Училище на границе [Геза Оттлик] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Училище на границе

НЕКОТОРЫЕ СЛОЖНОСТИ ПОВЕСТВОВАНИЯ

СЕРЕДИ В БАССЕЙНЕ, 1957 ГОД

Дани Середи пробормотал что-то себе под нос, когда мы стояли на верхней террасе бассейна «Лукач» и, опершись на каменный парапет, созерцали множество загорающих штатских. Он всегда говорил тихим голосом, но я тем не менее всегда понимал его. Он уже пытался заговорить об этом, когда мы поднимались по скверной маленькой лестнице. И я, переводя дух, ответил тогда что-то вроде: «А? Н-да…» А полчаса назад, на краю бассейна, он заметил, что чертовски жарко.

— Чертовски, — отозвался я. А может быть: — Ну ладно, — уж и не помню точно, как. Я тогда не предполагал еще, что сегодня он будет столь разговорчив, хотя мы уже давно с ним не виделись. А быть может, и предполагал. Ну да не важно, я отвечал ему как положено.

В этот июльский день 1957 года в самом деле здорово припекало. Мы поглядывали на голые животы купающихся, особенно девушек. На трех обширных террасах бассейна загорало несметное множество наших соотечественников; все шезлонги, лежаки, конечно, были уже заняты. Это скопление людей в данный момент не вызывало у меня ни малейшей неприязни. И молодежь, и старички в плавках — все без капли раздражения, даже преувеличенно вежливо дожидались своей очереди у душевых. Все мы были исключительно благожелательно настроены друг к другу. Мы будто старались стыдливо скрыть за этой преувеличенной, прямо-таки великосветской вежливостью нашу любовь к ближнему.

Вот почему неожиданная грубость Середи меня удивила.

Погасив сигарету, он повернулся ко мне:

— Слушай, я с Магдой сошелся.

— Угу, — сказал я. Он говорил это уже в третий раз. Я даже не взглянул на него.

Однако после минутного колебания Середи начал снова:

— Бебе?

— Ну?

— Ты меня не слушаешь? — кротко осведомился он.

Это тихое «ты меня не слушаешь?» теперь звучало примерно так: «Разуй свои этакие-разэтакие уши, раз уж я в кои-то веки вякаю, так тебя распроэтак, мать твою распромать». Словом, неприкрытая грубость. Хотя и не только это; было бы бесполезно перебирать все непечатные выражения, вопрос Середи куда более эмоционально выражал укор. Но было тут и нечто такое, что трудно объяснить непосвященному. Важность всего происходящего и одновременно его несущественность. Многое из того, чему мы когда-то выучились с ним вместо. Идиотизм окружающего нас мира. Я усмехнулся и ответил, что и ты тоже, старик… плешь тебя ешь, способен еще отмочить штуку; но поскольку мы уже свыше тридцати лет не употребляли в разговоре между собой, а Дани так и вообще — обычного для нас когда-то — похабного солдатского жаргона, мой ответ звучал так:

— Угу. Знаю. С Магдой.

— Знаешь?

— Ты говорил.

Я чувствовал, хотя и не смотрел на него, что он пристально следит за выражением моего лица, вслушивается в мои интонации. Слух у него был отменный.

— Что ты там увидел? — Он проследил за моим взглядом.

— Лежак освободился, — ответил я.

Но не успели мы сделать и шага, как лежак уже захватили более проворные молодые люди. Нам бы сначала приблизиться, прицелиться, подкрасться, а потом уже молниеносным броском занять лежак. Там и сям то и дело кто-то поднимался с шезлонгов, но только затем, чтобы искупаться или пойти в душ; все свое барахло, газеты, пляжные сумки они оставляли лежать на месте. Хитрость состояла в том, чтобы выследить человека, который всерьез намеревается покинуть пляж, и тут уж… Ну да ладно. Я сделал вид, будто всему виной Середи.

— Г. . . — в ярости зашипел я, — . . . твою мать.

Середи засмеялся.

Так вот, мы отучились ругаться еще в тринадцать лет, возможно потому, что начали разговаривать между собой нормальным языком просто смеха ради или, может быть, из упрямства, из духа противоречия, а может, нас вынудило к этому некое чувство артистического равновесия или, наоборот, оригинальничанье дилетантов, — не знаю, мы никогда ни о чем не уговаривались сознательно, просто нам так хотелось, и будь то проявление нашего мятежного духа или стихийное противопоставление себя другим, разговора об этом никогда не заходило. Правда, впоследствии я опять понемногу привык сквернословить в кругу художников, да и молодежь сплошь и рядом так разговаривает; словом, из приличия, чтобы подладиться к окружающим, я снова пускал в ход сильные выражения, так что многие удивлялись, словно узнав вдруг, что я могу бегло говорить на каком-то иностранном языке с почти безошибочным произношением, но, конечно, не так, как на родном; хотя мне он как раз и был когда-то родным, а теперь, в возрасте сорока пяти лет, я, только из вежливости и ради них, иногда разговариваю на нем с их легким акцентом. Но Дани Середи, который про все это знал и только смеялся, я мог всего лишь сердито проворчать тихое «Мб!» или гортанное «Хмп» с подлинным, безошибочным, истинным произношением, и он понимал, что я хочу сказать.

Он отлично все понимал. Это тоже нелегко объяснить. Я мог бы перевести и так: «Ну чего ты, скотина, все брешешь и брешешь, я тут давно ловлю момент, а ты в самую критическую минуту разводишь тягомотину, пристаешь со своими духовными тонкостями, которые всем до фени, а между тем мы прошляпили хороший шезлонг…» Разумеется, это лишь текст для непосвященных. На самом дело я хотел сказать: «Желаю вам всех благ. Кто я, чтобы осуждать вас? Вы уже выстрадали и свое прошлое, и свое будущее». Или скорее так: «Видишь, мне вдруг перехватило горло, не сердись, дружище. Удивительны и трогательны человеческие судьбы. Дай бог вам счастья. Руки бы своей не пожалел ради этого…» Интонация в конце фразы означала: «Ну уж нет. Руку пожалел бы, самое большее отдал бы ногу, она мне нужна чуток поменьше. Да и то только в самом крайнем случае. Почем мне знать? Не будем лицемерить. Делайте друг с другом что хотите. Мне на это наплевать!..»

Это правда, что я и Середи никогда не лгали друг другу, может быть, с этого и следовало начинать. Вернее: не могли врать друг другу, не такие у нас были отношения. А если бы и смогли соврать, то не захотели бы, потому что уже с давних времен прониклись отвращением ко всякой лжи. Объяснить, отчего это, еще труднее. Мы ненавидели всяческую фальшь и ложь не из каких-то возвышенных моральных принципов, но, можно сказать, почти физиологически, каждой нервной клеткой мы испытывали ко лжи неудержимое отвращение: впрочем, если так лучше звучит, я бы сказал, что это последнее убежище, куда загнало нас наше воспитание, все же было в некотором роде нравственной вершиной. Нет, этого нельзя объяснить. Чтобы понять такое, надо было бы прожить с нами всю нашу жизнь в военном училище, начиная с десятилетнего возраста. А это занятие куда более долгое, чем вышеприведенные лингвистические отступления.

— Хе? — Середи взглянул на меня, вопросительно вздернув подбородок и беззвучно смеясь.

— Пойдем-ка выпьем пива. А?

Это «Хе?» означало, что он упорно и имея на то основания ожидает от меня развернутого ответа на свой вопрос, поскольку нечленораздельное «мб» хотя и сказало ему все, что я в общих чертах только что изложил, все-таки было ложью и увиливаньем, поскольку я в точение полутора часов пытался уйти от прямого ответа; все напрасно, ему нужен мой совет, придется раскрыть карты.

— Угу, — сказал я.

Мы пошли вниз в пивной бар, уже по другой лестнице, более широкой и удобной. Середи шел первым, его волосатая спина покачивалась передо мной.

ШПИОНКИ В НАДЬВАРАДЕ, 1944 ГОД

Магду, с которой сошелся теперь Середи, в первый раз я увидел в Надьвараде летом 1944 года.

Я приехал в Варад часов в пять вечера и немного нервничал, не представляя себе, что там могло произойти. Сначала Середи позвонил Габору Медве. Однако Габор поехать не смог, и тогда уже Середи вызвал меня.

— Давай-ка приезжай ко мне, Бебе, — сказал мне мой друг Середи; в школе меня все так звали, хотя настоящее мое имя Бенедек Бот и я большой, как бегемот.

— Есть отличное вино. Приезжай сегодня.

— Сегодня?

— Да, сегодня. Так будет лучше всего.

— Ладно, — сказал я. Даже по телефону, по его голосу я тотчас понял, что речь идет о чем-то серьезном. Похоже было, что у Середи большие неприятности. Мы не виделись уже несколько лет. Я демобилизовался вчистую в тридцатом году, а Габор Медве в тридцать шестом, но его лишь перевели в запас или временно освободили от исполнения служебных обязанностей лейтенанта артиллерии, бог его знает что́ именно; а после оккупации Венгрии немцами вышел какой-то приказ, его снова мобилизовали, и тогда он ушел с радио, где работал, и без документов, безо всего болтался по Будапешту и бахвалился при этом, что если его поймают, то расстреляют в двадцать четыре часа, что, впрочем, было весьма вероятно. Не считая архитектора Фери Бониша и идиота Белы Заменчика, из всего нашего курса штатскими стали только мы двое, я и Медве.

Мне выпало тогда невероятное счастье: начиная с декабря я служил офицером противовоздушной обороны в комендатуре второго района. Вот почему я смог поехать в Варад; я был свободен каждый второй день, а мои бумаги могли выдержать любую проверку.

Дани Середи жил в двухкомнатной квартире, в доме на красивой, мощенной булыжником, деревенского вида улице. Я разыскал его дом. Врезанная в большие ворота калитка была незаперта. Из просторной сводчатой подворотни три ступеньки вели в широкий, похожий на прихожую коридор. Но пока мне не показали этот вход, я умудрился обойти весь двор. Сквозь красные, голубые, желтые квадратики стекол в коридор заглядывало послеполуденное солнце. Девочка горничная в платке молча провела меня в гостиную Дани.

— Господин капитан дома? — громко спросил я.

Маленькая горничная, застывшая посреди комнаты, вдруг обернулась, взглянула на меня своими большими, как у лани, глазами и прижала палец к губам.

— Тсс…

— Он спит? — шепотом спросил я.

— На скрипке играет! — так же шепотом, наклонившись ко мне, ответила девушка.

В самом деле, из другой комнаты отчетливо доносился тихий звук скрипки. Не знаю, как я не услышал его раньше. Я посмотрел на маленькую горничную, не приняла ли она меня за глухого или ненормального, в ее голосе сквозило удивление. Но она уже забыла обо мне и слушала музыку. Мы долго стояли молча и слушали. Середи играл Баха, что-то из Иоганна Себастьяна, ведь, как мне стало известно на днях, есть еще Иоганн Кристиан Бах.

Неподалеку от площади Бемер был бар, этакое увеселительное заведение для господ офицеров. Мы пришли туда уже после затемнения. Середи здесь видимо знали, и болгарская певица, допев «Лили Марлен», подсела к нашему столику. Это была еще молодая, пышнотелая и черноволосая знойная женщина с малоосмысленным лицом. Середи она одаривала такими томными улыбками, словно ни за что на свете не хотела оставить во мне хоть каплю сомнения о характере их отношений. Объяснялись они между собой на варварской смеси английского, немецкого и французского. Дани начал с места в карьер. Мы чокнулись, и он сразу же спросил женщину:

— I say, look here, didn’t you by any chance pick up some papers of my desk… hier soir? Von meinem Schreibtisch, darling, did you? Or did you?[1]

Он спрашивал своим обычным тихим голосом, посмеиваясь, как бы между прочим, но при этом пристально смотрел на женщину. Я знал уже, о чем речь. Он спрашивал у певички, не прихватила ли она случайно каких-нибудь секретных бумаг вчера вечером у него со стола. Разумеется, это довольно примитивный метод разоблачения шпионок: вот так взять и попросту спросить — про себя мы смеялись надо всем этим, над самими собой и над всем миром, конечно скрывая это под личиной серьезности, однако в глубине души были серьезны — могли быть серьезны, — но мы оба знали, что под этой серьезностью в каждом из нас таится смех, похоже даже, это был наш общий с ним смех, смех без улыбки, неслышный тайный смех, и зародился он в нас, возможно, во время одной ночной тревоги, когда я шепотом напомнил Дани Середи слова развязки одной истории, случившейся с ним в начальной школе: «Мощи? Трах!»

Словом, глубоко под напластованиями серьезности, опасений, горечи, отвращения и самого настоящего страха Середи незаметно дурачился для собственного развлечения, для меня, для всего мира, а то, может быть, и для бога, который все это видит. Впрочем, болгарскую певичку он всерьез не подозревал ни минуты. Это небольшое испытание он провел лишь проформы ради. Хотя мы все же не сводили глаз с лихой девицы и, не прерывая, позволили ей изливать свое возмущение и удивление по поводу таких странных вопросов, пока красноречие ее не иссякло само собой. Середи подозревал в краже другую женщину и имел на то веские основания.

Подозревал он свою любовницу по имени Теодора. Это была красивая, молодая, богатая и элегантная дама, но, не довольствуясь этим, она к тому же имела обыкновение возбуждать вокруг себя кипение страстей. Муж ее курсировал на небольшом спортивном автомобиле между Будапештом и провинцией, проворачивая сомнительные коммерческие дела, — что называется, тертый калач. Это был белокурый тощий малый, вечный студент и свежеиспеченный генеральный директор чего-то где-то. Жили они на широкую ногу. Середи из-за его манер и добродушного вида многие считали глуповатым. Муж Теодоры тоже обращался с ним с благожелательным превосходством. Но если бы он ненароком оказался той ночью в Вараде, то здорово удивился бы проницательности Середи в отношении красавицы Теодоры. Очаровательная Тео около полуночи, после краткого допроса призналась, что пакет с бумагами украла она, затем бросилась на диван и устроила истерику. Лежа лицом вниз, она корчилась среди подушек. Середи приподнял подбородок Теодоры, взглянул на потоки женских слез и безжалостно влепил ей две пощечины, справа и слева. Даже я удивился.

Тео растерялась. Она перестала плакать и, широко раскрыв глаза, уставилась на Середи.

— Прости, Тео, — тихо сказал Середи. — Я очень прошу, не плачь и не лги. Сейчас это совершенно ни к чему.

Я, представленный под псевдонимом, как и было условлено, безмолвно и с загадочным видом сидел возле камина. До сих пор все шло прекрасно, но сейчас мы все трое словно начали играть совсем разные пьесы. Середи разлил коньяк и Тео тоже сунул в руку рюмку.

— Ладно, — сказал он. — Ну, давайте. Выпьем с испугу.

Мы выпили.

— Скажи нам только, — начал Дани, — зачем ты взяла этот мусор и куда дела?

— Но ведь я уже сказала, что…

— На коленях умоляю, — прервал ее Середи приятным, спокойным, дружелюбным тоном, — на коленях умоляю, любовь моя, не лги. Я знаю, что я был первым твоим мужчиной, я знаю, что ты вернулась ко мне потому, что врачи сказали, что жить тебе осталось ровно шесть месяцев и от твоей редчайшей тропической болезни нет средств, я знаю, что ты работаешь на английскую разведку. Вот только они с тобой не работают. Возможно, зря, но что поделаешь. Они, знаешь ли, очень консервативны. У них бедное воображение.

Я не мог взять в толк, куда клонит Середи, он играл уже какую-то новую пьесу, я же — под псевдонимом — продолжал сидеть возле камина, увязнув в отведенной мне роли. А Теодора растерялась до такой степени, что эта история вообще переставала ее интересовать. Глубоко уйдя в себя, она размышляла, верно, как могло случиться, что этот милый болван, этот штабс-капитан, простак и ее преданный раб, оказывается, уже несколько лет просто водит ее за нос и не так уж влюблен в нее, как она полагала и как ему положено. Для нее это было дело нешуточное, и ее подурневшее от умственного напряжения лицо ясно говорило, что ее одолевают тревожные мысли. Эта прелестная, сумасбродная телочка, решил я позднее, скорее пошла бы без вины под расстрел, чем признала бы, что не смогла обвести вокруг пальца кого-то из своих поклонников. А между тем с Середи ей это почти удалось, просто ей был недоступен его юмор.

Тот, кто понимал юмор Середи, находил, что он гений. В генеральном же штабе, на мой взгляд, не думали, что он способен хватать с неба звезды, его просто считали чрезвычайно старательным, аккуратным, в меру способным, цепким, логически мыслящим, пригодным для службы офицером. Чтобы подозревать Теодору, как я уже говорил, имелись веские основания, однако столь быстрое ее признание не означало, что у Середи гениальное чутье, ни тем более что это результат его упорной умственной работы; той же ночью в похищении бумаг созналась еще одна женщина. Девочка горничная, открывшая мне дверь.

Для Середи это было уже слишком. Он прокашлялся и заговорил, обращаясь к девушке на «ты».

— Ты даже не знаешь, что там было, — сказал он очень низким голосом. — И сама ведь не понимаешь, о чем болтаешь.

Девушка стояла перед ним бледная, цвета слоновой кости, ее большие глаза лихорадочно блестели, тело напряглось, и как на экзамене, от которого зависела ее жизнь, она, словно вызубренный урок, начала пересказывать военный, с канцелярским душком текст.

— Инструкция группе вэ-ка-це по организации, управлению и т. д. и т. д. и выполнению особых заданий в связи с операциями «м» дробь три и бэ-о…

Я с удивлением заметил, что теперь уже Середи побледнел, слушая эту малоинтересную бессмыслицу. Сначала он наклонился на стуле вперед, потом медленно откинулся назад и дрожащей рукой потянулся к стакану. Эта маленькая секейская горничная и была Магда, с которой он сошелся тринадцать лет спустя.

РУКОПИСЬ МЕДВЕ

Когда мы сошли вниз по другой, более приличной лестнице бассейна «Лукач», оказалось, что Середи захотел выяснить не столько мое, сколько свое собственное мнение. Он полагал, что мне со стороны легче разобраться в сумбурном кавардаке его жизни, а раз так, то я, возможно, помогу ему представить себе ситуацию с точки зрения самого господа бога, который взирает на все это сверху.

Середи, полный, лысеющий, голубоглазый и добродушный малый, похожий на медвежонка, не имел ничего общего ни с тореадором, ни с красавцем гусаром, ни с поэтом-романтиком. Он любил музыку и живопись, некоторые виды спорта, хорошую еду и тонкие вина. Казалось, что этим и ограничиваются страсти его жизни и женщины не особенно смущают его душевный покой. А между тем они очень даже его смущали. Хотя он довольно серьезно относился к своим увлечениям и маниям, главным образом к музыке и живописи, на самом деле его занимало совсем другое. Он вечно влипал в разные истории из-за женщин.

Он никогда не имел бы у них успеха, если б не пускал в ход, на мой взгляд вопреки правилам честной игры, свою особую мужскую привлекательность, специфическое личное обаяние, ловко, даже искусно сохраняемое и никогда не изменяющее ему прямодушие. После двух-трех недель знакомства с ним становилось бесспорным и явным, как тиканье часов, стрекот кузнечиков, запах бузины или звезда на небе, что перед вами честный и добрый человек. На эту удочку самым забавным образом и клевали женщины. Тем более забавным, что на нее попадались не только столь же честные и добрые провинциальные дурнушки, будущие кроткие женушки, но и прелестные, испорченные столичные обольстительницы. Как раз из-за них-то и влипал в истории Середи.

Этот не вполне законный метод обольщения неизбежно оборачивался расточительством времени, словом, честно говоря, настоящим успехом у женщин Середи все же не пользовался. Ибо в сорок пять лет у него была одна жена, с которой он прожил в любви и согласии шесть лет, одна любовница, их взаимная любовь длилась уже девять лет, а теперь еще и Магда — они безнадежно любили друг друга тринадцать лет и теперь, наконец, сошлись.

Размышляя, что же я могу сказать обо всем этом, я не спеша спускался вниз по лестнице следом за моим другом. Раньше, бывало, когда мы оказывались жертвами какой-нибудь скверной, злой проделки или издевательства, именно Середи находил выход из положения, он подробно рассказывал все как было. После обеда в классе, когда дежурный унтер-офицер удалялся минут на десять, или вечером в уборной, где мы обычно собирались, Дани пересказывал, как было дело, и чуть ли не разыгрывал все в лицах. И подобно шаману или африканскому колдуну, этим своим заговором, знахарством, простым пересказом событий он расколдовывал, обезвреживал, снимал злые чары, на наших глазах испарялся яд зла и наши души почти осязаемо освобождались от гнета. При этом Середи никогда никого не вышучивал, не пародировал, наоборот, он старался передать события как можно точнее, в полном соответствии с реальностью. Может быть, в том, что он рассказывал все без утайки, и заключался его секрет.

Казалось бы, чего уж проще. Дани Середи рассказывал все как было, но хаос вдруг преображался в порядок, события обретали законченность, непонятное становилось понятным. Если б я смог сейчас поведать историю его любви к Магде, вероятно, и в ней отыскался бы какой-нибудь смысл и какое-нибудь решение. Но я этого сделать не сумею. Если, к примеру, перечислить как полагается только самые важные факты, сложится совершенно ложная картина даже того, тринадцатилетней давности, вечера в Вараде, когда я познакомился с Магдой.

Да, она была прелестна, эта секейская горничная; черные волосы обрамляли лоб, нос был мягкий, довольно длинный, пушистые ресницы почти соприкасались между собой, узкие, красивого разреза глаза были голубые и вместе с тем газельи. Середи уже несколько недель прятал ее под видом своей горничной, ибо она была дочерью фотографа-еврея из Брашова и ей грозил угон в Германию. Впрочем, дух детективного, шпионского романа, возникающий в результате простого изложения фактов, насквозь фальшив и только вводит в заблуждение.

Более того, даже то неправда, что я спускался по лестнице бассейна «Лукач» задумавшись. Это не вся правда и не совсем правда, по сути дела слова мои неточны. Допустим, я и в самом деле задумался, но это не характеризует мое тогдашнее истинное состояние. Очень трудно объяснить это штатским. Они-то могут в задумчивости спускаться по лестнице. Но мы с Середи — нет. Потому что, сколько бы мы ни задумывались, душа наша полна легкости, мы испытываем особое чувство опьянения, упоения свободой. При этом ноги у нас не заплетаются и коленки не дрожат от слабости, потому что свинцовый осадок нашего нелегкого прошлого — а именно горькое знание окружающего мира, — подобно тяжелому балласту океанских судов, давно уже осел на дне наших сердец или, скорее, желудков, и пусть это не позволяет парить нашим парусам, зато придает устойчивость.

Впрочем, я и это не сумел выразить. Сколь ни эффектно сравнение со свинцовым балластом на дне корабля, оно не слишком удачно. Я даже не уверен, так ли уж тяжел и горек этот балласт. Я знаю лишь, что в глубине нашего существа имеется некий мощный нанос, неизменный и непоколебимый, неподвижный в своей завершенности. Это прочное и надежное содержание человека не есть что-то мрачное или мертвое, в каком-то смысле это живая наша суть, то, что создалось в процессе нашего существования, сформировалось из материала нашей жизни.

Остальное же — например, наша теперешняя штатская жизнь — это не более чем внешняя оболочка, подрагивание и покачивание палубы, легкость, игра, остаток больших летних каникул.

Словом, быть может, я и задумался, спускаясь по лестнице вслед за Середи, но не терял при этом чувства пьянящей свободы. Я ощущал глубокое, упоительное удовлетворение хотя бы оттого, что мы вольны выбрать из двух лестниц ту, которая больше нравится. Этим летом исполнилось уже двадцать семь лет с тех пор, как я стал свободен, но до сих пор не остыл душой и, прогуливаясь по улице, испытываю затаенное, будоражащее, чудесное счастье просто оттого, что могу разглядывать витрины, могу сесть в трамвай, если захочется, могу выкурить сигарету и, в то время как над городом сгущаются сумерки и то тут, то там загораются фонари, хоть часами по своей воле могу выбирать любую среди сотен разнообразных возможностей. Может быть, «свобода» не совсем то слово, речь идет о большем. О несвязанности, раскованности. О свободе ощущения, будто весь мир принадлежит тебе. И дело не только в том, что я нигде не числюсь и никто не держит меня в рабской зависимости, но еще и в том, чтобы сберечь себя, свою сокровенную духовную структуру. Об этом как раз и размышлял сейчас мой друг Середи.

Тринадцать лет назад в Вараде он провернул все безукоризненно. Так я ему и сказал.

— Тогда ты все правильно сделал.

— Да, но это не то, — ответил он.

Мы тихо рассмеялись. Пиво было теплое, меня это не раздражало, раздражало Середи, но все же сказал об этом я.

— Пиво-то теплое.

— Хе? — взглянул на меня Середи.

— Я говорю… А, откуда я знаю, — я пожал плечами. — Вот так. Такие уж мы есть. Мб.

Немного погодя, насколько я смог разобрать, Середи произнес:

— Спросить бы Габора.

— Габора?

— Ну да, Медве.

Мы снова тихо рассмеялись, но уже иначе. Габора Медве мы звали всегда по фамилии — Медве, — и только в последние годы, несколько неуклюже подлаживаясь к его штатским друзьям, стали иногда называть Габором.

— Такие уж мы есть, говоришь? — опять взглянул на меня Середи. — Отчего бы это?

Я не отвечал, но меня вдруг осенило.

— Он прислал мне кучу бумаг, — сказал я.

— Хе? То есть, кто именно?

— Медве.

— Хе?

Под этим «хе» подразумевалось: «Какого черта; теперь что, и оттуда почта приходит?» То есть с того света, ибо Медве уже не было в живых.

— Угу, — кивнул я.

Мне пришло в голову, что в этом пакете может оказаться ответ на вопрос Середи. Пакет пришел несколько недель назад — перетянутая шпагатом рукопись, сверху надпись карандашом: «В случае моей смерти — Б. Б. в собственные руки. Если и его не будет в живых, прошу сжечь не читая». А над заголовком, на первой странице тоже карандашом написано: «Прошу, прочти и, если сочтешь нужным, исправь», — эти полторы строчки были зачеркнуты, так же, впрочем, как и то, что было написано ниже: «Дорогой Бебе, то, что ты найдешь верным — зачеркнуто дважды — хорошим…» То, что осталось не перечеркнутым, уместилось уже лишь на самом краю сбоку: «Делай с этим что хочешь, старик! Бог с тобой».

Что я мог сказать Середи? Собственно, как он докатился до этого? Еще на террасе в голове у меня словно прокрутилась в обратном порядке кинолента минувших десятилетий. Вся эта его история с Магдой началась, когда он снял в Брашове комнатку в доме фотографа. Нет, не так. Началось с того, что в тридцать четвертом году его перевели в провинцию. Надо еще учесть, что Середи, вопреки первому впечатлению, всю свою жизнь был страшно одинок. Не считая, конечно… Словом, началось тогда же, когда и события в рукописи Медве: осенью двадцать третьего года. Да, тут нужно знать все.

— Угу, — ответил я Середи. — Потом.

Иначе говоря: «Потом посмотришь, потом. Я взгляну, что там написал Медве. Потом отдам тебе. Как-нибудь».

Часть первая NON EST VOLENTIS…

1

Так начинается рукопись Медве, полученная мною вскоре после его смерти. «Non est volentis, neque currentis, sed miserentis dei»[2].

Это надпись на фронтоне старого дома в маленьком приграничном городке, в котором осенью 1923 года мы, семеро мальчишек, поступили на второй курс начального военного училища.

Если мне не изменяет память, произошло это третьего сентября. Еще до обеда все мы сдали сляпанный на скорую руку приемный экзамен, на аллее у фонтана перед главным входом попрощались с родственниками и провожающими, в каптерке на чердаке получили обмундирование, и какой-то парикмахер из штатских под машинку остриг наши светло-темные головы, а после обеда мы уже без дела слонялись по спальне. Припекало солнце.

Большое здание пока еще звенело пустотой. Отсюда, с третьего этажа, из окон, не затененных кронами каштанов, виднелся обширный учебный плац. Несколько пересдающих экзамены и оставшихся без каникул четверокурсников гоняли внизу мяч, издалека, из боковой аллеи доносился фальшивый, прерывистый звук трубы. «Кто в ногу не идет, на ужин не пойдет», — без особого успеха, но с нечеловеческим терпением пытался вывести горнист, очевидно прохаживаясь при этом — звук то удалялся, то приближался, то вовсе замирал. В гробовой тишине вдруг с грохотом распахнулась стеклянная входная дверь и кто-то крикнул зычным голосом:

— Хейнаттер!

Эта буйная и довольно странная личность оказалась пареньком в тиковой форме и голубой пилотке. Не дожидаясь ответа, он тут же нетерпеливо и уже неистово заорал снова:

— Хейнаттер!!

Все повернулись к нему. Только теперь я заметил, что с одним глазом у него что-то не в порядке. Он был не то воспален, не то с бельмом, не знаю, но выглядел этот глаз как-то странно. И как буйно незнакомец ни орал, во всей его фигуре сохранялось спокойствие.

— Хейнаттер! — заорал он в третий раз, предварительно смерив всех нас вызывающим взглядом.

— Его что, нет? Или он глухой?

Тем временем один из нас уже подошел к нему и спокойно ответил:

— Это я. Только не Хейнаттер, а Эйнаттен. Слушаю.

— Не тявкай! — рявкнула разноглазая тиковая форма. Затем наступило молчание. Разноглазый нарочно выдержал паузу и брезгливо отвернулся.

— Идите в музыкальную комнату, — сказал он наконец. — Вас ждет там отец.

— Спасибо, — нерешительно ответил наш товарищ и пошел к двери.

— Никаких «спасибо»! — свирепо крикнул ему вдогонку разноглазый. — Слышите? Никаких «спасибо» и никаких «пожалуйста». Стой. Кругом!

Эйнаттен обернулся.

— Смирно! — Разноглазый так и впился в него взглядом. — Я четверокурсник, ясно?

Эйнаттен смущенно улыбался, не зная что делать дальше.

— Говорить будете только тогда, когда вас спрашивают. Ясно? — Четверокурсник в тиковой форме вновь сморил новобранца взглядом. — Отвечают только «так точно!» или «есть!». Ясно? А, — он пренебрежительно махнул рукой в сторону Эйнаттена, — пошел к черту. — Он явно умел владеть собой. Но когда Эйнаттен не спеша пошел к выходу, четверокурсник крикнул ему вслед: «Бегом!»

Эйнаттен, не оборачиваясь, ускорил шаг. Мы молча наблюдали эту сцену. Затем среди нас возникло движение. Долговязый кареглазый парень сделал два-три шага в сторону разноглазого и, сильно нервничая, заговорил:

— Ты чего тут раскомандовался?

Четверокурсник в изумлении резко повернулся к нему.

— Это что, шутка? — агрессивно продолжил кареглазый.

Разноглазый даже побледнел. Медленно и значительно тише он спросил:

— Вам что-то не нравится? — И затем уже более твердо: — Ваше имя?

— Не ори, — уклончиво ответил кареглазый новичок.

— Имя?

Новичок невольно, словно растеряв всю свою храбрость, отступил на шаг и ничего не ответил.

— Ваше имя? Боитесь сказать?

— Габор Медве! — нервно и зло ответил новичок.

Четверокурсник издевательски ухмыльнулся. Он молча смерил новичка взглядом, резко рассмеялся и бросил: «Нда! Ну, погоди!»

Габор Медве снова выступил вперед и, видимо стыдясь, что дал себя запугать, дерзко спросил:

— Тебя-то самого как зовут?

Бледное лицо четверокурсника побагровело. И он заорал, да так, что нам ясно стало: до сих пор он всего лишь снисходительно шутил с нами.

— Ну хватит! Ежели ты не заткнешь свое хлебало, то я проучу всю вашу паршивую кодлу. Мать вашу богомать!

Мы все перепугались, может быть из-за непривычно грубой ругани, но скорее всего потому, что даже в своем исступлении он, непонятно как, сохранял зловещее самообладание. Когда он умолк, мы оцепенело молчали. Снизу отчетливо доносились звуки ударов по мячу и далекий звук неустанных упражнений горниста, рамм-тара-рамм-та-та, памм-папа-памм, «…тот на ужин не пойдет…».

Эту оцепенелую неподвижность вдруг нарушил другой новичок. Робкий с виду мальчик с девичьим лицом, он несколько скованной походкой приблизился к четверокурснику и совершенно серьезно сказал:

— Не поминай имя господне всуе.

Разноглазый оторопело уставился на него и только теперь потерял наконец самообладание. Он начал заикаться. Мы поняли только, что он ругает нас, этаких-разэтаких новичков; потом он неожиданно повернулся на каблуках и выбежал вон.

Кто-то засмеялся. Я повернулся к своему соседу и тревожно спросил: «Чего ему от нас надо?» Но тот только равнодушно пожал плечами. Этот пухлый мальчик с оттопыренными ушами продолжал стоять раскрыв рот, затем, словно преодолев испуг, нагнулся, достал из-под кровати свою сумку, из сумки картонную коробку, открыл ее, выбрал одно из уложенных в ряд песочных печений, съел его; потом проделал все в обратном порядке: положил коробку в сумку, сумку под кровать и, наконец успокоившись, уселся на краю своей постели.

Габор Медве стоял в одиночестве у окна, облокотившись о подоконник.

Еще один наш товарищ, большеротый, с густыми бровями, подбежал к стеклянной двери и с любопытством посмотрел вслед уходящему четверокурснику. Потом он подошел к новичку с девичьим лицом и, улыбаясь, вежливо спросил его:

— Тебя как зовут?

— Тибор Тот, — ответил похожий на девчонку мальчик. Он не улыбнулся в ответ густобровому. Его тонкое, нежное лицо оставалось безучастным. Глаза удлиненные, словно миндалины, смотрели из-под длинных ресниц холодно и сдержанно.

— Хо-хо, здорово ты его срезал, — с непоколебимой приветливостью продолжал большеротый парень.

— Кого?

— Да этого полоумного, который ругался.

Лицо Тибора Тота выразило удивление:

— Почему полоумного?

— А разве нет?

— Возлюби ближнего своего, как самого себя, — ответил похожий на девочку Тибор Тот.

Теперь уж на него смотрел и я, смотрел мой сосед, даже Габор Медве отвернулся от окна.

— Как, как?

Тибор Тот повторил сказанное упрямо, но безо всякой враждебности. В его лице отроковицы сквозило что-то бесстыдное, но тем не менее было видно, что он не шутит. Густобровый не знал, что и сказать. Он озабоченно переминался с ноги на ногу, пока, на его счастье, из умывальни не вернулся парень с цыганской внешностью, который очень бегло и толково отвечал на приемном экзамене. С полотенцем и мыльницей в руках он направился к ним, заметив видимо, что случилось нечто необычное.

— В чем дело? — взглянул он на Тибора Тота.

Но ответил ему другой.

— Так тебя здесь не было?

— Нет. Я мыться ходил, — ответил вновь прибывший и затем сделал то, чего не сделал ни один из нас, — протянул руку и представился: — Пал Цако.

— Аттила Формеш, — ответил густобровый. Мы уже слышали утром имена друг друга, но были тогда еще слишком взволнованы и не запомнили их, однако теперь мне казалось, что я уже знаю это имя. Цако по очереди перезнакомился со всеми. Бросив на кровать умывальные принадлежности, все еще голый по пояс, он подошел к моему соседу. Пухлый веснушчатый паренек разогнулся, время от времени он вытаскивал сумку из-под кровати, из сумки доставал коробку, из коробки печенье, которое съедал, потом укладывал коробку в сумку, а сумку под кровать, и Цако подошел к нему как раз в тот момент, когда он еще раз для верности наклонился проверить, крепко ли запер сумку. Итак, он разогнулся и бесстрастным голосом сказал:

— Элемер Орбан.

Он был не столько толстый, сколько пухлый. Из-под высокого воротника его кителя выглядывал краешек белой, накрахмаленной полотняной полоски, которую унтер-офицер Богнар назвал «подворотничком». Нам, новичкам, выдали не летнюю тиковую форму, а черную суконную — «Waffenrock»[3], с медными пуговицами, и брюки из такого же черного сукна, — длинные брюки, в которых мы еще никогда не ходили. Между тем стояла чудесная, теплая осень. Точнее, конец лета, хотя здесь, среди гор, небо уже смотрело чуть-чуть по-осеннему.

И Габор Медве смотрел из окна на это небо. Во всяком случае, его рукопись, написанная от третьего лица единственного числа, которая попала ко мне спустя тридцать четыре года, начинается именно так.

2

«Окна спальни выходили на три стороны — юго-запад, северо-запад и северо-восток. М., облокотясь о подоконник, стоял у одного из юго-западных окон, идущих по фасаду здания. Смеркалось. Солнце уже закатилось за горы, но вечер еще не наступил. Вечера вовсе не было еще, было светло как днем. Просто солнце заслонили отроги Восточных Альп, но оно еще не зашло. Сверху отчетливо различались цвета внизу, даже многообразные оттенки зелени листвы. Только в главной аллее понемногу начала сгущаться вечерняя тьма, которую потом так и не смогут рассеять редкие фонари на железных столбах. Бодрящий, горный воздух приятно пощипывал лицо М.; мысли свободно блуждали, мчались по длинной главной аллее, под шатром высоких столетних деревьев, назад по дороге, которой он пришел сюда утром с матерью, через парк, через главные ворота, по небольшому мосту через речку, еще по одному каменному мосту через вздувшийся мельничный отводной канал, назад в город по узенькой улочке, потом вдоль главной улицы, мимо развалин крепостной стены, мимо церкви, бенедиктинской гимназии и отеля «Золотой Страус», где они ночевали, потом на вокзал и дальше, в большой знакомый и незнакомый мир, который состоял из романов Жюля Верна, картинок в учебнике французского языка, воспоминаний и стремлений, мир бесконечный и загадочно волнующий, о котором каждую минуту может напомнить незнакомое лицо, причудливое освещение, новый вкус или непривычный аромат. М. думал о далеких одиноких всадниках, о Триестском заливе, об одной далекой-далекой рождественской ночи, три или четыре года назад, о вчерашней вечерней прогулке в экипаже по главной, асфальтированной улице городка, о чемпионе по теннису Беле Керлинге, о малосольных огурцах, о замшелой скале, о белом парусе. Повеяло вечерней прохладой, но вечер еще не наступил, только солнце опустилось за горы. М. смотрел на небо и видел то, на что смотрел. Еще около девятисот раз солнце так же будет уходить за отроги Альп, но он никогда больше, во всяком случае еще страшно долго, не сможет видеть то, на что будет смотреть.

Вот и сейчас какой-то разноглазый, серо-зеленый юродивый нарушил естественное течение его жизни своим появлением и чудовищным, непонятным воплем «Хейнаттер!». И хотя весь эпизод благополучно завершился в пять минут, на М. накатил такой мерзкий страх, что на глаза словно бы опустилась двойная решетка, напрасно он снова стал у окна и облокотился о подоконник, он долго не способен был ничего видеть. Наверное, на четверть часа у него пропала способность различать даль и близь, пространство сжалось, и он не видел ни гор, ни парка, ни небосвода — короче, ничего из того, что простиралось перед ним. Когда он стал постепенно приходить в себя, в первую очередь он услышал звук далекой трубы, этакое позвенькивание: рамм-тара-рамм-тата, которое до сих пор он благодушно полагал небезынтересным, теперь же его мысли, беспомощно топтавшиеся вокруг типа, оравшего «Хейнаттер!..», машинально подчинились ритму трубы или даже слились с ее фальшивым звучанием, и все это превратилось в нечто враждебное, былой доброжелательный интерес отпал. Понемногу он вновь обрел способность видеть сгущающиеся меж гор сумерки, но еще не знал, что никогда больше — во всяком случае такими глазами, как сегодня, — никогда больше он уже видеть не сможет.

Цако, тот самый, что так скоро со всеми перезнакомился, уже разделся, умылся и устраивался так, словно чувствовал себя дома. Он торопливо рылся в своих вещах, и его мундир запачкался, упав на пол. Достав платяную щетку, Цако тут же начал чистить его.

М. и в голову бы не пришло сделать нечто подобное, настолько все здесь казалось чуждым и преходящим, и в первую очередь это самое обмундирование. Зато, в отличие от Цако, он замечал в незнакомом и разнородном новом окружении множество интересных вещей. Он, например, увидел на обшитых деревянными панелями стенах лестничной клетки картины — застекленные цветные олеографии, множество их висело и в коридорах. Ему запомнилась одна из них, довольно странная. Она висела между первым и вторым этажами, справа. Он прочитал название: «Урок анатомии доктора Тюлпа».

Еще более интересным были обрамленные рисунки бывших курсантов на четвертом этаже, точнее, около двери каптерки, на самой верхней лестничной площадке, куда выходила дверь комнаты для рисования. Утром в ожидании решения своей судьбы новички разглядывали эти пейзажи, геометрические фигуры, опрокинутые медные подсвечники с роскошно положенными тенями. М. долго, словно зачарованный, не мог оторваться от рисунка, изображающего берег речки. Бурлящая вода, толстый ствол ивы, но главное — маленький мостик — две доски из самого настоящего дерева, прямо-таки осязаемого, — удачно вписанный в общую композицию. Дощатый мостик нравился ему чрезвычайно. Он взглянул на подпись: «Амадеус Краузе». Потом стал читать подписи на других рисунках: «Zögling[4] Габриель Селепчени, Zögling Иоганнес Беке», еще одно длинное имя: «Zögling Карл Фридрих Фрайхерр фон Вальден-Эгг». В верхнем левом углу каждого рисунка была надпись по-немецки или черный штамп тоже с надписью по-немецки: «Начальное военное училище».

Интересен был и огромный сводчатый зал столовой на первом этаже, с возвышением для оркестра за деревянными перилами, в дальнем конце. Впрочем, на этой эстраде тоже стояли два накрытых стола, иначе, сколь ни велико было помещение, триста двадцать человек в нем не умещались. В этот первый день накрыли только три стола, для новичков и лишенных каникул старшекурсников, прочие — весь так называемый батальон — еще не прибыли.

Интересно было, когда выдали портянки и длинные подштанники с завязками. К сожалению, завязки то и дело развязывались, а портянки сминались и уползали в носки башмаков. М. полагал, что это всего лишь досадные мелочи, и все это не особенно беспокоило его. Он с удовольствием думал, что отныне будет ходить только в длинных брюках, совсем как взрослые. Он радовался этому весь день после обеда, весь вечер и еще утро следующего дня. Разумеется, ликование по этому поводу не заполняло все время, но он вспоминал про брюки вновь и вновь; они занимали его до вечера следующего дня; и с тех пор больше никогдав жизни.

Когда они спускались вниз к ужину колонной по двое, как их построил унтер-офицер с прокуренными усами, он не без труда переставлял ноги из-за сбившихся портянок. Сосед по строю ткнул его в бок локтем:

— Что это там?

Они находились на лестничной площадке второго этажа, и прямо перед ними, из полуоткрытой двери в длинный коридор падала яркая полоса света. Внутри комнаты виднелись только углы высоких книжных полок; верхние полки были застеклены.

М. пожал плечами: «Не знаю».

— Библиотека, — шепнул сзади Цако.

— Кабинет, — тихо сказал кто-то еще.

— Отставить разговорчики! — прикрикнул на них шедший сзади унтер-офицер Богнар.

Усы Богнара навечно были желтыми от никотина, и говорил он на диалекте Вашского комитата, точнее орал, потому что орал он всегда. М. был несколько раздосадован, он не понимал, почему им нельзя перешептываться, но уже начал привыкать к вечным идиотским придиркам Богнара. Богнар был не просто груб, он буквально корчился от нестерпимого человеконенавистничества. Но оказалось, что к этому можно довольно скоро привыкнуть.

Прав оказался тот, кто сказал, что это кабинет. Уже на повороте М. сумел разобрать надпись на двери: «Физический кабинет». Дверь кабинета находилась в нише, и М. запомнился льющийся в полумрак коридора свет лампы. Лестница была широкая; сначала она поднималась вверх двумя крыльями, а на полпути они поворачивали друг к другу и сходились. Ступени лестницы уже основательно истерлись, особенно между первым и вторым этажами. Здесь М. запомнилась еще одна картина, под названием «Фрейлины», она висела не на стене, а на колонне. В ней тоже было кое-что любопытное, как и в «Уроке анатомии доктора Тюлпа». В коридоре на первом этаже ему запомнился еще запах пищи.

Во время ужина столовая выглядела совсем не так, как днем. Своды отбрасывали резкие тени, и поскольку горели только четыре крайние лампы, большая часть зала тонула в темноте. Они сидели на возвышении для оркестра под портретом молодого императора, в белом мундире и в натуральную величину. Подали вермишель с сыром, но за исключением Цако, исправно все съевшего, они только вяло поковырялись вилками в тарелках».

3

Не только Цако, я тоже съел свою вермишель с сыром. Я вынужден остановиться на этом месте рукописи М., или Габора Медве, все равно я уже выдал его имя. Возможно, конечно, что, ведя рассказ о главном своем герое под инициалом М. в третьем лице, он имеет в виду не только себя.

Миклош Себек толковал мне как-то, что романисты очень непросто стряпают своих героев из самих себя и множества других людей, ныне здравствующих или уже умерших своих знакомых. Я, однако, не романист, а художник и могу дополнять или исправлять рукопись Медве только на свой собственный лад. Вот почему я вынужден прервать изложение рукописи и кое-что добавить от себя. Нарисованный в ней портрет меня не удовлетворяет.

Кого бы Медве ни выводил под инициалом М., я могу воспринимать это М. только как его автопортрет и буду и впредь вносить поправки в этом смысле. Возможно, я, как дилетант, суюсь не в свое дело, но ведь он написал, что я могу поступать с его рукописью так, как сочту нужным. Уж очень недостоверен, на мой взгляд художника, этот портрет.

Ибо ковырялся в тарелке, в лучшем случае, один только он, Габор Медве. Уже за обедом он брезгливо тыкал вилкой в еду и половину порции не доел. И я не сказал бы, что он рассматривал цветные репродукции на стенах, «Урок анатомии доктора Тюлпа», прочие рисунки и все остальное с живым интересом. Или что его захватило чувство новизны. Собственно, он и осматриваться не хотел, разве что стоял, облокотясь о подоконник. Днем, после экзамена, в одной из комнат на первом этаже нам всем пришлось в чем мать родила пройти перед врачом — полковником медицинской службы. Врач в пенсне на носу осматривал нам горло; он вынимал ложку из одной половины разделенного надвое ящичка, прижимал ею язык очередного новичка, а потом бросал ложку во вторую половину ящика. Все мы стыдились своей наготы; красавчик Тибор Тот покраснел до корней волос, унтер-офицеру санитарной службы, помогавшему врачу, пришлось дважды прикрикнуть на Винце Эйнаттена, чтобы тот спустил наконец подштанники; когда мы топтались там босые на грязном полу — что еще добавляло мучений, — когда мы до боли выкручивали локти или прикрывали пах, тщедушную свою наготу, все мы ощущали позор незащищенности; но Габора Медве от всего этого просто хватил столбняк, и после медосмотра у него буквально отнялся язык.

Возле комнаты для рисования, наверху, где мы ожидали выдачи обмундирования, я попробовал заговорить с ним. Я обратился к нему очень дружелюбно, но в ответ он только процедил что-то сквозь зубы и отвернулся. Мне нравился цвет его карих глаз, он внушал доверие. Но, подумал я, раз уж ты такой задавака, раз уж ты такой чванливый и гордый, что и до разговора со мной снизойти не хочешь, оставайся сам по себе. А завтра вместе со всеми остальными появится Петер Халас, мой лучший друг.

После того как нас наконец впустили в каптерку, Габор Медве схлопотал нагоняй, но я не жалел, не сочувствовал ему. У первого стола нам в руки поспешно совали сверток белья; потом второй унтер-офицер подзывал нас кивком: «Ко мне!», в мгновение ока осматривал подходивших и ворчливо называл помощнику номер одежды. Обмундирование летело на длинный стол, все это приходилось хватать на шарап. Когда под конец в сторону Медве полетела пара башмаков, в руках и под мышками он держал уже полученные вещи и поймать башмаки никак не мог. Или, может, не хотел, поскольку их пришлось бы хватать за подошву, а для этого он был чересчур брезглив. Возникла секундная пауза, и весь вихревой ритм — передать, бросить, схватить — нарушился. Двое из работавших у стола четверокурсников разогнулись и уставились на Габора Медве. Унтер-офицер тоже выпрямился и подбоченясь смотрел на новичка. Сначала он хотел выругаться, но потом отчасти даже добродушно проворчал:

— Ну! Ну же!

Медве понял наконец, что здесь никто помогать ему не будет, и поддал ногой свои башмаки, чтобы они не мешали другим.

— Дубина! — с коротким смешком сказал четверокурсник в тиковом мундире и вновь склонился над кипой брюк и кителей.

Я уже заметил, что здесь с нами разговаривают таким тоном, словно мы неуклюжие деревенские дурни, дубье стоеросовое, олухи царя небесного. Медве же от всего этого до того растерялся, что чуть не впал в истерику и сразу стал несуразным и неловким. Я видел, что и его мучает это недоразумение: его выставляют на позор, как недотепу, а в действительности он ведь совершенно нормальный человек. Я видел, как тяжко он переживает, но не жалел его. Меня злила его надутость.

После ужина унтер-офицер Богнар выдал нам в спальне простыни и наволочки. Но сначала он показал каждому его койку и начал по бумажке читать имена. К несчастью, он начал с меня.

— Бенедек Бот!

Произнес он это на свой манер: «Банедеек Ботт».

— Здесь, — ответил я так, как учили нас в школе.

Богнар опустил бумажку и разразился потоком ругательств. У него был резкий дунантулский акцент. Он растолковал нам, что надо делать, когда вызывают по фамилии, и начал читать сначала:

— Бенедек Бот.

— Я, — несколько неохотно откликнулся я, одновременно подняв и опустив правую руку так, как научил нас Богнар; поскольку надо было еще стать по стойке смирно, у меня, по-моему, вышло все не очень гладко.

Честно говоря, мне было даже немного стыдно проделывать все это.

— Цако!

— Я! — бодро выкрикнул Цако и четко, энергично выбросил руку вверх.

Странно прозвучал его восторженный возглас, и все мы невольно повернули головы в сторону Цако, хотя уже знали, нельзя ни переглядываться, ни шевелиться. Однако унтер-офицер гаркнул на одного только Эйнаттена.

— Не вертись, Эйнаттен!

Самое имя он, конечно, переврал, но удивительно было то, что он обратился к Эйнаттену на «ты». Впрочем, сразу же выяснилось, что это не более чем риторическое «ты», потому что Богнар тут же добавил:

— Шманаться у вас мозгов хватает, а такой малости взять в толк не можете!

Начал он говорить тихо, но с каждым слогом все повышал голос. Под конец он уже вопил и закончил тему каким-то малопонятным ругательством, то ли «недоносок», то ли чем-то еще более грязным.

Затем без всякого перехода, спокойным, нормальным голосом он продолжил чтение списка:

— Формеш.

— Медве.

— Орбан.

— Тот.

«Я, я, я», — слышались ответы, и, только кончив читать список, Богнар поднял глаза на Тибора Тота. Потом раздал постельное белье.

Мы начали тренироваться в застилке постелей. Их следовало застилать абсолютно одинаково, но дело почему-то не шло на лад. С бесконечным терпением снова и снова Богнар заставлял нас разбирать постели. Даже работа Цако его не удовлетворяла. Добиться полного совпадения нам так и не удалось.

Впрочем, я заметил, что мы сами, как это ни прискорбно, тоже не были одинаковы в достаточной мере, даже если делали одно и то же дело, одетые в одинаковую форму. На кого ни глянь, на каждом мундир сидел по-своему. Хотя Цако в черном кителе с медными пуговицами и пытался корчить из себя бравого солдата, его не по росту длинные брюки гармошкой спускались ему на башмаки. Похожему на девчонку Тибору Тоту повезло: и китель и брюки сидели на нем ладно, словно сшитые на заказ. А голова Эйнаттена торчала из необъятного воротника кителя, как из большущей бочки, словно он вот-вот захлебнется, но ни утонуть, ни выбраться из нее не может. Концы подворотника Аттилы Формеша торчали почти как у Орбана, и тем не менее он нисколько но походил на этого пухлого парня с набитым печеньем ртом.

На Габоре Медве форма сидела вполне прилично. Но китель его, брюки и пилотка отличались некоторой индивидуальностью — на плечах сукно пузырилось, натянутые на коленях брюки сзади были несколько мешковаты, а край пилотки на лбу образовывал прямую линию вместо положенной V-образной, — но все же он не был смешон. Одежда на нем была как бы сама по себе; его внимательные карие глаза настолько полно характеризовали его внешность, что все остальное не имело уже никакого значения. В то время как мы, выбиваясь из сил, постигали науку застилки постелей, он выглядел сонным. Занудность и однообразие шумной болтовни вокруг, мужицкого лица Богнара утомили и меня; мне казалось, что Медве совсем уже засыпает, однако в рукописи он говорит совсем иное.

4

«Хотя М. и хотелось спать, он как никогда прежде был настороже. Так ведет себя, попав на новое место, щенок или котенок — необычайно сдержанно, с беспричинной, чрезмерной осторожностью. М. с глубоким подозрением наблюдал за своим новым окружением, он принюхивался — и в самом деле, прежде всего запахи, новые, чуждые запахи указывали на зловещую странность этого места; порядочные, нормальные люди, думал он, среди таких запахов не живут, а он, разумеется, причислял себя и к порядочным, и к нормальным людям. Помимо запаха коридоров, дощатого пола, унтер-офицера, именуемого Богнаром, и запаха горного воздуха, он ощущал чуждый запах на себе самом, запах мундира, запах черного сукна.

Конечно, он очень хорошо понимал, насколько чрезмерна и неосновательна подобная щенячья подозрительность. Хотя его и подавляла удручающая грубость и прочие оскорбления помельче, которые ему здесь наносили, он тем не менее быстро отрешился как от нанесенных ему лично обид, так и от несправедливостей, которые приходились на долю других; он понял, что, в сущности, все это делает им честь и возвышает их. Здесь к ним относились как к взрослым, а если и обходились по-мужски сурово, значит, необходимо терпеть и неприятную сторону этой игры, потому что она все же гораздо более увлекательна и реальна, чем полная лицемерия, ханжества и трусости штатская жизнь, которой они жили до сих пор и где он в придачу тоже сталкивался уже с хамством — дворника, воспитателя или учителя.

Словом, хотя М. и случалось раз-другой на дню загрустить-пригорюниться, он не видел, в сущности, причин для беспокойства. В конечном счете здесь, как выяснилось вечером, было только одно неудобство. Ужасно мерзкая уборная. Сточное отверстие в конце просмоленного деревянного желоба не справлялось со своей задачей, и каменный пол обширного помещения все время оставался осклизлым. А три кабинки были настолько грязны и омерзительны, что после мучительных раздумий М. вернулся, так ни на что и не решившись. Он не смог заставить себя сесть на эти доски и, размышляя о том, что отныне ему придется ходить туда постоянно, не мог представить своего будущего.

Но пока он тащился в безразмерных казенных тапочках в спальню, он забыл и об этом. М. засыпал на ходу; его сосед Цако что-то оживленно ему рассказывал; общительный и говорливый, он то и дело подмигивал и кивал ему так, словно между ними шел обоюдный, увлекательный разговор, хотя было очевидно, что М. его едва замечает. Соломенный тюфяк кровати оказался прохладным и очень приятным. Унтер-офицер Богнар что-то выкрикнул, и свет погас, только две бледные ночные лампы на потолке продолжали гореть, а в окна лилась звездная ночь и протяжный, печальный звук трубы снизу. Когда протрубили отбой, Цако уже спал. М. натянул одеяло повыше на подбородок. Ночь была прохладная. Он по давней привычке улегся поудобнее на правый бок. Его глаза закрылись сами собой еще раньше, а теперь автоматически начали отключаться разнообразные, сильные и слабые огоньки его сознания. Уже отключив в мозгу семь прожекторов, он с изумлением обнаружил, что у него до сих пор ясная, как днем, голова: сна не было ни в одном глазу.

Он не знал точно, о чем думает, ибо не следил за этим, внимание уже отключилось; он знал только, что продолжает бодрствовать и что мозг его все еще работает. Долгое время он ворочался с боку на бок, потом — прошло, вероятно, уже несколько часов — издалека донесся гудок поезда; тут он, наконец, уснул».

5

Я убежден, что Габор Медве правдиво воспроизводит собственные переживания и что память не обманывает его. Он не раз изумлял меня, хотя я и сам обладаю незаурядной памятью, с какой удивительной точностью, до мельчайших подробностей он помнил давно минувшие события. А его произведения, особенно ранние рассказы, отличались такой высокой, почти противоестественной, недопустимой, чудовищной искренностью, что кое-кто из критиков обвинял его даже в манерности, конечно несправедливо. Но если в тот сентябрьский день Медве действительно, как он пишет, ожидал или надеялся найти здесь притягательно мужественный, по-настоящему реальный и более увлекательный, чем детство, мир, то, значит, мы отличались друг от друга гораздо сильнее, чем я мог предположить.

Сам я ничего подобного здесь не ожидал и вовсе не считал родительскую нежность и ласку лицемерием или отсутствием мужественности. Пристрастная и безграничная материнская любовь казалась мне чем-то вполне естественным, я полагал даже, что именно она и только она в природе вещей. Я даже сейчас не могу толково это объяснить, но никогда потом я не жил так независимо и так самостоятельно, достойно, словом, так по-мужски, как в первые десять лет своей жизни.

На рассвете, когда два звонка в спальне остервенело зазвонили подъем, я не задумываясь променял бы крик унтер-офицера Богнара на тихое домашнее понукание, на кроткую ласку после пробуждения, на горячий чай и уже готовый завтрак. Времени было четверть шестого, солнце только что взошло. Мы натянули брюки, обмотали ноги портянками, надели башмаки, обвязали полотенца вокруг пояса, и «напра-во» гуськом потянулись в умывальню. Богнар стоял у двери и из синего бидона наливал каждому в кружку — которую полагалось держать в правой руке — лиловую жидкость для полоскания горла. Называлась она марганцовкой. В умывальне вдоль трех стен тянулся широкий жестяной желоб, и над ним — ряд медных кухонных кранов. Орбан умывался неохотно, кое-как, зато Цако окатывал себя водой настолько рьяно, что брызги долетали даже до меня, хотя нас разделяли три крана. Небо было чистое, без облачка. Через полчаса мы спустились в столовую. «К молитве!» «Сесть!» С этим мы уже познакомились. Просторный зал столовой наполнял приятный, чистый запах; каждому налили большую кружку дымящегося какао и дали свежую булку. Завтрак — это хорошо. Марганцовка — ни то ни се. Подъем — плохо. Мне все было ясно. И если бы Середи попросил у меня тогда совета, он получил бы его без промедления. Тогда я еще разбирался в жизни. В то утро устройство мироздания не вызывало у меня сомнений, я понимал жизнь до самых тонкостей; только вечером я впервые что-то перестал понимать.

Дани Середи — коль скоро я снова упомянул о нем — обобщая протекшие с той поры тридцать пять лет, назвал их «излишними треволнениями», тогда в бассейне «Лукач» он оправдывался передо мною за свою Магду, хотя я еще и рта раскрыть не успел, а по моему лицу он тоже не мог прочитать ни осуждения, ни одобрения.

— Ну-ну, — ответил я в том смысле, что все это чушь и вздор. Затем я попытался перевести его слова на английский, вдруг да получится какой-нибудь смысл: — Superfluous experiences[5], — сказал я с отвратительным произношением.

— Vicissitudes[6], — сказал Середи.

Ссорится мы не стали. «Излишние треволнения»? Я пожал плечами. Но надо же было ответить ему что-то и по существу, я видел, что на душе у него неспокойно.

— Ну так что же теперь? — сказал я стервенея. — Почему не тогда? Ну?

Тогда, в сорок четвертом, они были безумно влюблены друг в друга и даже жили вместе в Будапеште, но Середи пальцем не тронул эту девушку. Конечно, отвечать на мой вопрос ему не обязательно, я и так знаю: тогда было нельзя. Что-то можно, а чего-то нельзя. Сентиментальность ли это, ложная романтика или просто глупость — не важно, но Середи решил, что судьба послала ему эту девочку с миндалевидными глазами не для разврата, не затем, чтобы он ее испортил, а затем, чтобы охранял ее и берег. «Так что же, теперь вы хотите наверстать упущенное? — вот что я сказал ему, точнее, дал почувствовать интонацией моих слов. — Ну? Теперь уж поздно. Магде не шестнадцать лет, а тридцать, она дважды успела побывать замужем, и ты тоже старый, лысый хрен. Она уже не сможет дать тебе того, милый мой Дани, вы не возьмете от жизни того, что проморгали в свое время; хотя я признаю, что, возможно, иначе было нельзя…»

— Охо-хо! — сказал Середи. — Ты чудовищно заблуждаешься. И глупость твоя не знает границ. Ни тридцать, ни шестнадцать лет здесь ни при чем, это и больше, и древнее, это нечто первородное; как знать, быть может, и Еве, и Лилит, и всем остальным женщинам и девушкам в мире всего только девять лет. — Тут он рассказал мне про свою первую любовь.

Когда ему было десять лет, он жил на Иштенхедьском шоссе, и там с ним по собственному почину подружилась девочка из Буды по имени Барика. Середи, конечно, относился к ней несколько свысока по причине ее возраста и пола. Вечерами, когда плотники и каменщики уходили из одного строящегося там трехэтажного особняка, местные ребята часто лазили туда. Внутрь можно было легко забраться по отлогим строительным лесам, и они часами бродили по лабиринтам еще не беленных комнат. В одной части дома уже успели настелить паркет, в другой вставляли оконные рамы, по стенам вились еще оголенные трубы и провода. Там можно было спрятаться в тысяче тайников. Два мальчика постарше и еще одна девочка учиняли на верхнем этаже всяческие безобразия. Как-то на самом верху Середи подбирал стружки, и вот, когда он набрал целый ворох красивых, похожих на кудряшки стружек, подкравшаяся из-за спины Барика в шутку выбила их у него из рук и бросилась бежать. Середи, конечно, догнал и схватил ее, но девочка взмолилась о пощаде, и он не стал ей мстить. Однако, когда он вновь собрал стружки, Барика вдруг неожиданно опять выбила их у него из рук и с визгом пустилась наутек. Вообще-то она была безобидная девочка, и Середи не мог взять в толк, что на нее накатило. И бежала она не так уж быстро, будто зная наперед, что ее догонят. Когда Середи поймал ее, она съежилась и как трусишка, прильнув к его груди, взмолилась: «Ой, только не бей, миленький мой, хорошенький мой Дани! Дани, миленький, только не бей! Ой, только не за волосы, делай лучше со мной все что хочешь, милый мой Дани, только не бей!» Кончилось все тем, что, усевшись в уютном укромном уголке, они долго жались, льнули друг к другу, забыв обо всем на свете, гладили и ласково друг друга покусывали.

Впоследствии они еще не раз приходили туда; но однажды два взрослых чужих парня и гадкая девчонка заманили их наверх, а когда они поднялись на второй этаж, неожиданно схватили Барику, и кто знает, что сделали бы с ней, если бы Середи героически не спас свою подругу. Яростно налетев на одного из подростков, он сбил его с ног, а когда второй схватил Середи, тот вцепился зубами ему в руку. Мальчишка вскрикнул и выпустил их обоих. Крикнув девочке: «Барика, беги!», Середи еще немного задержался, чтобы прикрыть отход. Но на этом дело и кончилось; их не преследовали.

— Это было совсем не благородство, — объяснял мне Середи, — а самый обыкновенный эгоизм. Я просто ревновал свою подружку. Эта девятилетняя девочка из Буды играла в любовь так алчно, ненасытно и дико, как стая голодных леопардов; она льнула ко мне с животной страстью, не пытаясь ни обуздать, ни прикрыть грубую насильственность своего чувства; и тем не менее в каждом ее движении была такая нежность и самоотдача, что много лет потом мне казалось, что подобной нежности на свете вообще нет и все это лишь наваждение, обман памяти, мираж бесконечно далекого прошлого. В ту осень я поступил в военное училище. И долгое время вообще не вспоминал ни о какой нежности. Затем мы понемногу научились жить среди людей, научились сдерживать в любви свою естественную грубость, насильственность, эгоизм, впрочем так же, как и во всех прочих отношениях между людьми. И вот прошло тридцать пять лет, прожитых с чувством меры, осмотрительно и мудро, а теперь вдруг выяснилось, что память меня не обманывала, в самом деле существует на свете эта дикарская нежность, где необузданный эгоизм уживается с полной самоотдачей, существует неподдельная, полнокровная связь между людьми, и с Магдой я могу продолжить свою жизнь с того места, где она прервалась, когда мне было десять лет. Потому я и говорю, что весь прочий жизненный опыт бесполезен…

— Хм, хм, — прервал я Середи. Он чересчур разгорячился. — Ты ведь говорил об излишних треволнениях. Впрочем, не знаю.

— Не знаешь?

— Не знаю.

Середи неохотно замолчал. Даже если бы вам было по девять лет, думал я, все равно я не сказал бы вам, давайте, ребята, валяйте. Да, но это по разумению человека, которому сорок пять, а если бы и мне было девять лет? Что бы я сказал тогда?

К несчастью, мне уже совсем не девять. Есть и другие возражения, думал я.

— Здесь другое, — сказал я.

— Хе? — взглянул на меня Середи.

— Тогда мы могли, а теперь нет.

Теперь уже Середи не понимал меня. Он поднял брови. Но я не мог объяснить. Долго. Да и лень.

Надо все-таки прочитать до конца рукопись Медве. Излишние треволнения? Тогда еще жизнь для меня была ясной и понятной, так это начиналось. И если бы я мог выбросить, словно ненужную исчерканную бумажку, всю эту папку — ведь он написал мне, делай, что хочешь, — то я смог бы продолжить сейчас прямо с того места. С ясности и порядка. С полнокровной жизни, как выразился Середи.

Надо посмотреть эти бумаги. Надо попробовать. А вдруг их и в самом деле можно выбросить.

Тогда еще все имело смысл, это я хорошо помню. Только вечером началась заваруха, в той длинной, второй спальне.

6

Медве не пишет, что утром нас перевели из квадратной северо-западной спальни — мы провели в ней всего одну ночь — в длинную спальню, вытянутую вдоль фасада, с десятью окнами, выходившими на юго-запад. Возможно, он прав, и такие малозначительные подробности следует выбросить из рассказа, ибо они только утяжеляют его; но дело было так, и я не могу не сказать об этом, потому что в той второй спальне мы так и остались. В ней стояло восемьдесят две кровати, и унтер-офицер Богнар распихал нас поодиночке подальше друг от друга; Цако строил Медве трагические рожи; я же нисколько не жалел ни о потере своего вчерашнего соседа, Эломера Орбана, ни о всех прочих. Я ждал своего друга Петера Халаса.

Солнце еще светило, хотя стояло совсем низко, всего на один палец от горных вершин и точно на уровне третьего этажа. Когда прибыл батальон, оно напрямую било в окна спальни. Вокруг парка, небольшого здания лазарета с отдельным садом и хозяйственного двора бежала высокая, километровой длины кирпичная стена, бедная родственница своей великой китайской сестры. Помимо главного входа были еще боковые и задние ворота: самые большие из них, огромные железные ворота на цепях, северные, выходящие на шоссе, и южные, ведущие к мельнице, назывались ворота Неттер и ворота Коллер: никто не знал почему. Сначала с железной дороги через ворота Неттер въехали груженые подводы. Мы, конечно, не знали, откуда они появились, видели только, что они выезжают из-за угла здания и курсанты в синих кителях и черных брюках выгружают множество чемоданов, корзин и сундуков. Потом из главной аллеи донесся отдаленный звук трубы, совсем не фальшивый, как вчера, и едва она кончила трубить, мелодию марша подхватила другая, еще более звонкая. Когда и та умолкла, мы услышали топот походной колонны. Медленно, враскачку приближались шеренги первого взвода первой роты, с железной неотвратимостью, словно тяжелая галера к своему причалу. Кто-то фальцетом отдавал короткие команды. «Полурота!» Чеканней зазвучали шаги; тах-тах, тах-тах: «Стой!» Потом сзади уже другой голос повторил: «Полурота!» Тах-тах, тах-тах: «Стой!»

Я напряг зрение. Где-то там Петер Халас. Одна из колонн обходила фонтан. «Полурота!» Обогнувший фонтан взвод двинулся прямо, и, когда приблизился к зданию, вмешался новый фальцет: «Полурота!» Предыдущий голос крикнул: «Стой!» Через два шага и второй: «Стой!» Потом еще откуда-то: «Напра-во!» И вразнобой, на все голоса повсюду слышалось: вольно! вольно! вольно!

Медве пишет, что именно в тот момент он о чем-то задумался, но трескотня команд выбила мысль у него из головы, хотя думал он о чем-то важном, что-то про Триестский залив. Потом он снова ухватил нить мысли, и снова ему помешали, и ни в тот, ни на другой день он так и не додумал ее до конца.

Я думал о Петере Халасе, и мне ничего не надо было додумывать. Я и так все знал. Петер был черный как смоль парень с лицом в морщинах от неизменной улыбки и с постоянно разбитыми коленками. Он как-то показал мне мягкий, упругий ластик для пастели и приврал, что стащил его в одной лавке.

Так мы и подружились, ластик казался действительно ценной вещью, и я уговорил его еще раз пойти со мной в писчебумажный магазин «Надлер», где я тоже хотел украсть такой же ластик. Кража не удалась, вернее вместо ластика я украл всего несколько открыток, но и так стало ясно, что Халас, если и наврал мне про ластик, все равно очень смелый и веселый парень, и вскоре он стал моим лучшим другом.

Я уже говорил, что семейные нежности ни в малейшей степени не представлялись мне лицемерием или не подобающим мужчине слюнтяйством, тем не менее мне не очень-то нравилось, что дома все ласково звали меня Бебе. Но после того как криком «Бебе!» меня начал вызывать после обеда Петер Халас и мы отправлялись с ним в камышовые заросли, или в горы, или просто болтаться по улицам, это глупое прозвище перестало казаться мне глупым. Мы жили независимо, добродушно сносили ребячество взрослых и, снисходительно посмеиваясь про себя, разыгрывали для них театральные спектакли, а потом делили вырученные за входные билеты восемь крон. Деньги эти шли на самые разнообразные нужды: на кино, на колбасу, на трубку, на битый шоколад, на серийные издания детективных книжек про Ника Картера, Мистера Геркулеса, Доктора Кубба и Буффало Билла, и не только на очередные выпуски, но и на старые номера, которые можно было раздобыть на складе в одном дворе улицы Кирай. Мы располагали обширным собранием подобных книжек.

Во время десятиминутных перемен в школе, около физкультурного зала в конце коридора устраивалась толкучка. Там шла оживленная меновая торговля: за деньги, булки и мраморные шарики предлагали и покупали недостающих Бенсонов, Янина Рис Абадье, полные серии «Пальмы», Адриани Ферне Бранса, «Лизоформ» и «Браза-Борный спирт». Петер долгое время самодержавно и единовластно царил на этой бирже, и когда мы скрепили наш союз кровью, он само собой взял в пай и меня с моим скромным капиталом, так что, пока нам не надоело, мы держали рынок в своих руках.

Позади маленького клуба, в камышах озера Фенекетлен мы проложили для себя сеть туннелей и построили на воде военные укрытия и вигвамы. Еще у нас имелся настоящий утаенный револьвер, и однажды вечером мы прокрались в типографию. Мы могли бы украсть там кучу ценных вещей, но ничего не взяли, как и договорились заранее, — один из типографских рабочих был нашим добрым другом: мы не раз наблюдали через подвальное оконце за его работой. Еще у нас была отмычка к двери прачечной и лифту дома на улице Верпелети, где жила семья Петера. И я поломал там как-то замок; но я знал, что Петер меня не выдал бы, даже если бы его жгли каленым железом. И я его тоже, нельзя нарушать клятву, скрепленную кровью. Однажды из-за меня его сильно поколотил отец; я по неловкости, нечаянно надпилил у них лобзиком лакированный столик, нечаянно, но весьма основательно, а Петер взял вину на себя.

Но больше всего нам нравилось просто бродить без цели по улицам Буды. Там, где раньше был бассейн Шарошфюрдё, уже тогда построили большой отель, на улице валялись еще не поставленные батареи, да в одном месте не успели убрать строительные леса. На площади Геллерт была стоянка извозчиков, большая горбатая водоразборная колонка, стояли кадки; мирные клячи потряхивали торбами на своих мордах. Дальше шла пекарня, молочная и табачная лавка; витрина лавки ближе к празднику Микулаша[7] заполнялась красными открытками, картинками с изображением розог и чертиков; возле пекарни мы дышали запахом свежевыпеченного хлеба и наблюдали за голыми по пояс молодыми пекарями, с молниеносной быстротой орудующими в печах невероятно длинными лопатами. Мы были знакомы с улицей Кеменеш, деревьями на улице Менеши и с временами года, друг с другом и со всем миром.

Потом, когда Петер поступил в военное училище, а я в пештскую гимназию, все безнадежно развалилось. Я не очень любил моих новых одноклассников. Они казались мне чуждыми, тупыми, расчетливо-трусливыми и угодливо-покорными. Среди них было несколько ханжей-отличников, несколько в поте лица своего постигающих науку троечников и еще одна группка приятелей — эти занимались обсуждением марок автомобилей, бахвалились и важничали, друг друга они звали по имени, а с остальными вообще не желали разговаривать, и хотя лично меня они иногда милостиво выделяли среди прочих и обращались ко мне либо «дорогой Бенедек», либо даже «Бенце», пожалуй, именно их-то я и сторонился больше других. Другие обращались ко мне вежливо, по фамилии: «прошу тебя, Бот», а мой сосед говорил мне только «ты» — «ты» да «ты» и ничего, кроме «ты», — словно и не знал моего имени; но поскольку на самом деле я был не Бенце, не Бот и не Бенедек, а Бебе, и поскольку, к несчастью, мой друг Петер Халас, знавший об этом, находился очень далеко, весь этот ассортимент обращений не помог, они оставались чужими мне, а я — им. Вот почему я захотел поступить в военное училище. Я хотел обратно, в гораздо более реальный и увлекательный мир моего детства, а не в тот почитающий мужественность мир взрослых, куда, судя по его словам, так рвался Габор Медве.

Помнится, Середи, ударившись в риторику, сказал мне, что он и та девочка из Буды состояли в некоем безмолвном, необъяснимом, глубоком и тайном союзе, словно случайно сошедшие на землю и принявшие облик смертных языческие боги. Они знали, что живут вне мира обыкновенных людей, что к ним нельзя подходить с земными мерками и законами, а окружающие взрослые ни о чем таком не подозревают. Подобное чувство возникло и у меня, когда я увидел вдруг в толпе хлынувших во вторую спальню второкурсников давно знакомую мне фигуру Петера Халаса. Подобная таинственная связь существовала и между нами; мы словно бы свободно парили чуть-чуть над головами людей, и никто не подозревал, что мы ходим по земле вовсе не среди них. Но Петер пронесся мимо.

Минутой раньше в коридоре послышался тяжелый, глухой, приближающийся топот, потом несколько команд, короткая пауза, и дверь распахнулась настежь. Внутрь разом ринулись все семьдесят — восемьдесят курсантов. Они странно и беззвучно роились в дверях, держа в руках сумки и толкаясь локтями, и те, кому удавалось вырваться из этой толпы, мчались в дальний конец спальни, чтобы захватить койку получше, подальше от закутка унтер-офицера и поближе к одной из печек. Так и пронесся мимо меня Петер Халас, не глядя по сторонам.

Ставшая для нас уже привычно пустой, огромная спальня разом наполнилась людьми и загудела ровным гулом, складывающимся из множества шумов и шорохов, хотя никто громко или даже шепотом не разговаривал. Унтер-офицер Богнар отдал какие-то распоряжения и вышел в умывальню, там стояли большие шкафы с постельным бельем. Спальня тотчас же оживилась; кое-где возникло движение, шум усилился, то тут, то там стали различаться отдельные слова. Я поглядывал в сторону Петера Халаса, даже пытался помахать ему рукой, но безуспешно. Я никак не мог привлечь его внимание. Ко мне вернулось спокойствие — я видел его рябое лицо, сверкающие белые зубы, иссиня-черные брови, морщины как у мартышки, — но и нетерпение тоже, мне очень многое хотелось ему сказать. Я уже решился было подойти к нему, но тут вдруг за моей спиной поднялся шум и гам, унтер-офицер сначала высунул из умывальни голову, а потом появился целиком.

Спальня притихла. Богнар, точно оценив обстановку, сразу же направился к Элемеру Орбану.

— Это опять ты, Элемер! — сказал он. Что значит подобное шутливое обращение к Орбану по имени, мы уже узнали утром, но среди вновь прибывших эта шутка вызвала необычайное веселье и интерес. С Орбаном приключилась такая история. Пока он угощал кого-то печеньем, другой парень, не ожидая приглашения, запустил руку в его коробку, а когда Орбан возмущенно засунул коробку в сумку, третий курсант стал отнимать ее, и перетягивание закончилось тем, что у сумки оторвалась ручка. Унтер-офицер не стал слушать объяснений Орбана.

— Я вас не спрашивал! — сразу же оборвал Орбана Богнар.

— Это он, господин унтер-офицер, вот этот, — показывал Орбан на одного из курсантов.

— Меня это не интересует! — заорал Богнар. Неожиданно в спальне стало очень тихо.

— Но, господин унтер-офицер… — пытался что-то объяснить Орбан.

— У нас не кляузничают, дружок, — сказал Богнар теперь уже совсем другим голосом, и со всех сторон послышалось угрожающее ворчание. Вся спальня зашумела пугающе и зловеще, так что Богнару пришлось поставить всех по стойке смирно.

Мы простояли неподвижно почти минуту, но у Богнара еще оставались дела в умывальне, надо было раздать простыни и наволочки, и он снова оставил нас. Теперь, уже не колеблясь, я обежал ряд кроватей и направился к Петеру Халасу.

Я дотронулся до его плеча.

— Петер…

Халас сидел на корточках между кроватями рядом с каким-то остроголовым курсантом. Обернувшись, он удивленно поднял глаза. А когда увидел меня, едва заметно улыбнулся.

— Привет, — пробормотал он, не двигаясь с места, и неуверенно добавил: — Привет, Бенедек.

Его улыбка была настолько скупой, что уже исчезла с лица.

Второй парень, сидевший на корточках рядом, тоже поднял на меня глаза.

— В чем дело? — холодно осведомился он.

— Ничего, — быстро ответил Халас. Потом кивнул на меня: — Знакомый по гражданке.

Наступила короткая пауза. До сих пор я не мог ничего сказать от волнения. Теперь же, сам не зная почему, промямлил:

— Вот и меня приняли.

Сокурсник Петера снова безразлично взглянул на меня и кивнул Халасу, чтобы он нажал на резину. Они шнуровали покрышку мяча на надутой камере.

Петер, ни слова не говоря, отвернулся от меня, и я, смешавшись, так и застыл на месте. Прошло минуты две, прежде чем к моему недоумению начало примешиваться чувство обиды. Но меня словно пригвоздили к полу. Я растерянно смотрел, точнее делал вид, что смотрю на их возню с мячом. Даже немного наклонился вперед, всей своей фигурой изображая любопытство. Но зачем я так делаю, я понять не мог.

Не понимал я и того, зачем только что сказал Петеру: «Вот и меня приняли». Это были насквозь фальшивые, но мои слова. Я должен был сказать совсем другое. Должен был заржать от радости и, запросто хлопнув Петера по спине, с воплем «Хе!» или «Сиа!» глупо заскакать вокруг. Но я только смущенно и нечленораздельно произнес: «Вот и меня приняли». Почему?

Несомненно, Петер вел себя странно, даже пугающе; но мое собственное поведение казалось мне еще более удивительным. Надо бы крикнуть ему: «Проснись!», ведь у него был совершенно отсутствующий взгляд. Я смотрел на них и не смел заговорить. Вдруг остроголовый повернулся ко мне.

— Чего уставился? — раздраженно сказал он.

Халас тоже поднял глаза.

— Ты что, не понял? — сказал остроголовый. — Мотай отсюда!

Я стоял в нерешительности. Я никогда не любил драться, но при иных обстоятельствах уже вмазал бы остроголовому в морду, ведь я был рослый, сильный парень и разговаривать со мной таким тоном было рискованно. Да со мной так никто и никогда не разговаривал. Петер Халас снова улыбнулся, еще более странно, чем в первый раз, и, глядя мне в глаза, тихо сказал:

— Иди к себе… Бенедек.

Затем он снова склонился к мячу и, словно сожалея о чем-то, пожал плечами. А я и тот курсант, не двигаясь, в упор смотрели друг на друга.

Я простоял так секунды три-четыре, а потом, сам не понимая что делаю, повернулся и пошел назад к своей кровати.

7

Я настолько растерялся, что почти не замечал, что творится вокруг. К тому же кровать Габора Медве находилась в ряду вдоль стены, ближе к кровати густобрового Аттилы Формеша, чем моя, и, стало быть, чтоб описать происходившее, мне лучше снова обратиться к рукописи Медве.

Медве заметил, что густобрового новичка окружили трое. Двое уселись на кровать напротив и стали разглядывать его ноги.

— Как тебя звать? — спросил его третий, сонливый с виду парень.

Формеш назвал себя.

— Ну-ка, давай снимай башмаки, — спокойно сказал ему сонливый.

Он был выше Формеша, и в углах его рта виднелись две ямочки, даже когда он не улыбался. И хотя улыбался он крайне редко, эти две изящные ямочки все же смягчали или, точнее, несколько скрашивали его нахрапистое, жесткое лицо. Свои полные блеска черные глаза он прятал за густыми опущенными ресницами, чтобы скрыть свой предательский взгляд; потому-то он и казался всегда сонным.

— Ну, давай, — сказал он.

— Снимай башмаки, — подхватил другой, из тех, что сидели на кровати напротив.

— Зачем? — удивленно спросил Аттила Формеш.

Сонливый беззвучно засмеялся. По его лицу разбежались мелкие морщинки, потом они застыли и разгладились. Он не ответил, а только ждал, когда Формеш начнет снимать башмаки.

— Зачем? Зачем снимать? — вновь спросил новичок.

— Затем, что так сказал Мерени, — угрожающе ответил второй из сидевших на кровати.

Сонливый Мерени, однако, совершенно спокойно, чуть ли не добродушно понукал Формеша:

— Ну-ну, давай.

Медве обратил внимание на эту сцену только потому, что ему с первого взгляда очень понравился сопливый парень. Собственно говоря, он начал разглядывать именно его; загадочное, кошачье спокойствие, глумливое, дерзкое выражение лица, вся его почему-то приятно волнующая внешность так и притягивали взгляд. Но думал Медве о другом, совсем о другом.

Он размышлял о Триестском заливе. Точнее, пытался додумать до конца одну важную мысль, как-то связанную с Триестским заливом. Как именно связанную, он так никогда и не выяснил; и додумать хотел как раз затем, чтобы понять, при чем же здесь Триестский залив; но ему все время мешали и мало-помалу выбили из головы все мысли до такой степени, что спустя тридцать лет, когда он снова попытался восстановить утраченную взаимосвязь вещей, ему удалось продвинуться, пожалуй, не дальше, чем в тот первый раз в спальне.

Уже днем, точнее вчера в сумерках, когда он задумался, облокотясь о подоконник, перед его умственным взором возникло нечто вроде картины. Прибрежный рынок какого-то неизвестного ему портового городка. С трех сторон вокруг мощенной булыжником площади высятся дома с аркадами, наподобие дворцов, посредине площади на высоком постаменте стоит памятник, от моря и набережной внизу его отделяет один только каменный парапет. Триестский залив тут вовсе не обязателен. Медве использовал это название за неимением лучшего только потому, что никогда не бывал в Триесте, а самым примечательным в этом городке казалось то, что он был ему совершенно незнаком. От площади со стороны, удаленной от моря, под прямым углом расходились по две узкие улочки. В одном из двухэтажных дворцов находилась таможня, во всяком случае, под аркадой первого этажа была надпись по-французски: DOUANE; в центральном здании был банк, под окнами второго этажа по фасаду из конца в конец бежала надпись золотыми буквами: CASA BOCCANERA[8]; но над солидной фирмой помещались квартиры с тяжелыми парчовыми занавесями, и было так, словно он находится в одной из этих огромных комнат с кессонными потолками и, шагая из угла в угол, ожидает чего-то: корабля, курьера, известия.

Все это, прибавим, было не очень-то понятно и однозначно; но и через тридцать с лишним лет Медве не смог точнее описать свои сложившиеся тогда в картину мысли и чувства — все то, над чем он размышлял в момент прибытия батальона. Возможно, это не показалось бы столь важным, ведь ему часто приходило на ум то, что представляется обычно воображению всех десяти-, одиннадцатилетних детей; но досадно было, что ему помешали, потому он и начал все сначала, потому, наверно, и решил, что этот оборванный ряд мыслей важнее всех других его мечтаний.

Доступные ему сведения о приморском рынке, точнее совокупность образов, названных им Триестским заливом, он, видимо, почерпнул из книг, но настроение, породившее эту картину, непосредственно связывалось с двумя еголичными воспоминаниями, вернее, с одним двойным воспоминанием.

Довольно давно, в середине января у них в гимназии не состоялись два последних урока. Шел обильный снег. Когда они выходили из ворот пиаристской гимназии, их охватило безудержное веселье. Кто-то помчался вперед на набережную, остальные побежали следом. Медве тоже бежал, размахивая связанной ремнем стопкой книг. Возле памятника Петефи они стали кидаться снежками, и так как у них еще было время, Медве поехал на трамвае не к дому, а в обратную сторону, чтобы проводить двух своих друзей. Он ездил по недельному проездному билету, и кондуктор только пробивал там часы. В руках у него еще оставались два снежка. И едва подумав, куда их девать, он увидел, что его друзья давятся от смеха, обнаружив в трамвае Дегенфельда; один, подойдя сзади, уже сорвал с него гимназическую фуражку, а когда несчастный с непокрытой головой обернулся и испуганно взглянул на обидчика, тот уже перебросил ее своему товарищу. Этот Дегенфельд у них в классе был самым робким и беспомощным. Второй приятель снова нахлобучил фуражку на голову Дегенфельда по самые брови, и Дегенфельд, покраснев, неловко пытался ее поправить. Словно какой-нибудь первоклассник, он носил на спине ранец, хотя самая упоительная привилегия гимназистов в том и состояла, чтобы небрежно, с шиком стянуть учебники и тетради обычным брючным ремнем. Разумеется, друзья Медве открыли ранец на спине Дегенфельда и стали изучать его содержимое. И разумеется, Медве добросовестно запихнул поглубже в ранец два своих снежка. А затем, закрыв его, они с самым серьезным видом завели с Дегенфельдом разговор. Они животики надорвала со смеху. Желтый трамвай бежал по пештскому берегу Дуная, и рвался, выплескивался наружу их неудержимый смех.

Медве и не подозревал, как горько пожалеет еще об этом счастливом, искрящемся весельем и снегом дне. Вечером у него поднялась температура. А утром он проснулся с насморком и остался в постели. Ему всегда очень нравилось болеть, оставаться дома в постели и, поудобнее устроившись среди подушек, читать весь день напролет. Но теперь он был встревожен, что его не пустили в школу. Из головы не выходили то два снежка, которые он подложил Дегенфельду в ранец. Ему представлялось, как они медленно тают, как промокают тетради, книжки и все-все, что только могло быть в ранце. А потом отец Дегенфельда, бедный портной, с изумлением смотрит на этот ужасный разор. Ибо испортился даже пенал, даже сам ранец. Сегодня утром он уже, наверное, пожаловался директору. Сразу же начали расследование, и теперь все уже знают, кто виноват.

Он беспокойно метался в постели, и его мучила все более глубокая тревога. Он уже был уверен, что эта проделка с Дегенфельдом кончится для него очень плохо. Он боялся. Как-то очень давно ему уже довелось испытать нечто ужасное. Немка, воспитательница жившей над ними маленькой девочки, однажды вдруг крайне грубо, со злыми глазами набросилась на него и затолкала в угол за какую-то их совершенно невинную игру, да еще на плохом венгерском языке пригрозила, что переломает ему руки, а потом позовет дворника, чтобы тот всыпал ему хорошенько палкой. Эта фрейлейн всегда приветливо и слащаво ему улыбалась. Теперь же она вдруг сбросила маску, и от ее слов, угрожающих насилием, на Медве повеяло мерзким дыханием какого-то другого, злого и страшного мира. Несколько дней после этого он чувствовал себя так, словно его обвили отвратительные, холодные гадины.

Его пугала возможность повторного соприкосновения с этим миром. Он даже читать не мог. И не способен был думать ни о чем другом, кроме того, что происходит сейчас в школе. Пришел ли отец Дегенфельда? Его одолевал страх, и он трусливо, горько каялся в том, что натворил. Этот бедный, безобидный, кроткий Дегенфельд никому из них не сделал зла. Гимназист из него, конечно, никудышный, и при всем своем старании он плохо учится. Но зато он добрый, безобидный парнишка. Золотое сердце, мучаясь, думал Медве. А они гадкие, грубые, дрянные пустозвоны. Как скверно они с ним обошлись.

После обеда он ненадолго заснул и проснулся в хорошем расположении духа, но хорошее настроение тут же улетучилось — он снова вспомнил про Дегенфельда. Вечером у него опять поднялась температура. Потом болезненно и причудливо всплыло одно давнее воспоминание и если и не совсем подавило его страх, то, во всяком случае, взяло над ним верх. Воспоминание об одном маленьком курортном местечке на Балатоне, где они отдыхали два года назад. Он сам ничего не ждал от того лета и нехотя, даже расстроенный, садился с родителями в поезд, и в самом деле там ничего не происходило, и он все время скучал. Теперь же его охватила дикая, абсолютно непонятная тоска по этому курортному местечку, и с такой силой, что он, постанывая, ворочался в постели.

Там, на Балатоне, вдоль желтых гостиничных зданий, из конца в конец тянулась посыпанная гравием аллея с таким же тротуаром и клумбами. Он вспомнил непритязательный запах живокости. Рядом с обширной террасой ресторана находилась кондитерская, дальше курзал с отдельным входом; несколько маленьких магазинчиков, потом большой базар, у самого входа газетный стенд, пестрые шезлонги, надувные резиновые игрушки. Здесь аллея переходила в площадку, посреди которой круглая, крытая эстрада ждала музыкантов, каждый день в одно и то же время, в полдень и вечером. Вспомнился ему и один ужин исключительно из свинины — угощение по случаю убоя свиньи. В ресторане они сидели всегда за одним и тем же столиком. На скатерти посредине стояли горчичница, солонка, перечница, зубочистки и баночки-двойняшки для уксуса и растительного масла. Официант расставлял посеребренные тарелочки и чашки из нейзильбера, каждому отдельно ветчину, колбасу и грудинку, отдельно картофель, отдельно краснокочанную капусту. Смех, болтовня и звон посуды сливались на террасе в одно ровное гудение, цыган наигрывал на скрипке вальс.

Медве запомнил эту мелодию: не в силах придумать ничего лучшего, он днями сидел около оркестра и разглядывал контрабасиста, кларнетиста или цимбалиста. У него не нашлось там ни одного друга, и он подружился с музыкантами. Он следил за их игрой, наблюдал, как играет в бридж его отец, болтался по пляжу, зевал по сторонам, бродил вокруг железнодорожной станции и всегда знал, что вот сейчас будет пять часов, а вот сейчас уже половина восьмого; в сущности, он томился скукой с утра до вечера. Тем не менее сейчас при воспоминании о курорте он впал в сильнейшую тоску и стал напевать про себя вальс давно ушедшего лета до тех пор, пока на подушку и одеяло не хлынули слезы.

Он подозревал, что эта одновременно болезненная и приятная тоска не что иное, как сплошная туфта, но еще много дней и даже недель носил в себе пусть и не столь острую тоску, какая охватила его во время болезни, но во всяком случае воспоминание о ней, которое он способен вызвать в любой момент, напевая мелодию старинного вальса. Через несколько дней он поправился и, когда пришел в школу, узнал, что ни сам Дегенфельд, ни его отец — который, между прочим, был вовсе не бедным портным, а председателем кассационного суда, — никому не жаловались и ничего страшного из-за этих снежков не произошло. Медве в два счета забыл о своей священной клятве быть Дегенфельду преданным и верным другом. Правда, несколько попыток он сделал: старался быть с ним вежливым, любезным и даже раза три или четыре подходил и заговаривал с ним. Но Дегенфельд отвечал на все попытки сближения холодно и недоверчиво, с тупым, почти оскорбительным высокомерием. Медве это скоро надоело, и про себя он решил, что Дегенфельд просто трусливый недотепа и к тому же весьма неприятный тип. Но больше в издевательствах над ним он не участвовал. Что-то не нравилось ему во всем этом: он и здесь подозревал какую-то туфту, которой он обманывает сам себя. Он не мог не заметить, что о тех, кого унижаешь или кому даже невольно причиняешь зло, плохо думать гораздо легче, чем о тех, кому делаешь добро. Все это, разумеется, не нравилось Медве, всякая туфта в этом роде ему вообще опротивела, и он больше не трогал Дегенфельда.

Когда Медве стоял в спальне у окна, мысли его сначала перескочили с Винце Эйнаттена на Дегенфельда, а с Дегенфельда на берег Дуная, где стоял старый дом пиаристов, а затем на курортное местечко у Балатона; тогда-то и всплыл перед ним, как решение задачи, Триестский залив. Прямоугольная площадь, дворцы с аркадами в стиле барокко, постамент памятника, каменный парапет, море; обшитые деревянными панелями залы с мозаичным паркетом, французские окна, парчовые занавеси до самого пола; через горы, через перевалы скачет всадник, у постоялого двора он меняет лошадь и не думает об отдыхе, на свежей кобылице со звездочкой на лбу галопом пускается дальше; кто-то его ждет, кто-то прислушивается, не застучат ли по булыжной мостовой узкой улочки лошадиные копыта, не зазвенят ли подковы; ибо гонец везет секретный, важный приказ. Или все-таки он ждет корабль с оранжевыми парусами?

Медве никак не мог постичь более глубокую связь событий, ему все время мешали. Страх, осквернивший впоследствии тот счастливый и самозабвенный снежный день, равно как и искаженное ненавистью лицо немки, открыли ему существование другого, не признающего шуток, безвкусного мира. Медве, вероятно, рвался из этой затхлой атмосферы обратно к настоящей, сочной действительности, и Триестский залив вроде бы указывал путь и заключал в себе реальную возможность выхода. Но его и в третий раз отвлекли. Рассматривая неподвижную посадку головы сонливого парня, Медве решил, что еще успеет додумать свою мысль. Этот сонливый его заинтересовал.

— Давай. Расшнуровывай. Снимай. Живей.

Мерени говорил отрывисто и решительно, но с какой-то прохладцей, почти миролюбиво.

Густобровый Аттила Формеш растерялся до последней степени. Он чувствовал, что о сопротивлении не может быть и речи, но тем не менее сразу сдаваться не хотел. Смысл этой шутки был ему еще неясен, и он не очень-то хотел, чтобы над ним шутили.

— Ну, — кивком поторопил его Мерени.

— Но зачем? — попытался улыбнуться Формеш. Сидевший напротив рыжий парень с бычьей шеей рявкнул на него:

— Сам снимешь или тебе помочь?

— Ну! — опять кивнул сонливый Мерени, уже чуть-чуть потверже. Он снимал ботинки с Формеша вовсе не ради шутки, а чтобы обменять их на свои, которые были похуже. Как оказалось, Формеш случайно получил на складе башмаки получше тех, что были на Мерени.

8

Как оказалось, Формеш случайно получил на складе пару совсем новеньких чудесных башмаков на крючках и уже второй день щеголял в них, но Медве, видимо, этого просто не заметил. Башмаки нам выдали с новыми подметками, но основательно потертые и изношенные; вместо шнурков у них были кожаные ремешки, которые с большим трудом продевались в дырки. А на башмаках Формеша были крючки, зацепишь за них ремешки — и башмаки зашнурованы, и легко и быстро. И хотя тогда я еще не понимал всего значения такого рода тонкостей, чудесные ботинки на крючках сразу же мне приглянулись. Я заметил их в первый же день, когда нас вывели после обода на прогулку перед главным зданием. Я, можно сказать, познакомился с ними раньше, чем с их хозяином.

Они в самом деле достались Формешу совершенно случайно. При раздаче унтер-офицер сначала бросил их Тибору Тоту. Но ему они оказались велики, а Формеш как раз возился со своими, очень тесными, — он никак не мог напялить их на ногу. И унтер-офицер велел им поменяться.

После обеда я смог рассмотреть ботинки Формеша получше. Перед зданием, в центре покрытой гравием площадки, от которой начиналась главная аллея, находился фонтан. В его круглом бассейне плавали золотые рыбки; они кружились и сновали туда-сюда среди водорослей. Густобровый Формеш, разговаривая с отцом, не отрывал от них взгляда. Остальные попрощались со своими родителями еще утром. Я без дела слонялся около фонтана, в двух шагах от Формеша.

— Ну, оторвись от рыбок, сынок, — говорил ему мужчина в котелке. — Послушай меня, если что случится, неприятности какие-нибудь, напиши нам, ничего не скрывай. Ты ведь знаешь, как мать тревожится за тебя. И ешь все, что вам будут давать, не привередничай. Ладно?

— Да. Конечно, — рассеянно отвечал ему густобровый мальчик.

— Ты меня слушаешь?

— Конечно, слушаю, папа. Но ведь ты уже столько раз говорил все это.

Вид снующих золотых рыбок зачаровывал, и Формеш позабыл про них лишь тогда, когда подошедший к ним майор с подстриженными усами ободряюще обнял его за плечи. Между мужчинами завязался разговор, они явно соперничали друг с другом в вежливости. Майор беспрерывно кивал и непоколебимо улыбался, а мужчина в котелке старался сообщить ему как можно больше важных сведений.

— И еще должен вам сказать, что ребенок плохо ест… да, господин майор, к сожалению, очень плохо ест, впрочем, говядину его желудок и вправду не переносит.

Майор улыбался, кивал, иногда подмигивал и казался весьма приветливым. Теперь уж и я перевел взгляд с башмаков Формеша на этого дружелюбного офицера. Вышла небольшая пауза, ибо мужчина в котелке закончил фразу и теперь, вроде бы, ожидал ответа.

— Никаких трудностей у нас не возникнет, — сказал наконец майор. — Так ведь, сынок?

Он улыбнулся густобровому новичку, все еще продолжая обнимать его за плечи. Потом словно о чем-то вспомнил:

— Питание у нас пятиразовое, — скромно сказал он. — На полдник, к примеру, дают хлеб с маслом или с медом и яблоко или дольку шоколада. Ты ведь любишь шоколад, сынок?

— Да, — с готовностью ответил мальчик.

— Э… э… — майор отпустил Формеша и после краткого размышления, наморщив лоб, добавил: — Э… на кухне есть меню на неделю. Можно посмотреть. — Он уже было направился к главному зданию. — Я сам могу вынести, э… это самое…

Мужчина в котелке тут же изъявил желание послать на кухню своего сына, но майор повернулся и кивнул какому-то слонявшемуся у ворот четверокурснику.

— Это самое… курсант.

Курсант, словно заводная кукла, в мгновение ока щелкнул каблуками, крикнул «есть» и, подойдя к майору деревянным шагом, встал как вкопанный.

— Идите на кухню. Попросите меню. По моему приказу.

— Есть!

Четверокурсник сделал поворот кругом и бегом направился к главному входу. Мне врезались в память два столь различных выражения лица майора. Тут уже не было никаких сынков, никаких отеческих улыбок. С курсантом-старшекурсником офицер говорил тихо и спокойно, в некотором роде облегченно-резким тоном; мне тогда даже понравились и безразличное спокойствие его лица, и бесстрастная категоричность интонации, и четкость, краткость отрывистых фраз. Затем мой взгляд снова обратился на ноги Формеша, затем на золотых рыбок.

9

Габор Медве действительно не видел, что именно происходит, поскольку, забыв про все на свете, смотрел исключительно на сонливого Мерени. Между тем, как выяснилось потом, Формеш все-таки сам начал снимать свои башмаки, его и пальцем не тронули. Рыжий с бычьей шеей и курсант, сидевший с ним рядом на кровати, энергично его поторапливали. А Мерени всего лишь изредка кивал и сохранял полную неподвижность, только стоял и ждал. Но вдруг воздух в спальне словно прохватило морозом, воцарилась мертвая тишина, и все вокруг преобразилось.

Гул и разговоры оборвались почти осязаемо, словно их вымело из спальни хлынувшее в нее стылое, космическое безмолвие. Мерени исчез, двое других тоже; с чертовской ловкостью и невообразимо быстро, словно чудом, все оказались у своих кроватей, хотя мгновение назад курсанты еще оживленно разгуливали по спальне туда-сюда. Из конца спальни, с того места, где обычно стоял Богнар, на нас смотрел еще незнакомый нам унтер-офицер с усами щеточкой.

Мы, все до единого, повернулись к нему. Этот с усами щеточкой долгое время ничего не делал, только стоял молча. Его лишенное выражения лицо оставалось неподвижным. Когда же он раскрыл рот, послышалось одно только «м-де», тихо, но лающе, а может, он и вовсе ничего не сказал, только чуть вздернулись вверх его усы; щелкнув каблуками, все в спальне вытянулись по стойке смирно.

Аттила Формеш немного опоздал с этим. Сначала в спешке он не знал как быть, поскольку уже снял башмак с одной ноги. Но потом он встал на одну ногу, еще обутую, а другую ловко пристроил на кровати, словно и вправду встал по стойке смирно. Щеткоусый шевельнулся снова.

— Воль.

Это, видимо, означало «вольно». Во всяком случае, ослабив правую ногу, все мы выполнили эту команду. «М-де», — опять рявкнул унтер-офицер, затем снова: «Воль».

После четвертого «м-де» и сам Формеш заметил то, что все остальные видели уже давно: щеткоусый унтер смотрел только на него одного. И не только смотрел, но даже едва заметно кивнул ему. Формеш осторожно опустил босую ногу на пол. Возникла небольшая заминка, но Формеша тут же основательно толкнули сзади.

— Подойди! — с придушенной яростью прошептал ему курсант, стоявший сзади.

Когда новичок приблизился, щеткоусый сказал ему что-то, но так тихо, что тот не понял и не знал что ответить. Унтер медленно, сверху донизу смерил его взглядом. Дойдя до ног, он поднял брови и наклонился пониже. Босоногость Формеша он созерцал с глумливым изумлением.

Парнишка, видимо, решил, что от него требуют объяснений, но не успел заговорить, как унтер оборвал его:

— Я пока ни о чем не спрашивал.

Слегка наклонясь вперед и заложив руки за спину, он обошел его кругом и, внимательно изучив, снова встал спереди.

— Это опасно, — сказал он. — Так мы и простудиться можем.

Говорил он тихо и изысканно. Было уже ясно, что этот унтер-офицер с усами щеткой полная противоположность грубому крикуну Богнару.

— Не так ли? — добавил он.

— Так точно, — ответил Формеш, радуясь благожелательному тону, но все же несколько неуверенно.

— Так мы и застудиться можем, — продолжал унтер-офицер, подняв голову, — а потом начнется понос, прошу покорнейше, да, понос. Не так ли?

— Та… так точно.

— Почему босиком?

Это уже прозвучало отрывистей.

— Я хотел поправить портянку, — начал мальчик на одном дыхании, — она сбилась и натирала ногу и, когда я снял один…

— Понос, — сказал щеткоусый, чуть повернувшись ко всей спальне и не обращая внимания на объяснения новичка. — Колики. Беготня в отхожее место.

— Я как раз снял один…

— А где отхожее место? Нету отхожего места. Вот и полные штаны. Не так ли? Мое почтение, — издевательски закончил он.

Послышался робкий смех, но он оборвался, едва лишь щеткоусый поднял голову.

— Идите на место, — снова повернулся он к Формешу.

Мальчик пошел, но по команде «отставить» ему пришлось вернуться с полпути.

— Кругом, бегом марш, — сказал унтер-офицер.

Формеш побежал, но щеткоусый опять вернул его.

— Кругом, бегом марш, — он поднял палец, — когда я говорю «идите». Идите.

На этот раз мальчику уже удалось добраться до своей кровати, и только оттуда унтер кивком вызвал его обратно.

— Идите, — только и сказал он, когда Формеш приблизился к нему. Зачем он его позвал, он не стал объяснять.

Он гонял парнишку туда и обратно еще раза четыре, а напоследок сказал:

— После ужина явитесь ко мне. Идите!

Это был унтер-офицер Шульце, наш второй воспитатель. Я узнал его имя у своего нового соседа только через полчаса, когда щеткоусый, наконец, вышел из спальни.

А Богнар тем временем все еще продолжал считать наволочки в умывальне. Тихое гудение понемногу возобновилось, движение тоже. Горело электричество. За исключением нас, новичков, все уже переоделись в светлую форму из тика и готовились к мытью рук. Мы, семеро новичков, оставались в выданных вчера черных кителях, и носить их нам пришлось еще очень долго. Своим черным цветом и медными пуговицами мы повсюду резко выделялись среди прочих, носивших либо тиковые, либо суконные, серого цвета кители.

Богнар отправлял нас мыть руки отделениями. Слышались малопонятные, нелепо звучащие слова: «Первый взвод! Встать! Отставить!» Слово «отставить» было самой частой командой. Во всяком случае, унтер-офицер с усами щеткой регулярно повторял ее один-два раза. Прежде чем уйти, он досаждал нам еще не меньше получаса. Загнав, наконец, полубосого Формеша на место, он достал стальные карманные часы, поднял крышку, взглянул на циферблат и повернулся к нам.

— Одну минуту на переодевание в тиковую форму, — сказал он сурово, в упор глядя на нас, но никто не пошевелился. Я ничего не понимал. Его усы снова чуть вздернулись, и послышалось некое подобие команды:

— Начали!

Все курсанты разом в бешеной спешке начали раздеваться и одеваться. Но напрасно. Судя по его часам, в одну минуту не уложились, и унтер-офицер снова отдал распоряжение:

— Тридцать секунд на построение, в белье.

Тридцать секунд словно угорелые мы толкались в широком проходе между первым и вторым рядами кроватей. И пошло-поехало: «По местам! Стройсь! Отставить! Стройсь! За одну минуту в тиковые кители и брюки. За полторы минуты в постель. С простынями и покрывалами. Стройсь! Отставить! За одну минуту застелить постель. Разобрать. Застелить. С простынями, стройсь. Отставить! Сменить форму. В постель. Отставить!» Наконец, этот, с встопорщенными усами, холодно подвел итоги: «Более двух минут. Благодарю. Приму к сведению», — и вышел из спальни.

— Ну и гад, — сказал я соседу, с которым у нас была общая тумбочка между кроватей.

— Господин унтер-офицер Шульце, — ответил мне этот тихий парень с приплюснутым носом. Он копался в ящике тумбочки и безучастно отнесся к моей вспышке ненависти.

Однако я не мог успокоиться.

— Но нельзя же так быстро застелить постель.

— Ну и что, — ответил он, пожимая плечами и даже не подняв головы.

— Да ведь он и сам бы не смог, — упорствовал я.

— Хм, хм.

— Разве нет?

— Ну и дурак же ты, — нехотя ответил плосконосый. — Погоди!

Когда же я удивленно уставился на него, он закончил:

— Не свисти задницей.

И раздраженно отвернулся. Я не мог взять в толк, чем я его разозлил, и еще не понимал многих выражений, которыми здесь изъяснялись. Я уже знал немало бранных слов, но понять, например, что значит слово «бардак», не мог. Между тем унтер-офицер Богнар то и дело пускал его в ход. «Здесь вам не бардак», — говорил он обычно, когда устраивал кому-нибудь разнос. А мой плосконосый сосед начал с этого наше знакомство. «Только смотри, не разводи бардак в тумбочке», — спокойно сказал он мне, вместо того чтобы представиться. Он выглядел добродушным малым, но имени его я еще не знал.

Наша тумбочка доходила ему до лба, собственно, это была даже не тумбочка, а высокая, громоздкая, безобразная коричневая тумба, подобие небольшого платяного шкафа, — и когда сосед рылся в верхнем ящике, ему приходилось вставать на цыпочки. Мне же этот шкаф доходил только до подбородка. Ящик делился перегородкой на две продольные половины. Изнутри на дверце была приклеена литография «Порядок пользования», в которой с помощью рисунков и печатного текста до мельчайших подробностей объяснялось, где что должно лежать. Ящик изображен был на ней сверху и в нем аккуратно уложенные мыло, зубная щетка, щеточка для ногтей, ножницы, иголка с нитками, «никелированная питьевая кружка» и тому подобное, там можно было разглядеть даже «резерв пуговиц», художник от руки изобразил все в двух экземплярах, слева мое отделение, справа — соседа; однако картинки покрупнее, изображавшие должный порядок в самом шкафу, он нарисовал уже по линейке. В результате чего уложенные там рубашки, кители и брюки олицетворялись узкими прямоугольниками. И как знать, быть может, если бы он не пользовался линейкой, вся моя жизнь пошла бы легче, а я сам стал бы более смелым, хорошим и добрым человеком.

Я не мог понять, почему моего плосконосого соседа злит, что я ругаю унтер-офицера Шульце; не мог понять, почему он со странным раздражением обзывает меня ж. . .й, скотиной, а то и похуже, хотя выглядит таким тихим, добродушным, парнем, но я не особенно ломал себе голову над этим. Поведение Петера Халаса настолько сбило меня с толку, что я вообще ни о чем другом не мог думать.

В столовой перед ужином унтер-офицер Богнар закрепил за нами столы, по десять человек за каждым, и здесь он тоже отделил новичков друг от друга. Таким образом, я оказался один среди девяти уже бывалых курсантов. Приказа садиться еще не было. Теперь столовая наполнилась, и другие три курса тоже в суматохе делили между собой столы. Дальний конец зала, вместе с двумя столами на возвышении для оркестра, заняли четверокурсники; к каждому столу младшекурсников и к нашему тоже прикрепляли главным одного четверокурсника. Эта процедура затянулась надолго, а я тем временем заметил недалеко от нашего стола Петера Халаса и вдруг решился к нему подойти.

Он стоял в нише у окна, и чтобы до него добраться, надо было протиснуться между шестью или восемью курсантами. Едва заметив меня, он глазами и бровями очень решительно дал мне понять, что мне лучше убраться на свое место, убраться ко всем чертям, и поскорее. Но я не обращал на это внимания. Я твердо решил с ним поговорить, как вдруг почувствовал, что меня схватили за плечо и отшвырнули назад.

Это Богнар отбросил меня обратно к моему столу. Он не ругался и вообще ничего не сказал, только указал рукой. Гул, и раньше-то негромкий, стих совсем. Проследив за взглядом окружающих, я повернулся к дальней двери. Там стоял господин унтер-офицер Шульце.

Я тихонько толкнул локтем своего соседа, смотревшего в другую сторону.

— Слушай, — яростно прошептал я, — этот гад Шульце снова здесь.

Он блеснул на меня глазами, и его лицо исказилось от ненависти:

— Может, ты заткнешься? — прошептал он. — Ты, дерьмо, жижа навозная, щенок паршивый, ты…

А второй мой сосед лягнул меня по ноге, видимо, услышали меня и другие, ибо один из курсантов, угрожающе выпучив глаза и перегнувшись через стол, шипел мне аналогичные проклятия. Четвертый парень, оказавшийся моим соседом слева, — но не тот, который лягнул меня, — после того, как мы, помолившись, уселись за стол, бросил мне: «Много болтаешь».

— Почему это я не могу говорить? — тихо, но возмущенно спросил я.

— Потому.

— Может, ты мне запретишь?

— Цыц, — коротко ответил он, и мне действительно пришлось замолчать, ибо из дальнего конца столовой к нам приближался дежурный офицер. Все смолкли.

На ужин дали гуляш, мы ели его ложками из глубоких тарелок. Я заметил, что многие что-то выцарапывают ножиками на кольцах для салфеток. Не слишком понимая зачем это — ведь на всех кольцах стояли номера, — я тем не менее тоже достал свой перочинный ножик и просто ради развлечения последовал их примеру. Резать кольцо из мягкого сплава было приятно, но я все же бросил это занятие, едва начав. Ибо не без удивления обнаружил, что оно меня не радует.

Богнар повел нас в спальню, как здесь говорили, «сомкнутым строем», теперь мы ходили так повсюду и всегда. Сначала мы строились в коридоре «развернутым строем», в две шеренги, потом поворачивались направо и — шагом марш. Из столовой уже валил следующий курс, курсанты разобрали с вешалок свои пилотки, построились и — рота, направо, в спальню шагом марш. Наверху Богнар заглянул на пару минут в умывальню, потом вышел, отдал распоряжение нескольким помогавшим ему курсантам и покинул спальню.

Мой плосконосый товарищ по тумбочке уже начал раздеваться. Он вытащил из-под кровати свою сумку и загородил проход между нашими кроватями. Теперь, после того как Богнар ушел, в спальне началось хождение туда-сюда, поднялись шум и возня; слышались разговоры в полный голос, вдали, окон через восемь от нас, возник спор и быстро оборвался потасовкой. Я перешагнул через сумку, но тут услышал голос соседа:

— Ты куда?

Я удивился: до сих пор этот парень с приплюснутым носом был весьма немногословен. Теперь же он посоветовал мне раздеться, лечь в постель и не соваться куда не просят, чтобы не нажить неприятностей. Все это он сообщил мне в грубых, самых что ни на есть непристойных выражениях. Но все же я послушался его. И не только потому, что был на голову выше и полагал, впрочем ошибочно, что справлюсь с ним одной левой, но и потому, что вообще решил воздержаться от каких-либо действий, пока не разберусь что и как и не усвою здешних обычаев. Я заметил уже, что непристойная ругань здесь в порядке вещей. Очень скоро я смогу ориентироваться тут, думал я, и тоже ошибался.

Я разобрал постель и разделся. После ухода Богнара прошло не так уж много времени. Шум усиливался. Потом в длинной спальне снова разом воцарилась осязаемая, мертвая тишина. За две секунды до этого у дальней двери раздался сигнал тревоги, тс-с, тс-с, тс-с, и тут же стих. Сигнал немного запоздал. Шульце уже успел войти. Он принял дежурство от унтер-офицера Богнара и теперь стоял спиной к умывальне в самом конце длинных рядов кроватей, над лежавшими навзничь на полу Цако и Габором Медве.

Он не смотрел на них. Его усы чуть дернулись, и он сказал:

— Auf die Plätze![9]

«Auf die» он произнес тихо и членораздельно, но затем, когда он в ярости рявкнул «Plätze», его лицо застыло в гримасе: усы так и остались вздернутыми, а водянистые глаза вылезли из орбит. Все, кто еще не успел, бросились к своим кроватям и, повернувшись к нему, окаменели.

С этого-то и начался сущий кавардак в нашей жизни. Если раньше я чего-то не понимал, то теперь опустился такой густой туман — тут Медве был прав, — что все вконец спуталось; прошла не одна неделя, прежде чем я сориентировался настолько, чтобы отыскать по крайней мере свой собственный нос. Но это уже был не мой нос. И я был уже не я. Во мне не осталось ничего, кроме беспрерывного скулежа и судорожного внимания; я пытался постигнуть, чем я должен стать, чего от меня хотят. Мы долго не могли этого понять; Медве постигал это тяжелее и дольше всех остальных.

10

Пали Цако первый смекнул что к чему. В тот день, когда разноглазый четверокурсник орал и пытался нас наставлять, он отсутствовал. Вернувшись позже из умывальни, голый по пояс, он со всеми по очереди перезнакомился, а сопровождавший его Формеш рассказал ему о сквернослове в тиковой форме.

— Он так и сказал? Нет, правда, так и сказал? — вдруг прервал его Цако.

— Так.

Цако обвел нас глазами. Встретился взглядом с Тибором Тотом, с Орбаном, со мной:

— Вы дали ему по морде? — снова повернулся Цако к Формешу.

— Нет, — ответил Формеш.

Цако вновь повернулся к безучастному Тибору Тоту.

— Куда он пошел? — возмущенно спросил он. — Вы не видели, куда он пошел?

Мы не видели. И Формеш не видел. Цако решительно направился к двери, словно в таком виде, без рубашки и кителя, вознамерился догнать разноглазого. Вопросы он нам задавал дружеским тоном, но чувствовалось, что он зол не на шутку, прямо-таки побагровел от злости.

Он выглянул в коридор, потом вернулся.

— Ладно, — сказал он и быстро пошел к кровати за кителем и рубашкой. Стал торопливо одеваться. Китель упал на пол и запачкался. Увидев на нем грязь, Цако достал платяную щетку и занялся чисткой.

Жаль, меня здесь не было, говорил он всем своим задиристым видом. Я тоже подумал: жаль, что его здесь не было.

Вечером в столовой после ужина Габор Медве показал ему разноглазого четверокурсника. Когда мы выходили из столовой, он шепнул:

— Смотри, вон он.

— Кто? Что? — взглянул на него Цако.

Медве объяснил.

— Бог с ним, — сказал Цако.

— Надо бы что-то сделать.

— Нельзя, — покачал головой Цако.

— Почему?

Они прервали разговор; пора было выходить в коридор строиться. Только много позже в спальне перед отбоем Цако рассказал о том, что узнал во время ужина. Бить четверокурсника нельзя — наоборот, его надо слушаться, как старшего по званию.

— Вот уж чушь так чушь, — сказал Медве, лишь вполуха слушавший своего разговорчивого соседа. Цако с бившей через край задушевностью рассказывал разные смешные истории о своей семье, о своем житье-бытье, о родственниках, о тетушке, которую он называл по имени, о друзьях и двоюродных братьях так, словно речь шла о давних общих знакомых.

— Почему чушь? — Цако взглянул на Медве. — Мы ведь тоже будем четверокурсниками.

Медве ответил, что к тому времени этот разноглазый тоже станет старше и, значит, сможет точно так же нагло обращаться с нами, и по морде мы ему никогда в жизни не дадим.

— Верно! — воскликнул Цако рассмеявшись и тут же отказался от своих аргументов. — Выходит, я глупость сморозил, — сказал он и, дружелюбно улыбнувшись Габору Медве, тотчас обезоружил своего кареглазого соседа.

Цако был коренастым парнем с цыганской внешностью и очень много говорил, хотя, надо сказать, я, как и все, не считал его разговоры всего лишь хвастовством. Еще у него была деревянная перьевая ручка с затейливой резьбой, в которой скрывалось увеличительное стеклышко. На свет в нем виден был пейзаж заснеженного Давоса. Утром он демонстрировал эту ручку Элемеру Орбану. Но проходя мимо них, я услышал, что разговор идет совсем о другом.

— Ты когда-нибудь стрелял из револьвера? — спрашивал Цако пухленького Элемера Орбана.

— Нет.

— Я только потому спросил, что из него очень трудно целиться, понимаешь? — объяснил он.

Цако еще долго рассказывал о чем-то Орбану, но я уже перестал слушать. Это уж, по-моему, в самом деле было хвастовством. У нас с Петером Халасом и вправду случайно оказался револьвер, но стрелять из него мы побоялись.

Вечером в спальне, в то время как Цако говорил с Медве, сонливый Мерени у них на глазах дал две пощечины Винце Эйнаттену. Унтер-офицер Богнар уже давно покинул спальню, и в ней было довольно шумно.

Эйнаттен подтыкал простыню под матрас своей кровати, и когда, разогнувшись, отступил немного, то задел чью-то руку.

Это был Мерени. В левой руке он нес дорожную сумку. Он тут же остановился. С минуту бесстрастно разглядывая новичка.

— Ты чего толкаешься? — спросил он наконец. Вопрос не звучал угрожающе, и Эйнаттен дружелюбие ответил:

— Я нечаянно.

— Нечаянно?

Мерени незаметным движением приблизился к нему и ударил наотмашь по лицу. Ударил открытой ладонью справа, потом тыльной ее стороной слева.

Эйнаттен пошатнулся. Словно пьяный, он добрел до своего шкафчика. Потом пришел в себя и бросился на обидчика. Мерени опустил правую руку, — в левой он все еще держал сумку, — спокойно дождался, пока Эйнаттен приблизится, и тут внезапно ударил его ногой по голени. Эйнаттен вскрикнул, обхватил колено руками и, прижав его к груди, шипя от боли, запрыгал на одной ноге. Сонливый Мерени повернулся на каблуке и, ни слова не говоря, пошел дальше.

Все произошло так быстро и неприметно, что те, кто были хоть немного в стороне, ничего и не увидели. Но Медве последнее время неотрывно следил взглядом за Мерени; и сейчас тоже, в то время как Цако о чем-то трепался, он все смотрел на этого сонного с виду парня с глумливо-холодным лицом. Оба новичка оказались свидетелями происшедшего. Потрясенный Медве машинально пошел вслед за Мерени. Цако — за ним.

— Эй, ты!

Мерени поставил сумку около одной из кроватей, но не обернулся.

— Эй, ты! — снова повторил Медве.

Он не мог решиться сразу взять его за плечо. Но на этот раз Мерени все же оглянулся.

Цако стоял рядом с Медве, всего на полшага сзади. Он не произнес ни слова. Зато Медве разговорился.

— Эй, ты! Как ты посмел его ударить? Он ведь тебя не трогал.

До сих пор Мерени смотрел на них через плечо. Теперь же он медленно повернулся к ним лицом. Но ничего не отвечал.

Цако продолжал молчать. Говорил только Медве, но, видимо почувствовав, что говорит больше чем следует, он тоже замолчал. Откуда-то вдруг появился и втиснулся между ними щербатый, щуплый парень и, злобно ухмыляясь, зашипел под носом у Медве:

— Ты, паршивый щенок! Ты что, Мерени хамишь?

Его рьяность могла показаться смехотворной, если бы не была так омерзительна. Вид у него был хилый и болезненный. Под глазами темные круги. Мерени, не глядя, одним движением руки, отпихнул его в сторону.

Медве непроизвольно отступил на шаг. Он поддался было негодованию, но теперь на мгновение к нему вернулась его рассудительность и природное малодушие. Он дрожал за каждую частицу своего тела и брезговал прикасаться к чужим людям и их вещам. Он колебался. Мерени не двигался, Цако тоже; теперь, отступив, Медве стоял совсем рядом с Цако.

Их уже обступили со всех сторон. Вдобавок к щербатому тут вдруг оказался и рыжий с бычьей шеей, тот самый, что помогал Мерени снимать с Формеша башмаки. Медве не заметил, что еще какой-то парень, подкравшись сзади, примостился у его ног, точнее встал сзади него на четвереньки. Мерени неожиданно дернулся и взмахнул кулаком, как бы желая ударить Медве в нос.

Но не ударил, а только сделал вид, что хочет ударить. По его замыслу Медве, инстинктивно отступив, должен был споткнуться о скорчившегося за ним парня и, перелетев через него, грохнуться навзничь. Любой другой, наверное, так и сделал бы — отступил, чтобы уйти от удара, а Мерени осталось бы только утереть кулаком нос. Однако Медве, вопреки всем расчетам, шагнул не назад, а вперед и поднял судорожно сжатые от ярости кулаки. Они почти столкнулись друг с другом. Медве легко мог бы теперь смазать оторопевшего Мерени по физиономии или хотя бы отодрать его за оба уха, но вновь заколебался.

Этой секунды нерешительности сонливому было более чем достаточно. Левой рукой он ударил Медве снизу в подбородок, а правой схватил и стремительно вывернул назад его руку. Медве крутанулся вокруг собственной оси и упал на колени, спиной к Мерени. Сжав зубы, он подавил стон, хотя ему и казалось, что рука вот-вот оторвется.

Цако, между тем, отскочил в сторону, чтобы никого не было у него за спиной; он почувствовал на себе чей-то взгляд — рыжий с бычьей шеей неподвижно следил за ним и при этом уже как-то подозрительно щурился. Цако не колебался и не медлил. Он развернулся на четверть оборота и стремительно взмахнул рукой.

Сначала он дернул рыжего на себя, чуть повернул его к себе лицом и врезал ему по подбородку. Голова рыжего откинулась назад. На одно мгновение он так и застыл, потом снова наклонился вперед, кивнул, словно подтверждая: да, я и вправду схлопотал себе по морде. И улыбнулся. Его широкая, красная физиономия выражала чуть ли не удовлетворение. Затем он нагнулся и боднул Цако в солнечное сплетение.

Все было проделано в два счета. Цако сложился, как перочинный ножик. Еще четверо или пятеро из тех, что стояли вокруг, пинали новичков ногами, а когда оба они оказались на полу, их схватили за ноги и поволокли по проходу между кроватями к двери. У двери их все же бросили, сначала одного, потом другого. Каблуки мальчиков глухо стукнули об пол, они так и остались неподвижно лежать на спине. По спальне уже пронеслось предостерегающее «тс-с, тс-с», дверь открылась. В спальне воцарилась мертвая тишина.

Унтер-офицер Шульце стоял возле валявшихся на полу Цако и Медве, так, словно их не существовало.

— Auf die Plätze!

Я уже знал, что должен встать по стойке смирно у своей кровати. Перешагивая через сумку моего плосконосого товарища по тумбочке, я невольно, видимо оттого, что нервничал, прочитал на нем намалеванное крупными буквами имя: «Середи Д. II курс». Одна палочка римской двойки была темнее другой; очевидно, ее пририсовали недавно.

11

Шульце заслышал шум еще в коридоре — как всегда, стоило ему выйти на минуту, в спальне тотчас начинались разговоры, — и всем своим видом он будто извещал нас, что произошло некое страшное несчастье, пробил решающий для судеб родины час. Его сдержанный, трагически спокойный голос тоже свидетельствовал о том, что мы на осадном положении и нам предстоит скорый военно-полевой суд. Это требовало полной самоотдачи души и тела ради великого и святого дела.

Я отлично понимал, что, в сущности, ничего особенного не происходит и неизменное нервическое поведение Шульце нужно только для того, чтобы непрерывно держать нас в напряжении, чтобы мы с неослабевающим вниманием следили за его желтым лицом с усами щеткой; и все же, когда он без всяких на то причин заговорил по-немецки, у меня мелькнула мысль, не помутила ли эта воображаемая катастрофа унтер-офицерский разум. Во всяком случае, меня утешало, что я способен с некоторым любопытством следить за Шульце. С чего это он вдруг заговорил по-немецки? И что он сейчас сделает?

Первым делом унтер-офицер обратился к Габору Медве, который поднимался с большим трудом, чем Цако:

— Встать!

Он перешел все же на родной язык. Шульце служил раньше в так называемой объединенной армии Австро-Венгерской монархии, все команды в которой отдавались по-немецки. Богнар говорил с нами только по-венгерски, Шульце же частенько переходил на немецкий. «Am Gang mit Mantel im entwickelte Linie Vergaterung!»[10] — трескуче тявкал он. Или: «Doppelreihe, rechts um! Halbkompanie! Marschieren. Zum Marsch!»[11] И мы знали, чего от нас хотят. Бывало и так, что при сдаче-приеме дежурства приходилось от начала до конца по-немецки отдавать «rapport’ы», объясняться или обращаться с просьбами. Так мы совершенствовали свой немецкий. Но эти двое, потерянно стоявшие перед Шульце по стойке смирно, как два бойскаута, пока что и на родном языке не понимали, чего от них требуют.

— Сесть! — рявкнул унтер.

Оба испуганно вздрогнули, но не двинулись с места.

— Сееесть! — повторил Шульце.

Теперь они переглянулись, и Цако после некоторого замешательства вдруг сел на пол. Габор Медве остался стоять.

— Встать!

Цако встал.

— Сесть!

Цако снова сел, скрестив ноги.

Унтер-офицер Шульце глубоко вздохнул и придвинулся ближе к Габору Медве. Он ничего не говорил, а только смотрел на него. Так продолжалось довольно долго, минуты две-три. Мы все, вся спальня, стояли неподвижно лицом к Шульце. Плечи новичка мало-помалу начали вздрагивать.

— Скажите, — наконец произнес унтер-офицер, — вы понимаете по-венгерски?

У Медве перехватило дыхание. Он только кивнул.

— Вы больны? — спросил Шульце посуровев.

— Нет, — прошептал мальчик.

— Сесть!

Тело Габора Медве дернулось. Видно было, что он чему-то сопротивляется, какой-то страшной силе, которая скручивала и рвала его надвое. Но он выстоял, как молодое деревце в бурю.

Шульце повернулся в нашу сторону, и лицо его прояснилось.

— Ага, понятно, — кивнул он и покрутил пальцем у виска, давая понять что Габор Медве, оказывается, немного чокнутый. — Он не понимает, — пояснил нам Шульце.

— Я понимаю, — сказал вдруг Медве. — Но,господин унтер-офицер, я оказался на полу только потому, что…

— Говорить можно, только когда я спрашиваю! — оборвал его Шульце. Но мальчик пытался продолжать:

— Пожалуйста…

Он сглотнул, ему вдруг пришло в голову, что обращение здесь не может начинаться со слова «пожалуйста», и он, нервничая, поправился:

— Честь имею доложить…

— Так вы отказываетесь подчиняться? — сказал сквозь губы Шульце.

— Нет, но я имею честь доложить, что не сделал ничего плохого, и если господин унтер-офицер…

Шульце до сих пор говорил довольно бесстрастным голосом. Но теперь его словно взорвало:

— Я ни о чем не спрашивал! — взревел он так страшно, что я весь похолодел. Габор Медве тоже очень испугался.

— Сесть! — снова заорал на него унтер-офицер.

Мальчик, белый как мел, отступил на шаг. Я видел, что карие глаза его совсем потемнели, что он изо всех сил сдерживает слезы. И все же он не сел, а, собрав все силы, заговорил вновь:

— Но… имею честь… что…

Шульце, будто потеряв к нему всякий интерес, отвернулся и кивнул каким-то двум курсантам.

— Помогите ему.

Когда те подошли к Медве и уже хотели схватить его за руки, он, вконец отчаявшись, вдруг сел и у него из глаз хлынули слезы. Все это время Цако сидел на полу чуть впереди него.

Шульце уже не смотрел на них.

— Смрр! — произнес он.

С оглушительным шумом вся спальня вытянулась по стойке смирно. Многие уже разделись и, стоя в тапочках, не могли щелкнуть каблуками, но и босые, и обутые, чтобы усилить звук, хлопали себя ладонями по ляжкам.

— За одну минуту! — сказал побледневший, возбужденный Шульце леденящим кровь голосом. — Одеться. Построиться. В коридоре.

Когда все высыпали в коридор, мы, новички, встали, как обычно, на левом фланге. Шульце приказал Габору Медве выйти вперед, повернул его лицом к строю и принялся отдавать команды «сесть» и «встать». Мы выполнили команду пять, десять, пятнадцать раз. Время от времени Шульце поворачивался к Медве:

— Ну как, получается?

Или:

— У меня времени хватит.

Один раз он сказал:

— Товарищи скажут вам большое спасибо за это.

Мы продолжали выполнять команды — двадцать, двадцать пять раз. Мы вскакивали и садились, с дощатого пола в коридоре третьего этажа поднимались облака пыли. Ладони у меня горели, они были грязные и красные. Брюки тоже были сплошь в грязи, а подштанники, я чувствовал, лопнули на заду. Капли пота щипали нос, шею, все лицо. Выпрямившись в очередной раз, я, не в силах больше терпеть, украдкой вытер нос рукой. Потом еще и еще раз; и вот уже по всему лицу густо размазалась темно-серая грязь. Выпрямляться становилось все труднее. Ноги едва держали меня. Кружилась голова. Зря, думал я, зря этот идиот Медве так умничал с Шульце.

Впрочем, возможно, я уже именовал его про себя господином унтер-офицером Шульце. Когда за две минуты до отбоя он прекратил, наконец, воспитательные упражнения и незыблемо, словно статуя, стоял на своем обычном месте между двумя рядами кроватей в конце спальни и отдавал свои распоряжения, его глаза все еще лихорадочно блестели, но на лице уже читалось облегчение. Если он и не сумел полностью возместить тот чудовищный ущерб, который нанес родине своим граничащим с бунтом поведением какой-то дрянной новичок, то все же сумел решительными мерами предотвратить окончательную катастрофу; и может быть, если будет продолжать в том же духе и столь же твердокаменно, он даже сумеет спасти нашу общую честь. Главное — непоколебимость. «Все же я готов! На все. Решительно. Ясно? Поняли?» — говорило выражение его лица. И мы поняли. Впрочем, не понять было трудно. Мне и самому казалось почти очевидным, что господин унтер-офицер Шульце в этой ситуации не мог поступить иначе и только так и надо было поступить.

Но потом мною вновь овладело отвращение и злоба. Мы уже умылись, отделениями, по команде. Уже почистили обувь, разделись и аккуратно уложили одежду на тумбочки, сначала брюки, потом китель, рубашку и пилотку. Шульце обошел спальню и почти у всех разбросал сложенную одежду, так что снова пришлось разглаживать, складывать и уминать ее, чтобы хоть как-то приблизиться к вычерченному по линейке идеалу «Порядка в шкафу», к этой состоящей из плоскостей и прямых углов базальтовой глыбе, какую требовал от нас Шульце, и тут я заметил, что в дальнем конце спальни он опять истязает Габора Медве. Я злился не столько на Шульце, сколько на своего плосконосого соседа, который все, что от него требовалось, делал с неизменно безучастным лицом и сейчас с полным хладнокровием снова складывал свою одежду. Ибо его пожитки Шульце разбросал тоже, хотя сложены они были не в пример лучше моих.

— Послушай, Середи, — шепнул я.

Я был зол и решил все-таки вернуться к нашему короткому спору перед ужином, хотя он тогда грубо меня оборвал. Сейчас я ему выскажу все, что я думаю о Шульце.

Мы стояли рядом у шкафа, но едва я взглянул в его голубые глаза, как сразу отказался от своего намерения. Он лишь мельком посмотрел в мою сторону, и на какое-то мгновение мы встретились глазами. Он ни о чем не спросил, не сказал ни слова. Взгляд его оставался равнодушным. Но едва я увидел голубизну его глаз, моя злость испарилась, у меня пропало всякое желание язвить. Мы переглянулись, и я сказал только:

— Твоя фамилия Середи?

— Угу.

— А как тебя зовут? — шепотом сказал я.

Он буркнул что-то, но я не разобрал.

— Как? — я наклонился поближе.

— Оближо, — ответил он шепотом чуть погромче.

Что значило: оближи мне ж… .

В его голосе слышалось очень многое: и злое глумление, и презрение, и чуть заметный намек на юмор и язвительность, но все это покрывала горечь. Застарелая, намертво въевшаяся в горло горечь. Удивительным образом его грубость на этот раз нисколько меня не оскорбила, а скорее даже понравилась. Вернее, тут не было ничего удивительного: я понял вдруг, что он вовсе не хотел меня оскорбить, а всего лишь пытался как-то излить свою горечь, и коль скоро мы встретились взглядами, она случайно выплеснулась на меня. Конечно, такой способ избавиться от нее никуда не годился, Верный способ он нашел значительно позже.

12

В уборную из спальни нам позволялось выходить без особого разрешения. Там всегда было битком набито, все три кабинки постоянно были заняты и обычно еще порядочно курсантов ждало, прислонясь к дощатым стенкам. Кто-то мочился у просмоленного желоба, но большинство просто трепались у окна, и те, кто кончил свои дела, не спешили уходить обратно, а присоединялись к той или иной болтающей компании. Шульце перед тем, как гасить свет в спальне, всегда заходил сюда, чтобы разогнать это веселое сборище.

Между тем Элемер Орбан вновь вытащил из-под кровати свою сумку и, убедившись, что другие тоже не теряют зря времени в отсутствие унтер-офицера, достал из нее коробку с печеньем. На свою беду, он не сразу убрал коробку обратно, а положил рядом с собой и жевал, всецело отдавшись блаженству чревоугодия. Вдруг рядом остановился рыжий с бычьей шеей.

— Это что? — спросил он. — Чего жрешь?

Орбан глядел на него с набитым ртом и как нельзя более глупой физиономией.

— Дай чуток, — торопливо сказал рыжий.

Теперь курсанты опять сновали туда-сюда между кроватей, хотя это оживление и не шло ни в какое сравнение с тем, что происходило во время отлучек Богнара.

— Ты что, не понял? — спросил рыжий.

Орбан все еще колебался.

— У, жмот! — окрысился рыжий. На него вдруг накатила ярость. Между тем Элемер Орбан все же решился его угостить и протянул ему коробку. — На черта она мне, гнида! — крикнул рыжий и с безудержным ухарством выбил коробку из рук новичка. Надо сказать, что все это происходило вечером в день возвращения после двухмесячных летних каникул, и конечно, все вернулись сытыми; к тому же и в поезде все время что-нибудь жевали. Через неделю уже никто не позволил бы себе такого легкомысленного обращения со съестным.

Печенье разлетелось по полу. Рыжий, упиваясь собственной удалью, с хрустом раздавил ногой коробку и то, что в ней еще оставалось, и с тем ушел. Орбан же остолбенел, не в силах пошевелиться.

Когда вошел Шульце, Орбан инстинктивно сунул под подушку половинку печенья, которую держал в руке, но раздавленную коробку трогать не стал. Унтер-офицер мигом заметил непорядок.

— Что это такое? — спросил он.

Орбан не ответил.

— Чья это коробка? — спросил Шульце снова.

— Моя, — с мукой в голосе ответил Орбан.

— Собрать и унести!

В закутке рядом с уборной стояло мусорное ведро. Сосед кивнул Орбану, чтобы тот сходил за ним, но новичок не двинулся с места.

— В чем дело? — удивленно взглянул на Орбана Шульце. — Вам нехорошо?

— Так точно, — ответил Орбан со слезами в голосе. — Этот рыжий выбил все у меня из рук и растоптал.

Унтер-офицер Шульце имел в виду совсем другое. Вопрос «Вам нехорошо?» означал всего лишь, что стоящее перед ним человеческое отребье дошло, очевидно, до такой степени телесного и душевного убожества, что не в состоянии выполнить простейшего приказа. Но слово уже слетело с языка Элемера Орбана, и поймать его было невозможно. Теперь дело действительно принимало дурной оборот.

Шульце судорожно выпрямился и отступил на два шага назад.

— Я не об этом спрашивал, — сказал он чуть ли не шепотом. Потом вдруг весь затрясся и заорал: — Не об этом спра-ш-шивал!

В обширной спальне снова воцарилось пугающее безмолвие и неподвижность.

— Я не об атом спрашивал, — сказал Шульце в третий раз, уже немного спокойнее. Наступила пауза. На его лице отчетливо читались порожденные этой ужасной ситуацией трагические, прямо-таки нечеловеческие душевные муки, но вместе с тем и несгибаемая решимость найти выход из тупика. Это нелегко, на это не всякий способен. Хорошо еще, наши судьбы оказались именно в его руках.

«Интересно, что он теперь предпримет?» — думал я. У меня брезжила слабая надежда, что он снова заговорит по-немецки.

Нечто подобное и произошло, хотя унтер-офицер выдавил из себя всего лишь фамилию, но зато немецкую.

— Бургер!

— Я! — раздалось в ответ.

— Ко мне.

Рыжий подошел, печатая шаг, четко остановился и вскинул голову.

— Три побудки за четверть часа до общего подъема. Вы поняли?

— Так точно!

— Идите!

Рыжий повернулся кругом, со стуком отпечатал первый шаг и бегом вернулся к своей кровати. «Три побудки» было одним из самых легких взысканий, хотя и не очень приятным, поскольку это означало, что дневальный растолкает его за двадцать, двадцать пять минут до подъема, во время самого сладкого сна, и в момент подъема он должен, уже застелив постель и умывшись, явиться к унтер-офицеру.

Шульце прочитал нам краткую, но энергичную речь о том, что курсанты должны считать помощь новичкам своим товарищеским долгом и, вместо того чтобы заниматься дурацкими шутками, оказывать им содействие в том, чтобы как можно скорее выковать из них хороших, полезных для общества людей. Потом он замолчал и, как раньше, не глядя, подозвал Бургера, так и теперь, стоя совсем рядом с Орбаном, он не повернулся к нему, а крикнул в пространство, совсем в другую сторону:

— Курсант… Орбан!

Новичок спохватился не сразу, но в конце концов все-таки простонал:

— Я!

— Ко мне!

Команда «Ко мне!» сказалась необычайно трудной для выполнения, ибо Элемер Орбан и так стоял совсем рядом с ним. Ближе было просто некуда. Шульце пришлось повторить эту процедуру раз восемь — десять, прежде чем Орбан научился представать пред ликом начальства так, как положено, за три шага.

Шульце обратился к Орбану спокойно, даже доброжелательно:

— Вам одна неделя побудок, — сказал он, — Ясно?

— Так точно!

— И вы знаете за что?

— Так точно!

— За что?

Однако Орбан не знал за что и только потерянно молчал.

— Чтобы вы запомнили, — объяснил Шульце, — что у нас не ябедничают. Этим занимаются только разные поганцы. Мы не кляузничаем на своих товарищей. Ясно?

— Так точно.

— И если еще раз такое случится, попадете на гауптвахту. Под арест! В этакий хорошенький карцер! Хлеб, вода и твердые нары. А если понадобится, и кандалы. Вам понятно?

— Так точно, — отвечал Орбан, все с тем же дурацким выражением на лице.

Я равнодушно смотрел на этого пухлого мальчишку и подозревал, что до его глупых мозгов вовсе не дошло явно несправедливое решение Шульце. Он только то и понял, что самое благоразумное неизменно отвечать «так точно» или в крайнем случае молчать, — так пренебрежительно я думал о нем. Мне и во сне не приснилось бы последовать его примеру, я его просто презирал за это. Я и не заметил, что ничего страшного не произошло, когда он ответил унтеру «так точно», хотя не знал, за что наказан. «А в общем-то, все обошлось для него благополучно, — подумал я. — Унтер-офицер даже не попрекнул его за тупость, а он так и не понял, за что его наказали». Я-то понимал, что ябедничать — дело позорное. Аттила Формеш тоже понимал это и потому не пожаловался начальству на Мерени и его дружков, которые хотели снять с него башмаки. Он вел себя очень достойно и благородно. И мне представлялось, что своим великодушием он решительно заткнул за пояс этого драчливого хулигана Мерени и обязал его теперь к вечной дружбе и благодарности.

Обжора Элемер Орбан стал жертвой чудовищной несправедливости, и все же, думал я, господин унтер-офицер Шульце, оказавшись в трудном положении, сделал как раз то, что следовало сделать. Я даже почти оправдывал его; во всяком случае, мог понять, почему именно так кончилось дело. Но я ошибся: дело тем вовсе не кончилось.

К утру я уже забыл про Элемера Орбана, а когда в четверть шестого оглушительно зазвенели два звонка над двумя дверями, я выскочил из кровати в таком обморочном дурмане, что буквально ничего не видел и не слышал. Я не заметил бы явившихся к унтер-офицеру, уже одетых Орбана и Бургера, даже если бы они оказались совсем рядом со мной; но к счастью, моя кровать находилась очень далеко от закутка унтер-офицера, в другом конце спальни.

Светало. И сегодня день обещал быть погожим. Мы оделись и поотделенно выходили умываться — теперь уже не Шульце, а один из курсантов наливал нам в кружки раствор марганцовки. Потом застелили постели. К тому времени, когда мы были готовы, на матовых стеклах окон, выходящих в коридор, заиграло солнце.

Шульце прошелся по спальне: владельцы коек, на которые он указывал кивком, срывали свои одеяла и простыни и начинали застилать сызнова. Потом Шульце приказал нам построиться и проверил наши руки и уши — хорошо ли мы умылись.

Шея Элемера Орбана показалась ему грязной.

— Что это такое? — сказал он. — Dreck[12]. Это Dreck. Не так ли?

Вместе с Орбаном он послал в умывальню и остальных новичков. Нам пришлось раздеться и умываться заново. Некоторое время Шульце безмолвно наблюдал за нами, потом крикнул в дверь:

— Мерени! Бургер!

— Я! Я!

Вместе с сонливым Мерени в умывальню вошел и тот рыжий с бычьей шеей. По кивку унтера они схватили Орбана и, затолкав его под кран, начали скрести щеткой.

— Не жалейте, — подбодрил Шульце рыжего Бургера, впрочем совершенно излишне, поскольку от безжалостных растираний шея пухлотелого Орбана и так стала краснее вареных раков.

Мы все кончили умываться и, испуганные, наблюдали за этой сценой, один только Цако продолжал, фыркая, окатывать себя водой под краном. Наконец Шульце кивнул, чтобы его остановили.

Мерени передал приказ несильным пинком.

— Так точно! — крикнул Цако, выпрямляясь.

Но мыло он схватил чересчур торопливо, оно выскользнуло у него из рук и улетело в конец жестяного желоба. Цако прыгнул вслед, но опять схватил его слишком суетливо. Мыло полетело назад. Мерени беззвучно хохотал. Когда на обратном пути Цако проходил мимо Шульце, унтер-офицер похлопал его по затылку и как будто улыбнулся.

13

Мне улыбаться не хотелось. Когда мы спускались на зарядку, я уже не так внимательно смотрел на картины вдоль лестницы и едва взглянул на «Урок анатомии доктора Тюлпа». Вздувшийся мертвец, над которым склонились голландские хирурги в колпаках, чем-то напоминал Элемера Орбана. Но я думал о другом. Почему Шульце позвал именно Мерени и Бургера — главное, почему именно Бургера? Этого я не мог понять. А может, не хотел или боялся. Что-то здесь было не так. Честно говоря, мне не по душе была и столь сильная страсть Цако к умыванию. Словно он взрослый мужчина. Конечно, со временем все мы полюбили свежую, холодную и бодрящую воду; но тогда еще нам это казалось противоестественным; мы от всей души ненавидели умывание.

О Петере Халасе я уже думал меньше, чем вчера вечером. Да и не было никакой возможности вообще хоть к кому-нибудь подойти. Шульце не оставлял нас ни на минуту, я не мог поговорить даже со своим соседом, это было возможно разве что в столовой, но сидевшие со мной за столом не обращали на меня никакого внимания. Словом, все утро мы только и делали, что исполняли команды. После завтрака — наверх в спальню, потом — вниз в класс, потом на плац, далее — врачебный осмотр и снова класс; и все время только стройся, равняйся, направо, марш, стой, отставить. Офицера мы видели всего лишь раз. Шульце рассаживал нас в классе и снова воспитывал несчастного Орбана, а потом вдруг повернулся к нему спиной и взошел на возвышение.

— Смр!

После этой команды усы его не встопорщились вопреки обыкновению, а мягко опустились вниз; он быстрым шагом двинулся к только что вошедшему подполковнику и отрапортовал ему.

— Спасибо, — ответил офицер и оглядел нас, вытянувшихся по стойке смирно. — Ну ладно, — сказал он еще и кивнул.

Он был совершенно лысый, и розовая кожа его черепа блестела на солнце. Он осмотрелся и словно бы задумался. Так мы простояли целую минуту.

— Вот этот шкаф! — сказал наконец офицер, указывая на дубовый шкаф у стены. И повернулся к Шульце.

— Так точно, — подтвердил тот, вытягиваясь в струнку.

— Пустой? — с ударением спросил офицер.

— Так точно, господин подполковник, — ответил Шульце.

Подполковник снова задумался на целую минуту. Словом, надолго.

— Ладно! — наконец произнес он, чуть кивнув. Это прозвучало кратко и по-мужски, но что это значило, удовлетворение или недовольство, понять было невозможно. Неожиданно он повернулся на каблуке и вышел.

Это был наш ротный командир. Нельзя сказать, что мы его никогда больше не видели, поскольку каждому из нас неизбежно приходилось раз в две или три недели являться к нему с рапортом. Но в спальне или в классе мы с ним больше не встречались; точнее, встретились только через два года, когда он начал преподавать нам историю, но тогда он уже не был командиром нашей роты.

С полудня с нами уже был Богнар. Выяснилось, что унтер-офицеры сменяются через день. И еще выяснилось, что этот Богнар с прокуренными усами, мужиковатый и ревущий как дикий зверь, по сравнению с господином унтер-офицером Шульце, не только сносный, но прямо-таки приятный человек. Уже после мытья рук, по пути на обед, на лестнице воцарилось веселое и раскованное настроение. Используя особый трюк — чуть подпрыгивая на подкованных каблуках, — можно было проехать половину пролета по стертым ступеням лестницы; трудность состояла скорее в том, чтобы не брякнуться в самом конце. Наша рота вытягивалась длинной змеей, и в той ее части, куда не достигал взгляд Богнара, можно было, изрядно грохоча, съехать по лестнице. При нем и разговаривали. Бог знает почему, Богнар не умел поддерживать дисциплину, как Шульце, хотя и позволял себе такое, на что Шульце в жизни не пошел бы. Время от времени он налетал на кого-нибудь из нас и мог даже в ярости отвесить затрещину или, схватив за нос, припечатать к стене.

Мы стали свидетелями подобного припадка ярости в тот же вечер. Богнар появился, когда рыжий Бургер, схватив Элемера Орбана за горло, тряс его с такой силой, что даже кровати разъехались в разные стороны. А это был ужасный непорядок: ведь мы постоянно, и утром и вечером, должны были выравнивать кровати и тумбочки, чтобы они стояли ровно, как по ниточке. Обычно кто-нибудь, прищурив глаз, руководил из дверей умывальни: «Вперед! Назад! Много! Обратно!» Словом, Богнар пришел в бешенство и с ходу отвесил Элемеру Орбану легкую затрещину, а Бургера, ухватив за нос, так грубо и беспощадно припечатал к шкафу, что рыжий потом, едва устояв на ногах, с трудом перевел дух.

— Скотина мужицкая, — сказал мой товарищ по шкафу Д. Середи возмущенно, но тихо. — Скот!

Он смотрел на Богнара, так что сомнений быть не могло, о ком идет речь. Я удивился. Грубость Богнара и вправду была отвратительна, но если уж так решительно его осуждать, то почему Середи заткнул мне рот вчера, когда я возмутился по поводу Шульце? Можно было упрекнуть его в непоследовательности, но мне не хотелось спорить. Мне ничего не хотелось. И мучило меня совсем другое, более непонятное и тягостное.

Всего несколько минут назад, когда Богнар вышел из спальни, я подбежал к Петеру Халасу.

— Привет, — сказал я, но уже без дружеской улыбки. Я решил выяснить, наконец, наши отношения.

Он сидел на корточках около шкафа и чистил башмаки. В спальне делать это не разрешалось. Потому он и прятался. К моему удивлению, он улыбнулся мне с былым дружелюбием.

— Здорово, старик! — шепотом сказал он. — Здорово, старик!

Он не поднимался. Мне пришлось опуститься на корточки рядом с ним. Он тихо стал говорить мне, как жаль и как неудачно, что и в столовой и в классе мы оказались далеко друг от друга.

Его глаза тепло поблескивали. Он болтал и как прежде широко улыбался. Я почти забыл о своей обиде.

— Почему же ты вчера был таким? — спросил я его наконец.

— Каким? — удивленно поднял он брови.

— Да таким.

— Каким?

— Таким, — уже злее сказал я, зная, что он только разыгрывает непонимание.

— Ну что ты, Бебе…

На этом наша беседа оборвалась. Его вниманием завладело что-то другое. То ли он заметил кого-то, то ли его позвали, не знаю; но он вытянул шею и закрутил головой по сторонам.

— Кто это был с тобой вчера? — спросил я.

— Вчера? — рассеянно повторил он.

— Тот парень рядом с тобой.

— Со мной?

— Ну тот, с раззявленным ртом, — продолжал я.

— А, это Хомола, — ответил он рассеянно, потом вскочил, перемахнул сразу через две койки и умчался.

Я невольно последовал за ним. Там, около Аттилы Формеша и Мерени, уже стояли двое, Петер подоспел третьим. Любопытно, что на этот раз Формеш, похоже, оказал Мерени сопротивление. Он, видимо, не желал добровольно отдавать свои башмаки. После двух-трех фраз двое парней попросту опрокинули его на кровать, а Мерени хладнокровно и ловко, как хирург на операции, расшнуровал и стянул с него те самые чудесные башмаки с крючками. А напоследок швырнул ему свою пару. Когда все ушли, новичок еще долго неподвижно лежал на кровати.

Я спасовал с самого начала и соблюдал почтительную дистанцию. Я стоял неподвижно. Не пришел на помощь Аттиле Формешу.

Я попросту прирос к полу и боялся пошевелиться. Шаркая тапочками, Мерени прошел мимо меня. В левой руке у него болтались ботинки с крючками. Он бросил на меня равнодушный взгляд. Я отвел глаза. Трусливо и жалко уклонился даже от его взгляда. Вот что занимало меня, когда Середи обозвал Богнара мужиком, — моя сверхъестественная трусость и немочь.

14

Элемера Орбана травил не только рыжий Бургер, но и другие, можно сказать, травили всем скопом и без перерыва. И Богнар налетел на Бургера вовсе не потому, что защищал новичка, со временем и у него стало поговоркой: «Опять ты, Элемер?» Сигнал начать травлю Орбана подал Шульце, и только он один и мог остановить ее. А до тех пор никому и в голову не пришло бы рассудить иначе, в том числе и Богнару. То, что этот пухлый новичок станет отныне козлом отпущения и каждому можно будет срывать на нем раздражение, злость и дурное настроение, казалось делом решенным. Он и сам смирился с этим. Нельзя сказать, что ему это нравилось, но он не падал духом, и лишь только его ненадолго оставляли в покое, на лице его неизменно вновь появлялось все то же тупое, апатичное выражение.

Итак, Орбана я особенно не жалел. Я даже злился на него, когда из-за его нерасторопности Шульце раз за разом заставлял всех нас повторять построения на учебном плацу, а перед вторым завтраком муштровал нас до тех пор, — первая шеренга, шаг вперед! первая шеренга, кругом! — пока получасовой перерыв практически не кончился и у нас едва осталось время, чтобы съесть свой кусок хлеба с жиром. Очень хорош был этот ломоть посоленного свежего хлеба с жиром. Два курсанта с большим подносом, полным хлеба, терпеливо переминались под деревом с ноги на ногу, чуть ли не двадцать пять минут, пока Шульце не позволил, наконец, пронести поднос между шеренгами, чтобы каждый мог взять свой кусок. Если что-то было не так, Шульце с нечеловеческой выдержкой заставлял нас вновь и вновь выполнять одну и ту же команду. Он заставлял бегать всю полуроту и то и дело командовал: «Лечь-встать»; мы что называется вылизали весь плац, конечно, не только из-за Элемера Орбана, который регулярно опаздывал на построение, нет, оплошки выходили то тут, то там, главным образом у новичков, но немало было их и у старших курсантов. Принцип Шульце (разумеется, выраженный крепким солдатским словцом) состоял в том, что нашу кодлу надо держать в ежовых рукавицах, особенно в первые дни после каникул, чтобы мы не превратились в распущенную банду.

Богнар в эти дни, наоборот, главным образом возился с разными списками и реестрами. Он отвечал за обмундирование, нательное и постельное белье, одеяла, за инвентаризацию всего казенного имущества, за исключением коричневых шкафов в умывальне. Предметом его постоянных забот был толстый инвентарный гроссбух. Возможно, он был несколько человечнее Шульце от природы, но возможно, ему было просто недосуг заняться нами всерьез, не знаю. За полчаса до отбоя он часто отлучался из спальни, обычно в умывальню или в ротную канцелярию. И потом заглядывал к нам, очевидно, только затем, чтобы не предоставлять нас долго самим себе и не допустить слишком уж большого бардака.

На втором этаже у нашего курса было два классных помещения. Я, вместе с большей частью новичков — за исключением Тибора Тота и Эйнаттена, — попал в класс «А»; и после обеда, когда мы надолго оставались одни, в нашем классе и в самом деле начинался изрядный бардак. Мы с удовольствием пользовались этим бранным словом, хотя, признаться, обозначало оно нечто весьма безобидное и приятное. Пока Богнар занимался классом «Б», мы свободно разговаривали друг с другом, вставали с мест, возились со своим барахлом и чувствовали себя относительно спокойно и непринужденно. Это и был большой бардак. Громкие разговоры, двиганье стульев, смех. Сидевший рядом со мной белобрысый парень с забавной физиономией в своей разнузданности и недисциплинированности дошел до того, что стал ковырять ножом косо стоявшую чернильницу, а когда она встала на место, начал по очереди перебирать свои учебники и с интересом перелистывать их.

Сидели мы не за партами. У каждого был свой отдельный столик, и столики эти были сдвинуты попарно в ряды. Под откидной зеленой крышкой был широкий ящик для книг, тетрадей и прочих принадлежностей. В верхнем положении эта крышка подпиралась, как бы служа прикрытием, а если ее опустить, была покатой к животу, как парта. Сзади крышка стола выступала, и под этим выступом тоже был ящик. Все вместе составляло небольшой, симпатичный письменный столик, официально его называли «ящик для учебных пособий».

Словарь наш здесь ограничивался дюжиной похабных выражений из сексуально-пищеварительной сферы; умело применяемые, они успешно заменяли самые разнообразные существительные, глаголы и наречия, вытесняя таким образом сотни и тысячи слов родного языка. Кроме того, от разболтанных, неряшливых штатских нас отличало еще и то, что даже самым простым вещам здесь давались новые, выдуманные и вводящие непосвященных в заблуждение имена. Не раз случалось, что дома, во время каникул родители не могли нас понять и нам приходилось переводить наши ответы и вопросы на штатский язык, так же, как это делает в своей рукописи Габор Медве. Когда я начал ее читать, поначалу это резало мне слух. Зачем называть скатку шинелью? Зачем вместо «мозгляк», «зубрить» или «пушка» писать такие чудные слова, как «больной», «учиться», «карабин»? Словно он пишет вовсе не о нашем с ним общем детстве. Я просто не воспринимал эти фальсифицированные слова, но потом, разумеется, понял, что он прав. И все же «ящик для учебных пособий» даже он не смог назвать по-другому. И его ухо резало бы, и он бы воспринял как невыносимую фальшь, как он пишет, если бы окрестил его партой или письменным столиком.

Впрочем, не важно, как его назвать — в первые дни нам было все одно, — но этот предмет с зеленой крышкой стал здесь моим первым другом. Он единственный принадлежал исключительно мне, к тому же в классе мы наконец получали какую ни на есть передышку. После обеда Богнар повел нас на малый плац, там мы проболтались минут пятнадцать, а затем началась перекличка всего батальона и строевая подготовка. В половине шестого Богнар зачитал приказ на день, и мы поднялись на второй этаж. Здесь нам выдали учебники. Нас вызывали по двое в небольшую узкую канцелярию, там какой-то капитан ставил галочку в нужную графу, и получив свое, мы могли идти в класс. Продолжать наш бардак.

Нам выдавали, в основном, уже бывшие в употреблении книги, и не просто с загнутыми углами, а измятые, исчерканные и рваные. Мой географический атлас, например, служил уже не одному поколению; напечатали его в Вене еще в 1881 году, под наклеенным на обложку изнутри и еще не заполненным списком поправок, имевшимся в каждом нашем учебнике, теснились и наслаивались друг на друга частично стертые или пока оставленные «поправки» минувших десятилетий. Самыми разными чернилами на форзацах, полях и под иллюстрациями было вписано множество разных названий. Среди выданных книг попалось и несколько новых. Мой сосед к примеру, получил совсем новенький учебник природоведения, в самом начале которого была изображена груша в разрезе.

Я заглядывал в его учебник только краем глаза. Мне не хотелось показывать свое дружеское расположение, ибо я уже знал, сколь холодный прием встречают такого рода душевные порывы у старшекурсников. Этот выглядел очень забавно, в его лице все было неправильным — левое ухо не походило на правое, брови никак не соответствовали друг другу, волосы росли в разные стороны, нос был курносым, а лоб словно вдавлен вовнутрь; тем не менее черты его отличались живостью, выразительностью и энергичностью, и когда, взглянув на меня, он улыбнулся, весь этот невообразимый беспорядок вдруг сложился в обаятельную гармонию. Он протянул мне свою книгу.

— Газгез гуши, — прокартавил он.

— Да, правда, — промычал я как идиот.

Его неожиданная приветливость настолько поразила меня, что я не мог сразу сообразить, что ответить. Он сам заговорил со мной, в то время как остальные не удостаивали меня даже ответом. Тут же выяснилось, что он знает, как меня зовут.

— Будь любезен, Бот, — он повернулся ко мне, — одолжи на минутку твой атлас.

Я удивился еще больше, так как не знал, как его зовут. Впрочем, на его тетрадях большими, крупными буквами было написано: Эгон Цолалто. Я подсмотрел это, пока он ловко и осторожно, словно часовой мастер, снимал кончиком ножа пласты «поправок» в моем учебнике.

Произносилось его имя не Цолалто, а Колалто; во всяком случае, так его назвал на другое утро тихий, белокурый старший лейтенант, читавший нам диктант на уроке венгерского. Это была небольшая, десятиминутная контрольная в конце урока. Серьезный молодой лейтенант диктовал нам так хорошо — просто разжевывал слова, — что ошибиться было невозможно. Тем не менее мой забавный сосед для пущей верности запускал глазенапа и в мою тетрадь.

— Колалто, — обиженно окликнул его лейтенант. И сразу отвернулся. Вот и все его внушение. Всего лишь укоризненное «Колалто».

До большого, сорокаминутного утреннего перерыва у нас была еще геометрия и география. Учась в обычной школе, я ни в жизнь не поверил бы, что на уроках можно чувствовать себя так легко и раскованно. Географию нам также преподавал молодой старший лейтенант с чисто выбритым загорелым лицом, он хитро улыбался и подшучивал над нами. Хромой капитан Кузмич, преподававший геометрию, иногда, правда, чтобы навести тишину, поворачивался к нам от доски и рявкал на нас, но потом, когда по классу снова начинал пробегать шепоток, уже не обращал на него внимания. Кто-то, приподняв крышку своего столика, развлекался, копаясь в ящике. Кто-то читал. Я поспешно срисовал в тетрадь параллельные и пересекающиеся прямые Кузмича и завел разговор с Цолалто. Припекало солнце; к концу урока географии лучи его достигли кафедры и нам в глаза хлынуло море ослепительного света. В распахнутые окна класса почти осязаемо, словно доносящаяся издалека знакомая мелодия, лилась синева осеннего неба.

Дружелюбие Цолалто я приписывал приятной атмосфере, царящей на уроках. Ибо в других местах он меня не замечал. Коридор второго этажа, как и первого, был обшит деревянными панелями, на которых висело множество цветных олеографий в рамках. На одной из них изображена была в профиль коленопреклоненная девушка с длинными волосами, на ней не было ничего, кроме какого-то подобия простыни, но и ту с нее стаскивала чья-то рука или черт знает что. Словом, интересная картинка, хотя и не слишком понятная; я обратил на нее внимание еще я потому, что под ней висела моя пилотка. В тот же день вечером, когда Богнар, раздав нам учебники, погнал нас в коридор строиться к ужину, я хотел было обратить на нее внимание Цолалто. Может быть, он лучше разберет, в чем там смысл. Но не успел я оглянуться, как его и след простыл. И сколько я ни вертел головой, нигде не мог его углядеть.

Старшекурсники с невероятной быстротой разбирали с вешалки свои пилотки. Пока мы, новички, только отыскивали свои, они уже успевали разойтись. Зато мы быстро, но кое-как напяливали пилотки на голову, а они подолгу, старательно поправляли их, чуть вправо, чуть влево, вперед, назад, а потом, приставив ладонь ребром ко лбу, еще проверяли, расположена ли кокарда на одной линии с носом. По этому признаку нас тоже очень легко было распознать: на всех новичках пилотки сидели исключительно нелепо. Мы, конечно же, понятия не имели о том, что эту обыкновенную голубую шапку каждый старается носить по-своему и что существуют не только различные способы ношения пилоток, но наиболее характерные из них имеют и свои названия: а-ля Горжо, а-ля Теплицки и т. д.

Вечером в спальне я опять пытался углядеть Цолалто, один раз он пробежал мимо моей кровати. Частые отлучки унтер-офицера Богнара предоставляли нам некоторую свободу передвижения. Заметив, что Цолалто правит к умывальне, я устремился за ним, хотя мы повзводно уже отбыли искренне почитаемое нами совершенно излишним вечернее умывание. Но в умывальне Цолалто не оказалось. Только несчастный Элемер Орбан в окружении нескольких курсантов топтался около крана и уже знакомый мне щербатый, хилый и противный парень тыкал его пальцем в шею:

— Сплошная грязь, — говорил он. — Глядите. Что это?

Остальные ржали. На мгновение мне показалось, что таким образом он передразнивает Шульце. Но я тут же понял, что ошибся. Они заставляли Орбана мыться и до того увлеклись своей забавой, что мне удалось убраться незамеченным.

Несколько позже я видел, как рыжий Бургер, сбросив со шкафа уже уложенную одежду Орбана, приказал сложить ее снова. Новичок возмутился, завязалась перебранка, приведшая к тому, что Бургер принялся трясти Орбана, да так, что сдвинул с места кровати. Потом Богнар водворил порядок, об этом я уже говорил.

— Деревенщина, скотина, — процедил Середи сквозь зубы.

Я размышлял о том, почему не помог Аттиле Формешу. Ведь до сих пор я считал себя смелым и благородным человеком, благо физически был сильнее многих своих сверстников. «Интересно, что же я сделаю, если Бургер скинет и мою одежду?» — беспокойно думал я. Потому что уже не мог в точности определить границы своей новообретенной трусости.

15

Медве пишет про себя, то есть про того, кого обозначает буквой М., так, словно трусливее его нет никого на свете. Видимо, это некий литературный прием, некое обобщение — не знаю. Но здесь он до того отходит от происходивших в действительности событий, что я не могу воспользоваться этой частью его рукописи, даже внеся в нее исправления и дополнения; я лишь процитирую несколько строк, а потом расскажу, как действительно было дело, даже если нарушу тем самым композицию его повествования.

«Когда погас свет и в наступившей полутьме они вдруг набросились на него и начали бить короткими плетками для выбивания одежды, М., вскрикивая от ударов, пытался убежать, но не смог. «Не надо! Не надо!» — с рыданием в голосе кричал он. Потом он поднял жалобный визг, видимо надеясь, что унтер-офицер Богнар услышит его и придет из ротной канцелярии.

А ведь еще перед ужином он хвастался.

— Хотел бы я видеть, — говорил он своему соседу, — как бы он со мной такое посмел.

— Но ведь это Хомола…

— Ну и что, что Хомола. Я его еще проучу, — высокомерно ответил М.

Сосед ничего не сказал, только скорчил гримасу, потом, наверно, рассказал другим, а может, и самому Хомоле. Потому что после ужина парень с головой как топор вдруг появился у кровати М.

— Кого это ты собрался проучить? — спросил он со зловещей усмешкой. — А?

— Никого. А что? Никого, — запинаясь от страха, отвечал М.

С застывшей ухмылкой Хомола продолжал исподлобья буравить его взглядом.

— А что? Я ничего не говорил! — заикаясь, солгал М. И тут же получил пощечину. — Не бей! Не бей! — закричал М. и получил еще одну пощечину.

— Ну как, проучил? — спросил Хомола.

М. попятился, но уперся спиной в шкаф. Вокруг них уже собралась толпа. Звенели пощечины, и М., вскрикивая, пытался прикрыть лицо руками, но не успевал. Едва он закрывал правую щеку, удар настигал его слева, и наоборот. Он жалким образом пытался защищаться — плевался, но поскольку не умел этого, слюна лишь стекала вниз по подбородку. Только самого себя оплевал».

Левая рука Медве лежала на перевязи, и уже поэтому он никак не мог защитить себя, к тому же по лицу его вовсе не били. Так что, хотя в целом этот эпизод скомпонован из множества имевших место случаев, он абсолютно не соответствовал действительности.

Я не намерен спорить с Медве, кто из нас был трусливее — хотя со спокойной совестью назвал бы его сорвиголовой, а по сравнению со мной и прочими, просто безумно смелым парнем, — но, так или иначе, поначалу он производил весьма странное, непонятное и даже неприятное впечатление, очень непохожее на описание М.

Несомненно, он был и высокомерен и строптив, но неприятное впечатление производило не это, а его нелепая, сумасшедшая нервозность. Когда на дежурство заступил Шульце, вместе с медлительным Элемером Орбаном своей нерасторопностью начал выделяться и Медве. Случалось так, что он один одевался или застилал постель, в то время как вся рота уже давно стояла по стойке смирно и Шульце, заложив руки за спину, иронически созерцал его суетливое копошенье.

— О да! — кивал он. — Мы вас ждем, милостивый государь. Не спешите. Мы успеем.

Потом, когда Медве, наконец-то, вставал в строй, Шульце, разумеется, криком гнал нас обратно и заставлял вновь раздеваться и одеваться всю роту. Медве как будто бы и старался, но очень нервничал, был смущен и непонятлив. Тут явно было что-то не так. А левое запястье он повредил еще до обеда и левой рукой свободно двигать не мог. Последним уроком у нас шла физкультура. Нас повели на так называемую старую спортплощадку в юго-западной части парка. На площадке торчали изрядно прогнившие шесты, перекладины и брусья, вбитые в землю, а рядом шла полоса препятствий. Сначала высокий трехметровый деревянный забор, потом свободно подвешенные бревна, далее узкие деревянные лесенки и яма с песком. Эту полосу мы преодолевали по трое за раз, больше не позволяла ее ширина. Маленький молодцеватый фехтмейстер напоследок оставил нас, новичков.

Я оказался вместе с Цако и Медве. Что нужно делать, и уже видел.

— На штарт! — крикнул фехтмейстер — его родным языком был немецкий. — Внимание! Марш!

Мы кинулись к забору и быстро перелезли через него. Это было нетрудно, поскольку в досках имелись полукруглые вырезы, куда вставлялись носки башмаков. Я перемахнул через забор и скорости ради спрыгнул вниз — ведь мы соревновались. И тут только я увидел, что Габор Медве уже основательно нас опередил и, балансируя, идет по одному из бревен. Хотя Цако тоже был проворным парнем, Медве играючи намного обогнал нас обоих. В следующей тройке стартовал Элемер Орбан.

— На штарт! Внимание! Марш!

Орбан с разгону налетел на забор и тут же сполз вниз. Цепляясь руками за доски, он снова начал карабкаться и снова съехал вниз. Маленький фехтмейстер некоторое время не вмешивался. Двое других уже давно убежали вперед, потом вернулись, а Орбан все еще продолжал мучиться у забора.

— Покажи ему! — кивнул нам фехтмейстер. — Он тоже новичок и все-таки может! Штарт! — Разозлившись, он треснул Орбана своей тростью, с которой никогда не расставался.

Он кивнул Цако, Медве и мне. Мы снова кинулись вперед. С верха стенки я увидел, что Медве на этот раз сполз вниз. Двумя минутами раньше он взлетел вверх, словно ящерица. Теперь же на него накатило что-то, нервозность что ли, черт его знает, но только он полностью вышел из строя.

Некоторое время он продолжал еще судорожно цепляться за стенку, совсем как Орбан, но потом сдался и повернулся к нам лицом.

— Честь имею доложить: я не могу взять препятствие, — сказал он, и его уши покраснели.

— Пробуй еще! — яростно заорал маленький фехтмейстер. Пока он колотил своей тростью по брусьям.

Медве, мокрый от пота, с дрожащими от напряжения мускулами добрался-таки до верха стенки, но тут вдруг сдался и, прекратив всякие усилия, мешком рухнул наземь. При падении он зацепился за что-то ногой и упал боком, на левую руку. Когда он с трудом поднялся, маленький фехтмейстер вытянул его тростью по заду, наполовину шутливо, наполовину всерьез, обругал по-немецки, мальчик, однако, не схватился за место удара, хотя тросточка была жгучая, а принялся ощупывать и разглядывать свою левую руку. Запястье распухло буквально на глазах. Фехтмейстер вскореприказал ему отложить в сторону гранату и вызвал из строя одного курсанта.

— Драг!

— Я!

— Проводите его в лазарет.

Вместе с суровым, темнолицым Гедеоном Драгом Медве по боковой тропинке и аллее, ведущей к воротам Неттер, прошел к главному зданию, а потом пересек большой плац, и на всем этом долгом пути его провожатый не проронил ни слова. Медве дважды спрашивал его о чем-то, но ответа не получил. Когда они вошли в сад при лазарете, Медве, ожидая, пока Драг закроет калитку, остановился и снова принялся разглядывать распухшее запястье. Только тогда суровый Драг неожиданно подал голос.

— Болит? — сухо спросил он.

— Нет.

— Ну ладно, — сказал Драг. Он не хотел показаться совсем уж невнимательным к новичку, но все же он был первым учеником курса, и его серьезность и авторитет никак не позволяли ему разговаривать с ним по дороге.

Врач-полковник, перевязав запястье, надел Медве на шею черную перевязь, чтобы он мог держать на ней руку. Так, с рукой на перевязи, Медве, казалось, немного успокоился. Вроде как перестал нервничать. Фехтмейстер посадил его на лавочку, и оттуда он смотрел оставшиеся до конца урока две минуты, как мы заканчиваем упражнения с гранатами. Но причина его неловкости осталась для меня загадкой, и честно говоря, я не сочувствовал ему. Фехтмейстер тоже опростоволосился с ним, ведь он вызвал нас вторично брать препятствие только потому, что заметил, с какой обезьяньей ловкостью Медве перемахнул через стенку в первый раз.

А после обеда Медве снова дал маху из-за своей рассеянности. Мы должны были писать обязательное письмо домой, и с нами в классе был давешний белокурый старший лейтенант. Шульце он послал в класс «Б». Старшего лейтенанта звали Марцелл. Он принес с собой стопку тетрадей и, пока мы валандались с письмами, проверял наши контрольные. Кто заканчивал, подходил и клал свое письмо на край кафедры перед ним. Я кусал конец своей ручки, когда Марцелл вдруг поднял голову.

— Габор Медве, — сказал он, вертя в руках один из конвертов.

Медве поднялся: «Я!» И потом вышел к кафедре.

— Почему вы запечатали конверт?

Медве не отвечал.

— Я ведь ясно сказал, что не надо запечатывать. В следующий раз будьте внимательней, — сказал старший лейтенант. Он вскрыл конверт и погрузился в чтение. Прочитал все письмо до конца и порвал. Взглянул на новичка. — Пишите, пожалуйста, новое, — холодно произнес он. — Не надо писать, что вы тут больше не можете. И не запечатывайте конверт.

Поскольку Медве не двинулся с места, он прибавил:

— Если вам почему-то нехорошо или вы имеете жалобы, обращайтесь к нам. Не стоит напрасно тревожить этим свою маму.

Затем он снова склонился над тетрадями. Он был приписан к нашему курсу и одновременно ведал цензурой писем. Габор Медве так и прирос к полу перед кафедрой. Немного погодя старший лейтенант поднял голову и увидел, что Габор все еще стоит перед ним. Он тихо велел ему идти на свое место и написать новое письмо.

— Но тогда, господин старший лейтенант, — заговорил Медве запинаясь, — я не знаю, что мне писать…

— Ну-ну, мой мальчик, — покачал головой старший лейтенант Марцелл, уже теряя свое немалое терпение. — Напишите, что вы здоровы, что питание хорошее, что получили пятерку за первую контрольную по венгерскому языку… что еще не совсем свыклись со здешней дисциплиной или что там еще, но надеетесь вскоре стать таким же отличным солдатом, как и все остальные. Ведь вы здесь всего три дня.

Медве, ошеломленный, вернулся на место. Слова старшего лейтенанта ослепили его. Ему понравилась тактичная похвала за его удачную работу. И еще на какой-то миг он принял за чистую монету то, что и вправду сможет обратиться за помощью к начальству. Но видение лишь мелькнуло на миг и распалось. Прошло всего только три дня, думал он. Да. Три дня. А впереди еще семь лет.

Старший лейтенант Марцелл действительно был сердечным и добрым молодым человеком, и напрасно мы ждали, что он вот-вот сбросит маску и тоже начнет орать и пакостничать. В форме он выглядел очень молодцевато. Медве пишет, что с удовольствием смотрел на него, встречаясь несколько раз на неделе, но понимал, однако, что этому офицеру точно так же нет до нас дела, как и всем прочим, и за его словами не стоит ничего, кроме тех ребяческих представлений, в которые посторонние хотели бы облечь действительность.

Медве написал пустое, казенное письмо, но впоследствии тайком еще более решительно переписал старое и сумел контрабандой переправить его в город. В этом городишке проживал друг его семьи, генерал в отставке. Жена генерала пришла через неделю проведать Медве. Этакая долговязая, седая тетушка в пенсне. Медве отдал ей письмо и попросил опустить его в городе.

Я видел их, когда они сидели на скамейке около плаца. Генеральша принесла Медве пирожные из кондитерской и близоруко щурилась, наблюдая со своей высоты, как мальчик набивает рот «наполеоном». В тот раз опять дежурил Богнар, и после оглашения приказа и раздачи полдника мы довольно быстро разошлись на перерыв.

После команды «разойдись» Мерени, Хомола и еще человек пять помчались к футбольным воротам; один из них уже гнал перед собой мяч. Остальные же вяло разбрелись в разные стороны, кто сел на скамейку, кто улегся на траву и жевал свой хлеб с медом. Это тоже было здорово; я смотрел в небо. В футбол мне играть не хотелось. Но потом я заметил, что многим другим очень даже хочется поиграть.

Дружки Мерени играли в одни ворота. Вокруг них посмотреть игру скапливалось все больше и больше курсантов. Все они терпеливо смотрели и довольствовались только тем, что могли пнуть обратно отскочивший мяч. Понемногу вокруг площадки возникла страшная давка и толкотня, и кто первый успевал к мячу, отбивал его обратно к игрокам с самым победоносным видом. Хотя у многих были свои мячи. Один раз Мерени подозвал одного такого с мячом, обменял свой мяч на его и продолжал игру.

У вторых ворот, как я видел, играли третьекурсники, но я не мог понять, почему все прочие, если уж им так хочется, не могут тоже играть, ведь, хотя ворота и заняты, им вполне хватило бы места в стороне от кодлы Мерени. Один только Цолалто жонглировал своим мячом в значительном отдалении, где-то на краю плаца и почти не сходя с места. А Петер Халас расшнуровывал и вынимал камеру из мяча, который Мерени выкинул; он сел на землю, скрестив ноги, и долго с ним колупался.

Из тех, кто играл вместе с Мерени, я знал только рыжего Бургера и Хомолу с отвисшей челюстью. Но было видно, что это все веселые, шумные, живые парни, и мне особенно нравился один, которого, если я правильно расслышал, звали Геребен. Другого ласково звали Муфи, и над его шутками иногда смеялся сам Мерени. «Молодчина, Муфи!» — кричал он и врезал своему приятелю по затылку; а Муфи втягивал голову в плечи и корчил хитрые обезьяньи рожи. Один раз они боролись; иначе говоря, Мерени отпускал Муфи затрещины, а тот ловко увертывался и, хотя и схлопотал себе по физиономии разок-другой, да так, что только звон пошел, все же продолжал неизменно ухмыляться. Потом Мерени схватил его, буквально сложил и подбросил. Муфи приземлился, с привычной ловкостью кувырнувшись в воздухе, и всем вокруг было страшно смешно. После этого Муфи начал слегка припадать на одну ногу; видимо, здорово ушибся, но не показывал виду. Или просто не замечал. С нами Муфи никогда не дурачился.

Еще я слышал, что один раз Мерени назвал его «Муфичка». Приятели Мерени вообще говорили друг с другом не так, как с остальными, и не так, как мы между собою. Вечером я оказался в уборной, как раз когда они вошли, все шестеро.

В сортире опять, как всегда, было не продохнуть. Цако демонстрировал кому-то свою красивую ручку. На свет лампочки курсант разглядывал панораму заснеженного Давоса. Я без дела торчал у дощатой стены. Распахнутое окно выходило в задний сад; за штабелями дров, за горкой изгибалась внешняя аллея деревьев; сквозь осеннюю листву просвечивали освещенные окна далекой хозяйственной постройки. В окно уборной вливался прохладный свежий горный воздух и своей родниковой чистотой, словно ластиком, протирал полосы в едкой аммиачной вопи.

— Выйти! — резко прокричал кто-то. Появились Мерени, Бургер, Хомола, Геребен и Муфи, шестым был щербатый с темными кругами под глазами.

— Всем выйти! — повторил Мерени и чуть отступил в сторону, освобождая нам дорогу на выход. Но тут он заметил ручку Цако и подошел к нему.

— Это что?

Он не потянулся за ней. Приятель Цако сам с готовностью протянул ему ручку. Цако же спокойно сунул обе руки в карманы. Я встал у двери и смотрел, что из этого выйдет.

Ситуация была опасная. Было очевидно, что Мерени, поглядев на Давос, скорее всего ручку уже не отдаст. И всякий стоял бы наготове, выжидая подходящий момент, чтобы забрать свою законную собственность. Цако же сунул руку в карман, и даже поза его не выдавала ни малейшего беспокойства. Он не притворялся и вел себя так не из тонкого психологического расчета; таков уж он был от природы. Пал Цако родился смелым парнем.

Бургер и Хомола тоже приложились к ручке, а потом отдали Мерени. Мерени опустил длинные ресницы. Некоторое время он разглядывал неподвижного Цако и вдруг сам протянул ему ручку. Не было сказано ни единого слова. И теперь Цако только едва заметно улыбнулся.

— Забавно, правда? — несмело спросил парень, стоявший рядом с Цако.

Но Мерени только кивнул, чтобы мы поторапливались на выход.

Шестерка уединилась в туалете, чтобы вынести Габору Медве общественный приговор. Они тянули с этим уже третий день. Но в тот вечер за несколько минут до отбоя по спальне из уст в уста пронеслась весть — будет «темная». Когда Богнар, погасив свет, ушел в канцелярию, все разом неслышно пришло в движение, тут и там появлялись вдруг босые тени в ночных рубахах, вооруженные плетками для выбиванья одежды, скрученными полотенцами и ремнями; к кровати Медве двинулась чуть ли не вся спальня.

Пятнадцатью минутами раньше между Медве и Хомолой произошла стычка. Еще до того, как мы начали раздеваться, я увидел, что малый с отвисшей челюстью грозит Медве.

— Что ты сказал? Ну-ка, повтори!

Медве, с рукой на перевязи, дерзко стоял перед ним и только пожимал плечами. Я не понял, о чем разговор, но видел, как немного погодя Хомола неожиданно схватил его за нос. Медве поднял здоровую руку и, оттолкнув Хомолу левым плечом, хотел ударить его кулаком по голове. Но не заметил, что за ним уже стоят три или четыре парня. Они его тут же схватили. Секунды две он не мог двинуться с места. Но они держали его только за плечи, не рассчитывая на отчаянное сопротивление. Так что ему удалось вырваться. Вокруг собралось уже десять, двадцать человек, и толпа продолжала расти. Медве снова бросился на Хомолу. Но теперь его схватили так, что вырваться было невозможно. За руки, за ноги, за голову, один даже обхватил поясницу, другой сзади держал его за оба уха. Совершенно беспомощного, Хомола начал щелкать его по носу. Медве в ярости и отчаянии плевал в него, но он и вправду не умел плеваться, и слюна только стекала по его подбородку.

— Трусливые свиньи! — страшным голосом то ли крикнул, то ли зарыдал Медве. Вопль разнесся по длинной спальне и отразился от ее дальней стены, в неожиданно наступившей тишине, я, казалось, услышал эхо. — Трусливые свиньи!

Такова истина. Уж мне-то известно, как было дело, совсем не так, как он пишет про М. Медве был моим добрым другом тридцать четыре года, но о тех событиях мы не говорили с ним ни разу. Меня тоже били, и Середи, били всех. И всех до одного привели к повиновению. Но ни с Медве, ни с Середи, ни с Эноком Геребеном, ни с кем-либо еще мы никогда потом не говорили об этом. Не потому, что стыдились порядков того мира, в котором жили, просто это уже потеряло для нас всякий интерес и значимость. Мало-помалу все это обратилось в ничто, и обратилось в ничто именно затем, чтобы никогда больше о том не говорить. Появились несравненно более интересные и важные вещи, которые мало-помалу и рассеяли, развеяли, обратили все это в ничто.

Я не знаю, зачем Медве понадобилось писать об этом тридцать четыре года спустя. Видимо, впоследствии он все же решил, что это важно. Я читал его рукопись не без удивления. Но прежде чем перейти к сути дела, я все-таки должен внести свои поправки. Не может быть, чтобы ему так изменяла память. Несомненно, он преследовал какую-то цель, искажая свое прошлое. Вот почему я и процитировал его дословно. Но необходимо рассказать, и как было на самом деле.

Когда в темноте спальни они набросились на него, он не молил о пощаде, не вскрикивал и вообще не проронил ни слова, ни единого звука, я до сих пор не могу забыть этого. Его молчание, казалось, таило в себе угрозу. Угрозу, которую почувствовал не только я, но и все остальные, и Середи, и Цолалто, и даже Мерени и его дружки. Такую угрозу, что с тех пор Медве никогда больше «темных» не устраивали, хотя затрещины и побои сыпались на него в изобилии еще не один год. Но тогда его молчание испугало всех.

Я тоже очень испугался. И думал только: его забьют насмерть. Я злился на него. Почти ненавидел. Я лежал в своей кровати стуча зубами и едва дышал. Я не выскочил из-под одеяла, не закричал на всю спальню: «Трусливые свиньи!» Про это я не могу забыть до сих пор. Меня наполняли ужас и отвращение.

Мы никогда не говорили об этом. И все-таки незадолго до своей смерти Медве описал эти события, несомненно, он полагал, что для понимания дальнейшего знать это необходимо. Еще он добавил, что, прежде чем заснуть, он снова вспомнил Триестский залив, про который он уже давно забыл, но потом, к сожалению, его мысли снова сбились на что-то другое.

Часть вторая ГРЯЗЬ И СНЕГ

1

Я проснулся вдруг от шума дождя. Натянул повыше одеяло. И только тогда заметил, что вокруг меня колышется какой-то странный полумрак и что я нахожусь в огромном зале, где спит несметное множество людей. Чернели открытые окна. Но я не знал, где я.

Лежать в постели было приятно и тепло. Я не шевелился. И думал о том, что могу продолжать спать и это хорошо. Дождь — плохо, думал я. Нет, дождь — это не плохо, тут же передумал я.

Все еще спали глубоким сном. Сопение, всхрапывание и причмокивание сливались в ровную, как на морском дне, тишину. На спинках некоторых кроватей были завязаны полотенца — дежурный офицер при ночном обходе будил тех, кто мочился в постели. Под потолком тускло светили две желтые лампы. Снаружи монотонно шумел дождь. Если он не кончится к утру, то зарядку практически отменят, она пройдет в коридорах. Это хорошо, но вот грязь после дождя — это плохо. Башмаки, штанины, полы шипели — все покроется коркой грязи. Да, конечно, думал я. Мирковски тоже мочится под себя. Потому у него и висит полотенце. Я уже знал, где я, но не сознавал еще, сколько времени я тут. Но думать я хотел не про это, а про свой сон, который очень хотелось досмотреть.

Мне приснилась Юлия, мы с нею где-то были, а потом она пришла к нам на ужин. Однако напрасно истязал я свое воображение; когда я заснул снова, мне приснился совсем другой сон, впрочем тоже неплохой. Я попал домой, в свой родной Будапешт. Хотя и не в свою квартиру, но все вокруг было знакомо. Мы завтракали в лоджии, над Дунаем, и в дверях балкона стоял дядя Виктор. На нем была соломенная шляпа кремового цвета, чесучовый костюм и, разумеется, высокий, жесткий воротник с галстуком бабочкой. «Если ты захочешь, Бебе, — сказал он, — можешь печатать на моей машинке». Он будто бы уезжал в Вену. Во сне он почему-то очень мне понравился. Кажется, был петров день, и впереди целое лето.

Потом я проснулся оттого, что зазвенел звонок на побудку. Верно, по ошибке, подумал я в момент пробуждения, этого просто не может быть. Горел свет.

— Встать!

Босиком, в ночных рубашках мы нестерпимо долго стояли по стойке смирно. Мне было холодно. Унтер-офицер медлил с командой «марш!» потому, что кто-то еще не встал.

— Да, да! — орал на кого-то Богнар. — Мы вас дожидаемся!

Снова эта сволочь Медве, мелькнуло в моем сознании, чтоб тебе провалиться в бога душу мать, мерзкая рожа. Я чуть приподнял одну ступню и уставился на Богнара с дурацкой надеждой. Ну же! Что дальше? Когда же, наконец, он позволит нам снова лечь в постель? Разве нас подняли не по ошибке? Ведь после того как в полночь меня разбудил дождь, я не проспал и минуты. Я покосился на окна. Дождя не было.

А может, дождь разбудил меня совсем не в эту ночь? Как долго я здесь нахожусь? Цолалто, по привычке сбросив ногами одеяло и выкатившись из постели, чтобы стряхнуть с себя сон, обязательно произносил какое-либо число.

— Сто три.

Или — семьдесят три. Или — тридцать три? Нет, это было в другой раз. Цолалто считал, сколько дней осталось до рождественских каникул. А Середи не считал. И я тоже. Никто не считал, кроме Цолалто. Оставалось еще невообразимо много дней. По штатскому исчислению — если можно было бы приравнять одно время к другому — оставалось по крайней мере лет десять — пятнадцать. Предрассветный туман и зажженные лампы придавали побудке зимний колорит, хотя до зимы было еще далеко.

Не имеет значения, думал я, сто три или тридцать три, уж больше трех дней так продолжаться не может. Не сегодня завтра что-то должно произойти. Мне было даже любопытно, что именно может произойти; я глубоко верил в неизбежность перемены, перелома, ибо в глубине души хорошо знал скрытые законы движения, влекущего, подобно волнам, мое существование.

— Марш, — сказал, наконец, Богнар.

— Дождь кончился, — пробормотал я Середи, когда спальня закопошилась. Он натягивал брюки и не изволил ответить. Я, сидя на кровати, надевал башмаки.

Во время дежурства Богнара почти все сначала обувались и только потом надевали брюки — так было удобнее. Не приходилось ступать на пол босыми ногами. Шульце этого не допускал. Как-то, уже несколько лет спустя, он привел свое обоснование. Оказывается, каблуки с набойками рвут штанины. Подобные лекции, например о питании эскимосов, о профилактике катара кишечника, о чем угодно, Шульце читал нам в перерыве для полдника, лишь бы урезать наше свободное время; его никто не слушал, мы, дрожа от нетерпения, ждали, когда он закончит. Между прочим, не так уж и рвались эти штанины, если хорошенько вытянуть ступню носком вперед, то башмаки сквозь них проходили. А если застрявший каблук и рвал казенное гнилье, на складе выдавали новое.

Середи же сам, без всякого принуждения сначала натягивал брюки. Это меня уже не злило, я привык. Такие уж у него привычки. А поначалу я злился. К этому дню я пробыл в училище уже больше двух недель. А может быть, четыре, а то и все шесть.

— Дождь кончился, — повторил я. Мы доставали из нашей общей тумбочки кружки, мыло и полотенца.

— Ну ты, скотина! Не свисти ж. . .ой, — сердито ответил Середи.

— Ночью шел, — сказал я.

— Не шел.

— Нет, шел.

— Не свисти!

Мы кончили препираться. Середи сделал еще один жест, и мы кончили препираться, потому что этой перебранки уже было достаточно, чтобы стряхнуть с себя сон и вместе с тем почувствовать, как страшно хочется спать. У меня уже не было уверенности, что я просыпался этой ночью от дождя и холода.

Это могло произойти и раньше. Стоял густой туман. Я хорошо помню, что тогда, во время зарядки, стоял такой густой туман, какого я никогда в жизни не видел. Хотя, может быть, это случилось и не в тот день. Может быть, много недель спустя. Или в другой год. Впрочем, нет, в последующие годы, осенью тысяча девятьсот двадцать четвертого или двадцать пятого, уже ни Мирковски, ни другие под себя не мочились. И моя кровать стояла не там. Через два года, например, она находилась почти в самом начале приоконного ряда. А сейчас в конце спальни.

Конечно, густой туман ложился по утрам не раз. Но тот, самый первый, я запомнил особенно отчетливо. Свет ламп изменился, и открытые окна были словно закупорены дымом. Вроде бы тогда была суббота, поскольку Богнар выдавал чистое белье, и у первой кровати, неподалеку от умывальни, Драг выкрикивал фамилии по списку: «Матей, Медве, Мерени…» Как всегда, Мерени сам не пошел, а кивнул Медве, чтобы тот ему принес. Драг, тоже как всегда — это уже вошло у него в привычку, — грозно сдвинув брови, выдержал недоуменную двухсекундную паузу, потом, качнув головой и пожав плечами, подтолкнул Медве рубашку и подворотнички Мерени. Затем уже более грубым голосом продолжил чтение списка. Как-то раз Хомола тоже пытался не пойти за своим бельем. Тогда Драг прекратил раздачу и повторил: «Хомола!» Такие номера с ним не проходили. Ведь он первый ученик курса, и к тому же из умывальни в любой момент мог выйти Богнар. От Мерени Драг это терпел, от остальных — нет. Хомола вынужден был подойти сам; его уступчивость объяснялась, конечно, служебными отношениями, а вовсе не личностью самого Драга.

Медве не в первый уже раз перекинул обе рубашки через руку, развернулся и пошел назад, потом остановился. Теперь уже он застыл в нерешительности. Его китель был распахнут, и он нервно стал застегивать его — нижнюю пуговицу, потом следующую. Будто только для этого остановился. Мы, семеро новичков, тогда еще ходили в черных кителях.

Черные, временные «Waffenrock» нам обменяли на обыкновенные, серо-голубые кителя спустя пять недель после поступления. Значит, с начала моего пребывания в школе не прошло и шести недель. Самое малое — две, самое большее — четыре, четыре с половиной. А раз так, значит, это произошло где-то между первым сентября и шестым октября — но что именно? То, что я проснулся в полночь от шума дождя? То, что Медве бросил обратно на кровать белье Мерени? Или то, что снаружи в двух шагах не было видно ни зги из-за тумана и мы отлынивали от зарядки? Очень может быть, что три эти события произошли в разные дни.

Я не могу безупречно восстановить последовательность событий. Хотя и желал бы. Дело в том, что это и многое другое, о чем я должен рассказать, вполне могло бы произойти одновременно, зараз. В повествование встрял черный китель Медве. С ним тоже, как и с обстановкой спальни, с каждым мгновением, с каждой деталью связан длинный ряд предшествующих событий, больше того, к нему причастны последствия, результаты и дальнейшие события, они тоже, ретроспективно, задним числом, дополняют случившееся, выявляют его смысл; эти взаимные связи и отношения оплетают и пронизывают все насквозь. И все же, если я поведу рассказ, нарушив последовательность событий, ход повествования, и без того, возможно, подверженный произвольным трактовкам, неизбежно представит материал с ложными акцентами, односторонними взглядами, случайными, неполными и искаженными толкованиями; потому что какой угодно привычный и знакомый нам порядок обязательно навяжет себя всякому беспорядку; и может быть, как раз и выхолостит самое существенное — еще не познанный, более подлинный порядок беспорядка. Так что же все-таки существенно? Среди крошечных обрывков прошлого, сохраненных рукописью Медве и моей памятью, не менее своевольной и капризной, я не могу с уверенностью отделить абсолютно необходимые подробности от второстепенных. Знаю лишь, что, например, черный китель Медве, который он суетливо и судорожно застегивал целых полминуты, означал для нас совсем не то, что означают сейчас эти два слова. Возможно, это не столь существенно, но в его сукно уже тогда вплелся достаточно прозрачный подтекст, о котором трудно умолчать.

Вообще говоря, наши черные, с медными пуговицами кители были и нарядней и приличней, чем обычная серая стандартная армейская форма. Но ходили мы в них как прокаженные. И в строю мы стояли отдельной группой на левом фланге.

— Это драгунский мундир, — сказал как-то всезнайка Цако.

2

Это случилось еще в первые дни нашего пребывания в училище. В перерыве на полдник мы слонялись без дела у края плаца, Мерени со своей кодлой убежал играть в футбол, а мы случайно оказались вместе, четверо или пятеро, в черных кителях. Впрочем, не совсем случайно, поскольку после раздачи полдника и команды «разойдись» мы, новички, разбредались медленнее остальных. Цако, поедая свой хлеб, сначала поглядел на Медве, потом на Аттилу Формеша. «Хе-хе, — сказал он. — Черный китель, зеленые уши!»

— Такие носили драгуны, — пояснил он. — Это мундир кавалерийских офицеров.

— Откуда ты знаешь? — спросил я.

— А может, и уланы, — сказал Цако.

— Черные рыцари, — сказал Медве. У него тогда еще были живые глаза. — Черная рука.

— Чего-чего? — повернулся к нему Формеш.

— Нам нужно держаться вместе. — Медве перевел взгляд с Формеша на Тибора Тота. — Черная рука. Заключим союз. Не дадимся!

Медве хотел перехватить взгляд Тибора Тота, но Тибор, пожав плечами, отвернулся.

— Это что надо! — сказал Цако. — По рукам! Черные рыцари!

Медве нерешительно пожал протянутую руку Цако.

— По рукам.

Я тоже присоединился. Цако левой рукой похлопал по плечу Тибора Тота. Но тот отстранился. А Формеш тоже протянул свою руку. Я жевал хлеб и хохотал. Мы не знали, зачем нам такой союз, но «черная рука» — это звучало неплохо. Неожиданно рядом с нами появился Калудерски и вопросительно вздернул подбородок:

— Вы что?

Калудерски не смеялся. Как его зовут, я еще не знал, а только запомнил по лицу, что он тоже в классе «А». Шел третий или четвертый день нашего пребывания в училище.

— Ничего, — широко улыбаясь, ответил Цако. Все вместе мы пошли дальше, а Медве живо прибавил:

— Но только чтобы по-настоящему! — Его голос звучал непривычно решительно.

— По-настоящему! — невольно повторил я.

Калудерски что-то заподозрил. Стояла чудесная солнечная погода. Мимо нас пробежал Петер Халас, он приветствовал меня движением бровей. Я дошел до горки, упал в траву и, глядя на плывущие по небу кроткие кучевые облака, навсегда обо всем этом позабыл. И сегодня я уже не помню и не знаю, правда ли это, так ли все было. То, что я рассказал, всего лишь воспоминание о воспоминаний.

Так или иначе, дня через два, когда мы, новички, в начале перерыва опять толклись втроем по краю плаца, к нам подошли Калудерски и козявка Матей и нагло начали приставать к нам:

— Это что? Заговор? Да?

Тогда-то я и вспомнил про давешний разговор о черных драгунах и черной руке, но тогда уже он представлялся мне всего лишь наивным ребячеством штатских, хотя Медве, например, пишет об этом совсем по-другому и более сжато:

«Когда Матей и Ворон заметили, что трое или четверо новичков завязали у одной из скамеек уже совсем веселый и дружеский разговор, они решили вмешаться.

— Их носили черные драгуны, — как раз говорил Пали Цако. Разговор зашел о кителях.

— Черта с два! — изрек Бот.

— А может, пираты, а? — сказал Медве. — Черная рука.

— Хе-хе, подадимся в пираты! — засмеялся Формеш.

— Вы что это, а? — Ворон безо всякого предупреждения пнул Формеша в подколенок. — Что? Сговорились, да?

Матей предательски ударил Медве под дых.

— Заговор, да?

Новичкам лучше было бы не вступать в дружеские разговоры друг с другом, но было уже поздно. Подоспели и другие».

Конечно, как я заметил, в своей рукописи Медве очень многое преднамеренно изменил. Вне всякого сомнения, за эти несколько дней все обрело для нас совсем другой смысл. Раньше я еще вспоминал о нашем с Петером Халасом скрепленном кровью союзе и по утрам, при подъеме, увидев мельком Халаса в ряду кроватей напротив, радовался, но секундой позже мне уже становилось горько. Лучше бы его здесь не было, думал я. Новоявленный Петер уничтожал все, что прежде связывало нас. Когда-то он кричал под моим окном: «Бебе! Выходи!» — и однажды, в глубине двора за садами, когда мы обороняли кучу шлака, мне угодило камнем прямо в лоб. Кровь хлынула до того сильно, что Петер стал рисовать ею на стене разные знаки и мог бы даже написать моей кровью «Родина моя…» — как Петефи на гравюрах захолустных трактиров. Так родилась у нас идея клятвы на крови. Потом, чтобы утешить меня после взбучки, которую мне задали дома за разбитый лоб, Юлия, кончившая тогда Музыкальную академию, повела нас обоих в кино. В кондитерской мы ели деревянными палочками мороженое, малиновое, шоколадное и ванильное. А Юлия платила за нас из своего маленького кошелька с застежками. Теперь же, во время побудки, клятва, скрепленная кровью, мороженое, кино — все обесценивалось, лишь только Петер попадался мне на глаза.

Но понадобилось не так уж много времени, чтобы и это изменилось. И по утрам неприятно стало встречаться взглядом с Вороном, а не с Петером Халасом, и я уже не думал, что лучше бы его здесь не было. Точно так же, когда умирают наши близкие, первое время, увидев их во сне, мы после пробуждения испытываем горечь и обиду: зачем этот сон, будто они живы? Позднее же мало-помалу мы смиряемся и просыпаемся с добрым утешительным чувством: пусть они живут хотя бы так, думаем мы и с радостью видим их вновь и вновь в наших снах. И на стриженую голову Петера Халаса я стал смотреть по утрам совсем приветливо: я уже понял, что очень многое пошло прахом, и понемногу стал довольствоваться тем, что Петер хотя бы самим фактом своего существования напоминает мне о былом.

Другой смысл и другое значение за какие-то два дня приобрели и наши уланские мундиры. Когда по поводу якобы затеянного заговора к нам привязались Ворон и Матей, хотя мы только праздно стояли рядом друг с другом и давно уже напрочь забыли о том разговоре, — тогда я уже и думать не думал ни о Черной руке, ни о нашем уговоре, напротив, по команде «разойдись» старался побыстрее уйти от черных кителей, не дай бог Цако заведет со мной разговор и кому-нибудь бросятся в глаза два черных драгунских мундира вместе.

Был уже октябрь, когда однажды утром, в перерыве для отдачи рапортов Богнар отвел нас в каптерку и вместо старомодных, черных «Waffenrock» нам выдали обычные, серо-голубые кители. А после обеда нам уже отвели места по росту в двух взводах нашей полуроты. Я оказался в первой двойке второй шеренги с правого фланга между Сентивани и Гержоном Сабо, Медве стоял на два человека позади, а Цако на левом фланге. Это были не какие-нибудь абстрактно-теоретические, сугубо символические места: более конкретного и реального места я, пожалуй, никогда больше в жизни не имел.

В тот день нас распределили по роте потому, что после обеда весь батальон отправился на учения. Это, правда, еще не был марш через город, но все же мы, наконец, вышли за пределы училища и поднялись в гору к стрельбищу, чтобы там, на небольшом плато, заняться учениями на местности и, разумеется, поупражняться в движении строем Уже в сумеречный час, когда меж слоистых облаков вдруг проглянуло заходящее солнце, мы колонной с боевым охранением начали спускаться обратно, и только перед железнодорожными путями на окраине города капитан остановил, наконец, основные силы батальона и приказал трубить отбой.

Созывая передовое охранение, дозорных и арьергард, горнисты три раза протрубили свое: «Титии! Терере-рее, тарара-ра, тарара-раа!» — и мы двинулись дальше по предгорьям мимо хуторов, мимо редкой россыпи домиков вдоль речки. И было позволено петь: «Паровоза шесть колес, ах блестящие, ох блестящие…»

Я шел в первой шеренге роты, охваченный какой-то беспричинной надеждой. Я радовался своему серому кителю, своему месту в строю и, очевидно, вбил себе в голову, что мало-помалу мы перестаем быть новичками. Я еще не знал, что каждую богом данную осень мы все будем заново проходить шестинедельную подготовку для новобранцев и что именно поэтому и сочли возможным не отделять нас от остальных. Я еще не знал, что строевой шаг, отдание чести и стойку «смирно» мы будем отрабатывать и столетия спустя, когда настолько уже овладеем всеми премудростями солдатской службы, что сумеем заткнуть за пояс любого фельдфебеля-сверхсрочника. Что, став уже бывалыми, заправскими, высшей пробы солдатами, мы и на шестом, и на седьмом году службы будем в сентябре проделывать все то же самое; хотя к этому времени можно было бы спокойно попробовать методично отучать нас от стойки «смирно» — до самой смерти не отучили бы. Я уверен, Медве и в гробу, наверное, четко щелкнул каблуками; во всяком случае, мне трудно представить себе его иначе!

— …мраморное…

«Ой да Тиса, мраморное дно». Все свободней и смелое лился мой голос. Старые солдатские песни мы пели чуть ли не с удовольствием, хотя сами полевые учения смертельно ненавидели и донельзя на них выматывались. Но эти песни нам все же нравились. Их даже не надо было заучивать, слова и так сами навертывались на язык; казалось, они и составлены с таким расчетом, чтобы мы могли во всю силу легких выкрикивать из себя нашу усталость и отвращение.

— Вдоль по улице Папаи…

Дорога вела уже нас прямо к дому, по насыпи между руслом речки Дёндёш и более узким, но глубоким отводным мельничным каналом; на другой стороне уже тянулась наша кирпичная стена. Мельница была интересная штуковина, даже когда ее колесо стояло. Красивым было и густо обросшее, широкое и глубокое русло реки, даже если воду на этом отрезке закрывали шлюзы мельничного канала и между замшелых камней извивался тоненький ручеек. Но дорога, ухабистая, глинистая проселочная дорога здесь, к сожалению, почти всегда была покрыта грязью.

Пар — води — точило!
Пар — точи — водило!
Маникюр, педикюр!
Парикмахер, брадобрей!
В этой песне мелодия в одном месте вдруг обрывалась и далее следовала похожая на барабанную дробь, трескучая скороговорка. «Пекарь, лекарь — стихи, проза: Беди-Швиммер Роза». И дальше:

Бур, бур, с бурской шляпой!
Карл король с медной шляпой!
Мы маршировали по противной, липкой, глинистой грязи до того самозабвенно, что я ни на секунду не задумывался о грядущих последствиях. А ведь в тот день дежурил Шульце. К вечеру глина присохла к башмакам так крепко, что не отскабливалась даже ножом. А мокрой тряпкой грязь лишь размазывалась по всему башмаку, и кожа пропитывалась водой настолько, что потом на эти башмаки и сам черт не сумел бы навести блеск. Шульце, напротив, был убежден в том, что, если обувь тереть, разминать и начищать щеткой с должным прилежанием, то она независимо от количества впитавшейся воды обретает в конце концов надлежащий блеск. Тут он был неправ.

На весь наш курс было всего три-четыре пары таких, сделанных из добротной кожи, башмаков, которые начищались до блеска даже в мокром виде. Например, тех, что Мерени отнял у Формеша; остальные же восемьдесят пар вопреки всяческим стараниям являли собой в этом отношении полную безнадежность. Эта безнадежность витала в последних багровых лучах солнца уже тогда, под липами на берегу речки Дёндёш; пусть даже деревенские ребятишки, глазевшие на нас с другого берега канала, и старухи с ведрами, провожавшие взглядами нашу маршировавшую со звонкой песней колонну, видели в нас бравых и беззаботных добрых молодцев. В самом деле, трудно понять, отчего обычная чистка башмаков может довести человека до отчаяния. Медве пробует объяснить это в одной из глав; однако там, на краю деревни, сам черт не смог бы этого сделать, наоборот, мы еще упрямей орали песню про бурскую шляпу — пусть смотрят и завидуют.

Пока нам в классе оглашали приказ, солнце уже зашло, но небо еще оставалось светлым. Горело электричество. Небо все гуще и гуще синело за черными силуэтами деревьев. Жолдош играл на расческе. Бониш концом большого циркуля отколупывал с башмаков крупные комья глины, Цолалто жевал рядом со мной хлеб. Я тоже дожевывал остатки своего и ни о чем не думал. Нам оставалось еще пять-шесть минут перерыва. Я глядел на зеленую крышку своего столика и все же видел, как Цако и Медве в серых кителях разговаривают возле окна.

— Нет, ты послушай! Ты только послушай!

Цако был еще общительней и дружелюбней, чем обычно. Он что-то объяснял. Это было понятно. Ему пришло письмо из дому.

— Ты только послушай. Мать пишет, она недавно узнала, что маленький Габор Медве тоже здесь, и что, оказывается, она хорошо знает твою семью, и чтобы я с тобой водился, и что на днях они были где-то с твоими родителями, только неразборчиво написано, черт побери, где.

— Да?

Медве равнодушно заглянул в письмо и пожал плечами. Он оставался таким же безучастным и безразличным, каким был уже не первую неделю. Этого я понять не мог. Лишь немногие снисходили до разговора с ним, и потому я не удивился, что он, несмотря на это или именно поэтому, не откликнулся на дружелюбный жест Цако. Он, казалось, не замечал ни горящих ламп в классе, ни синего неба за окном, ни своего нового серого кителя — вообще ничего. Он заморозил и заставил замолкнуть на мгновение даже самого Цако, а это было не так-то просто.

— Хо-хо, — наконец снова заулыбался Цако и, многозначительно подняв брови, склонился к Медве, — Хо-хо, Черной руке-то конец.

— Какой еще руке?

Цако кивнул на китель Медве, потом показал на свой собственный. От письма матери он перешел к этой теме без всяких предисловий, но настолько выразительно подмигнул при этом, что не понять его было просто невозможно.

— Ну так что? Черная рука. Распалась. Да? Или нет?

Медве растерянно хмыкнул, пожал плечами. Вид у него был такой, будто он и понятия не имеет, о чем говорит ему Цако, и вообще ему это нисколько не интересно. Потом он повернулся к Цако спиной и таким образом, не очень вежливо, оборвал разговор и о письме, и обо всем прочем. Я поднял глаза и теперь, когда он повернулся, увидел его лицо.

Я поднял глаза, ибо только сейчас, собственно, и обратил внимание на обоих. Я почувствовал, что мне чего-то не хватает. На какой-то момент возникла необычайная ситуация. Цако продолжал стоять у окна, не сделав и шагу, чтобы пнуть Медве в зад, что естественным образом и завершило бы их разговор. Вот это мне и бросилось в глаза. И как только я взглянул на них, я увидел лицо Медве и пришел в ярость.

Я быстро обошел Цолалто и хорошенько поддал Медве коленом под зад. И буркнул что-то вроде «ты, свинья, скотина», но накатившая на меня слепая ненависть перехватила мне горло, и, выпятив подбородок вперед, я выдавил из себя всего лишь невнятное:

— Ты!.. Свня!.. Стина!..

Но Медве меня понял. Вдобавок я оскалил зубы и с тем вернулся на свое место. Пинок пришелся по вкусу моему колену, но не смог меня успокоить. На нас никто не обратил внимания. Оставалось еще три-четыре минуты перерыва. Синева неба быстро сгущалась.

При взгляде на Медве я разом потерял ту непродолжительную, эфемерную умиротворенность, которую бог знает как сумел в себе накопить. «Интересно, что сталось дома с моими инструментами?» — беспокойно подумал я. В сумерки мне порой еще вспоминались разные разности. В Будапеште, в прихожей на нижней полке большого белого шкафа у меня хранились кое-какие инструменты. Лобзик, напильники, клещи, молоток, а еще новый коловорот. О нем-то я и подумал в первую очередь. Но тут же на это мимолетное ощущение наслоилось другое, совсем иного свойства. Глухое безразличие. Хладнокровная мысль о том, что судьба моих инструментов теперь не имеет никакого значения. Но пнул Медве я не поэтому. Скорее всего, как мне кажется, просто по привычке. С помощью множества разнообразных, тонко нюансированных пинков мы умели выражать очень многое, чего даже нельзя облечь в слова. Это было самостоятельное, не заменяемое ничем другим средство выражения, такое же, как речь, письменность или живопись, музыка или поцелуй, и раз начав, к нему можно было привыкнуть.

3

Медве пинали все кому не лень. Однажды я тоже имел на то достаточное основание — он вызывающе ко мне приставал, но тогда у меня не было охоты. Раньше я никогда никого не пинал. И попав сюда, тоже никого первые три или четыре недели — во всяком случае не меньше двух недель — никого за исключением Элемера Орбана. Об этом впоследствии я тоже жалел. За исключением этих двоих, Медве и Орбана, я не мог бы никого пнуть, смелости бы не хватило. Даже Белу Заменчнка.

Медве на второй неделе сдуру сцепился было с тщедушным Вороном. Его страшно избили. Он упорно не желал приспосабливаться. Я, например, разобрался в здешних порядках гораздо быстрее. Здесь из вас выкуют настоящих людей, твердил нам Шульце. Один за всех, все за одного. Заткнись. Цацкаться не будем. И я в этом не сомневался.

Некоторые сентенции Шульце высказывал по-немецки: «Maul halten und weiter dienen»[13]. Или мужественно и страстно: «Бог, король, отечество!» Или юмористически: «Храбрец из сортира, полные портки». Но как бы и что бы он ни говорил, я знал, что это действительно так. Ставить под сомнение неограниченную власть Шульце никому и в голову не пришло бы. Богнара еще можно было ругать, но Шульце стоял выше наших личных симпатий и антипатий. Ненавидеть его было бы смешно и бессмысленно. Никто и не требовал от нас, чтобы мы его любили, но, казалось, этот путь легче. А вот Мерени и его дружки были любимцами Шульце, его помощниками и заместителями.

Все они были на год-два старше нас. После первого года обучения они провалились более чем по двум предметам и остались повторять все сначала. Наибольшим могуществом обладал Мерени, под ним ходили все остальные, но каждый в свою очередь стоял на отведенной ему ступеньке власти, начиная сверху от четырех или пяти вожаков из окружения Мерени и кончая совершенно беззащитным Белой Заменчиком. В самом низу этой иерархической лестницы, гораздо ниже Заменчика находились мы, новички.

Шандор Лацкович тоже был второгодник, но он присоединился к нашему потоку, чтобы учиться вместе со своим младшим братом Йожи. Энок Геребен второгодником не был, напротив: он, как образцовый ученик, носил две нашивки и две пуговицы на воротнике, но том не менее тоже числился среди сильных мира сего. А вот пятый из второгодников, Янош Гержон Сабо, стоял на ступеньку ниже остальных четырех; он держался особняком от группы Мерени, Хомолы, Бургера и Ворона. Имя тщедушного, щербатого, с мерзким лицом Ворона на самом деле было Янош Варга. Это я уже знал. И полагал, что знаю уже немало.

Полагал я также, что завязал дружбу с Гержоном Сабо. Гержон Сабо был большим, сильным, неповоротливым и тугим на соображение малым. Он ни во что не желал ввязываться. Его голубые глаза, подобно взгляду укротителя хищников, излучали кроткое безучастие, тупую доброжелательность. Он, несомненно, подобно первому ученику Драгу, пользовался своего рода правомнеприкосновенности, но, казалось, не имел у Мерени и его дружков того авторитета, которым стоило воспользоваться. Он тоже, как правило, со смехом наблюдал, как издевались над Элемером Орбаном, но никогда не принимал в этом непосредственного участия. В его смехе мне даже слышалось своего рода снисходительное, отеческое добродушие, смягчавшее жестокость остальных.

Душевный мир Гержона Сабо, помимо всего прочего сидевшего рядом со мной в столовой, стал для меня важен потому, что в субботу 15 сентября я подарил ему рулон чудесной желтой оберточной бумаги.

На последнем уроке перед ужином мы наводили порядок в классе. Я намеревался выстлать бумагой внутренность своего столика, как это сделал Цолалто и другие. Мы переняли эту моду от Жолдоша, и она быстро распространилась. В моем распоряжении был большой рулон красивой желтой оберточной бумаги и рулон поменьше. Я вызволил их из чемодана, еще когда сдавал его на хранение. Но у меня не было кнопок. У Цолалто была целая коробка, но он просил в обмен маленький рулон. Я не соглашался, так как предназначал его для заднего ящика.

К тому же — кто бы мог подумать? — оберточная бумага оказалась совершенно необычайной. Она была полупрозрачная, глянцевитая, цвета охры, а внутрь нее, вероятно для прочности, была впрессована сетка из нитей. Я собирался сначала сделать точную выкройку и потом уж раздобыть где-нибудь кнопки, а если не получится, то попросту оклеить ею ящик изнутри. Клей у меня был.

Гержон Сабо подошел ко мне и стал рядом. Он с интересом следил за моей возней с бумагой.

— Твоя?

Я поднял на него глаза.

— Моя.

Он обратился ко мне дружелюбно, впрочем, я уже отметил, что дружелюбие всегда чудилось в голубизне его глаз. Я только загибал бумагу и пока не резал.

— А внутри что, шпагат? — Гержон Сабо наклонился еще ниже. Пощупал. — Или нитки?

— Нитки, — сказал я. — Вот только кнопок нет.

Гержон Сабо, качая головой, любовно поглаживал желтую бумагу и, наконец, с нескрываемым восхищением хмыкнул:

— Хо! Вот это да!

Он повернулся к Цолалто.

— Каково? Хе! Как же они, ядрена вошь, зашпандорили сюда эти чертовы нитки?

Цолалто вежливо осклабился. Нитяная сетка действительно была заделана в бумагу неизвестно как. Гержон Сабо хлопнул меня по спине, и только когда он ушел, я сообразил, что произошло. В самом деле, со мной, можно сказать, дружески заговорил один из сильных мира сего, стоящий близко к Мерени и его дружкам. Я взволновался, мысли вихрем закружились у меня в голове.

И тут, сам не знаю зачем, я не задумываясь взял маленький рулон и понес его Гержону Сабо. Он сидел последним в ряду. Когда я подошел, он недоуменно взглянул на меня.

— На, бери, — сказал я. — Если хочешь.

Его голубые глаза смотрели на меня довольно холодно, но сразу загорелись, лишь только до него дошел смысл моих слов.

— Отдаешь? — алчно переспросил он и тут же выхватил бумагу из моих рук. Эта поспешность была излишней, ведь я затем к нему и шел. Потом на полчаса к нам зашел Шульце, а когда он вернулся в класс «Б», ко мне снова подошел Гержон Сабо.

— Мало, — сказал он. И положил желтую бумагу передо мной.

— Мало?

— Если дашь большой рулон, — сказал он, — я дам тебе кнопок.

Я колебался всего полсекунды. Но видимо, этого делать не следовало. Позже я думал, что, видимо, тут и крылась ошибка. Как бы там ни было, большой рулон я отдал ему без сожаления.

Медве заметил мою желтую бумагу еще полчаса назад, заметил он и появление Гержона Сабо. Так и теперь: он едва не свернул себе шею и смотрел на нас как загипнотизированный. Вставать с места не разрешалось, и когда он направился ко мне, его тут же окликнул сидевший за кафедрой Драг.

— Медве!

Шульце в классе не было. Гержон Сабо уже уселся на свое место. Было довольно шумно, поскольку Хомола и Мерени играли сзади в пуговицы в окружении трех болельщиков.

Медве встал передо мной. Его карие глаза прямо-таки потемнели от злости.

— Зачем отдал? — набросился он на меня. — Дурак ты.

Я остолбенел. Атака застигла меня врасплох.

— Черт тебя побери! — сказал Медве. Его потемневшие глаза горели.

«Что это с ним? — подумал я. — Ведь он же воспитанный, вежливый мальчик, в особенности по отношению ко мне». Я был в таком безоблачном, приподнятом расположении духа, что сразу даже и не понял, чего ему надо.

— Зачем ты отдал ему бумагу? Дурак, — повторил Медве.

Я отдал желтую бумагу Гержону Сабо затем, чтобы снискать его расположение. И радовался, что все так хорошо получилось, а этот проклятый Медве так смотрел на меня, что прямо-таки вогнал меня в краску. Я размышлял, не пнуть ли мне его в задницу. Драг снова его окликнул. Разъяренный Медве нехотя пошел на свое место. Все это, конечно, меня разозлило, но испортить настроение не могло.

На другой день в столовой за ужином я увидел Гержона Сабо, и тот раза два доброжелательно мне подмигнул. А в воскресенье вечером принес мне полпригоршни кнопок.

К сожалению, у некоторых из них были только шляпки. Я заметил это, когда начал прикалывать в ящике бумагу от оставшегося у меня маленького рулона. Теперь я мог застлать только половину ящика. Да и кнопок было мало. Потом загнулась и обломилась вторая кнопка. Потом третья. Я злился и негодовал. Четвертая тоже сломалась.

Я чуть не ревел. Кнопки ломались одна за другой, не оказалось ни одной хорошей. Очевидно, они однажды уже были согнуты, а потом острия перочинным ножом осторожно отогнули; разумеется, они ни на что уже не годились. Черт его знает, где их насобирал Гержон Сабо.

В приступе внезапного озлобления я отнес ему все кнопки обратно.

— Ты дал мне плохие кнопки.

— Плохие? — удивленно взглянул на меня Сабо.

Его сосед ухмылялся и корчил рожи. Я понял, что нести их обратно не стоило.

— Плохие? — переспросил Гержон Сабо. — Не понравились? Ну ладно. Дергай отсюда!

Наутро они придумали шутку: во время завтрака, после команд: «Кончить молитву!» и «Сесть!» ловко подсунули мне на сиденье несколько кнопок. Когда я со всего маху сел на них, две кнопки так вонзились мне в зад, что я с воплем вскочил со стула. Дежурный офицер услышал и дал мне знак выйти в коридор.

Я остался без завтрака. Слонялся по коридору среди вешалок, забитых пилотками. В раздаточном окне гремели жестяные чайники. По безлюдному коридору лениво разгуливал сквозняк, он подувал из вестибюля, у кухни прихватывал кухонные пары и к запахам пищи примешивал слабый запах утреннего тумана. Никогда бы не подумал, что завтрак может тянуться так долго.

Страшным было это чувство одиночества. Был в нем некий привкус приключения. На время я даже забыл о завтраке; хотя, по правде говоря, просто не мог поверить, что останусь совсем без еды. «Как-нибудь уладится, — думал я. — В конце концов дежурный офицер обязательно позовет меня обратно». Но время шло, а ничего не происходило. Может, про меня забыли? Вдруг из дверей столовой толпой хлынули курсанты, и до меня дошла горькая истина.

Мое горло жаждало горячего какао с такой силой, что я чуть не задохнулся от ярости. Но когда в толчее вместе с двумя-тремя соседями по столу появился Гержон Сабо и, увидев меня, еще издалека стал смеяться надо мной, — как, мол, хороши ли нынче кнопочки? — я тоже попытался рассмеяться, так сказать, сделать хорошую мину при плохой игре. Я уже усвоил, что в подобных случаях это наиболее целесообразная линия поведения.

Я думал о том, что позавчера, когда Гержон Сабо попросил большой рулон бумаги, я не должен был колебаться ни доли секунды, Видимо, это его и задело. А ведь я нисколько не сомневался, отдавать или нет, у меня только мелькнула мысль, что Цолалто дал бы мне кнопки и за маленький рулон, и не лучше ли вместо половины большого выстелить весь задний ящик. Но пока все это прокрутилось у меня в мозгу, создалось впечатление, будто я колеблюсь.

Однако вскоре выяснилось, что не этим я задел Гержона Сабо. И вообще ничем я его не задел. При построении он в знак дружбы отработанным движением легонько пнул меня в зад коленкой. Двое других с удовольствием проделали то же самое. Но я не пришел от этого в восторг. Сожрали мой завтрак, осмеяли да еще угостили пинком, чтобы не очень-то задавался. Не найдя ничего умнее, я в дверях класса пнул со злости пухлого Элемера Орбана.

Позднее я понял, что этого делать не следовало. Например, Цако никогда не пинал Орбана. С другими он дрался, охотнее всех с Лёринцем Боршей, но Орбана никогда не трогал. Никогда и никого не следовало пинать.

Еще позже я подумал, что кого-то все же следовало пнуть; именно Гержону Сабо и надо было хорошенько поддать, вместо того чтобы домогаться дружбы этой грубой скотины. Ибо я и впредь старался снискать его расположение.

Потом наступило такое время, когда вместо всегда приветливого, но в решающие моменты совершенно безучастного Цолалто мне снова стал симпатичнее Гержон Сабо, от которого по крайней мере знаешь, чего ждать. С Цолалто же нельзя было даже поделиться своими невзгодами; он смотрел в глаза вежливо, но без всякого внимания; не слышал, не понимал, не вникал в то, что ему говорили, словно не мог и предположить, что человек способен унизиться до того, чтобы иметь свои горести и печали. У Гержона Сабо было куда больше достоинств, он вовсе не был такой уж грубой скотиной, а еще лучше был грубиян Середи, который по сути дела вовсе не был грубияном. Но потом опять пришло время, когда мне стад симпатичен Цолалто; ведь, так или иначе, безучастными были все, а этот смешливый парень с забавно асимметричной физиономией по крайней мере всегда старался быть вежливым; тогда я уже знал, что это совсем не мелочь.

Собственно говоря, это Медве настроил меня против Гержона Сабо, хотя я и не подозревал, что он оказывает на меня какое-то влияние. Медве мне опостылел. Поначалу он задирался; чересчур важничал, потом психовал; и не пытался подладиться к окружению, приспособиться к здешним порядкам. Только с обиженной физиономией ковырялся в своей тарелке и почти всегда оставлял мясо. Хотя, как и все прочие, был вечно голоден, и именно из-за хлеба с жиром, который нам давали на второй завтрак, дважды попадал в беду.

Обеденное мясо мы называли подошвой не совсем справедливо, оно было, правда, жилистое и не слишком доброкачественное, но все же вполне съедобное. А Медве, поковырявшись в нем, отодвигал его в сторону и довольствовался овощами и картошкой. То, что мы не все доедали, никого не волновало; даже Шульце не мучил нас из-за этого — вот счастье-то! И Медве корчил обиженную физиономию вовсе не по поводу мяса, просто во время еды его лицо невольно отражало общее его настроение.

— Хороших кнопочек не надо ли? Хе-хе!

После столь удачной проделки с кнопками приятели Гержона Сабо весь день до обеда приставали ко мне с этим вопросом. И в классе, и в перерыве, и даже в уборной.

— Хороших кнопочек не надо ли?

Я застегивал брюки, а Медве стоял спиной к нам у осмоленной стены. В туалете было еще человек восемь — десять. Гержон Сабо довольно засмеялся и тоже спросил, уже в двадцатый раз:

— Хороших кнопочек не надо ли?

На Медве накатила ярость. Кровь хлынула ему в голову, и он уже не владел собой. Еще не кончив мочиться, он язвительно, с издевкой бросил через плечо:

— Ишь, остряки!

Потом, осознав, что теперь уже все равно, он беспричинно, с преувеличенной яростью добавил:

— Подонки!

Это штатское выражение по сравнению с нашим здешним словарем было абсолютно невинным, но из-за своей чужеродности прозвучало невероятно оскорбительно. Впрочем, сами слова здесь почти ничего не значили. Достаточно было повысить голос или просто высказать свое собственное мнение по самому банальному поводу — расплата за бесстыдную наглость следовала незамедлительно. Как-то, стоя возле окна в классе, Формеш крикнул:

— Смотрите-ка! Фонтан заработал!

— Цыц! — рявкнул на него Бургер.

И как оглашенные, его тут же стали поносить и остальные:

— Тебя не спросили!

— Закрой пасть!

— Протри бельма!

Его пинками отогнали от окна и, сбившись в кучу, стали глядеть на действительно заработавший фонтан. Я тоже ощутил, что Формеш взял не тот тон, громогласно проявив непринужденный и естественный интерес. Однако Эйнаттену пришлось и того хуже. Как-то на десятиминутной перемене мы толпились в коридоре, и Хомола крикнул классу «Б»:

— Что у вас было на арифметике?

— Исправление ошибок в контрольной, — негромко ответил Эйнаттен.

Хомола мгновенно обернулся и с размаху дал Эйнаттену пощечину.

— Цыц, тебя, что ли, спрашивали?

Таким образом, уже сам факт, что Медве прервал веселье компании Гержона Сабо, был неслыханной дерзостью, независимо от того, что именно он сказал. Впрочем, слов его всерьез не приняли. Кто-то в шутку дал ему сзади пинка. Еще не кончивший мочиться Медве потерял равновесие и, чтобы не упасть лицом на осмоленную стену, был вынужден впечатать в омерзительную смолу свою правую ладонь. Поднялся невероятный хохот.

Однажды таким же образом на эту стену толкнули и Пали Цако. Одно мгновение Цако удрученно созерцал свою измазанную ладонь, затем, проглотив ругательство и все еще досадуя, засмеялся сам. В конце концов он уже искренне хохотал во все горло вместе с остальными, да еще пытался пожать руку всем входившим, правда, сумел подловить только Тибора Тота, видимо, подлавливать прочих он не очень-то и хотел. Сомкнутые губы Тибора Тота задрожали, углы рта опустились. Прежде чем он успел разреветься, его еще зло пнул Йожи Лацкович; вроде бы и короток был замах, да такой, что достал до самых яичек, а это долго болит. В наступившей тишине Энок Геребен пнул Лацковича, предупреждая: «Оставь!» Тибора Тота оставили в покое уже на второй неделе, ибо его красивое девичье лицо готово было в любую минуту исказиться от рыданий, глаза у него всегда были на мокром месте, и видеть это было куда как противно.

Медве не умел вести себя как Цако. Бросив быстрый, ошеломленный взгляд на свою ладонь, он резко обернулся, неловко при этом наклонившись, так как пытался в то же время стыдливым, нервным движением застегнуть ширинку чистой левой рукой. Затем шарахнулся в сторону и, поспешно повернувшись вполоборота, шагнул обратно. Бледный, смотрел он на нас с невыразимой ненавистью и под общий хохот стоял беспомощно и одиноко, словно тяжело раненный молодой зверь.

Он вертел головой то туда, то сюда. Один раз взглянул на меня.

— Иди в ж… — сказал я.

Это причиталось ему с прошлой субботы за то приставание. Но еще важнее было дать понять, что я вовсе не заодно с ним, меня сильно задело его заступничество. Я не просил его об этом. И еще я злился на него за то, что он так задается, — коли ты такой чувствительный, держи язык за зубами. В сущности, все обошлось для него весьма удачно. Так нет же, он снова будет отчаиваться, снова уйдет в себя. Если уж ты такой недотрога, нечего и задираться.

— Иди в ж… — с еще большей проникновенностью повторил я.

Но я никак не думал, что это происшествие все же изменит мое отношение к Гержону Сабо. С тех пор я уже не мог так искусно обхаживать Сабо и долго еще считал его грубой скотиной; впрочем, здесь, как я уже говорил, я, видимо, был неправ.

Медве ничего не ответил; он что-то хотел сказать, но сдержался; подошел к дощатой стенке одной из кабинок и, высоко подняв руку, вытер испачканную ладонь о перегородку. На стене остался черный отпечаток ладони и пяти пальцев. Навсегда.

Во всяком случае, навсегда для нас, поскольку, когда в июне тысяча девятьсот двадцать шестого года мы в последний раз побывали в этом помещении, отпечаток по-прежнему чернел на своем месте. Выходит, за эти три года желтые дощатые стенки уборной ни разу не красили.

4

Не так, однако, текло время у нас. Все я рассказал как-то не так. А под конец еще и перескочил вперед через три года, только упомянул их, словно они были нечто численно измеримое, нечто однородное. Словно некая череда взаимосвязанных событий.

А между тем эти три года не прошли, они существуют и поныне; каждое их мгновение застыло на своем месте, спроецированное на свод мироздания, подобно точкам пересечения пучка расходящихся прямых со сферой. На дощатую стену сортира все оседала и оседала пыль, и если даже отпечаток ладони Медве являл собой зловещий символ, грозное «мене, текел»[14] Черной руки, он, по всей вероятности, давно исчез под пылью, и достоверно лишь одно: мы так его не ощущали, и я поныне не ощущаю его так. Возможно, на свете и существуют некие богом установленные порядок и взаимосвязь событий; возможно также, что судьба выводит самые разнообразные знаки на стене, символические, вызывающие всевозможные ассоциации, несомненно также, что, если бы я взял за исходную точку знак Черной руки, мне было бы много легче упорядочить события и рассказать, как протекли эти три года нашей жизни, но увы, это действительно ровно ничего для вас не значило, вовсе не было неким общим знаменателем утекшего времени, а в сознании нашем не возникла цельная и ясная причинная связь явлений.

Черная рука канула в Лету точно так же, как маленькая катушка с намотанной на нее суровой ниткой, которую в свое время сунула в мои пожитки мать, дабы я чистил ими свою расческу и никто не мог оговорить меня, что она в перхоти. Что на это сказать? Подобная нечистоплотность не задела бы чувств моих здешних товарищей, даже если бы они проявили к моей личности куда больший интерес. Кроме того, хотя чистить мы здесь все чистили, от зари до зари, словно по команде, я не представлял себе, как можно было бы урвать час, минуту, даже секунду в течение дня, чтобы почистить из любви к искусству свою расческу. Впрочем, все мы были острижены под ноль. И моя бесполезная расческа валялась где-то на дне ящика. Я начисто забыл добрый совет матушки, он перестал существовать для меня по той простой причине, что подлежащее, сказуемое, дополнение и остальные члены предложения, которыми он выражен, попросту потеряли здесь свой смысл и значение, подобно тому как утратила всякую связь с моим внешним миром маленькая катушка ниток. Точно так же мы забыли и о Черной руке, как если бы вообще никогда не вели на краю плаца того краткого разговора.

Здесь не было места ни прическам, ни заговорам. А если бы заговор и состоялся, то против кого и против чего? Разве что против внутреннего устройства мира и против глубинной нашей сути. С таким же успехом могли бы выразить свой протест и рыбы в морской глубине: не допустим, чтобы наш мир был жидкостью и мы, рыбы, обитали в нем, давайте объединимся и станем млекопитающими, живущими на тверди земной. Допустим даже, что где-то далеко-далеко, скажем в глубинах вселенной, и существует возможность такой эволюции, однако ее осуществление требует бездну времени, выходит за пределы времени, отведенного жизни нашего поколения, и вообще за пределы нашего сознания.

Нет, не так текло у нас время. Без перспективы. Мы жили в осязаемой действительности, а не среди символов положительных идей и исторических абстракций. След ладони Медве имел для нас более зловещий смысл, чем «мене, текел» любой другой Черной руки. Ведь и два и три года спустя он пребывал там, где его оставили, и был для нас частью исчерканной, изрезанной и грязной стенки одного из сортиров второго этажа, куда кто-то впечатал измазанную смолою руку.

Привычное и знакомое пятно, мы его попросту не замечали. Сто, тысячу раз скользил по нему наш взгляд. Пыль все оседала и оседала. Это означало, что ничего не произойдет и ждем мы напрасно. Что внутри нас всего лишь оседают дни, часы, минуты, а других событий в нашей жизни нет. Это означало, что именно так течет наше время, страшно и удивительно.

Я рассказал по порядку о нескольких эпизодах трех дней, начиная с субботы, когда я отдал Гержону Сабо свою желтую бумагу, за что ко мне привязался Медве, и кончая понедельником, когда меня дразнили из-за кнопок, а Медве пихнули на стенку сортира. Не так прошли эти три дня: не так быстро, не так связно, и вообще произошло совсем не это.

Произошло то, что в понедельник на уроке немецкого я читал «Бунт на палубе «Баунти». Произошло то, что в воскресенье, к половине пятого, пошел дождь и нашу обязательную прогулку отменили, нас отвели в класс, и до самого ужина мы занимались чем хотели. Утром богослужение для нас, протестантов, очень затянулось, и когда мы вернулись в спальню, католики уже успели переодеться. Это было хорошо, ибо наше общение с Шульце сократилось на целых пятнадцать минут. Перед обедом он, черт знает почему, отдал мне мою книгу, которую отобрал в день моего поступления в училище. И Формешу тоже, и другим; он вынес из ротной канцелярии целую кипу книг. Я краем глаза смотрел на Шульце, на его усы; вроде бы читал «Бунт на палубе «Баунти», а сам следил за Шульце — вот что произошло. Когда мы возвращались в класс, во внешней аллее парка на Богнара чуть было не налетели два четверокурсника на велосипедах; они дождю не радовались, поскольку им хотелось покататься подольше. Ворота Неттер были открыты, мы даже удивились. В субботу я тоже наблюдал за Шульце, точнее, не смел на него пялиться, а только чувствовал, что вот он сидит в шести шагах от меня, за кафедрой, я не поднимал на него глаз, но не мог думать ни о чем другом. Не мог сосредоточиться на учебе. Одни только эти полчаса длились для меня больше трех дней. В понедельник я почему-то разозлился на Медве, возможно потому, что дежурный офицер оставил меня без завтрака. Произошло то, что вечером мне пришлось дважды пришивать пуговицу на брюках, поскольку первый раз я пришил ее белыми нитками и Шульце ее оторвал. Это было подло с его стороны. Произошло то, что в субботу на ужин дали чечевицу с мелко нарезанной колбасой. Ели ее ложками из суповых тарелок. И мне даже досталась добавка. Такого чудесного дня в моей жизни еще не было.

Казалось, после этого я неделю не буду чуять под собой ног от радости. Но к сожалению, время текло медленно. На другой день или даже через полчаса все было по-другому.

5

Время текло медленно. Долго тянулся сентябрь. Не могу описать, как медленно и как долго, у меня нет желания делать безответственные сравнения. Это было бы непорядочно. Ибо сегодня мне уже легко рассуждать. Посиживая в кресле, я лихо жонглирую днями, неделями, годами, даже десятилетиями. Я развязно прохаживаюсь вдоль и поперек по прожитому времени, словно по покоренной стране, но тогда время текло так тяжело, что вести счет дням, как делал это Цолалто, казалось прямо-таки самоистязанием.

У Жолдоша был маленький карманный календарь, и каждый вечер он вычеркивал в нем прожитый день. Не просто вычеркивал, а до густой черноты закрашивал карандашом всю строчку вместе с датами протестантского и иудейского календарей. С одной стороны, он хотел напрочь вычеркнуть эти дни, с другой — казалось, что выигрыш времени значительней, чем при простом перечеркивании даты. На обороте листка выстраивались параллельно ряды выпуклин и местами даже рвалась бумага, скажем, на еще далекой, не подлежащей искоренению октябрьской страничке; вот все, чего он этим добивался.

Сознавать, сколь ничтожно мало протекло времени, было мучительно, но считать дни все же приходилось, ибо естественное чувство времени здесь почти совсем пропадало. Мы ощупью брели сквозь это бесформенное время, иногда нам чудилось, что мы застыли на месте, иногда же видели недавние события в невообразимой дали за собой. Временны́е интервалы то растягивались, то предельно сжимались, то вдруг выворачивались наизнанку, опрокидывая хронологический порядок.

Собственно говоря, у нас было только два рода дней — день Шульце и день Богнара. Этот до предела упрощенный ритм нашего существования иногда сбивался независимым от будничных дней распределением дежурств в воскресные и праздничные дни, то есть случалось, что Шульце не уходил в полдень домой, а оставался дежурить еще сутки. Это зачастую выяснялось только во время предобеденного мытья рук и заставало нас врасплох. Вот когда я злился на Середи. Вид Шульце в первый момент вызывал у меня леденящий ужас, затем неистовое возмущение а потом отчаяние. В спальне, во время мытья рук, я был на грани отчаяния. Хотелось пнуть дверцу шкафа, биться головой об стену, броситься на кровать и зареветь. Разумеется, ничего подобного я сделать не мог, а Середи не подавал и вида, что ему тоже хочется сделать нечто в этом роде. Он безучастно доставал из ящика мыло, безмолвно снимал с вешалки полотенце. В такие минуты я особенно злился на него.

Подобные подмены дежурств случались редко, но тем не менее в субботу, когда удавалось, на двух последних уроках мы следили, уходит ли Шульце, и если сидевшие возле окон замечали, что он направился домой, эта утешительная весть сразу же распространялась по классу. Офицеры и унтера жили в городе, за исключением монсиньора Ханака, занимавшего две комнаты на первом этаже рядом с маленькой комнатой для музыкальных занятий, и начальника училища Гарибальди Ковача, большая и удобная квартира которого находилась на втором этаже. Несмотря на это полковника Ковача нигде и никогда нельзя было увидеть. То, как он проскальзывает к себе домой, оставалось тайной, ибо в свою квартиру он мог попасть, только пройдя по коридору мимо классов. Он лишь раз в полгода на пару минут заходил к нам на какой-нибудь урок с инспекционной проверкой, в субботу или во вторник вечером его сухопарая фигура изредка мелькала на краю плаца, и однажды мы видели, как он стоял перед главным зданием в обществе белокурой дамы в зеленом.

Вторник и суббота были проклятые, тяжелые дни, всю вторую их половину занимала строевая подготовка. В среду же два последних урока рисования были хорошими. В обширном рисовальном зале наверху мы жили привольной, неторопливой жизнью завсегдатаев кафе. Рисовать тоже было приятно. До начала занятий и в десятиминутную перемену мы разглядывали увешанные картинами стены лестничной клетки — оправленные в рамы рисунки Амадея Краузе, Селепчени и прочих бывших курсантов; интерьер рисовального зала также отличался некоторым разнообразием по сравнению с серой монотонностью нашей спальни и класса, здесь все было другое, интереснее и светлее, повсюду гипсовые модели, черепа, геометрические тела. Возможно, меня это околдовало на всю жизнь и было причиной жизненной ошибки, быть может, я стал художником потому, что вообразил, будто живопись — такой же приятный бардак, как два наших урока рисования в среду. Теперь-то я знаю, что искусство, к сожалению, не кафе и скорее сродни шагистике по вторникам и субботам, тяжкой муштре без всякой разумной цели. И все же, шествуя по улицам городка, мы, даже смертельно усталые, находили радость в том, чтобы показать этим штатским, что такое настоящая дисциплина и удаль.

Ну вот, я опять подгоняю время, чтобы пофилософствовать о живописи, и мне опять надо внести ясность в свой рассказ. Те тридцать лет, через которые я перескочил, — большой срок, а первые шесть недель обучения новобранца — еще больший. Эти шесть недель еще не прошли. До середины октября мы вообще ни разу не проходили через город и ни в чем нам не было отрады.

В лучшем случае мы находили некоторое успокоение, если в рисовальном зале, в классе или уборной Шульце ненадолго оставлял нас в покое. И интерес в нас пробуждали малозначительные, но хоть сколько-нибудь необычные происшествия только потому, что мы наивно надеялись на какие-то перемены. Например, когда открывали ворота Неттер, чтобы пропустить подводу, когда почему-либо отменяли рапорт, когда вечером не оказывалось на месте бидона с марганцовкой, когда среди офицеров появлялось новое лицо, на дворе — штатский и даже когда после обеда приказ на день вместо унтер-офицера зачитывал старший лейтенант Марцелл, в глубине души у нас тотчас зарождалась надежда, что теперь-то, наконец, что-то может произойти.

Здравый смысл говорил нам, что глупо глазеть с такой надеждой на радугу над стрельбищем, на Гарибальди Ковача или на открытые ворота Неттер, однако мы все же невольно глазели и дивились любой необычной пустяковине. Вот мы заметили двух каменщиков, устанавливающих в вестибюле мемориальную доску. Ага, соображали мы, они уже отбивают штукатурку! И может быть, может быть, — начинали мы безнадежно надеяться, — может быть, теперь отменят баню! На плацу после зачтения приказа и раздачи полдника прошел-таки слух, что Шульце направляют на какие-то курсы.

— Чушь! — негодуя, воскликнул Середи.

— А вот и нет! — настаивал на своем Шандор Лацкович, — он едет в Юташ[15].

— Не в том дело, — говорил остроголовый Инкей, — просто с октября подъем станет позже!

Мне все равно, думал я. Пусть бы хоть баню отменили. Это, конечно, тоже воздушный замок, но все же мечта поскромнее. Когда скомандовали «разойдись», Медве, по своему обыкновению, удалился на горку, дружки Мерени побежали играть в футбол, а Шульце уселся на скамейку за футбольными воротами, и там его тотчас обступило несколько курсантов, разумеется на приличествующей дистанции, и в то время как он несколько насмешливо, но доброжелательно наблюдал за игрой, они подобострастно ожидали от него хоть несколько слов в свой адрес. Петер Халас и Гержон Сабо тоже частенько околачивались там среди холуев. Иногда там бывал и авторитетный, серьезный Драг. Я тоже как-то попробовал пристроиться к этой гурьбе, правда значительно позже, ибо первое время попросту не смел приблизиться к Шульце. Бывало, он так ничего и не говорил, просто сидел с загадочным подобием улыбки до конца перерыва. Но бывало и так, что он позволял себе проронить одно-два слова. Это всегда считалось хорошим знаком, хотя зачастую и безосновательно. «Господин унтер-офицер Шульце сегодня в хорошем расположении духа», — говорили мы тогда. Он тявкал что-то из-под усов, и те, кто толпились вокруг, ретиво передавали дальше: «Хомола! К господину унтер-офицеру!», или: «Муфи! Сюда!» — и игра прерывалась на несколько минут, пока он не отпускал какую-нибудь шутку или смотрел, как Муфи ходит перед ним колесом, а потом благосклонно разрешал ему удалиться.

Я тоже несколько раз подходил и вставал у него за спиной, чтобы посмеяться его остроумию, но когда убедился, что это абсолютно ничего не дает, прекратил свой подхалимаж: Шульце был неприступен и неподкупен. И тех, с кем он фамильярничал на перерыве, вечером он гонял, выслеживал и отчитывал как ни в чем не бывало. Сперва я бросил подлизываться к нему, а потом начал снова: я сообразил, что перед ним пресмыкаются не из расчета, а от чистого сердца. По причине искреннего и благоговейного почитания его могущества. Так подобало. Нельзя было и помыслить, чтобы у скамейки Шульце вдруг никого не оказалось. Чтобы после приказа «разойдись» все мы его попросту бросили. Однако Медве, в отличие от меня, не подхалимничал вовсе — не начинал, не бросал и не возобновлял. Недолго тянулся этот перерыв на полдник, и каждая его минута была драгоценна. Медве в одиночестве шел на дальнюю скамейку или ложился в траву у подножья небольшого холма, а вскоре у него даже вошло в привычку искать себе убежище за холмом, у дальнего конца плаца.

Каштановая аллея отделяла здесь плац от забора, окружавшего лазарет и хозяйственный двор. На поросшем травой холме была массивная, похожая на могильную каменная плита. Надпись на ней большими готическими буквами извещала: «Rodelhügel»[16]. За внешним рядом каштанов густые заросли кустов и деревьев укрывали высокую кирпичную ограду, и в глубине этих джунглей у основания стены было уютно, а в одном месте кирпичной стены можно было даже залезть наверх, как на наблюдательный пункт. Следуя примеру Середи и Лацковича-старшего, я тоже нырял в гущу листвы и потом, ставя ноги на места выщербленных кирпичей, подтягивался вверх.

Мир за стеной был просторным и свободным миром пашен, проселочных дорог и залежных земель. Я с надеждой всматривался в западную часть небосклона. Но баню, конечно, не отменили.

Каждую пятницу во второй половине дня в полуподвале у нас была баня — пятница тоже была проклятым днем. В своих куцых, смахивающих на набедренные повязки трусах, почти голые, мы толклись и метались, следуя приказам Шульце, и даже вытереться как следует на могли; из-за сумасшедшей спешки и неорганизованности баня представлялась истинным адом, к тому же хитроумно продуманным. Мы страшились ее заранее, точнее — в пятницу страх начинал охватывать меня уже на двух последних уроках. Таков и был, в основном, наш календарь. Помимо чередования дежурств Шульце и Богнара, дни недели отличались лишь строевыми учениями, уроками рисования и банями.

Медве вспоминает еще о том, что в четверг после обеда у нас был урок фехтования в гимнастическом зале, и на зачтение приказа мы выходили оттуда через задний вход. Впоследствии он сделал из этого вывод, что полковника Гарибальди Ковача, беседующего с белокурой дамой у фонтана, мы могли видеть только в понедельник. Ни во вторник, ни в субботу, ни в среду, ни в пятницу этого быть не могло, поскольку в тот день не было ни строевой подготовки, ни рисования, ни бани.

Четверг тоже исключался, поскольку мы выходили не через задний, а через главный вход и поворачивали направо к северному плацу.

«Скорее всего, это было в понедельник», — пишет Медве; но в какой именно понедельник, и сколько недель, скорее даже дней, прошло с момента нашего поступления в училище, мы тогда, в строю, конечно, не смогли бы сказать.

Различия между днями недели начали стираться уже после того, как мы четыре или пять раз вышли на каждодневное послеобеденное зачтение приказа. Заправить постели. Построиться в коридоре. Направо! Снимаю пилотку с крючка под картиной, изображающей полуголую Святую Агнеш. Поворачиваем по лестнице направо, потом налево, где висят «Фрейлины»; ступеньки нижнего пролета истерты на совесть. В вестибюле голова колонны заученно приостанавливается, чтобы хвост успел подтянуться с лестницы. Который раз мы уже это проделывали: сотый, тысячный, пятый, десятый? Медве пишет, что по маршу лестницы со второго на третий этаж он прошел в своей жизни не менее шести тысяч раз, а с первого на второй — около десяти тысяч; если бы ему захотелось подсчитать, насколько ноги его истерли и без того старые ступени лестницы, если бы ему захотелось определить, какова разница между первым и последним его шагом по той лестнице, подсчитывать и определять ему было бы почти нечего, ибо между пятым и шестым спуском и восхождением не было никакой сколько-нибудь ощутимой разницы, так же как между тысячным и тысяча первым. Впрочем, добавляет Медве, можно и подсчитать, задача эта вполне выполнимая.

6

«Скорее всего, это было в понедельник. В вестибюле голова колонны приостановилась. Между привратницкой и музыкальной комнатами потихоньку подтягивался хвост. Когда мы вышли через главный вход, Шульце приказал перейти на строевой шаг. С чего бы это, мелькнула у Медве мгновенная мысль.

Вместе с остальными, одеревенело держа равнение на полковника, он еще более одеревенело отпечатывал шаги по щебеночной дорожке. Гарибальди Ковач был ладно скроенный мужчина с седеющими висками. Улыбчивые морщинки в уголках глаз и мудрый отеческий взгляд порождали впечатление, что этот располагающий к себе старый солдат знает все. Знает о мире больше, чем прочие взрослые, больше даже, чем старший лейтенант Марцелл. «Может быть, даже угадывает их мысли, — думал Медве, — а его сдержанная, мужественная улыбка словно бы советует не принимать слишком близко к сердцу мир людей».

Однако начальник ничего не знал, и улыбка его тоже ни о чем не говорила. Все это была сплошная туфта; она рассыпалась в доли секунды, и в горле оставался лишь скверный тошнотворный привкус. Но Медве уже не смотрел на полковника.

Красивая белокурая женщина, которая разговаривала с полковником у фонтана, держала в руке зонтик, с полей ее модной зеленой шляпки спускалась вуаль. Штатская. Существо женского пола. Более того, изысканно одетая дама. Зеленый дорожный костюм, шляпа и вуаль сразу же о чем-то напомнили Медве.


Словно затонувший материк, перед ним вдруг всплыла будапештская площадь Ференциек, там сейчас тоже, наверное, снуют перед собором женщины в шляпах с зонтиками в руках, покачивая маленькими свертками. Или, скорее, в этот час они понемногу собираются в театр. А то еще дремлют в домашних халатах на своих диванах в Буде, в Пеште, Париже, Лондоне, Риме. Заспанные, они вяло пробуждаются, волосы их растрепаны. Вспомнились квартиры родственников и знакомых в разных местах столицы после полудня; вилла в Зуглигете с теннисным кортом на возвышении; блестящий от дождя тротуар в переулке Анкер; наклонный, застланный коврами боковой коридор, ведущий в гардероб, в старом Городском театре, куда его как-то водили; он пытался вспомнить мелодию из оперетты и не мог.

Он никак не мог вспомнить, а хотелось бы все воспоминания скрепить знакомой этой мелодией: «Господин Боб… Господин Боб…» — чтобы унести их с собой к подножию холма, к плите с надписью «Rodelhügel», когда, после зачтения приказа и полдника, Шульце наконец даст команду разойтись. Правда, при виде Гарибальди Ковача, который, в конце концов, представлял здесь высшую власть, несравнимо более высокую, чем Шульце, в душе невольно зарождалось некое затаенное упование, что в один прекрасный день полковник в самом деле отберет власть у унтер-офицера, но такое чувство Медве не мог взять с собою, ибо оно почти мгновенно умирало, вернее растворялось в тягостном знании того, что будет на самом деле. От полковника, как и от всех прочих офицеров, ждать было нечего.

Причиной недоразумения вначале было то, что, помимо старшего лейтенанта Марцелла, который всегда разговаривал с ним явно доброжелательным тоном, капитан Кузмич тоже похвалил Медве за ответ и тетрадь по геометрии, и за свой первый рисунок он тоже получил «отлично». У преподавателей и офицеров вскоре сложилось мнение, что он хороший и старательный ученик. Даже особенно раздражительные офицеры разговаривали с ним по возможности мягким тоном, а те, что поспокойнее, — чуть ли не уважительно.

Медве чудилась в этом какая-то защита или хотя бы возможность защиты. Он понимал, что пока это мало что ему дает, но воображал, что в случае чего офицеры, преподаватели и начальник курса заступятся за него. В этой уверенности его укрепляло то, что все испытывали страх и отвращение перед объяснительными рапортами, которые лысый подполковник, командир роты, ежедневно принимал во время утреннего перерыва. То, что им плохо, мне может быть только хорошо, наивно рассуждал Медве; очевидно, подполковник вершит там правосудие.

Из приказа на день сыпались всевозможные взыскания; командир роты за что-нибудь да карал то одного, то другого. Медве еще ни разу не ходил с рапортом и не боялся. Не испугался он и тогда, когда на одном из уроков немецкого подполковник Эрнст впервые приказал ему явиться с рапортом.

Сам подполковник Эрнст был просто добрым старичком. Этаким дядюлей-лапулей. Дисциплину он поддерживать не умел и через каждые пять минут, спотыкаясь, спускался с возвышения, дабы восстановить своим пронзительным криком тишину. Медве сидел в середине первого ряда. Подполковник Эрнст обычно опирался на его столик и, неистово стуча карандашом по наклонной зеленой крышке, кричал поверх головы Медве:

— Ruhe![17] Ленивые ослы! Не потерплю!

Он честил класс по-немецки и по-венгерски, тряс своим сухим старческим кулаком, но Медве полагал, что все это предназначено не ему. Он был прав. И что важнее — со стороны это тоже выглядело так: подполковник смотрел поверх его головы и орал на других.

На скучных уроках подполковника Эрнста Медве томился. Сосредоточиться не удавалось. Но и с соседями своими, в отличие от остальных, он не говорил. Ведь его соседи, козявка Матей слева и похожий на провинциального актера Жолдош справа, с ним не разговаривали. Жолдош иногда лишь, когда в классе не было унтер-офицера, снисходил до того, что, многозначительно сдвинув брови, на расческе, обернутой в папиросную бумагу, как на губной гармошке, выдувал, шелестел, гудел мелодию шимми в самую физиономию Медве, за неимением других слушателей. Но разговаривать с Медве ему было решительно не о чем.

Как-то раз, когда с самого начала урока немецкого по классу пошло обычное шушуканье, подполковник Эрнст тяжело поднялся и торопливо, но сосредоточенно глядя себе под ноги, сошел с кафедры к столику Медве, дабы навести тишину. Опершись на него, он вдруг вляпался левой рукой в большое грязное жирное пятно.

Слова застряли у него в горле. Ощутив рукой нечто скользкое и липкое, он с удивлением начал разглядывать свою ладонь. Потом обрушился на Медве:

— Черт! Ах ты… школяр!

Он хорошо знал венгерский, свой родной язык; казалось даже, что у него словарный запас значительно больше, чем у других преподавателей, но имелся определенный набор выражений, которые он употреблял в своем собственном, отличном от общепринятого смысле. Он мог сказать, например: «От вас нет ни слуху, ни духу!» Что попросту означало довольно слабый ответ. Тем, кто вообще ничего не знал, он под конец уничтожающе бросал: «Вероятно». Существительные он тоже извращал и переиначивал как хотел. И слово «школяр» было у него страшно ругательным.

Он развернулся на каблуке и, опустив голову, словно пересчитывая ступеньки возвышения, взошел на кафедр у.

По табличке размещения учеников в классе он долго искал имя Медве. Наконец, поднял глаза:

— Zögling Медве!

— Я! — вскочив, откликнулся Медве. Вставая с места, он на мгновение скорчился, у него болел живот, его тошнило.

Старый Эрнст не заметил, что Медве поднялся не как положено; он вообще ничего никогда не замечал. Издеваться над ним было легко, как и вывести из себя. В гневе у него начинали трястись голова и руки, помутневшим взором он беспомощно озирался по сторонам, глаза его наливались слезами, он начинал кашлять и потом долго сморкался в огромный носовой платок. Обычно Медве сочувствовал старику и глубоко переживал, что класс своим галдежом выводит беднягу из терпения. Неужели так трудно хоть на время перестать безобразничать и помолчать, великодушно недоумевал Медве. Ему самому в данном случае легко было быть великодушным. Он представлял себе полковника Эрнста на пенсии в кругу семьи, в окружении взрослых детей и внуков, которые любят его и заботятся о нем. В самом деле, этот человек прожил долгую жизнь. И до сих пор он воплощенная доброта и понимание. Теперь, однако, он грубо набросился на Медве.

— Явитесь с рапортом! Доложите, что вымазали свой стол жиром.Abtreten![18]

Эта немецкая команда тоже была не совсем уместной. После нее полагалось отдать честь, повернуться кругом и, четко отпечатав первые три шага, убраться куда подальше. А это «Abtreten» подполковника Эрнста можно было истолковать как некую гневную выспренность, так что Медве мог выполнить эту команду лишь символически. Он просто сел на свое место, ничего другого ему не оставалось. Хотя вовсе не он измазал свой столик жиром.

По сути дела Медве не задумывался ни о смысле команды, ни о том, добр или несправедлив подполковник Эрнст, ни о предстоящем рапорте. Все реже и реже возвращались к нему расплывчатые образы штатской жизни и ребяческие фантазии; почва из-под них уже ускользала; теперь он уже не думал, что офицеры могут за него заступиться, что, принимая рапорт, командир роты вершит правосудие. Но и в противном он не был уверен. К тому дню он уже фактически пришел в такое состояние, в котором вообще ни о чем не мог думать; в каждодневно возобновляемом отчаянии и беспомощной полуобморочной растерянности он не видел ничего, кроме проплывающих перед глазами жгучих красных и черных кругов.

Дообеденный перерыв перед уроком немецкого рота в тот день провела в классе, поскольку шел дождь. После визита врача и раздачи десятичасового завтрака Богнар ушел в канцелярию составлять рапорт. Усевшись бочком на свой ящик, Медве вонзил зубы в хлеб с жиром и всецело отдался наслаждению едой. Он не заметил, как возле него появилась мерзкая физиономия Ворона, который уже успел ударить в подбородок Жолдоша. Повернувшись вполоборота к Матею, Медве сидел спиной к ним.

Медве очень любил этот хлеб с маслом или жиром, раздаваемый до обеда. Жилистое мясо в столовой он все еще оставлял на тарелке, но лапшу, превозмогая отвращение, с голодухи уже съедал. Воскресные сардельки на ужин он тоже ел, хотя они были до того невкусные, что их часто уносили в спальню, чтобы потом бросаться ими. Но хлеб с жиром был величайшей драгоценностью. Маленький Матей ножиком разрезал толстый ломоть, и получалось два тонких куска. Тот, который с жиром, он съедал, а второй намазывал утиным жиром. Ибо в заднем ящике стола он держал банку из-под компота, в которой был топленый утиный жир с аппетитными коричневыми прослойками.

На него-то Медве и смотрел. Не мог оторвать жадного взгляда от банки с утиным жиром вопреки своему величайшему самообладанию. Этот маленький, веснушчатый паренек изредка угощал жиром на кончике ножа лучшего своего друга, но остальным, разумеется, не давал никогда, несмотря на самое бесстыдное вымогательство. И банку он держал слева под мышкой так, чтобы при малейшей угрозе моментально сунуть ее обратно в задний ящик и тут же захлопнуть крышку. Разумеется, Мерени при желании мог бы ее отнять, но Матей дружил с Муфи и поэтому пользовался некоторыми льготами. А вот с Драгом, если бы тот попросил, Матей поделился бы за милую душу, но Драг никого ни о чем не просил.

Медве отдавал себе ясный отчет в том, какая неизмеримая дистанция отделяет его от утиного жира, и хотя его не раз охватывало алчное желание забыть обо всем и попросить у Матея жира хоть на кончике ножа, он все же так ни разу не попросил. Надо было быть слепым, чтобы не видеть, в сколь безнадежно смехотворное и унизительное положение поставит его такая просьба.

Он слез со столика и немалым напряжением воли заставил себя отвернуться от Матея. Перед ним стоял Ворон с темными подглазьями. Он ткнул пальцем в верхнюю пуговицу на кителе Медве.

— Смотри-ка! Что это у тебя?

Его жест выглядел вполне убедительно, и Медве рассеянно опустил глаза на пуговицу, хотя этот трюк был ему известен. Ворон только что проделал его с Жолдошем, да и раньше он видел такое. Когда он опустил голову, Ворон молниеносно ударил его снизу по подбородку. У Медве лязгнули челюсти, и он прикусил себе язык.

Он страшно боялся этого омерзительного, щербатого маленького Ворона. Он взвизгнул, по примеру Жолдоша слегка поморщился, пощупал подбородок и попытался льстиво осклабиться; таким путем он надеялся избавиться от Ворона быстрее всего.

— Ой! — сказал он.

Медве прикусил язык совсем не больно и ойкнул только для вида. Боль доставлял ему утиный жир. Точнее, даже не боль. Он попросту растерялся. И это замешательство было непереносимо.

Впрочем, получи он даже немного утиного жира, но не первым, а, положим, вторым или третьим, вслед за лучшими друзьями Матея, он все равно бы смешался. А также в случае, если бы Матей дал жира кому-нибудь еще помимо него. На деле же, даже среди тех, у кого не было никакой надежды получить утиный жир, Медве стоял на самом последнем месте; но это уже не имело значения. Утиный жир повергал его в такое же непомерное, мучительное замешательство, как и побои, пощечины и пинки.

Он был бы рад не обращать на все это внимания, но у него ничего не получалось. У них дома жир от жаркого или утки берегли специально для него, так он его любил. Даже мать не ела; вытопленный из печени жир тоже предназначался исключительно для него. Он намазывал его на свежий ржаной хлеб и ел либо в десять часов, либо после обеда, лежа на животе на диване и что-нибудь читая. Это было в порядке вещей, восхитительно и совершенно естественно. А неусыпное бдение Матея над своим жиром, тоже, видимо, заботливо уложенным его матерью в дорогу, выглядело жалко и убого. Все здесь оскудевало и мельчало, даже материнская любовь. Медве испытывал стыд и мучительное замешательство. Ему хотелось бы превозмочь соблазн, но все напрасно.

У него кружилась голова, перед глазами плыли огненные круги. Он старался быть начеку, но ему оказалось не под силу владеть собой и следить за Вороном, чтобы предотвратить дальнейшую его агрессивность.

— Ой! — сказал он, пощупал свое лицо и попытался улыбнуться.

Льстиво-веселой или безразлично-спокойной улыбки не получилось. Вместо этого его лицо судорожно исказилось от отвращения, и некое подобие ухмылки не только не стерло истинного выражения его лица, но сделало его еще страшнее. Трусливостью он, собственно говоря, пытался подладиться ко всем остальным. Он не знал, что при таком выражении лица трусость не имеет никакого смысла. Он не знал, что если смотреть на эту замкнутую систему со стороны, извне ли, изнутри ли, нападающая сторона здесь он, а не Ворон.

Однако он хорошо знал, что даже вынужденная трусость должна иметь точную меру, и если переборщить, то она обернется вызовом. Ворон с неподвижным лицом, не мигая, смотрел на Медве, не шевелился и ничего не говорил. Он мог давно уже уйти, но все стоял и с наглым, застывшим выражением на лице, словно заклинатель змей, продолжал смотреть на Медве.

Вдруг Матей, словно спохватившись, еще не проглотив куска, с горячностью повернулся к Медве.

— В чем дело, ты, шелудивый! Ты чем-нибудь недоволен?

Теперь Ворон, даже не повернув головы, бросил едва заметный взгляд на Жолдоша. В классе стало тихо. Затем, прожевав кусок, Матей сказал:

— Эй, ты, шелудивый, лошадиное дерьмо! Сейчас схлопочешь по морде, ежели не терпится!

Он ругал Медве угрожающим тоном, растягивая слова. Ворон продолжал молчать. Жолдош тоже не проронил ни слова. Он хихикал, с одобрительным видом пожимал плечами, но ничего не говорил. Жолдош был малозначительной личностью и поэтому демонстрировал свою приверженность к иерархии не с таким рвением, как Матей, который в силу своей дружбы с Муфи находился где-то на периферии кодлы Мерени. Такое положение обязывало его постоянно пребывать в полной боевой готовности.

Чисто теоретически, впрочем, и Медве и Матей могли бы сообща выступить против Ворона и так ему вмазать, что он не сразу бы и очухался. Все они были равны по званию, включая новичков. Никакой писаный или неписаный закон не давал власти Мерени или Ворону. Именно это и осложняло ситуацию. Время от времени каждый, за исключением, быть может, одного Заменчика, вызывающим жестом, смехом, иногда даже не без риска огрызаясь, заявлял о такой своей теоретической независимости и равноправии, и Медве казалось, что сейчас от него требуется нечто подобное.

В правой руке он держал хлеб с жиром и потому, выставив наизготовку левый локоть на высоте груди Ворона, он нерешительно пробормотал:

— Ну ты, мотай отсюда.

Ворон не шелохнулся. Медве продолжал стоять, замахнувшись кулаком, но удара не наносил. Не найдя ничего лучшего, он завершил этот злополучный и преувеличенно трусливый жест, легонько толкнув Ворона в грудь.

Щербатый прищурился и наконец-то проявил признаки жизни. Сперва он выбил из руки Медве хлеб, а потом изо всей силы пнул его коленом в живот. Хлеб, жиром вниз, упал на крышку столика.

Обычно редко смеявшийся Мерени заржал. Он хлопнулся на хлеб задом, чуть ли не раздавив его, потом спрыгнул и, подцепив кусок перочинным ножом, сделал знак Муфи.

— Песик Муфи! Подь сюда.

Он высоко поднял на ноже расплющенный ломоть хлеба и предложил Муфи скакать за ним.

— Ну-ка, послужи, песик Муфи!

Муфи тряс кистями прижатых к груди рук, лаял, рычал, пытался схватить хлеб зубами, и когда Мерени, в конце концов, отдал ему хлеб, начал его жадно пожирать. Лишь немногие могли удержаться от смеха. Представления Муфи давал просто замечательные.

Медве было не до смеха. Ворон с такой силой ударил его в живот, что минуты две ему было просто дурно. Все кружилось перед глазами. Понемногу приступ тошноты утих, но боль в желудке осталась. Он был вконец одурманен переполнившим его отвращением. Понурясь, сгорбившись, он неподвижно сидел на своем месте.

Он все видел и слышал вокруг, но чувствовал одно лишь тупое безразличие, его ничто не волновало, и он ждал только, когда же пройдет эта едва переносимая внутренняя слабость. Снаружи безнадежно шумел дождь. Перед кафедрой туда и сюда двигались действующие лица. Мерени ритмично пританцовывал, два шага вправо, два шага влево. Муфи тряс лапками-кистями. Геребен гоготал. Еще один или два серых кителя — беззвучно, как в кино. Сначала он видел лица, а потом уже издалека, с опозданием, до него доносились голоса, они доходили до сознания чуть приглушенные и словно со сдвигом по фазе, отдельно от изображения.

Он слышал хохот. Слышал веселое тявканье Муфи. Видел, как Муфи хватает хлеб. Потом поедает его. Потом лает. Или уже не лает, а танцует? Все равно. Это немое паясничанье и отдаленный гул голосов ничего не значат. Ничего не значит и то, что все это вертится вокруг его куска хлеба с жиром. Хотя расплющенный ломоть хлеба он видел очень отчетливо, даже то, что корка отстала от мякоти. Но этот предмет к нему уже не имел никакого отношения. Как, например, неполированные доски кафедры, или губка для мытья доски, или измазанная мелом тряпка, которая выглядывала из ящика под доской, словно обиженный, отвернувшийся к стене белый котенок.

Мерени вспрыгнул на возвышение, крутанулся на каблуке и спрыгнул обратно. Геребен запихивал что-то в левый верхний карман своего кителя. Драг стоял у печки и старался не подать виду, как ему весело. На вытертой доске засохли отпечатки Млечного Пути. Медве отчетливо все видел, хотя не смотрел никуда, кроме как прямо перед собой, на правый угол своего столика. Но вот вошел подполковник Эрнст, все встали, сели, и Медве услышал тишину, команду «смирно», потом голос Эрнста. Дождь лил не переставая. Равнодушными волнами накатывали физически ощутимые тошнота и внутреннее отвращение. После того как его одурманило, эти волны уже не причиняли боли.

И важнее всего казался угол зеленой крышки его столика для учебных пособий. Он видел его много раз, но сейчас смотрел на него другими глазами, только и всего. Вернее, не смотрел, потому что и это было не важно, а просто упирался в него взглядом и весь урок не сводил с него глаз. Краска на крышке столика лежала неравномерным слоем. Та часть крышки, в которую уставился Медве, была гладкая, приятного травянисто-зеленого цвета, но к низу постепенно темнела. На краю краска сморщилась; ни на что не похожее, темно-зеленое пятно, следуя волокнам дерева, пересекали три параллельные борозды, видимо, их процарапал циркулем или карандашом кто-то из его предшественников. Медве не думал ни об их происхождении, ни о цели, ни о смысле, а просто смотрел на линии и на пядь зеленой поверхности то с усиливающимся, то волнообразно ослабевающим вниманием.

К концу урока милосердное оцепенение отпустило его душу и в сознании спокойно и ровно полился холодный ужас окружающего мира, подобно тому как льется в горло прокисший стылый суп. Постепенно до него дошло и то, что ему надо идти с рапортом.

Вечером Шульце проводил генеральную репетицию рапортов, и Медве тоже несколько раз доложил ему, что он будет говорить подполковнику. В постели после отбоя Медве основательно продумал то, что он скажет, если подполковник спросит его, каким образом жир оказался на его столике. Как это могло случиться? Почему не вытер? Он продумал все до тонкостей, но получилось совсем не так.

На следующий день, как только начался большой дообеденный перерыв, все бросились в спальню чистить обувь и брюки. Суть рапорта в значительной мере определялась сопровождающей его основательной чисткой обмундирования. Потом они долго ожидали лысого подполковника. Наконец, он явился, и постепенно — каждый раз отдавая честь и шагая бочком вместе с сопровождающими его офицерами от одного к другому, вскоре дошел до Медве. Мальчик лихорадочно отбарабанил ему заученный текст, мол, явился с рапортом по приказу господина подполковника Эрнста, потому что крышка его столика оказалась жирной.

— Что? Крышка?

Медве тупо и смиренно смотрел в непонимающее лицо командира роты.

— Отвечайте.

— Так точно! — ответил Медве.

Выяснилось, однако, что наморщенный лоб и озадаченное лицо лысого подполковника выражают нечто другое, не то оторопь, не то возмущение. Во всяком случае, он с первого те раза отлично понял, о чем речь, и уже вынес приговор.

— Жирная?

— Так точно.

— Крышка, — Подполковник покачал головой. — Класс не свинарник. Так и запомните. Будете являться с рапортом в течение недели.

Последнюю фразу он уже бросил через плечо писарю и, козырнув, шагнул дальше. Медве и его сосед слева тоже козырнули, так что все трое отдали честь одновременно. Так было положено, и всем троим это казалось в порядке вещей. Медве, правда, представлял себе рапорт иначе, но теперь даже радовался, что все произошло именно так. Только так все и могло произойти; и можно было почерпнуть хоть какое-то успокоение в том, что он узнал некий безупречный образец».

7

Каждый день в дообеденном перерыве Медве стоял на левом фланге и рапортовал полковнику, что класс не свинарник. Обычно на это уходил весь перерыв, к тому же каждодневная чистка обуви и одежды представляла собой добавочную нагрузку. На четвертый или пятый день, в понедельник, ему случайно повезло. Перед рапортом их погнали в спальню, и это оказалось весьма кстати: рука у него была в смоле, и он мучился целый час; без мыла смола не отходила, и он с отвращением брался за карандаш, за книгу. Наверху он быстро отмыл руку мылом и щеткой и вышел обратно в отличном настроении, словно ему удалось капитально одурачить весь свет.

Было и еще одно событие, которое не выходило у него из головы; нечто такое, что, как он заметил, смогло пробиться сквозь клубящийся туман его постоянного умопомрачения, и успокоительно было то, что он вообще сумел это заметить. В субботу вечером один из новичков, Бенедек Бот, по своей воле отдал желтую полупрозрачную оберточную бумагу Гержону Сабо. На Медве тогда вдруг накатила ярость. Он не понимал, чем вызван этот поступок, но во время ужина и в понедельник утром кое-что подметил.

Он обратил внимание на упрямство этого долговязого новичка. Бот бросал на Гержона Сабо взгляды, полные упорного, непоколебимого доверия. Судя по всему, он видел в нем нечто привлекательное и никак не хотел замечать, что перед ним просто заурядная, грубая и неотесанная деревенщина. И подарок он ему сделал не из подхалимства, а от чистого сердца. И не потерял своей веры, даже когда Гержон его подло обманул. Это любопытно, думал Медве. Любопытный поступок. А может, просто дурость или заблуждение; тем не менее Медве не ощущал это как просто дурость. Во всяком случае, в дурости Бенедека Бота было что-то ободряющее, приятное.

После обеда, когда голова колонны приостановилась в вестибюле и хвост подтягивался с лестницы, он увидел Бенедека Бота со спины. Во дворе около фонтана стоял полковник Ковач. Приятное, мужественное лицо начальника училища в первый момент очаровало, но уже через секунду чары распались, и многое другое, о чем он уже знал, разом испортило хорошее настроение Медве.

«Господин Боб, эй…» — он мучительно пытался вспомнить опереточную песенку. Возле полковника стояла белокурая женщина в зеленом костюме, и благодаря этому необычному явлению перед глазами Медве как по волшебству всплыл Городской театр, площадь Ференциек и знакомые квартиры в Будапеште, и он старался удержать их в памяти, чтобы потом унести с собой к холму, где на камне написано «Rodelhügel», как вдруг дама вскрикнула и, просияв, замахала зонтиком.

— Габор! Габор!

Тут-то Медве и вспомнилась песня. «Господин Боб, парень что надо…» Но затем он узнал свою мать, и сердце у него замерло.

8

Если это было в понедельник, то, как установил Медве по старому календарю спустя тридцать два года, это могло произойти только двадцать четвертого сентября. Получить его письмо ранее семнадцатого числа мать вряд ли могла.

— Габор! — нетерпеливо, повернувшись к полковнику спиной, махала зонтиком белокурая женщина. — Ну иди же ко мне!

Между тем наша полурота маршем успела пройти мимо полковника и белокурой женщины. Первые ряды шли уже мимо группы елей. Разумеется, Медве не только не остановился, но и вида не подал, что узнал свою мать.

Только у самого угла здания их догнал курсант, посланный вдогонку Шульце.

— Идите, идите! — сквозь зубы процедил Шульце. — К господину полковнику! — прошипел он, сверкая глазами и давая понять, что расторопность и выправка сейчас вопрос жизни и смерти.

Медве бросился бежать и остановился как вкопанный за три шага перед полковником. Отдуваясь, он собирался доложить как положено о прибытии, но мать уже протянула к нему руки и, смеясь и смущаясь, воскликнула:

— О, Габор! Ненаглядный мой!

— Я полагаю, — сказал Гарибальди Ковач, — что мне лучше оставить вас наедине.

Лицо его как никогда раньше было сплошь в морщинках от улыбки. Пока он не удалился, Медве продолжал стоять по стойке смирно в три четверти оборота к нему и не мог решить, как поздороваться с матерью: козырнуть ли ей с дистанции в три шага, протянуть ли ей руку или обнять? Устав строевой службы касательно этого никаких руководящих указаний не давал.

Точнее говоря, давал, но только дух Устава. Точных предписаний в нем не содержалось, в него надо было вчувствоваться, потом уже все мы прониклись этим духом и точно знали, как надо вести себя с родственниками в присутствии дежурного офицера. В таких случаях сын должен приветствовать мать, демонстрируя почтительную сыновнюю любовь и учтивость. Сначала надо козырнуть ей, разумеется чуточку небрежней чем обычно, но зато по-рыцарски, потом подойти, поцеловать руку, если свидание происходит в комнате для посещений, поднести стул; подойти, подождать, пока матушка сядет, и потом выказать ей знаки почтительной сыновней привязанности: в частности, не разваливаться на стуле, с удобством откинувшись на спинку, а присесть на краешек, чуть подавшись вперед, оставив ползада на весу, и внимательно, скромно смотреть на матушку, не уронит ли она чего-нибудь, что осчастливленный сын, привскочив, тут же с готовностью поднимет.

Медве молча терпел, пока мать обнимала и целовала его. Затем он рассеянно и привычно вытер тыльной стороной кисти ее поцелуй и слезы и, схватив за руку, потащил за собой в главную аллею, без малейшего намека на почтительность и рыцарство. Он вел мать за собой силой, ухватив ее за руку, жадно и с судорожной опаской, почти так, как это проделывал Матей со своей банкой с жиром.

— Габор, — обиженно заговорила мать, — ты же видел, что я тебя зову, почему же ты не подошел?

Они повернули направо в одну из диагональных аллей, под сень густой листвы. Здесь Медве еще никогда не бывал. Он не отвечал на вопрос. Но мать продолжала настаивать.

— Может быть, ты ко мне вообще не подошел бы, если бы тебя не вызвали?

Сын не отвечал. Он хотел собраться с мыслями, но все, что с ним произошло, настолько выбило его из колеи, что в голову лезла лишь всякая чепуха. Кое-что, нервничая, он даже пробормотал себе под нос.

— Теперь я не получу полдника.

— Что? Что ты говоришь?

Медве был взвинчен и ничего не замечал. Уже несколько недель его мучила нестерпимая жажда, и мать утолила ее сейчас одним своим появлением. Он едва, мог поверить, что все это наяву. Он вдыхал ее запах, отпустил руку матери, потом снова схватил. Он явственно ощущал ее аромат. И не смотрел на нее.

— Милый мой, ответь же мне, — умоляла его мать и с упорной настойчивостью опять спросила: — Ты так бы и не подошел ко мне?

— Ах, мамочка, нельзя ведь выходить из строя! — наконец нетерпеливо ответил Медве.

— Конечно, конечно. Глупышка ты мой…

Теперь мать успокоилась и, высвободив сына из молчаливых своих объятий, с любопытством стала разглядывать его мундир. Потом вдруг что-то заметила.

— Что у тебя с лицом?

— С лицом? — удивленно спросил Медве. — Где?

— Вот здесь, под глазом!

Под глазом у Медве был небольшой кровоподтек. Несколько дней назад ему подставили на лестнице подножку, и он налетел на колонну. Он потрогал кровоподтек и вспомнил тот эпизод.

— Это? — сказал он. — Ничего. Ударился.

— Боже мой, — сказала мать, — как же ты, миленький, напугал меня своим письмом. Зачем же ты мне такое написал?

— Забери меня домой.

Медве произнес эти слова без всякого выражения и сомкнул губы. Ему нечего было больше добавить. И он чувствовал, что это было бы ни к чему. Как только он узнал мать около фонтана, он сразу же подумал, что вырвется отсюда.

Они сидели на скамейке парка среди кустов, тесно прижавшись друг к другу. Медве снял пилотку и разглядывал подкладку с вышитым на ней номером. Снимать пилотку не дозволялось. Но он и так чувствовал себя виноватым: у него уже укоренилась мысль, что никогда, ни при каких обстоятельствах нельзя делать то, что хочется. Непозволительно по отношению ко всем. Он еще поплатится за то, что сидит здесь, но он не жалел об этом; и вообще об этом не думал.

— Сыночек, ну скажи, что тебя мучит?

— Забери меня домой.

Некоторое время на все вопросы матери он отвечал только так, а потом замолчал совсем. Мать и без того поймет его.

Он думал о Веронике, потом о своей бабушке, потом о девочке по имени Тилда. Трудно здесь было без женщин. Сам пришивай пуговицы, сам мой ноги. Это плохо, ноги все время потеют, портянки воняют потом. У женщин получалось лучше; и они держат твой лоб, когда тебя тошнит; да что говорить, все равно их здесь нет. Главное, конечно, нет матери, она всегда его понимала и точно угадывала его состояние.

Мучительнее всего было то, что здесь его совсем не понимают и мало-помалу делают из него совсем другого человека, чем он есть на самом деле. Например, он заметил, что уже становится неловким, словно девчонка. Когда ему подставили подножку на лестнице, он не пытался сопротивляться, а сразу же неуклюже, как мешок, грохнулся об острый угол колонны. И никому не мог отомстить, поскольку понятия не имел, кто бы мог это сделать; к тому же, надо было сразу вскочить и занять свое место в строю, а то, не дай бог, заметит унтер-офицер; права на мщение он тоже не имел, во всяком случае, мог мстить не каждому, кому хотел. А это, очевидно, был Хомола, который еще наверху в спальне пнул его в голень и брезгливо, с ненавистью прошептал в ухо:

— Из-за тебя вторая рота снова будет последней!

Дело в том, что Шульце из-за нерасторопности Медве повторял построение три или четыре раза, а это грозило тем, что рота выйдет на зарядку последней. Медве не имел возможности объяснить, что, во-первых, не видит здесь ничего страшного — ведь им, в худшем случае, придется только меньше упражняться, а на завтрак и так весь батальон уходит одновременно, — во-вторых, причина тому не он, а Шульце, в-третьих, ему вообще наплевать на вторую роту, в-четвертых… Ну да ладно, объяснять это долго, скучно и сложно. В-четвертых, он вообще не любит объясняться и препираться, просто не имеет обыкновения; и матери это отлично известно.

Вообще-то все было не так. И объясняться, и болтать он умеет, что правда, то правда. Ведь он был живым, болтливым мальчишкой, мать ему не раз говорила:

— Не юли и не краснобайствуй, как адвокатишка!

И он замолкал. Но мать понимала и его молчание, и то, что стоит за ним.

Она не так уж гордилась сыном. Чаще ругала, хвалила редко. Собственно говоря, он и не помнил, чтобы мать его хвалила. Ни в глаза, ни за глаза. Она ссорилась с ним, пилила его из-за всякой ерунды; укоряла, взывая к его чувству долга; но иногда случалось, особенно если провинность была серьезная и сын вешал нос, она вдруг забывала про свою строгость и неожиданно начинала смеяться. И в такие минуты ее глаза, светлые волосы, даже воздух вокруг нее — все, казалось, сияло и светилось. Вообще говоря, мать обычно честно и добросовестно все принимала всерьез, но в такие минуты они, нахально вздернув носы, пересмеивались, будто только вдвоем знали некую тайну, недоступную человеческому разумению.

Но что такое могли они знать? И что он в самом дело из себя представляет? Ведь он совсем не трус и не рохля, а великодушный, смелый, справедливый, счастливый и к тому же всегда добрый — только здесь про это не знают. Впрочем… Впрочем, как сказать. Сказать нетрудно. Сказать можно, ведь это не ложь. Но говорить зазря нет никакого желания. Несомненно только то, что правда на его стороне, а не на стороне Шульце и Мерени с его кодлой. Все здесь заблуждаются. Нет, к сожалению, в это невозможно поверить. Это невероятно. Он попросту самое трусливое и жалкое существо на свете. Спору нет, остальные не лучше, но напрасно он пытается выхватить из ножен шпагу и ринуться в бой, стоит оглянуться — идет ли за тобой твое войско, и увидишь… Нет, нет. Здесь что-то не так, И все же все так и есть.

Слова ничего не выражают. Он, видимо, понимает как-то все без слов; и потому не любит объясняться. Чем меньше слов, тем больше правды; и конечная суть покоится где-то в молчании, вмещается только в него. Если бы он даже знал, что именно он хочет сказать, и тогда бы он скорее положился на молчание. Но сейчас на скамейке, теребя в руках пилотку, он вообще не уверен, хочет ли рассказать матери все, что узнал о мире.

Где-то вдали, прохаживаясь по внешней аллее, упражнялись горнисты. Над кронами деревьев, в мягком осеннем воздухе отчетливо разносился далекий звук трубы.

— Ну скажи мне, сыночек, — все еще понукала его мать. — Что с тобой, что тебя мучит? Дитя не плачет — мать не разумеет.

Как-то значительно позже Медве вспомнились эти ее слова: «Дитя не плачет — мать не разумеет», и задним числом они показались ему важными и до горечи глубокомысленными — но в тот сентябрьский понедельник, сидя на скамейке в парке, он ее почти не слушал. Это-то и было в ней хорошо, что ее не обязательно надо было слушать, пока разговор шел не о конкретных вещах, а говорила она в основном ничего не значащие глупости, расхожие истины. Конкретным же было только то, что она обещала вскоре навестить его вновь.

Еще она объяснила, как оба они должны быть счастливы, что его приняли, и к тому же бесплатно, на казенный кошт, в такое прекрасное училище, и что в нынешнем тяжелом, бедственном положении страны очень важно иметь возможность сделать карьеру и иметь верный кусок хлеба, ведь он станет кадровым офицером, истинным джентльменом. Он уже достаточно взрослый, чтобы понимать это.

— И когда разгорячишься, мой миленький, не пей холодную воду, — добавила она. — Не то можешь заболеть воспалением легких.

Медве не был еще достаточно взрослым, чтобы понимать эти доводы. Но он всецело положился на мать. Да, из него выйдет и офицер, и джентльмен. Он ни минуты не верил, что останется здесь, но положился на мать. Ее приезд вскружил ему голову, он стал легкомыслен и ни о чем не беспокоился.

— И прилежно занимайся! — прощалась с ним мать на другой день. — Будь вежлив с товарищами, и они будут любить тебя. Преподавателей, сыночек, всегда уважай. Обещаешь?

— Угу.

— Ты меня слышишь?

— Да. — Медве пытался отвечать без раздражения.

— Обещай мне, мой миленький.

— Хорошо, мамочка!

На этом втором, допущенном в виде исключения, десятиминутном свидании присутствовала и подруга матери, жена генерала. Долговязая, симпатичная тетушка в пенсне немного трусила и напускала на себя строгость, поскольку получила строгий тайный наказ впредь писем в обход цензуры не передавать.

— Обещай мне, Габор, что, когда разгорячишься, холодной воды пить не будешь!

Таким образом, ее нос, подбородок, шея и светлые волосы без ее ведома давали ответы на все то, что ее сын так и не попытался растолковать ей, и говорила она то же самое, что и всегда, и значит, не имело никакого значения, о чем и сколько времени им разговаривать. Медве даже немного томился и ждал, когда сможет вернуться обратно в роту, поскольку радовался, что вчерашнее посещение матери все же обошлось без неприятностей и ребята не отпускали похабных замечаний насчет его матери, как он ожидал. Мать уехала с вечерним пассажирским поездом. Это был медленный, плохой поезд; на каникулы их тоже всегда увозили на нем. Он тащился целую ночь, подолгу простаивая на разъездах; сонные продавцы сластей брели по нему из конца в конец в полночь, в три четверти второго, в четыре часа; в Будапешт он прибывал в половине седьмого утра.

9

К половине седьмого было уже совсем светло. Мы дожидались в классе капитана Кузмича, поскольку первым уроком шла математика. Кенгуру, как обычно, запаздывал. Фидел Кметти из трубки обстреливал сзади затылок Медве, и маленькие ослюнявленные бумажные катышки по большей части ложились точно в цель.

В сентябре солнце поднималось еще рано и освещало спальню. Потом рассвет стал все более и более запаздывать. Сначала стало светать только на зарядке. Потом уже в столовой зажигали лампы, и окна мало-помалу светлели, пока мы завтракали. Еще позже рассветало только во время первого урока, в декабре уже во время второго. Медве появился здесь в сентябре, как и все мы, с задранным носом. Наши черты менялись довольно быстро, мягкость и безотчетная подвижность мышц лица исчезли, но Медве и в конце сентября оставался все таким же гордым.

У Фидела Кметти тоже было тонкое, девическое лицо, хотя совсем не такое, как у Тибора Тота. За это его звали Лапочкой. Тогда ламп в классе не зажигали, такие светлые были утра. На небе ни облачка. Почти все катышки Лапочки попадали Медве в затылок, но он не оборачивался. После отъезда матери он заметно переменился. Спокойно, не нервничая, сидел на своем месте и думал о своем родном городе. Будапешт раскинулся на берегах Дуная. Древнее поселение. Первый район: Вар, Кристинаварош, Табан. Ну а Ладьманёш? Второй район: Визиварош, Орсагут. С мостов можно глядеть вниз на воду; лучше всего с моста Ференца Йожефа или с моста Эржебет, там, где ходит двадцать седьмой. Внизу колышутся неспокойные темно-зеленые воды.

Еще совсем недавно, когда катышки попадали ему в шею, Медве не выдерживал, вскакивал на стул и, обернувшись, орал на Лапочку Кметти. Его ярость вызывала всеобщее веселье. У него еще бывали такие вспышки, хотя все реже и реже, но после свидания с матерью он сильно изменился: стал ко всему безучастен и долгое время вообще не вытворял ничего смехотворного и буйного в таком роде.

Он отер шею, но не оглянулся; бумажные катышки его не волновали. Он ждал мать. И приказы он выполнял тоже равнодушно. Во вторник, под конец строевых занятий Шульце непонятно почему, видимо из-за Имре Ашбота, подмел ими весь плац. Лечь! Встать! Двадцать раз, тридцать раз. При вставании шеренга делала шаг вперед: и так, шаг за шагом, полурота двигалась до дальних футбольных ворот.

— Встать! Лечь! — Шульце гаркал свои команды уже издалека, так как сам не двигался с места. — Встать. Кругом! Лечь!

Грязи еще не было, и Медве, бросаясь в траву, на мгновение мягко опускал и голову. Растянуться так доставляло удовольствие, хотя через секунду приходилось вскакивать вновь. Но ему это было нипочем. Он ждал мать, остальное его не волновало.

— Встать!

Собственно говоря, он начал ее ждать с того момента, как она уехала. И ждал каждый день. И так как она не приезжала, он каждый день испытывал разочарование. Хотя он и знал, что надеяться безнадежно, и хуже всего было сознание, что ничего другого ему не остается. Кроме этой безнадежной надежды ему не оставалось ничего другого. И он цеплялся за нее.

Лишь позднее, с течением недель, он постепенно начал вспоминать, что мать что-то сказала ему на прощание; что-то вроде того, что она, наверно, больше не приедет, полковник отсоветовал ей это: мол, на это смотрят с недовольством, это противоречит их педагогическим принципам в может повредить самому курсанту. Медве тогда не понял, не обратил на это никакого внимания. Это было что-то невзаправдашнее, как манекен в витрине; игра взрослых в слова; зачем говорить такое? Ведь мать прекрасно знает, что приехать необходимо.

Приехать необходимо, ибо если она не приедет, будет поздно. Случится что-то непоправимое. Ведь тогда, значит, и мать не поняла его; не поняла того, что он не смог выразить в словах. В самом деле, и смех и осанка ее скорее свидетельствовали о том, что она не поняла его.

Медве уже приходилось убеждаться, насколько несовершенны его возможности владеть своими словами и поступками, и все же, даже если он не то говорил и не то делал, фальшивая, искаженная наружная оболочка никогда не обманывала его мать, в глубине души она ясно его понимала. Он верил в то, что, помимо несовершенных слов и трудноуправляемых поступков, между людьми существует значительно более целостное, естественное и загадочное взаимопонимание. Верил в то, что люди могут непосредственно заглянуть друг другу в душу. Теперь эта вера пошатнулась. Пошатнулась, но потом вновь окрепла. И ее вновь захлестнули растущие волны сомнения, и она вновь выстояла.

С этими сомнениями ему приходилось биться не на жизнь, а на смерть, ведь если не существует такого глубинного, интуитивного, загадочного понимания, если это всего лишь мираж, он остается в полном одиночестве, оторванный от всего мира, и нет больше никакого пути к людям. Они обвыкнутся с тем, как он выглядит, и он навсегда останется для них жалким, непонятным, трусливым и глуповатым горемыкой. Но ведь это всего лишь случайная роль, которую он играет для них только потому, что они ничего больше не способны в нем увидеть. Сам он в действительности не таков. Значит, надо любой ценой сохранить веру и надеяться во что бы то ни стало, ибо это последняя ниточка, которая соединяет его с реальным миром, с людьми. Ничто другое его не беспокоило.

Он безучастно переносил все, выполнял приказы и ждал мать. Прошло немало времени, как вдруг, одним туманным утром, вновь вырвалась наружу его былая задиристость. Один бог знает, что он про себя думал, когда после минутного колебанья бросил обратно на кровать белье Мерени. Лицо его отображало лишь отчаянную беспомощность. Видимо, он страдал оттого, что не может разнести весь мир одним ударом; или оттого, что если он этого не может, то почему он не способен хотя бы совладать с собой. Во всяком случае, на мгновение он вышел из своей длившейся недели апатии, а я понял только, что он опять вытворяет какую-то глупость, за которую нам всем, новичкам, придется расплачиваться. Тогда еще мы ходили особняком, в черных кителях.

— Понграц, Сабо! — продолжал выкрикивать Драг.

Сабо Гержон подхватил с кровати рубашку и подворотнички Мерени, чтобы отнести их ему, и одновременно ударил Медве по шее. Пока Медве шел вдоль ряда кроватей, он то тут, то там получал удар кулаком; кто-то подставил ему подножку, но Медве не упал, а лишь пошатнулся и больно стукнулся о железную спинку кровати.

Получивший днем раньше посылку Петер Халас приблизился к Медве с коробкой в руках.

— Ты уже вымыл рот? — задушевно спросил он. — Ты уже вымыл рот?

Медве к этому моменту как раз добрался до своего места и с удивлением смотрел на Петера.

— Ты уже вымыл рот?

— Зачем? — осторожно спросил Медве, но недостаточно осторожно.

— Затем, чтобы вылизать мне зад, — ответил Петер Халас.

Именно сло́ва «зачем?» Медве не следовало произносить, поскольку в нем крылась вся соль этой шутки. Таков был непременный ответ на все «зачем?». На этот вопрос буквально провоцировали друг друга всевозможными уловками. «Слыхали? Мы идем на географию». Или: «Бот, тебе в канцелярию!»

Или: «Всем надо сдать гетры». — «Зачем?» — «Чтоб ты вылизал…» — отвечали тому, кто спрашивал.

Все захохотали, и по лицу Медве я видел, что он задет за живое. Это злило. Ему следовало бы уже знать, что эта шутка давно обезличена. Еще вчера вечером Петер Халас провел так меня; я попался на удочку, ибо в самом деле поверил, что он хочет меня угостить; мне тоже его шутка пришлась не по вкусу, напрасно я убеждал себя, что она обезличена. Только со мной ведь дело другое. Должен признаться, что в глубине души я все же чуть-чуть надеялся на угощение. Но суть заключалась даже не в этом; меня раздосадовало другое.

Благодаря розыгрышу Петера Халаса и затрещине от Гержона Сабо Медве все сошло с рук, ибо этим, собственно говоря, дело и кончилось. Пусть поймет, что его тяжкий проступок снисходительно оставили без последствий. Могло быть и хуже. Если бы все вдруг замерли и ни Гержон Сабо, ни остальные не шелохнулись бы — что вполне могло статься, — то выходка Медве предстала бы в истинном свете, а именно как прямое оскорбление лично самого Мерени. И завершением скорее всего стал бы «поединок» в дальнем конце спальни.

Я уже видел такие «поединки», поскольку моя кровать стояла неподалеку от места действия и при всем желании оторвать взгляд от противников было невозможно. «Поединок» вели за ширмой в одном белье, короткими плетками для выбивания одежды. На шесть кожаных концов плетки нацепляли медные пуговицы. Дрались обычно до «первой крови», во всяком случае, когда бились между собой, чтобы показать свою удаль, дружки Мерени. Но я видел дело и посквернее. Когда Мерени не удовольствовался «первой кровью» в поединке с Имре Ашботом из класса «Б». Их обступили со всех сторон; нельзя ни победить, ни спастись бегством, ни нападать, да и отбиваться можно не более двадцати — тридцати секунд. Существовала и определенная техника боя, единственно, на что можно было уповать, это чтобы ремни обеих плеток переплелись между собой. Выходили на «поединки» голыми по пояс, а бывали они только по вечерам в дежурство Богнара. К утру даже самые серьезные раны подсыхали, и человек мог более или менее нормально подняться. У Мерени была канифоль, он утащил ее из фехтовального зала и натирал ею подошвы гимнастических тапочек, запястья он обвязывал носовым платком, а кальсоны подворачивал до колен.

По всей видимости, Медве сумел избежать «поединка», это носилось в воздухе. В более зловещей атмосфере Петер Халас не подошел бы к нему со своей коробкой и не стал бы разыгрывать его. И тем не менее Медве особенно обиделся на него и явно ничего не хотел взять в толк, даже природную доброту Гержона Сабо. Это-то меня и раздосадовало. Какого хрена ему еще надо, спрашивал я себя.

«Может, нам еще полизать ему задницу за то, что он, не думая о последствиях, выводит из себя Мерени?» — размышлял я. Но вслух я ничего не сказал, хотя Середи мельком взглянул на меня, почувствовав, что я хочу о чем-то спросить.

Лампы продолжали гореть до выхода на зарядку, хотя в это время уже светало. Было начало октября. При выходе из здания в первый момент хотелось отшатнуться назад. Каждая пара, по очереди, замирала на миг на пороге; не по себе им было нырять в густой, как каша, туман.

Солнце уже встало, но невозможно было увидеть ничего, кроме двух тусклых величиной с бочку расплывчатых пятен света, пробивавшегося сквозь сплошной туман на месте двух ламп над входом, собственно и не ламп, а большущих, как бочка, желтых шаров, которые и не светили вовсе, а только теплились. Через три-четыре шага пропадали и они.

Наша зарядка, или «чукло», как ее здесь называли, — понятие, трудно переводимое на штатский язык, — можно было бы определить как обязательные утренние коллективные упражнения; обязательные с одной стороны лишь в той мере, в какой колоколу обязательно звучать, когда в него ударяют билом, либо же в той мере, в какой топору обязательно лежать во дворе, когда его выбрасывают, чтобы отвести подозрение в убийстве; с другой же стороны, никто здесь даже не пытался делать вида, что зарядка нужна для укрепления нашего здоровья; по сути эти упражнения означали лишь, что каждый божий день начинался для нас с получасового наказания; ибо в другое время дня физические упражнения неприкрыто шли по общему списку дисциплинарных взысканий, — короче говоря, зарядка проводилась не на спортивной площадке, а перед главным зданием, на широкой, покрытой гравием дорожке, обегающей газоны, ели, самшит и туи. Мы строились по отделениям на расстоянии вытянутой руки друг от друга и начинали выполнять упоры лежа, махи руками и наклоны, бегали отделениями по кругу, крепко отпечатывая каждый четвертый шаг, и после дыхательных упражнений из кажущейся сумятицы и хаоса вдруг вновь возникало четкое короткое построение.

Каждое отделение имело свое собственное место, и несмотря на то что некоторым приходилось маршировать до него сто — сто пятьдесят шагов от входа, они и с закрытыми глазами сумели бы занять свое место. Но все же этот необычайно плотный туман повергал в смятение. И тревогу.

Когда я впервые погрузился во мглу, мне стало боязно. Меня охватило странное, пугающее, неприятное чувство. Я видел непосредственно лишь двух своих соседей, да и то лишь их размытые контуры, а за ними абсолютно ничего. В поле зрения командиров отделений был всего один, стоящий напротив курсант, остальных своих подчиненных они не видели и с затаенной нервозностью лишь выкрикивали в непроницаемую серую кашу:

— Руки на пояс!

— Раз!

— Раз-два! Встать! Ноги врозь… Начали! Вверх! Два! Руки! Четыре! — Команды рассекаливоздух, неслись с разных сторон, смешивались, перебивали друг друга, и было просто невозможно понять: кто, что и кому приказывает.

Боязливо и нерешительно поднимая и опуская руки, я вдруг заметил, что мой сосед справа стоит, безмятежно сунув руки в карманы, и в мыслях не имея выполнять какие-либо приказания. Будто и не слышит ничего. Постепенно моя боязнь прошла, и я последовал его примеру.

Сачковали все, один лишь Габор Медве, стоявший слева от меня, с нелепым прилежанием выполнял упражнения. Будто и не замечал, что даже я никаких команд не выполняю. Когда мы шли обратно, в коридоре около столовой я дал ему пинка. Благо, левый фланг шел впереди.

Медве неожиданно остановился, и я едва не налетел на него. А Богнар уже дважды давал команду «кругом» и гонял нас туда и обратно по вестибюлю. В ожидании завтрака я уже потерял терпение. «Полурота!» — скомандовал Богнар, и тут Медве вдруг остановился, и я чуть было не столкнулся с ним; но он поспешно сделал еще два шага, и только тогда Богнар закончил свою команду: «Стой!»

Медве и меня сбил с ноги, и в раздражении, опасаясь, что унтер снова нас завернет, я пнул Медве коленкой в зад. Здесь это было общепринято и вполне обычно, тем не менее я почти сразу раскаялся в этом. Правда, я был очень зол и взвинчен. Но человека, если не считать Элемера Орбана, я пнул впервые.

Богнар ничего не заметил и отдал команду разойтись. Но другие заметили, например Гержон Сабо и Драг, сидевшие со мною за одним столом; они одобрительно ухмыльнулись мне, а Сабо еще и дружески потрепал по затылку. Так, неожиданно, все обернулось для меня к лучшему, Я снискал популярность; за то, что я пнул в зад Медве, меня прямо-таки стали считать человеком. Теперь и сам я смотрел на это иначе. Как на бравую мужскую выходку. Я жадно ел хрустящую, свежую булочку и большими глотками пил горячее, сладкое какао. Приятели Драга над чем-то смеялись. С набитым ртом смеялся вместе с ними и я, сам не зная над чем.

10

Взбодренный этим новым к себе отношением, я как-то после обеда в удалом, отчаянном порыве пнул на плацу коленом в зад нагнувшегося Шандора Лацковича, да так, что он упал на обе руки. Я пустился бежать, но через несколько шагов сбавил темп, чтобы он меня догнал. Я пнул его без всяких оснований. Лацкович нагнулся, чтобы вытереть о траву свой перочинный нож. Когда он, злясь и смеясь, догнал меня, в правой руке он еще держал раскрытый ножик, который мне и пришлось отнимать. Я повалил Лацковича, сложил ножик и позволил ему подняться. Он бросился на меня снова. Мы боролись, потом упали и, катаясь по земле, оба хохотали. Вот каким странным добродушным парнем оказался этот Шандор Лацкович. С младшим его братом я бы не посмел так пошутить. У обоих был дикий нрав, но Шандор бывал и таким вот добродушным.

Особенно нравилось мне пинать Цако. Он мгновенно вспыхивал, бросался на меня и давал сдачи, иногда только для вида, и с места в карьер начинал нести какую-нибудь чушь, всякие невероятные случаи из жизни неизвестных мне особ, причем к своим давно известным россказням каждый раз умудрялся добавлять все новые и новые подробности. Зато с Тибором Тотом и Белой Заменчиком у меня получилось не в пример другим скверно. Так, что после них я совсем охладел к такой забаве. Заменчику я как-то подставил подножку, но мерзко было видеть, как он сразу отдался на милость победителя и трусливо заморгал, глядя на меня снизу вверх, так что мне стало не до смеха. Я помог ему встать. Он, совсем посерев, понуро отвернулся. Даже касаться его было противно.

Цолалто мне пинать не хотелось, такой живой и приветливый он всегда был. А вот пнуть Середи я долго не решался. Как-то раз, когда он в проходе между нашими кроватями легонько задел меня коленом, я обернулся и дал ему пинка сдачи. Он тут же одной рукой придавил меня к кровати. Я растянулся во весь рост уже от одного удивления — не мог и предположить в нем такую бычью силу. Коленом он прижал мне руку и при желании — ведь он положил меня на обе лопатки — мог бы расплющить мне мышцы, но не сделал этого. Он даже не засмеялся, просто отошел с разъяренным видом.

Впрочем, ни Гержон Сабо, ни Драг теперь не замечали моих удалых выходок, и я никогда больше не получал от них того поощрения, какое снискал за свой первый пинок Медве. Да и у меня самого пропала охота пинаться, точнее говоря, и до того редкие вспышки с трудом скопленной энергии стали растворяться в море бесплодного убожества наших будней. На лестнице я как-то пнул Элемера Орбана, но не испытал никакой радости, да и не рассчитывал на нее. А Лацковича-старшего один раз я попросту побоялся тронуть, потому что он был не в духе. Пинать же Цолалто не имело смысла. В дверях сортира я подтолкнул коленом Медве; он взглянул на меня равнодушно, мол, шел бы ты к черту; об этом я тоже сожалел. А когда мы впервые надели нормальные, серо-голубые кители и в синих сумерках, после возвращения с учений, я двинулся в классе к Медве, чтобы как следует пнуть его, это меня уже не обрадовало, не дало ощущения мужской удали. Поступок этот был лишь проявлением ребячества и горечи, а более всего — привычки. Медве понимал это намного глубже, чем я мог бы предположить. В то время как я с ненавистью шипел ему: «Скотина! Свинья!» — он смотрел на меня чуть ли не с виноватой улыбкой.

В тот день, маршируя вдоль берега Дёндёша и распевая «Улицу Папаи» и «Бурскую шляпу», я чуть приободрился, и к тому же мы сняли, наконец, свои новичковые, черные кители. Но войдя в класс и вспомнив о своих инструментах, оставшихся дома в шкафу, я увидел лицо Медве и вдруг осознал, что теперь всему этому конец. Медве понял, что та мимолетная вспышка гнева была лишь последним всплеском моей жизненной энергии, моим последним пинком.

Да, так он понимал это либо так истолковывал, ибо последняя фраза заимствована из его рукописи. Пожалуй, он понимал все правильно. Конечно, особенно злило меня его тогдашнее лицо и по-детски вздернутый нос. Спустя год нос его словно окостенел, стал почти крючковатым, и лицо Медве я запомнил именно таким. Но тогда он выглядел еще совсем иначе, хотя, за исключением, наверное, одного Тибора Тота, черты наших лиц изменились очень быстро. Возможно, тем пинком я и в самом деле хотел вдохнуть в Медве жизнь, раз уж он так это понял, но надо сказать, что в то время, после его свидания с матерью, я его невзлюбил. Минуло три недели, четыре, а мать не приезжала. Прошло еще пять недель, потом шесть.

В конце октября, после обеда, нас повели к городскому фотографу. Я не вспомнил бы тогдашнего лица Медве, если бы оно не сохранилось на том старом снимке. На фотографиях мы выглядели глупыми, маленькими щенками. Смотрели на мир настороженно и хитро. Фотографировали нас для удостоверения на льготный проезд по железной дороге.

На праздник всех святых, первого ноября, Шульце не ушел домой в полдень, не передал дежурство Богнару, и я беспомощно негодовал на Середи, поскольку уже начисто забыл, что шестого октября, в день арадских Мучеников[19], Богнар оставался на службе двое суток. Но когда это было! Теперь уже мы ступали по ноябрьскому снегу. Темнеть начинало в послеобеденный перерыв. После дня поминовения усопших наступила суббота — строевая подготовка, потом воскресенье; а в понедельник после обеда мы на плац уже не пошли; с той поры приказ нам зачитывали в помещении, обычно в нашем классе.

В среду старший лейтенант Марцелл раздал нам готовые фотографии, с тем чтобы в обязательном письме мы переслали их своим родителям. Он пришел на первый урок после обеда, положил кипу конвертов на кафедру перед собой и, как всегда торопливо, начал вызывать нас к себе. Он не обращал особого внимания, как мы тянемся перед ним в струнку.

— Бониш, Борша.

— Я!

— Я!

— Бот, Бургер, — скороговоркой продолжал он и не глядя совал нам в руки маленькие конверты. Он не гнал обратно, если кто-либо недостаточно резво вскакивал с места или недостаточно молодцевато подходил. Ему нипочем было и то, что получившие фотографии весело демонстрировали их своим соседям. То тут, то там слышались смешки, атмосфера была самая непринужденная.

— Матей, Медве, Мерени!

— Я! Я! Я!

Чем меньше оставалось конвертов, тем быстрее Марцелл продолжал раздачу. Наступая друг другу на пятки, мы проходили перед кафедрой справа налево, дело шло своим порядком, и заминка возникла лишь один раз.

— Мирковски, Орбан, Эттевени!

— Я! Я!

Карчи Марцелл вдруг поднял глаза и некоторое время рассеянно щурился, словно осознав, что произошла какая-то промашка. Между собой мы так и звали его: Карчи Марцелл, никакого прозвища от нас он не получил. Этот красивый, мужественный, решительный и одновременно очень воспитанный и невероятно доброжелательный к нам молодой человек, казалось, был во всех отношениях неуязвим, к нему не приставала глумливая кличка. Он тихо повторил первые две фамилии: «Мирковски, Орбан». Мирковски и Орбан, уже давно стоявшие перед ним, так же тихо повторили свое «я!». Они получили конверты, а старший лейтенант, взглянув еще раз на конверт Эттевени, сунул его в карман и громко продолжил чтение фамилий:

— Понграц, Сабо, Середи.

Эта небольшая заминка оказалась для нас последним напоминанием о существовании Эттевени. За неделю до этого он еще стоял вместе с нами на булыжном дворе желтого одноэтажного дома фотографа. Я считал его скучным и неинтересным парнем. Что называется, тише воды, ниже травы. А еще он пел в хоре нашего училища. У него были оттопыренные уши. Он терпел и сносил все так же, как и все другие, но однажды вдруг словно белены объелся. Заартачился. Выступив в защиту своего друга, он совершенно неожиданно пошел против всей кодлы Мерени и в конечном счете подал на них жалобу. Друга его звали Калман Якш, они сидели рядом.

С середины октября, с той поры как распустили наше полуотделение новичков, я оказался в одном отделении с Эттевени. По утрам он делал зарядку на том же месте, где раньше Медве, но только, когда стоял густой туман, никаких упоров лежа он не делал, а сачковал, как и все остальные. Он хорошо учился, имел отличную характеристику, словом, был приличным набожным мальчиком. Но если уж опускался плотный свинцовый туман, это было на благо нам, а вовсе не нашим начальникам. Я крепко усвоил это в ту осень; и с тех пор никогда не поддаюсь панике ни в густом тумане, ни при всеобщем хаосе, ни в смутные времена всемирных потрясений, ни в затемненных, разрушенных бомбежками городах, ни в проигранных войнах, я просто-напросто сую руки в карманы и выжидаю, не двигаясь с места, укрываясь за ниспосланным небом свинцовым занавесом. Об этом необходимо упомянуть, ибо мы с Середи, например, именно благодаря этому издревле выработанному спокойствию, с внутренним удовлетворением пропускали мимо ушей брошенные в густой туман безумные приказы наших начальников.

11

Летом 1944 года военный трибунал заочно разжаловал и приговорил Середи к расстрелу. Он обвинялся в государственной измене, но процесс вели в отсутствие обвиняемого, ибо в ту самую ночь, когда я гостил у него в Вараде, немного после полуночи и за пять с половиной часов до выхода на его арест офицерского конвоя, кто-то тихонько постучал в его окно.

Я хотел было открыть ставни.

— Погоди, — сказал Середи. — Я погашу свет.

На улице было темно, хоть глаз выколи. Штабс-капитану непозволительно пренебрегать распоряжениями противовоздушной обороны. Подобрав вытянутые ноги, Магда пропустила меня к окну. Красавица Тео уже ушла.

— Впусти меня, Середи, — сказал очень тихий и решительный голос.

Не произнеся ни слова, Середи пошел открывать ворота. Из ворот до двери надо было пройти по двум лестницам; застекленная веранда, потом похожий на чулан коридор, потом передняя; прежде чем попасть в комнату, где мы сидели, необходимо было поворачивать то направо, то налево. Посетитель знал этот путь. Он вошел, едва я успел закрыть ставни и вновь зажечь свет.

Увидев нас, он повернулся к идущему вслед за ним Середи, который хотел было уже прикрыть дверь в комнату. Эту дверь он так и не закрыл, поскольку гость встал у него на пути.

Посетитель оказался довольно высоким, худым, рано поседевшим молодым капитаном. Он задержал Середи на пороге и некоторое время молча, с застывшей на лице усмешкой смотрел ему в глаза. Потом произнес два слова, два очень важных слова, хотя до меня донеслось лишь что-то вроде покашливания.

— Да? — Середи отступил на полшага, поднял брови и чересчур поспешно усмехнулся, точно так же, как перед тем капитан. — Да? В самом деле?

На это посетитель ничего не ответил и не стал повторять сказанного, а лишь, не меняя выражения лица, продолжал смотреть на Середи, не оставляя у того никаких сомнений. Он сказал все, что хотел сказать, и больше не раскрывал рта.

Они стояли и безмятежно смотрели друг другу в глаза, так, словно за их одинаковыми, натянутыми и неживыми усмешками скрывалась иная, уже настоящая улыбка. Середи размышлял.

— Послушай. Тео врала, — сказал он наконец. — Как я и думал. Это не она.

Посетитель едва заметно поднял брови. Я видел, что Середи не хочет смотреть в нашу сторону.

— Да, — продолжал Середи. — Ты прав. Теперь уже один черт.

Незнакомый капитан мог бы ответить: «Вот видишь», — но не сказал ни слова, ибо не любил много болтать.

Я понимал, что Середи влип и его дело дрянь. Во-первых, порядочный человек не изменяет родине, даже если родина и с гнильцой; пусть это грязное дело делают другие; порядочный человек этого не сделает. Во-вторых, порядочный человек никогда не отдает в руки палачу свою любовницу, даже если она и… — короче, никогда. Но в ту ночь разговор шел уже о том, что если порядочный человек сделал бы что-то ради красивой, испорченной любовницы, то ему нельзя не сделать того же и ради паршивой, невинной девчонки. Дани Середи крепко влип. Человека подвели не то что под монастырь, а под расстрел. И сейчас ему самое время сказать: «Чудны дела твои, господи». Впрочем, он мог этого и не говорить, я и так знал, о чем он думает.

Но это уже другой разговор, в прошедшие полчаса мы толковали о другом. Тянули коньяк. Магда по преимуществу молчала. Разумеется, думал я, это она заварила всю кашу, а теперь сидит тут, и в миндалевидных, серьезных и счастливых глазах ее — испуг. А Середи, наверно, и думать ни о чем подобном не думал. Мы ломали голову над тем, как быть. Разговаривали о всякой всячине, рассказывали анекдоты, потом молча думали. Когда болтали, тоже думали. Уже добрых полчаса. Но теперь все изменилось.

Когда незнакомый капитан сообщил Середи свою весть, неразборчиво — «Дедем, демдедем», и Середи, подняв брови, отступил и чересчур торопливо улыбнулся в ответ, я понял: случилось нечто необратимое и ломать голову больше не над чем. Я с облегчением бросил думать об этом и налил коньяку себе и Магде; в бутылке еще оставалось немало.

— Но какого черта… — начал Середи и тут же умолк. Посетитель, не двигаясь, лишь улыбнулся ему в ответ. — Я просто распустил язык, — снова сказал Середи и спросил: — Раноди?

Но возможно, он спросил о чем-то другом. Сабодик? Или: Дарнои? Как бы там ни было, лицо незнакомого капитана не дрогнуло, он продолжал терпеливо смотреть на Середи и не отвечал. Тогда Середи взглянул в нашу сторону, гость машинально проследил за его взглядом и затем повернулся было обратно к Середи, но, что-то сообразив, вдруг обернулся снова и тем же ровным, дружелюбным, будничным голосом, с той же улыбкой сказал мне:

— Привет, Бебе.

Это был Калман Якш. Мы не виделись с ним четырнадцать лет. Я удивился не столько тому, что это он, — ибо подсознательно узнал его еще раньше и теперь, само собой разумеется, никем другим он оказаться не мог, — сколько тому, что он все-таки раскрыл рот.

На рассвете мы прибыли в Будапешт. Машину вел Середи. У него было поддельное командировочное удостоверение с направлением в Министерство обороны, у меня тоже были документы, и у Магды тоже, тем не менее то, что машину нигде не задержали, мы могли считать нашей удачей.

Один раз, еще до Цегледа, Середи затормозил на открытом шоссе, достал из бумажника какую-то фотографию, посмотрел на нее и, изорвав в клочки, развеял по ветру. Потом просмотрел свои бумаги и, мелко порвав, выбросил что-то еще. Затем попросил:

— Магда, дай-ка мне ту плоскую маленькую бутылочку.

Я закрыл глаза. Девушка колебалась.

— Что, уже ничего не осталось? — спросил Середи. Потом обернулся и улыбнулся девушке. — Уж не боишься ли ты, Магди?

— Так точно! — шепотом ответила девушка и засмеялась.

— Ну давай же ту маленькую, плоскую.

— Бебе сунул ее в карман, — сказала Магда.

Она думала, что я заснул. Но я не спал. Я протянул ему бутылку и взглянул на Магду. Она немного смутилась, что так запросто назвала меня Бебе, но тем не менее смело встретила мой взгляд. К тому же она и не знала еще моего настоящего имени.

Но ведь это и было мое настоящее имя, это смехотворное Бебе. Когда мы вылезли из машины в гараже роскошной пашаретской виллы, Середи остановился передо мной и, приподняв брови, вздохнул:

— Нда!

У нас были небритые, мятые, невыспавшиеся лица. «Ну…» — начал Середи, углы его губ тронула улыбка, но тут же исчезла. Он хотел, верно, сказать, что теперь уже мы всерьез втянулись в игру, Бебе, и как бы там ни было, счет первого тайма 1 : 1, ибо на этот раз мы сумели обмануть судьбу, но тут он вспомнил про Калмана Якша и осекся. Я знаю это потому, что и сам вспомнил тогда про Калмана Якша.

Я подумал о том, с каким глубоким спокойствием и вместе с тем с какой необычайной серьезностью он поздоровался со мной: «Привет, Бебе!» Я подумал о том, что он был другом Эттевени. Я подумал о том, что не очень хотел бы, чтобы с ним что-нибудь стряслось теперь в Вараде.

Нас на всю жизнь связала некая пассивная общность, возникшая из наших ран, лихорадки и боли и позволившая нам выжить. Нечто неопределенное — меньше чем дружба и больше чем любовь.

Штатские тоже бывают связаны между собой, как, например, покорители Гималаев или влюбленные, иначе ничего не получится. Но мы, помимо всего прочего, знали, что у каждого из нас своя особая игра с судьбой. И если Якша поставят к стене, это будет его сугубо личное дело. Наше сочувствие оказалось бы в таком случае неуместным, фальшивым и ненужным, ибо мы не способны ни решить для себя, ни сказать, означает ли это его окончательное поражение, или, наоборот, таким образом он сумел окончательно расквитаться с судьбой. Мы не знали правил игры. Но зато и Середи, и Медве, и мне, и самому Якшу хорошо было известно, что, переступив некую черту, каждый из нас продолжает схватку в полном одиночестве и ни одна живая душа ему не поможет. Вот почему связь между нами надежней и прочней, чем между альпинистами и влюбленными, это знание вплелось в нее с самого начала.

12

Друг Якша, Эттевени отличался одной странностью. На ужин нам иногда давали к хлебу конфитюр — желеобразные, неопределенные на вкус красные кубики. Эттевени питал к ним отвращение и сам есть не мог; разделив свою порцию надвое, он одну половину отдавал Якшу, другую Тибору Тоту. Конечно, мы этот конфитюр тоже не очень любили, но тогда я впервые в жизни увидел человека, который не съедает своей порции сладкого, — впоследствии, в гражданской жизни, я к такому привык. За эту причуду я его до некоторой степени уважал; во всяком случае, выделял среди прочих еще до скандала.

Надо сказать, что в то время, как началась история с Эттевени, не то в день поминовения усопших, не то в предшествующую пятницу тысяча девятьсот двадцать третьего года, Лацкович-младший сумел выхватить у меня из посылки письмо Юлии и обнародовал мое детское прозвище. «Милый Бебе», — заорал Лацкович-младший, и полкласса тут же это подхватили. В тот же вечер и Середи так ко мне обратился, отсюда и пошло это бебеканье.

Отчасти из-за письма, приятелей Лацковича и прочих, отчасти потому, что происшедшее не выглядело достойным особого внимания, я не очень-то присматривался к тому, что делалось с Эттевени. Дружки Мерени отобрали у сидевшего рядом с Эттевени Якша коржики, яблоки и орехи, которые тому прислали из Сегеда. С некоторых пор, точнее с того момента, как Ворон отнял у Матея банку с утиным жиром, грабеж вошел у них в систему, а мы признали их право на него. Наступили промозглые осенние дни, и после обеда мы выходили на муштру уже в шинелях.

Эттевени был отличником, носил три пуговицы на воротнике и, кроме вышеупомянутой странности, ничем другим не выделялся. Я знал еще, что каждое утро он ходит к мессе, так же как Тибор Тот, новичок с девическим лицом; в спальне их кровати оказались рядом, и они почти подружились. В чем-то они были похожи друг на друга. Я иногда видел, как они беседуют с безучастной вежливостью, хотя в течение дня об учившемся в классе «Б» Тиборе Тоте можно было бы напрочь забыть.

Каждое утро в небольшой капелле на третьем этаже монсиньор Ханак служил мессу. Дневальный без четверти пять обходил темную спальню и будил тех, кого наказали ранней побудкой, и тех, кто ходил к мессе.

Медве тоже ходил к мессе. В середине октября он получил разрешение от монсиньора Ханака присутствовать на мессе, не меняя вероисповедания; с тех пор каждый второй день, когда дежурил Шульце, время от подъема до выхода на зарядку Медве проводил на задней скамье капеллы. Таким образом он избегал самые тяжкие полчаса утренних издевательств Шульце. Ради этого можно было даже послушать мессу, пожертвовать тридцатью минутами драгоценного сна. Вставать, пробиваясь сквозь толщу сна, всякий раз было ужасно; и все же куда приятней было пробуждаться от энергичного встряхивания и шепота дневального во мраке, чем при общем подъеме; дневальный спешил дальше, и можно было позволить себе еще полежать минуту-другую.

Капелла обычно пустовала. Самое большее на скамьях там и сям сидело пять-шесть человек. Медве радовался, что никто больше не догадывается о такой возможности, в противном случае Шульце наверняка что-нибудь да придумал бы. Сонливый, зябко поеживаясь, скучая, повторял он движения мальчиков-католиков, но одновременно чувствовал удовлетворение и радость, что его хитроумная уловка удалась и он может хоть немного посидеть спокойно.

Монсиньор Ханак никогда не опаздывал. Он гордо вышагивал, чуть откидываясь назад. Скрывшись за алтарем, он облачался в расшитую рясу, потом выходил в сопровождении Тибора Тота, а иногда и его напарника. Тибор Тот прислуживал священнику всегда, остальные же сменяли друг друга. Безмолвно и загадочно двигались они с колокольчиком и служебником на двух ступенях алтаря.

Мундир на Тиборе Тоте всегда был чист и опрятен. Из класса «Б» до нас дошла весть, что учится он на одни «отлично» и скоро нашьет на воротник три пуговицы. И поведения он был тоже примерного. Все остальные новички уже имели самые различные взыскания, он же ни одного. Шесть дней второй недели октября мне тоже пришлось ходить с рапортом за порчу казенного имущества, а Медве первым из новичков вскоре попал на гауптвахту. Он позволил себе выразить что-то вроде недовольства.

Мы хватали различные взыскания по неопытности — то один, то другой, — за всевозможные пустяки, случавшиеся в течение дня десятками. Требования устава были скроены с таким расчетом, чтобы никто и никогда не мог остаться невиновным. Все мы это знали и в большинстве смирились. Один лишь Тибор Тот пытался творить невозможное: соблюдать все предписания.

Нельзя сказать, что это было для него сверхчеловечески трудно. Но уважения это не внушало. Что касается его друга, отличника Эттевени, который, как положено, носил на воротнике три пуговицы, или первого ученика курса Драга, то я мог бы еще сказать, что их упорная самодисциплина достойна некоторого признания; при всем при этом они были нормальные люди с человеческими слабостями, страстями и инстинктами. А Тибору Тоту учение и дисциплина ничего не стоили. Это была одержимость. Мы относились к нему как к юродивому, он завоевал себе это право, с одной стороны, своим упорством, а с другой — тем, что при малейшей попытке издевательства бросался в слезы, неудержимо, нагло, по-женски беспощадно. Мы свыклись с его пухлыми щеками и длинными ресницами, с его святошеством.

Личность Тибора Тота не вызывала симпатии. Когда на человека нападают, он инстинктивно поворачивается и встречает удар лицом к врагу; конечно, когда силы неравные, такой прием никуда не годится, он лишь удесятеряет силу полученного удара. Если же, не сопротивляясь, податливо, словно тряпка, расслабиться, удар кулаком не чувствуется. Немалое самообладание требовалось Тибору Тоту, чтобы бросаться в слезы при малейшем прикосновении, он нашел мудрое решение, но симпатии оно не вызывало, хотя я уже тоже усвоил, что самообладание — вещь полезная.

Я не любил и Матея именно за его самообладание. Во-первых, думалось мне, откуда этот мерзкий хам набрался ума, чтобы приволочь сюда из дому банку с утиным жиром. Самый что ни на есть сытный продукт. И откуда у него такая сила воли, чтобы бережливо выдавать себе каждый раз по небольшой порции? Он намазывал жир на хлеб тонким слоем, но и в самом начале тоже не допускал никаких излишеств.

— Ну и фокусник! — отзывался о нем Цолалто.

Таким он для нас и был. В самом деле, фокусник. Мы уже давно съели свой завтрак, а он с полным спокойствием намазывает себе тонкий ломтик утиным жиром и жрет вторую порцию. И жрет безо всякой жадности, скотина, с расстановкой, только челюсть неторопливо ходит вверх и вниз.

Мы уже давно привыкли к тому, что он кромсает свой ломоть хлеба надвое утром, но однажды он достал банку в полдник и поплатился за это. В тот день нам на полдник вместо хлеба с медом выдали шоколад — бывало и такое, в полном соответствии с тем, что господин майор Молнар сказал когда-то отцу Формеша, — кусок шоколада с начинкой и ломоть хлеба. Хлеб на полдник давали всегда; к сыру, салу и зельцу он был действительно необходим, но яблоко или грушу мы тоже ели с хлебом. Богнар вышел из класса; видимо, тогда был вторник, ибо после обеда шла строевая подготовка, и полдник выдали с опозданием; Матей достал свою банку.

Калудерски, которому Матей всегда уделял капельку жира, был приятным, живым парнишкой; они не очень-то подходили друг к другу, я не мог понять, почему они дружат, и только два года спустя узнал, что они двоюродные братья. Словом, когда Калудерски поднес кусок хлеба к банке, подкравшийся сзади Муфи вдруг ловко вынырнул у него из-за спины, оттолкнул его руку и подставил свой собственный ломоть; с идеальным чувством ритма он уловил тот момент, когда Матей уже ничего не сможет поделать и жир с кончика ножа непоправимо размажется по хлебу Муфи.

Матей пришел в ярость. Все вокруг хохотали. Похоже, от злобы он забыл свою обычную осторожность, а может, просто слишком громко возмущался, но так или иначе, Ворон вдруг выхватил у него банку и дал стрекача. Все остолбенели.

Пока Ворон нес банку с жиром, я впервые отчетливо разглядел его лицо. Изогнутые, густые, черные брови. Если отвлечься от оспин и болезненной бледности, его лицо было даже красиво. Лицо бесстыдного падшего ангела. Матей бросился за ним вдогонку, но те, кто стоял между столиков, мешали ему.

Когда он догнал Ворона, тот уже успел раздать Бургеру, Халасу, Мерени и Хомоле добрую половину жира и, как футболист финтами, ускользая и ловко прикрывая банку корпусом, каждый раз оказывался к Матею спиной, до тех пор пока не вмешался Калудерски.

Выглядело это занимательно. Инкей встал в дверях, чтобы при появлении в коридоре унтера подать сигнал тревоги. Но общее веселье прервал Калудерски. Он совсем потерял голову. Над чем смеялись дружки Мерени, над тем смеялись и остальные, и тот, кто не смеялся, бросал вызов общественному мнению. Непонятно, как мог допустить такую оплошность уже бывалый курсант, когда даже мне было ясно, что так вести себя нельзя. Всех разозлило, что Калудерски опередил между столиков Ворона и, расставив руки, преградил ему путь, тем самым испортив веселую игру. Матей, который до этого в невероятном отчаянии, но вместе с тем трусливо и нерешительно поспешал вслед за Вороном и суетливо, неуклюже хватал руками воздух, теперь волей-неволей догнал его. Хохот в классе неожиданно оборвался.

Ворон моментально бросил банку Бургеру. Матей оторопело застыл на месте. Когда Калудерски, обогнув два стула, приблизился к Бургеру, тот бросил банку обратно Ворону. Калудерски заспешил назад. Тут вновь раздался хохот. Мерени, рыжий Бургер и Ворон перебрасывали банку друг другу. Калудерски вертелся, прыгал за ней, но все напрасно. В конце концов банка выскользнула у Ворона из рук, он пытался подхватить ее на лету, но очень неловко, и, хотел он того или нет, создалось впечатление, будто он грохнул ее обеими руками о ножку столика. Банка разлетелась вдребезги.

Как раз в этот момент Калудерски подоспел к Ворону, и тот заорал на него:

— Это ты разбил!

Бургер хохотал, откинув голову назад. Он просто обессилел от смеха, и его хватило лишь на то, чтобы трахнуть Калудерски учебником по голове. Но в конце концов он заметил, что все давно уже молчат, и перестал хохотать. Мерени застыл в неподвижности, потом на мгновение нахмурился, кивком подозвал к себе Калудерски и не спеша, с расстановкой начал хлестать его по щекам.

Нам это было знакомо. Здесь, в классе «А», нас сидело сорок два человека. И никто не шелохнулся. Не скрипнул ни один стул, не прошелестела ни одна страница. Прищурившись, с застывшим лицом Мерени созерцал свою жертву так, словно это была вещь, его собственность. Тихо, сдавленным голосом он время от времени повторял:

— Руки по швам!

Затем хлестко звучала пощечина. Иногда две подряд. Небольшая пауза, неподвижность, и снова: «Руки по швам!» Калудерски оцепенело стоял по стойке смирно. Вновь звенела пощечина; руки Калудерски инстинктивно дергались вверх.

— Руки по швам!

Руки опускались. Я не описываю всех подробностей. Холодное, ледяное лицо Мерени дрогнуло лишь раз — чуть-чуть передернуло рот и нос; что-то вроде тика. Мы обязаны были смотреть, ибо это было адресовано всем и никто не смел, уткнувшись носом в книгу, выказать отсутствие интереса. Все это было весьма неприятно, ведь как-никак Калудерски был не кто-нибудь. Только теперь он оказался в нашем кругу нам в назидание и разделил нашу участь. Назидание не прошло даром: я смутно чувствовал, что теперь нам надо на него разозлиться. Даже Матей не разговаривал с ним несколько дней, но потом они помирились.

13

История с Эттевени началась почти так же, но продолжение имела совсем иное. Поначалу мы просто решили, что он слишком много о себе возомнил. В гимнастическом зале отмечался какой-то праздник, не то день всех святых, не то, раньше этого, день реформации, не то что-то еще раньше, теперь уж я и не припомню. Выступая вместе с хором, Эттевени пел сольную партию, и его красивое, звонкое сопрано так всем понравилось, что после обеда его востребовали в офицерскую столовую. Через день или два — в пятницу, ибо тогда был банный день, — за ним снова прислали. В субботу была строевая подготовка, а потом Шульце казенной прогулкой отнял у нас весь наш перерыв на полдник; мы прошли круг или полтора по внешней аллее вокруг парка; двигались вне строя, это означало, что можно разговаривать, идти на некотором отдалении, поддавать ногой каштаны, но обязательно держаться близ унтер-офицера. С приближением зимы подобные казенные прогулки случались все чаще, особенно по воскресным дням. Они не входили в список взысканий и представляли собой заурядную подлость; простое душегубство и изуверство; Шульце крал у нас последние остатки нашего и без того жалкого свободного времени. Он прогуливался вместе с нами среди красной и желтой опавшей листвы, и с его лица не сходила довольная ухмылка. Держа руки в карманах шинелей, мы с отвращением брели за ним следом, шаркая ногами по толстому ковру сухой листвы, пинали камешки, каштаны и шишки и не имели ни малейшего желания разговаривать. Шульце подозвал к себе Эттевени и, следуя примеру офицеров, тоже велел ему петь.

Хор училища помимо песен, предназначенных для праздников, разучил в то время одну старинную рекрутскую песню, и Эттевени запел ее: «Бравы молодцы солдаты…» Остальные подхватили мелодию, и шаг сам собою приноровился к песне. Когда Шульце послал за Эттевени, тот явился без особой охоты, но едва лишь он запел, голос его, казалось, начал излучать теплое сияние; петь без удовольствия он не мог.

Собственно говоря, пел он странно. Не так, как остальные. Его голос оставался теплым, бархатистым, независимо от настроения, в котором он шагал справа от Шульце; он словно бы видел перед собой партитуру и неумолимо, бесстрастно выдерживал такт и ритм. Напрасно мы тянули свое: «Жить прекрасно, веее-есело!» — напрасно о жаром повышали голос, мы так и не могли его переорать, его сопрано неслось ввысь к уже облетающим кронам деревьев, выделяясь среди наших голосов своей сдержанной чеканностью. Его манера петь поначалу мне не понравилась, но то, как он упрямо, неудержимо, ни на что на обращая внимания, допевал песню до конца, вразумило меня, что эта его манера скрывает в себе значительную действенную силу, и хотя он то и дело притормаживает, словно обеими руками ухватившись за поводья, все равно его конь, выгнув шею, размеренной рысью бежит к цели быстрее наших несущихся вскачь и вроде бы лихих цыганских лошаденок; что поет, на самом деле, один только он, а мы все лишь безобразно горланим.

Внешняя аллея как раз огибала здесь бассейн. Я почувствовал, что поддел носком башмака мускатный орех, но только хотел нагнуться за ним, как рядом со мной вырос Цолалто.

— Тебе пришла посылка, — сказал он.

— Да? Откуда ты знаешь? — спросил я.

На душе у меня немного полегчало, ибо в первый момент мне показалось, что Цолалто тоже заметил орех и устремился подобрать его. Впрочем, тем временем я сам потерял орех из виду.

— Видел в книге регистрации, — сказал Цолалто.

Мне все же удалось отыскать орех в сырой листве. Я поднял его и без долгих слов быстро сунул себе в карман. В самой середине его необычайно толстой, массивной и крепкой, как кость, скорлупы скрывалась сладкая, вкусная начинка не больше лесного ореха. Если повезет, скорлупу можно расколоть ножом. Это я уже знал. Это был плод какого-то южного дерева, и между собой мы называли его мускатным орехом.

Увы, мы не знали и половины названий деревьев, растущих в парке. За поворотом внешней аллеи, когда Шульце отсутствовал и можно было углубиться в парк, мы иногда собирали цареградские рожки. И еще какие-то скрученные и плотные, похожие на листья плоды, мы называли их самокрутками; в садовой части парка росла одна райская яблонька, но там мы бывали редко. Мы притаскивали с собой в класс все, что попадалось нам под руку, порой даже самые обыкновенные каштаны. А этот шершавый мускатный орех величиной с яйцо был истинной находкой.

После прогулки Шульце вручил мне в классе посылку и тотчас раздал все ее содержимое. Это я мог предвидеть заранее. Продуктовые посылки из дома разрешалось получать только в день рождения или на именины. Если же посылка приходила в иное время, ее делили на весь взвод или отделение. Однажды так со мной уже было. Я тогда очень расстроился, но с тех пор как мать узнала наши порядки, она уже ничего не присылала. А мои именины были еще не скоро, когда зима повернет на весну. Посылку мне прислала не знавшая наших порядков Юлия.

Мою мать звали Эвой, ее младшую сестру Юлией. Два этих имени скучно чередовались по женской линии нашей семьи испокон веков. Среди необозримого множества самых разных Эв и Юлий моя Юлия, мой лучший друг с самого раннего моего детства, не походила ни на какую другую тетушку на свете. Это была стройная, смуглая, курившая сигареты девушка двадцати пяти лет. Она повсюду таскала меня с собой, помогала мне писать пьесу, а потом мы вместе бродяжничали. Теперь же она была уже помолвлена и написала мне длинное письмо.

Она прекрасно знала, что мне прислать. Под бумагу на дне ящика она засунула два новых выпуска «Ника Картера», но Шульце их, разумеется, обнаружил и конфисковал. А чудесный домашний пирог он раздал. Цолалто набил себе полный рот. Фери Бониш тоже с наслаждением работал челюстями. Понграцу пирога уже не досталось, и хотя он тоже что-то получил из моей посылки, сидевший рядом с ним Драг высокомерно разломил свой кусок надвое и сунул ему половину. Этот пирог с инжиром, изюмом, миндалем и засахаренными фруктами Юлия пекла вовсе не затем, чтобы они все сожрали. Скрывать это от нее не имело смысла, ведь она без сомнения снова пришлет гостинцы, и их снова растащат. Но главное было не в этом.

Когда Шульце ушел в другой класс, Хомола и Ворон начали приставать к Калману Якшу, а Гержон Сабо и Лацкович-младший подошли ко мне, то ли из любопытства, то ли заинтересовались, нельзя ли как-нибудь использовать пустую картонную коробку. Йожи Лацкович без какого-либо злого умысла, просто от избытка неугомонного веселья схватил мое письмо и, паясничая, начал громко читать его: «Милый Бебе, старый мой дружище…»

— Милый Бебе! — загоготал он вне себя от радости. И начал отбивать рукой по моему столику: «Милый Бебе». Я покраснел.

По лицу Гержона Сабо медленно расползалась ухмылка; он сделал неопределенный жест рукой и удовлетворенно проурчал:

— Милый Бебе…

Я видел одно только лицо Петера Халаса, сначала он слегка вздрогнул, втянул голову в плечи, но вскоре уже улыбался со всеми вместе. Надо сказать, что он оказался на высоте — до сих пор не выдал мучительное для меня прозвище.

— Милый Бебе!!! — ударила меня неизвестно откуда прилетевшая книжка.

Я укрылся за своим столиком и, пытаясь сохранить улыбку, пожимал плечами и идиотски хихикал. Этим я добился того, что мало-помалу, через пятнадцать бесконечных минут, меня оставили в покое. Я хотел любой ценой получить обратно письмо Юлии: только поэтому я и смог с таким самообладанием разыгрывать безразличие. Это было длинное, важное письмо, немного печальное, немного виноватое, хотя, кроме меня, этого никто бы не уловил, ибо Юлия всегда писала веселые, шутливые, очень умные и сердечные письма. Понять их могли только я и она. Она очень чутко улавливала малейшую бестактность или сухость и была единственной девушкой на свете, которая никогда и ничем меня не обидела. Завидев друг друга, мы начинали смеяться от радости, у нее не было от меня тайн, я знал ее как свои пять пальцев, знал ее изящные, округлые, смуглые руки и это удивительное сочетание насмешливого ума и наивности, душевной доброты. Но теперь она оставила меня в беде, да к тому же выходила замуж; она чувствовала свое двойное предательство, хотя, конечно, не столь болезненное для меня, чтобы я мог упрекнуть ее; ведь я был всего лишь ее одиннадцатилетним племянником, а жизнь, очевидно, шла своим чередом; впрочем, я не сказал бы, что понимал это хуже ее, я очень даже хорошо видел и понимал смысл вещей, именно поэтому ее длинные письма и представляли для меня такую ценность. Для меня был важен их затаенный смысл, скрытая в них даже не между строк, а бог знает где печаль и просьба простить ее. Это было абсолютно личное наше с ней дело. Главное, мне удалось-таки получить обратно письмо, и мало-помалу все угомонились. Хоть я и чувствовал, что отныне «бебеканье» пристало ко мне навсегда.

Впрочем, тем, что меня оставили в покое, я скорее обязан был Эттевени, чем своему самообладанию. Длительное нервное напряжение совершенно обессилило меня, без единой мысли в голове я терпеливо ковырял кончиком ножа свой мускатный орех и потому не знаю всех подробностей происшедшего. Дружки Мерени по своему обыкновению снова пристали к Якшу, у которого отняли присланные из дому пирожные и яблоки — после успешного изъятия утиного жира у Матея они уже пристрастились к откровенному мародерству, — потом наступила очередь Эттевени. Якш уже целую неделю бережно экономил свое присланное из дому скромное угощение, я тоже знал, что у него еще оставались яблоки; о дальнейшем легко догадаться; но как они обошлись с Эттевени, этого я не видел. Помнится только, что они залезли в его столик и украли записную книжку. Только за ужином я начал замечать вокруг себя какое-то затаенное волнение.

Мо́я руки перед ужином, я заметил, что Калмана Якша взяли в умывальне в кольцо и Мерени ведет с ним переговоры; то есть задает ему отрывистые вопросы, по своему обыкновению щурясь и изучая его лицо. В столовой же, сидя через два стола от нашего, Эттевени неподвижно смотрел прямо перед собой. С ним никто не разговаривал. Он вяло жевал мясо с рисом, и его лицо ничего не выражало, ни ожесточения, ни мести, ни страха, ни отчаяния. Он лишь не поднимал глаз от тарелки и держал вилку слабее чем обычно.

Удивительно было уже то, что сосед ответил на мой вопрос. Большим пальцем он с силой прижимал к столу кольцо для салфеток и запускал его так, чтобы оно потом бумерангом прикатывалось обратно. Я заметил, что многие посматривают в сторону Эттевени. Дежурный офицер ушел в дальний конец зала к столам первокурсников, они ели медленнее всех, а мясо с рисом жевалось с трудом, что, впрочем, не означает, что оно было неважное. Мы давно уже кончили есть и успели выпить всю воду из двух графинов на столе, а Гержон Сабо даже попросил воды с соседнего стола, — после этого блюда очень хотелось пить. Драга я ни о чем не спрашивал. Он не любил вопросов и вряд ли бы мне ответил. Большеголовый паренек, сидевший возле меня, в обычных обстоятельствах тоже не удостоил бы меня ответом; но на этот раз, дождавшись, пока его кольцо сначала медленно остановилось в центре стола, а потом, набирая скорость, прикатилось обратно, он перестал забавляться и повернулся ко мне:

— Так ты не знаешь?

— Нет.

— Он подал жалобу.

Незадолго до ужина, когда дневальный, обходя класс, составлял список на завтрашний рапорт, Эттевени записался в графу жалоб. Дневальный сначала заржал, потом отказался и наконец просто оторопел:

— Не дури.

Разволновавшись, он тряхнул головой и хотел пройти дальше.

— Записывай! — сказал Эттевени.

В журнале рапортов в самом деле имелась графа жалоб, но до сих пор никто ни разу не воспользовался ею, ибо это грозило суровым наказанием. Ни Шульце, ни офицеры не скрывали, что любые жалобы будут рассматриваться как безосновательные и посему подобных попыток делать не рекомендуется. Так и оставалась в журнале пустой эта графа неделями, месяцами, десятилетиями.

Но в субботу 3 ноября тысяча девятьсот двадцать третьего года в ней появилось имя курсанта Эттевени. Он все же настоял на своем. Не уступил. Мы решили, что он простосвихнулся. Больно много о себе возомнил после своих артистических успехов. Он написал, что Хомола, Ворон и Мерены силой отняли у Якша автоматический карандаш, а у него самого записную книжку; что они сломали крышку его пенала и испортили множество других вещей. Журнал попал к Шульце, а через него в ротную канцелярию; замять дело было уже невозможно.

Во время ужина атмосфера в столовой была напряженной. Я, как и все, вертел головой по сторонам, Медве выковыривал куски мяса и складывал их на край тарелки, но плотно слипшийся рис съедал весь до зернышка. Мне же нравилась эта весьма неаппетитная на вид мешанина. Когда ее прожуешь и проглотишь, выясняется, что не так уж она плоха. Но вот ножей на этот раз не дали, а я нарочно принес в столовую мускатный орех, чтобы попробовать расколоть его казенным ножом. Свой ножик я жалел. В классе я уже чуть было не сломал его о твердую, как камень, морщинистую черную скорлупу, хоть и знал точно, что ее можно расколоть на две половины, и даже нащупал уже на шероховатой поверхности хитро замаскированный стык полусфер.

Слева от Эттевени в классе сидел Лёринц Борша, справа Якш. Я был расстроен участью своей посылки и не особенно смотрел в их сторону. Хотя я видел, как Хомола и Ворон начали приставать к Якшу Калману, с этого-то все и началось. Они заставили его открыть свой столик и, помимо еды, по всей видимости, отобрали и автоматический карандаш. Когда они кончили, Эттевени встал, подошел к Ворону и что-то решительно потребовал. И не только от Ворона, но и от сидевшего рядом Мерени. Мерени поднял глаза, несколько секунд помолчал; а потом опустил вдруг голову, словно вознамерившись записать что-то в тетрадь; но писать он не стал, а, окунув перо в чернильницу, поднял левый кулак и, ударив об него ручкой с пером, сплошь забрызгал лицо Эттевени чернилами.

Всего лишь незначительный будничный эпизод; не более чем обычная проделка. Бургер всегда начинал хохотать первым. Мерени и Ворон молчали. Хомола утихомиривался медленнее всех. Но вот он встал и вновь подошел к уже вернувшемуся на свое место Эттевени, который тыльной стороной руки и носовым платком вытирал лицо. Все началось сначала.

Ни я, ни кто другой думать не думали, что Эттевени может так остервениться. После ужина Шульце подозвал его к себе, и они вышли из спальни в коридор. Они долго отсутствовали. Когда Эттевени вернулся, вид у него был такой же равнодушный, а лицо так же лишено выражения, как и в столовой, когда он ел мясо с рисом, но в его глазах затаился какой-то лихорадочный огонек.

Этот лихорадочный огонек был явственно ощутим. Потом, когда Шульце вызвал Мерени и Хомолу, в атмосфере повисло напряженное ожидание. Он вызвал их не то в коридор, не то в канцелярию, точно не знаю. Я видел, как кодла Мерени перед этим держала совет. Бургер озабоченно склонил свою рыжую голову, Ворон ухмылялся, он все время ухмылялся, прохаживался туда-сюда и ухмылялся.

Никто не рисковал высказать свое мнение, ни даже какое-либо замечание, мы занимались только чисткой одежды, обуви, умыванием. Середи, уже раздевшись, пошел в тапочках в уборную, я мучился с укладкой в тумбочке рубашек, потом укладывал наверху свой мундир. Но вот Середи вернулся, а Шульце с Мерени и Хомолой все еще не возвращались.

Я не выдержал и стал приставать к Середи:

— Ну?

— Что ну?

— Они там?

Середи пожал плечами. Почем он знает.

— Шульце, — тихо сказал я. — Ты их не видел?

Середи не ответил. Он положил обувную щетку в нижний ящик и задвинул его.

— Подлость, правда? Разве нет? Отвечай, Середи.

Я спрашивал его шепотом, свесившись с кровати. Середи, однако, не взглянув на меня, уткнулся в тумбочку. Его поведение меня будоражило. Может, он думает, что из этого что-нибудь выйдет?

— Ну, отвечай же!

Середи уложил, наконец, свое барахло и закрыл дверцу тумбочки. Поднявшись с корточек, он повернулся в мою сторону.

— Не свисти ж. . .й, милый Бебе, — сказал он.

Первое было всего лишь избитой банальностью, не более чем уклонением от ответа. Бебе же, как я уже усвоил, означало оскорбление. Но Середи не ухмылялся, а только пожал плечами. «Берег бы лучше письмо из дому, недотепа», — в ярости думал он про себя; я уже научился понимать его реакции тогда, в ноябре. Я понял. Блаженно вытянулся под одеялом и, лежа на спине, смотрел на лампы. Я ждал Шульце, когда он, наконец, вернется, обойдет спальню и сбросит мое барахло, но он все не шел. Мирковски повесил полотенце на спинку кровати. Апор уже во второй раз, выскочив из постели в одном белье, побежал что-то обсуждать к ряду кроватей вдоль окон. Шульце пришел за минуту до отбоя и тут же погасил свет, однако заснуть я не мог.

Спальня затихла, но тишина стояла какая-то слишком уж мертвая. Чувствовалось, что никто не спит. Я был настороже. Кто-то засопел; скрипнула кровать. В любой момент может случиться нечто неслыханное, невероятное, думал я. Насторожившись, я ждал, прислушивался, не шевелится ли кто, ждал сигнала, стука распахнутых дверей, крика, треска стрельбы из пистолетов, звона лопнувшей струны или протяжного стона и бог знает чего еще; я прислушивался к отдаленным, еле слышным шорохам, тихому поскрипыванию кроватей, к противоестественной тишине; прислушивался, затаив дыхание, бесконечно долго. Что было дальше, я не помню.

14

Ничего особенного не произошло. В субботу, переволновавшись, я не мог сразу заснуть — заснул лишь через восемь или десять минут после отбоя. Спустя два дня, в понедельник, Эттевени без шума исключили из училища.

В воскресенье с ним уже не разрешалось разговаривать. Ни заговорить, ни спросить, ни ответить. Мерени не разрешал даже дотрагиваться до него. В умывальне он одернул Хомолу, который по привычке, не дожидаясь очереди, хотел было отпихнуть Эттевени от крана. После обеда он побил линейкой Белу Заменчика за то, что тот приблизился к Эттевени.

— Только книжку, мою книжку, — лепетал Заменчик, — я попросил его вернуть, и… и…

— На колени, — сказал Мерени.

— Но ведь я только…

— На колени.

Заменчик поспешно опустился на колени. Потом, во исполнение желания Мерени, он прополз на четвереньках вокруг всего класса, одновременно всячески сам себя хуля. Впрочем, никто и не помышлял нарушать этот запрет. Эттевени был объявлен вне закона. Мы с отвращением сторонились его.

Заменчик заговорил с ним исключительно по своей глупости, и когда он, в наказание, вытирал собою пол в классе, над ним никто не смеялся. Мерени было улыбнулся, но с виду остался равнодушен. Кроме него относительно спокоен был только сам Эттевени; он был уверен в своей правоте и хладнокровно воспринимал происходящее. Более всех взволнованным выглядел Калман Якш. В воскресенье после обеда он перестал разговаривать со своим другом.

В понедельник рапорт занял считанные минуты. Эттевени доложил о своей жалобе, лысый подполковник не произнес ни слова, ничего не спросил, только козырнул и двинулся дальше. Остальные дела он уладил тоже очень быстро и потом вместе с Шульце пошел обратно в ротную канцелярию. Весь утренний перерыв и после него шло разбирательство.

Первым вызвали Боршу. Он был еще не вполне в курсе дела и отвечал невпопад. Он не понял, чего от него хотят, и тоже влип. Последующие оказались в лучшем положении. Урок венгерского отменили, поскольку Карчи Марцелл тоже сидел в канцелярии. Кроме него, подполковника, Шульце и унтера-писаря там сидел еще майор Молнар, адъютант Гарибальди Ковача.

Меня вызвали вместе с Цолалто, примерно десятым или двенадцатым. Командир роты перевернул несколько страниц и начал задавать вопросы. Слышали мы или нет, как курсант Эттевени тогда-то и тогда-то говорил то-то и то-то? А в другой раз то-то и то-то? Говорил ли то, говорил ли се?

Мы растерянно молчали. Лысый подполковник зачитывал нам всяческую похабщину и богохульства. Мы все употребляли эти выражения, разумеется не придавая им никакого значения и не вкладывая в них никакого оскорбительного смысла, но слышать подобное от подполковника было ужасно странно.

— Ну?

Увидев нашу нерешительность, подполковник пошел напролом.

— Как же так? Другие вот слышали, а вы нет? Узнаете эту записную книжку?

Он показал нам записную книжку Эттевени.

— Нет, — сказал я.

— Так точно, — одновременно со мной сказал Цолалто.

— Не узнаете?!

— Конечно, узнаю, — быстро ответил я.

— Чья она?

— Эттевени.

На одной странице этой небольшой тетрадки были какие-то детские каракули, символические ромбовидные контуры половых органов. Подобные пустяки не могли иметь никакого значения, с таким же успехом их мог нарисовать и не Эттевени, а кто-нибудь из дружков Мерени.

Между тем майор Молнар, придвинув к себе протокол, что-то там выискивал и, когда мы покончили с записной книжкой, неожиданно заговорил. Вернее, начал читать вслух:

— Павиан. Напудренная павианья задница. Напудренный павиан обо…

Майор поднял глаза и прямо-таки оглоушил Цолалто вопросом:

— Вы это слышали? Кого имел в виду курсант Эттевени? Ну, ну, смелее. Мы вас слушаем. Кого? Вы знаете? Ну?

Шульце, словно кол проглотил, с восковым лицом неподвижно сидел возле писаря. Старший лейтенант Марцелл вяло вертел в руках карандаш. Майор Молнар был пухлый, всегда свежевыбритый и свеженапудренный. Он много курил и, разговаривая, пускал дым изо рта и ноздрей. Все и всегда звали его не иначе как напудренная павианья задница. Если в субботу или во вторник строевую подготовку вел он, мы радовались, ибо вслед за Марцеллом он был наиболее сносным из всех офицеров, «Павианья задница идет!» — радостно передавали мы друг другу, увидев его на плацу в субботу после обеда.

— Ну?

Цолалто сжал губы.

— Отвечайте.

— Он говорил это про господина майора, — тихо сказал Цолалто.

Это был верный ответ. В голосе Цолалто слышалось искреннее почтение с примесью сожаления. На висках Цолалто выступила испарина. Напоследок нам еще пришлось признаться, что никто из нас не видел, чтобы курсант Мерени отнимал у курсанта Якша какой-либо карандаш. Потом майор Молнар погасил сигарету, дал нам подписать протокол и отпустил нас.

Допрашивали нас уже только затем, чтобы закончить дознание со всей возможной скрупулезностью и добросовестностью, всесторонне проверить и перепроверить то, что давно уже стало очевидностью. На наше счастье, мы не оплошали. Цолалто был сообразительней меня и сумел отгадать, что надо отвечать. Если бы меня вызвали одного, я навряд ли смог бы найти выход из положения.

Судьба Эттевени была уже давно предрешена. За аморальное поведение, неоднократное нарушение дисциплины и разлагающее влияние на курсантов его лишали права учиться во всех средних школах страны, помнится, не менее чем на год, а из нашего училища его, разумеется, исключали безвозвратно. Не только у майора Молнара, но и у Карчи Марцелла не оставалось сомнений в том, что Эттевени изгоняют из своих рядов его же товарищи. И напрасно он пытался опорочить остальных, общее возмущение все равно вымело его из училища. Его положение стало безнадежным уже тогда, когда против него дал показания первый ученик курса Драг и даже собственный его друг Калман Якш.

Драга вызвали в канцелярию вторым, сразу же после Борши. Насколько я знал, до этого он никогда не враждовал с Эттевени. Они часто играли в шахматы. Когда через четверть часа Драг вернулся, утренний перерыв еще не кончился, но почти все сидели на своих местах. Только Бониш и Фидел Кметти играли в пуговицы в конце класса на столе для географических карт. Цолалто рядом со мною сосредоточенно точил карандаш. Я читал, во всяком случае пытался читать. В классе царила непривычная тишина. Вот Драг закрыл за собой дверь; высоко и, как обычно, несколько деревянно держа голову, он привычно осмотрел нас всех и кивнул Мерени.

— В канцелярию!

Приказы для Мерени он передавал так же кратко и решительно, как и остальным, лишь немного по-дружески, снизив тон и, насколько это было для него возможно, с человечески смягченной интонацией. Хомола или Бургер обычно в таких случаях еще переспрашивали, ткнув себя в грудь пальцем и не вставая с места: «Меня?» Такой неторопливостью они укрепляли свой авторитет и пользовались удобным случаем, чтобы продемонстрировать, что «они могут»; ибо остальные не могли позволить себе ничего подобного. Мерени, однако, стоял выше этого. Не переспрашивая, он спокойно встал и вышел. Он мог не демонстрировать, что Драг ему не указчик; это разумелось само собой.

Драг не успел дойти до своего места, как вдруг его остановил Эттевени.

— Что ты им сказал?

Спустя полминуты ему пришлось повторить свой вопрос, ибо Драг, словно не понимая, только смотрел на него с отпавшей челюстью.

— Что ты про меня говорил?

Драг сначала медленно побагровел, а потом крикнул, чтобы Эттевени убирался с его пути. Он был настолько разъярен, что едва мог говорить. Усевшись на свое место, он с трудом перевел дух, потом достал книжку, тетрадь и задумался. Нахмурившись, он некоторое время сидел молча, затем вдруг встал и повернулся к Эттевени:

— Я не позволю так со мной разговаривать!

В его крике чувствовалось подавленное негодование.

— Эттевени! Ты понял?

— Что? — Эттевени невольно поднялся с места.

— Я говорил только правду. Я не люблю врать.

Драг бросал слова Эттевени наискось через несколько столов, глаза его блестели. Он и вправду не любил врать, это было общеизвестно.

— Прими к сведению, — уже спокойнее закончил Драг и, немного постояв в нерешительности, словно чего-то не договорил, молча уселся на свое место.

Эттевени, растерявшись, постоял еще с минуту, потом пожал плечами и тоже сел. У Калмана Якша, которого вызвали пятым или шестым, Эттевени уже ни о чем не спрашивал.

Якш вернулся, опустив голову, не глядя по сторонам, совсем не так, как Драг. Он был сиротой; его отец погиб на фронте, мать умерла, в Сегеде у него оставалась только старая бабка, которая была совладелицей табачного ларька. Если бы его отсюда поперли, то он нигде не смог бы больше учиться. Здесь он на казенном коште, а на обычную гимназию половины доходов с ларька не хватит. Может быть, если бы он все трезво взвесил и здраво оценил ситуацию, ему стало бы легче. Но он был всего лишь напуган и растерян. Спустя несколько лет, в высшем военном училище, он в течение года был моим соседом в одиннадцатой спальне. Тогда я узнал о нем еще кучу разных вещей, точнее говоря, мне открылись некоторые хорошие его стороны; хотя к тому времени мы, казалось бы, уже все друг про друга знали и на особые открытия рассчитывать не приходилось. Стало быть, более полный образ Якша составился у меня позднее, но я вовек не забуду выражения его лица, когда он снова сел возле Эттевени. Тогда-то он, если можно так выразиться, и потерял дар речи и навсегда остался немногословным.

Лёринц Борша с яростным видом ерзал на своем стуле и косился на сидевшего рядом с ним Эттевени. Он уже понял, что оплошал, и предвидел грядущие неприятности. Он не был готов к тому, что его вызовут первым, и теперь попал в историю с Эттевени, как в свое время Пилат в Евангелие. Сначала он сказал было, что карандаш у Якша отнял Ворон со своими приятелями. Но узнав, что на предварительном дознании, проведенном Шульце, это отрицал сам Якш, Борша постепенно коренным образом изменил свои показания и стал решительно утверждать, будто и записную книжку у Эттевени никто и не думал отнимать. Это была такая симпатичная книжечка в коричневой матерчатой обложке, с тоненьким, как спичка, желтым карандашом. Она очень понравилась Хомоле. Однако расследование, проведенное Шульце, достоверно установило, что записную книжку у Эттевени в самом деле отобрали, но с единственной целью передать ее господину унтер-офицеру, ибо Эттевени записывал в нее всякие непристойности, дискредитирующие вышестоящее начальство. Всего этого Борша не знал. И кроме того, он упорно стоял на том, что господина майора Молнара никто не называл напудренной павианьей задницей. Борша не был дураком; просто мы с Цолалто оказались в гораздо лучшем положении, да и вопросы нам задавали уже по-другому, ибо офицеры тоже учли оплошку Борши.

Итак, Борша солгал своим начальникам и, очевидно, состоял в сговоре с вконец разложившимся Эттевени. Он не только лгал, но говорил при этом неуверенным тоном и упорно открещивался от павианьей задницы. Лишь теперь он понял, чего от него добивались, но было уже поздно. Он с радостью расквасил бы Эттевени нос, но не мог теперь даже дотронуться до него.

Разговаривать с Эттевени тоже не разрешалось. Вот почему вспышка Драга была непонятна. Драг не обязан был давать отчет ни нам, ни тем более Эттевени. Однако, судя по его виду, он чувствовал необходимость как-то оправдаться. Несмотря на то что все мы вот уже второй день смотрели на Эттевени не только без сочувствия, но даже с отвращением. Во вторник в полдень он отбыл.

Уроков он уже не посещал. Когда мы все ввалились в спальню, чтобы взять мыло и полотенце для мытья рук перед обедом, он вовсю упаковывал свои вещи. Петер Халас чуть было не налетел на него, но в самый последний момент сумел-таки увернуться, словно огибал фонарный столб. Казалось удивительным, что телесная оболочка Эттевени продолжает существовать. Он уже не входил в состав роты, не был частицей нашей походной колонны; все то множество связей и отношений, паутинкой соединявших его с нами и определявших его место среди нас, его суть и видимость — все-все обратилось в ничто, он стал нам совершенно чужим. Теперь ему надо начинать все сначала, думал я с сожалением, какое бывает, когда что-либо пропадает даром.

(Я ставлю здесь скобки, поскольку в рукописи Медве, там, где он пишет про уход Эттевени, следующая фраза зачеркнута карандашом: «Вне всякого сомнения, истина была на его стороне, но нельзя же опрокидывать шахматную доску, когда тебе ставят мат, как нельзя и палить из тяжелых орудий истины по столь хрупкому объекту, как человеческое общество». Конечно, эта фраза и то, что она была впоследствии перечеркнута, характеризует главным образом самого Медве, видимо, он решил, что она несколько незрелая, или притянута за уши, или слишком уныла, или попросту безосновательна. Но отчасти она все же характеризует и то чувство, с которым мы смотрели, как Эттевени собирается в дорогу.)

Никто не жалел его. Еще в воскресенье кодла Мерени пустила слух, что он онанист. Одного этого слова было более чем достаточно, чтобы очернить Эттевени. Оно мерзкой заразой тотчас же пристало к нему. Я всем нутром воспротивился этому и очень тихо пробормотал Цолалто:

— Теперь ему пришьют такое…

Цолалто размышлял о чем-то своем; он взглянул мне прямо в глаза, но когда понял, что я сказал, лицо его стало замкнутым.

— Хотя бы и так, — сказал он. — Все равно. — И отвернулся.

С этого момента Эттевени не пускали одного в уборную. Двое, обычно Мерени и Ворон, входили вместе с ним в кабинку и наблюдали, как он справляет нужду. Сначала дело не шло на лад. Но в конце концов Эттевени пришлось сдаться. Когда они вошли в класс, Мерени кивком подозвал его к себе.

Дело было после богослужения, незадолго до обеда. Шульце уже ушел. Он завершил свои распоряжения, частично вечером, частично утром, но догадаться, о чем он думает и что скажет лысому подполковнику в понедельник, было невозможно. И пока ничего не выяснилось, измываться над Эттевени казалось делом рискованным, а то и вовсе неразумным. Это было понятно, и я чуть ли не преклонялся перед мудростью кодлы Мерени, поставившей Эттевени вне закона так, чтобы его и пальцем не тронули. С субботнего вечера до середины воскресенья они и сами осторожничали. Эттевени таскался с нами, его лицо выглядело чуть-чуть более припухлым и румяным, чем обычно. Невидящим взором он смотрел прямо перед собой. Понимая, что его игнорируют, он всем своим видом выражал безразличие. Замкнувшись в своем одиночестве и молчании, он сохранял некую видимость достоинства. До тех пор, пока, после богослужения, Мерени это не надоело.

— А ну, поди сюда.

У меня захолонуло сердце. Шум в спальне как обрубило, все застыли на своих местах.

Эттевени машинально двинулся было к Мерени, но потом остановился. «Чего тебе? Ну, чего?» — бормотал он нервно и дерзко, но тем не менее сделал еще несколько шагов по направлению к Мерени.

— Сюда.

— Чего тебе? — снова спросил Эттевени, но выполнил приказ и встал возле Мерени.

— Руки по швам, — сказал Мерени. — Ну, кто из нас врет?

Эттевени опустил руки и не ответил. Он долго выдерживал взгляд Мерени, но потом заморгал и опустил глаза. И тотчас получил пощечину слева и покачнулся.

— Можешь еще жаловаться и на это! — заорал на него Мерени. — И на это! — Он ударил его коленом в живот и тут же начал бить скорчившегося Эттевени по лицу. Потом схватил за руки и рывком выпрямил.

— Руки по швам. Кто из нас врет?

Эттевени в попытке взбунтоваться хотел было просто отойти от Мерени, но не смог, хотя от пощечин его внутреннее сопротивление каким-то образом только нарастало.

— Ты… ты…

Он пытался что-то выговорить, но, по-видимому, Мерени разбил ему нижнюю губу и нормально говорить он не мог. Он сглотнул слюну и лишь только снова начал свое: «Ты… ты…» — тут же вновь получил две жестокие пощечины, справа и слева, и это его неожиданно отрезвило. Он застыл на месте и опустил глаза.

В конце концов Мерени сорвал с него пуговицы отличника — так что воротник надорвался и весь китель перекосился. Но после этого Эттевени не трогали до вечера понедельника. Только сопровождали его в уборную, а Ворон перед отбоем сорвал с него одеяло, заржал и отошел; а еще Эттевени не позволяли умываться и мыть руки. В понедельник перед ужином Мерени вновь подозвал его к себе. Но на этот раз Эттевени просто пожал плечами и остался сидеть на своем месте. Мерени подошел сам, одним движением заломил ему руку за спину и, пиная его, вытащил на возвышение. Там он его отпустил.

— Смотрите.

Мы смотрели. Губы Эттевени распухли и растрескались. Сзади из-под воротника торчал подворотничок. Эттевени стоял с упрямым, строптивым выражением на лице, опустив глаза. Мерени, прищурившись и не двигаясь, смотрел на него; только раз за довольно длительное время лицо Мерени перекосило так, словно у него зачесался нос и его нельзя потереть, поскольку руки чем-то заняты, была у него такая привычная беглая гримаса; но в тот же миг его лицо вновь разгладилось и застыло.

— Можешь уходить, — сказал он Эттевени.

Когда во вторник Эттевени действительно ушел, ушел навсегда, — о нем никто не сожалел. Пусть идет к черту, трусливый доносчик. Безвольный, развратный тип. Онанист.

Но при всем том видеть, как он собирается в спальне домой, было неприятно. К тому же на обед снова дали савойскую капусту с вареной говядиной. Какие-то тошнотворные жилы. Правда, на второе были блинчики с творогом. После обеда строевая подготовка. И снова Шульце. Между тем я, наконец, расколол свой мускатный орех.

15

В последний раз имя Эттевени произнес старший лейтенант Марцелл. Оно сорвалось у него с языка по оплошности, когда он в спешке раздавал нам фотографии.

— Мирковски, Орбан, Эттевени.

Если бы он читал фамилии по списку, оплошки бы не вышло. Но он читал фамилии прямо с конвертиков. Он поднял глаза. Мгновение помолчал, потом поправился:

— Мирковски, Орбан.

Я! Я! Потом: Понграц, Сабо, Середи. С фотографий смотрели потешные губошлепы, этакие остолопы, совсем не похожие на нас. На бывшем месте Эттевени, между Якшем и Лёринцем Боршей уже второй день сидел Лацкович-старший. Шульце пересадил его сюда с последнего ряда во вторник после обеда.

Наступили тяжелые времена; Шульце, пребывавший в устрашающе агрессивном настроении, ввел порядки осадного положения, чтобы укрепить расшатавшуюся дисциплину. Разумеется, ничто не расшаталось, но вошло уже в правило: что бы ни случилось — хорошее ли, плохое, да просто любое событие, — все неизбежно сопровождалось репрессиями.

Помимо обычных смотров и дисциплинарных упражнений Шульце ввел досмотр тумбочек, проверку чистоты одежды и иные проверки, не оставляя нам ни секунды от перерывов, и стал еще злее на вечерних занятиях. Он не выносил ни малейшего движения, ни шороха, ни скрипа. Приходилось спрашивать особое разрешение, чтобы открыть крышку столика и достать карандаш, резинку или учебник. Не разрешалось даже скрипеть стульями. Нас бросало в пот, я, как и все, не шевелясь сидел на своем месте и, конечно, ничего не понимал из того, что читаю. Когда же с кафедры раздавался рев Шульце, каждый начинал сознавать, что все это время по сути дела только этого и ждал.

— Курсант…

Унтер каждый раз выдерживал несколько томительных секунд молчания, не смотря ни на кого в отдельности, а только в пространство перед собой. Каждый с невыносимым напряжением ожидал: чье имя сейчас прозвучит?

— Борша!..

— Я!

Все мы осторожно сдерживаем вздох облегчения.

— После ужина явитесь ко мне.

Это он говорил уже тихо, со вздернутыми усами. Только что по наклонной плоскости стола Борши покатился красный карандаш, но он успел его подхватить. Вот и вся причина волнения унтера, вот почему он приказал Борше явиться к нему вечером. Ибо движение Борши сопровождалось легким стуком; в мертвой тишине класса я тоже услышал его.

Однако предисловием к сему было дисциплинарное взыскание, которое Лёринц Борша получил за то, что — как зачитали в приказе, — поддавшись вредоносному влиянию одного исключенного из училища курсанта, пытался ложными показаниями ввести в заблуждение своих прямых начальников. С его кителя сорвали все отличительные пуговицы и нашивки. В вывешенном списке отличий его имя вместе с именем Эттевени и с перечислением всех его заслуг заклеили, а ротный писарь своим красивым круглым почерком тушью вписал его уже в самый конец списка.

Даже мы, новички, стали старше его по званию, хотя, конечно, это не имело никакого значения. Однако Борша чувствовал, что теперь уже до самого февраля, до конца полугодия, Шульце просто так от него не отвяжется. Вечером унтер раскидал его постель и полчаса кряду заставил приседать. Кровать Борши стояла довольно далеко от моей, и я, стараясь не шевелить губами, принялся нашептывать Середи.

Я рассказал ему то, что услышал за столом от дружков Гержона Сабо. Что Борша неудачно давал показания, что он не признался насчет павианьей задницы и записной книжки, что потом он отказался от своих слов, но было поздно.

— Заткнись! — яростно прошипел Середи.

С непонятным упорством я продолжал нашептывать свое.

— Осел! — тихо буркнул Середи. — Шульце смотрит.

Я оглянулся. Но Шульце как раз подошел к тумбочке Заменчика и Угрина из класса «Б», чтобы сбросить их одежду. Я увидел его лицо в полупрофиль. И неожиданно отсюда, издалека я констатировал, что он человек вполне приятной наружности. Здоровое, свежеумытое, румяное, истинно мужественное лицо. Оно излучало спокойную уверенность в себе, солидность и прямоту.

Это открытие на мгновение ошарашило меня. Но я тут же решил не обращать на это внимания. В той неземной тишине, которая была следствием новой вспышки агрессивности Шульце, в том непрерывном и судорожном напряжении в нас не оставалось ничего, кроме страха; и сам этот страх уже застыл внутри нас, опустошил наши души, и внутри себя я ощущал такую пустоту, что просто не мог этого вынести; видимо, потому я и продолжал с непоколебимым упорством шептать Середи.

Мне хотелось думать о другом. О чем угодно. Всплывшие задним числом подробности дела Эттевени заставили меня вспомнить дознание в продолговатой ротной канцелярии, придвинутые к стене столы, майора Молнара, который сидел наискосок на стуле и, глубоко затягиваясь сигаретой, небрежно читал протокол, выпуская дым через ноздри и рот. «Ну? Ну?» Он делал затяжку и, подняв глаза к потолку, выпускал дым. Наши лбы покрывались испариной. Мы стояли не шевелясь по стойко «смирно». И все это время я смотрел в окно. Там виднелась верхушка фонарного столба на аллее напротив, осенние кусты и парк, горы, свинцовое небо, оправленное в оконную раму. Мы с Цолалто, нервничая, остановились не рядом, как положено, а каждый сам по себе и, разумеется, так и простояли до самого конца. Цолалто повернулся вполоборота к стене, там над письменным столом висели какие-то ведомости и аккуратные таблицы. В правом кармане моих брюк лежал мускатный орех, и я не переставая думал о том, что его не стоило сюда приносить.

Одну его половину я потом отдал Цолалто. Урок был пустой, мы уже сидели на своих местах, а в канцелярии продолжалось разбирательство. Цолалто предложил мне что-то в обмен на половину скорлупки ореха. Она была ему нужна для игры в пуговицы, он приклеивал ее смолой на место вратаря. Поскольку я вообще хотел выбросить эти, на мой взгляд, бесполезные толстые скорлупки, то одну половинку отдал ему даром. Цолалто страшно обрадовался; так сильно, что я тотчас пожалел о своем великодушии; он сразу бросил все свои дела и вытащил пуговицы. Он пытался отклеить «Список поправок» из географии Формеша — как раз для этого он и взял ее на время. Но теперь он отодвинул книгу; несколько страниц перевернулось, и открылась картинка: Мичиган-авеню в Чикаго. Я ногтем большого пальца царапал в неровном слое зеленой краски столика тонкие бороздки до тех пор, пока дерево поддавалось, когда линия обрывалась, я начинал с нового места. Печи уже начали топить. Впрочем, фрамуг не закрывали, на дворе было не так уж холодно.

Снимок чикагской Мичиган-авеню в учебнике географии Формеша был довольно расплывчатый, но все же можно было разглядеть несколько небоскребов, между ними небольшой одноэтажный домик, а на переднем плане похожее на ангар ветхое строение, железную арматуру, какие-то будки, словно здесь еще не закончили строительство. Но несмотря на это, улица кипела жизнью, в утреннем морозном блеске мартовского солнца сновали прохожие и автомобили. Мне не очень хотелось думать про этих чикагских прохожих в соломенных шляпах, вот почему я так настойчиво продолжал нашептывать Середи, что разузнал о событиях того понедельника.

— Закрой пасть! — вне себя от ярости, прошептал он мне уже в третий раз.

Мы умели разговаривать не раскрывая рта, так что и в двух шагах ничего не было слышно. Я не мог вынести этого парализующего страха, мертвой тишины, сдерживаемого дыхания и пустоты внутри себя. Но едва заговорив снова, я внезапно осекся.

Сначала я не смел поверить своим ушам. Откуда-то послышался визг Шульце, но мой разум отказывался это понимать.

— Курсанты Середи, Бот!

Мы вскочили. Я побледнел.

— Я! Я!

Шульце удовлетворенно кивнул:

— Обоим. До побудки!

Когда через полчаса унтер вышел проверить уборную, Середи повернулся ко мне. Я сел на кровати. До сих пор он ни разу меня не бил, хотя и был невероятно сильным парнем. Сейчас он был в бешенстве, впрочем как и я. Я понимал, что в любом случае он будет прав, но это знание не помогало, наоборот, мне становилось только все горше и тяжелей. Самое меньшее, даст затрещину, думал я, а мне и пикнуть нельзя.

— Чтоб ты… — Середи смотрел на меня своими голубыми глазами. — Ты!.. Брысь!..

Я видел, что он в дикой ярости. Вообще-то он был увальнем. Он замолчал и только пристально смотрел на меня. Затем, начиная от приплюснутого носа, все его лицо смягчилось.

— Слушай, — сказал он. — Ходил со мной в школу один такой недотепа, вроде тебя!

Теперь можно было разговаривать, ибо когда Шульце приближался по коридору, от двери заранее подавали сигнал. Середи сел ко мне на кровать и начал жевать кусок хлеба, который обычно уносил с ужина, чтобы съесть перед сном. Он начал рассказывать мне какую-то историю.

Я вновь опустился на подушку, онемев от удивления. Железная кровать чуть вздрагивала, когда Середи энергично откусывал хлеб и время от времени поворачивался ко мне. Его знакомый недотепа одноклассник на вопрос учителя, почему он написал, что в Будайском дворце можно видеть «мощь» королевы Эржебет, вместо того чтобы написать «мощи» королевы Эржебет, возмущенно, с апломбом ответил:

— Так нет же смысла, если «мощи»!

Весь класс засмеялся, а учитель вышел из себя.

— Мощи? — угрожающе переспросил он и вдруг — трах! — дал ученику оплеуху и тем самым решительно положил конец спору.

Когда Середи рассказывал, он невольно изображал все в лицах, и ученика, и учителя, их повадки и голоса; сам того не сознавая, он представлял их как в театре, несколько схематично, но так забавно, что я громко рассмеялся.

Мой смех с соседней кровати услышал Апор и встал коленом на край моей кровати.

— Что это вы? — с удивлением взглянул он не столько на меня, сколько на Середи.

— Ничего, — ответил я. Но все же вновь повернулся к Середи. — Расскажи еще раз.

Середи повторил только возмущенное и презрительное заявление ученика: «Так нет же смысла, если «мощи», — и угрожающий вопрос учителя: «Мощи???» — трах, горяченькая по загривку. Во второй раз я засмеялся еще громче. Апор же ничего не понял. Но тут по сигналу тревоги все попрыгали в свои постели.

Я не жалел о том, что Апор ничего не понял. Он учился в классе «Б» и был весьма неприятным, высокомерным типом. Если он и заговаривал со мной, то только затем, чтобы чем-нибудь похвастаться. На рассвете дневальный невзначай разбудил и его вместо с нами, и он уже начал одеваться в темноте, прежде чем спохватился, что ему никуда не надо спешить. Бормоча проклятия, он юркнул обратно в постель, но заснуть уже не мог.

Дрожа от холода и чувствуя, что глаза слипаются от сна, я тем не менее довольно хмыкнул про себя.

А потом, когда мы вышли в умывалку, рассказал про это Середи.

— Да? Апор? — Середи взглянул на меня из-под крана, но оставил голову под струей, он зяб, а холодная вода в конечном счете разогревает человека. В такие моменты разговаривать с ним не имело смысла. В умывалку вошло еще несколько человек с полотенцами вокруг пояса, с мылом и кружками в руках.

До общего подъема оставалось еще четверть часа. Когда дверь умывалки открывалась, на ближние кровати падал электрический свет. Мы с Середи выскользнули обратно. Медве еще только шел умываться, несколько раньше я видел и Тибора Тота, они собирались в капеллу. Слабые шорохи и наше шарканье бесследно растворялись в глубокой тишине; все крепко и сладко спали. Одеваясь, я совсем уже согрелся.

Я набросил на себя шинель и вышел в коридор. Мы управились чересчур быстро, я мог бы поспать еще шесть — восемь минут. Как Медве. Только он уже натренировался, а я мог бы и проспать. Хотя тогда меня растолкал бы Середи. Я облокотился о подоконник у распахнутого окна.

Пошел шестой час, было утро, среда, седьмое ноября. В бесконечном коридоре, где я стоял, горело несколько неярких ламп. Здесь тоже между окнами висели картины, старые генералы: Радецки, Йенё Шавояи. Оголенные деревья за зданием только угадывались в непроглядной тьме. Меня передернуло от холодного предрассветного воздуха. Я выпрямился и сунул руки в карманы. И снаружи и внутри весь мир спал, было тихо, темно и безлюдно в пустынном коридоре, и все же, словно заслышав далекий шум ветра, я беззвучно начал мурлыкать некое подобие марша. Через пять минут будет подъем, конец моему одиночеству, я явлюсь к Шульце, и вновь начнется катавасия. Я не жалел об этом. Ибо я почувствовал глубокое умиротворение, какое-то невыразимое, неведомое дотоле спокойствие, и это чувство не надо было даже удерживать, я знал, что теперь уже оно меня не оставит.

Без четверти шесть, на построении, перед тем как сойти вниз, пришедший из капеллы Медве не встал сразу в строй, а что-то доложил унтер-офицеру.

— Что такое? — нахмурившись, переспросил Шульце.

Медве доложил, что господин унтер-офицер Таннер приказал ему идти на рапорт за то, что он разбил окно в коридоре.

— Зачем же вы его разбили?

Медве тихо и почти спокойно ответил, что окно разбил не он.

— Так кто же?

Голос Шульце непривычно зазвенел. Медве не отвечал. Шульце с еще более удивительным спокойствием тихо сказал:

— Отвечайте.

— Один господин курсант четвертого курса, — столь же тихо ответил Медве.

— Встаньте в строй!

Шульце уже снова говорил своим обычным голосом. Больше он Медве ни о чем не спрашивал и, не сказав больше ни слова, вышел из спальни. Драг не посмел скомандовать «вольно» на свой страх и риск, да и не хотел, и мы продолжали стоять по стойке «смирно», немного расслабив ноги в коленях. Потом — прошло минуты две-три, а Шульце все не приходил — мы зашевелились, послышался шепот. Мы не знали, что Шульце сделает с Медве, но испытывали облегчение уже потому, что добрались до построения. Оставалась еще только зарядка, а потом завтрак и класс, так, собственно, мы и покончим еще с одним «днем Шульце».

16

Место Медве было на левом фланге первого взвода, во второй шеренге. Срединный двойной ряд кроватей от ряда кроватей у стены отделял довольно широкий проход, когда рота выстраивалась там утром, Медве, чтобы встать на свое место, вернувшись из капеллы, приходилось идти перед строем всей роты. Ему это не правилось. Казалось, все смотрят на него глумливо и презрительно. Он уже знал это чувство и старался сносить его с безразличным выражением на лице.

Когда Шульце вышел, сосед слева вопросительно ткнул Медве локтем в бок. Медве в этот момент решал, стоит ли наклониться, чтобы поправить портянки, то и дело неприятно сбивавшиеся к носкам башмаков, и если бы его не отвлекли другие мысли, он, верно, уже поправил бы их, так как не без труда находил такие вот удобные случаи. И тут вдруг его толкнули. Но он не сдвинулся с места и не нарушил строй, ибо сосед справа тоже легонько толкнул его. Не успев потерять равновесия, он уже снова стоял прямо и только пожал плечами.

Его это не волновало. Я не бил стекол — вот что значил его жест. Понграц наморщил лоб. «Ну ты, идиот. Погоди. Хе-хе-хе…» — таков был его беззвучный ответ Медве.

К счастью, думал Медве, роте Шульце сегодня уже не сможет отомстить, самое большее снова засадит его на гауптвахту, Не надо бы ему говорить, что окно разбил четверокурсник. Он снова клюнул на удочку Шульце. На удочку его серьезного, тихого, вкрадчивого голоса. Хотя он уже очень хорошо знал эту ловушку, не хуже всех остальных.

Как-то на плацу, еще в период первого осеннего ненастья, когда Шульце, стоя на место, приказывал роте «лечь-встать» и рота уходила от него все дальше и дальше, Медве не захотел падать в лужу, бросился на землю немного боком, не совсем так, как положено, и стал ждать команды «встать». Но ритмичная последовательность команд вдруг прорвалась. Шульце не дал команды «встать», а не спеша подошел к растянувшейся на животах роте. Он поднял только Медве и спокойным, почти естественным голосом с любопытством спросил, почему это Медве не соблюдает линию строя.

— Видимо, вы не следили за равнением? — тихо осведомился он. — Или у вас были на то свои причины? Скажите, не бойтесь, — подбодрил он новичка. — Я человек отзывчивый. Видимо, все дело в этой лужице? Объясните мне.

— Так точно, — ответил Медве. — Я не хотел ложиться в лужу.

— А!.. — Шульце сбросил маску и страшно преобразился. — Не хотели! О, я очень даже вас понимаю! Пожалели свои белы рученьки? Не правда ли?

Подловив Медве, он начал вопить и бесноваться. Унтер окунул Медве в лужу раз двадцать пять, чтобы хлюпало, просто-напросто вытер им лужу, как половой тряпкой. Серьезный, вкрадчивый голос Шульце знали все, он не предвещал ничего хорошего.

Надо бы все взять на себя, сказать, что это он разбил окно. Если его теперь поставят лицом к лицу со старым, седоусым Таннером, унтером четверокурсников, все будет гораздо хуже; ложный донос или, чего доброго, неподчинение старшим по званию. И все же Медве оставался совершенно безучастным.

Отсидев раз свое на гауптвахте, он почти успокоился. А если и сожалел о чем-либо, то весьма равнодушно. Ведь он оказался жертвой несравненно более грандиозного обмана. Когда он принял эту жизнь с ее большими и малыми неудобствами, трудностями, с понуканием и ворчанием матери и со всем прочим, он принял ее с невысказанной, но само собой разумеющейся оговоркой безусловной любви и неограниченных возможностей. В частностях его могут не одобрять, но в целом должны принимать без всяких условий и ограничений. В него должны верить.

Когда в первые недели пребывания в училище обнаружилось, что он не может влезать по канату и что другие не верят в его уменье, а считают его недотепой, он растерялся. Шумел и вращался вокруг него гимнастический зал, кружилась голова, он стоял возле каната, сжимал его горящими ладонями, и по его лбу скатывались капли пота. Он стоял долго, не хотел верить, что занятия продолжатся и до него никому уже нет дела. Он не умел тогда правильно зажимать канат между ног, а на одних руках влезал лишь до половины. Тогда-то он и поставил на всем этом крест.

Он растерялся по причине этого всеобъемлющего предательства и грандиозного обмана. С тех пор он не мог больше влезать и по шесту. Он на всем поставил крест. Его удручала и собственная неуклюжесть. Но отсутствие любви, неуважение, равнодушие и непонимание закружили его в таком водовороте растерянности, что он вновь вырвался из этого огненного вихря, только когда окружающая действительность дошла до полной нереальности, до абсурда. Его заперли, как злодея. Сама гауптвахта была не так уж плоха. Весть о предстоящем заключении он принял равнодушно, но равнодушие это не означало истинного спокойствия, а скорее говорило о временном равновесии всяческих тревог. Его качало на волнах бушующего моря беспомощности и страстей, ненависти, унижения и гордыни, обреченности и высокомерных порываний — качало на волнах в бушующем море, в неустойчивом положении на гребнях сталкивающихся волн, вне реального мира.

То, за что его заперли, он сделал неумышленно, но не жалел об этом. Он бросил на землю хлеб с жиром. Снова на миг утратил равнодушие и самообладание.

Случилось это еще на второй неделе октября, утром. На глазах у Шульце. Унтер-офицер грустно, спокойно, чуть ли не жалеючи посмотрел на Медве и приказал ему явиться с рапортом. В кои-то веки случилось, чтобы Шульце послал на рапорт.

— Соскребают? Жир? — ничего не понимая, спросил плешивый подполковник, когда Медве на допросе начал объяснять причины своего поступка. Обернувшись, подполковник посмотрел на Шульце — может ли он что-либо добавить в связи с данным случаем. Шульце ничего добавить не мог.

Это толкнуло на объяснение самого Медве, и в результате подполковник, вспыхнув гневом и так ни в чем и не разобравшись, рявкнул,словно какой-нибудь эрцгерцог:

— Так, может быть, вы недовольны питанием? Прикажете подать вам на второй завтрак антрекот?

Как бы ни был голоден Медве, антрекота он не стал бы есть, поскольку терпеть его не мог. А вот хлеб с жиром он очень любил. Толстые ломти хлеба были склеены намазанной стороной, и те, кто их разносил, всегда старались встать с подносом ближе к правому флангу. Дело в том, что на правом фланге стоял Мерени со своей кодлой, и если подносчики по невниманию начинали раздавать десятичасовой завтрак с левого фланга, потом они получали по заслугам. Ежедневно на кухню за хлебом с жиром назначалась новая пара.

Те, с кого начинали раздачу, выбирали себе с подноса, который несли между рядов, горбушку побольше и намазанной ее стороной соскребали жир со второго, склеенного с ней куска, таким образом лишая кого-то доброй половины жира. Медве стоял на левом фланге, и лишь очень редко случалось так, что раздачу начинали оттуда. Левофланговым всегда доставались самые маленькие, самые тонкие оскребыши. Но даже из них у него под самым носом выхватывали более или менее сносные куски.

В тот день утром Медве был в особенно дурном настроении, его и без того издавна коробило от окружавшего его насилия и несправедливости. Ему достался предпоследний — маленький жалкий кусочек хлеба.

Шульце скомандовал первой шеренге повернуться кругом и разойтись. Медве жадно, как голодающий, поднес ко рту хлеб с жиром без жира, затем, охваченный непонятным гневом, вместо того чтобы начать есть, в слепой ярости бросил хлеб на землю.

— Соскребают? Как так? Жир?

На сей раз подполковник и в самом деле не понял объяснений Медве. По правде говоря, паренек не слишком вразумительно объяснил в чем дело. Он ввязался в это безнадежное предприятие лишь потому, что командир роты спросил у него, что, может, он недоволен питанием, а это было уже слишком серьезное недоразумение, и на минуту Медве поверил, что его можно рассеять. По своему недомыслию он полагал, что и второй завтрак можно было бы раздавать более справедливо.

— Так вот почему вы это сделали? — спросил подполковник. Он не ждал ответа, будто не понял объяснений Медве и думал лишь о том, какое наказание ему назначить.

Для обоснования наказания существовали готовые формулы; их зачитывали в приказе после полудня. «Взыскание. Шандор Лацкович, курсант второго года обучения, за порчу государственного имущества…» Или: «…по причине серьезного нарушения дисциплины…» Или: «…за необдуманные высказывания, которые позволил себе…» Или: «нетоварищеское поведение» — «шарканье ногами» — «вторично». Как мы смеялись потом над этим! Однако плешивый подполковник, хотя и не понял о чем речь, сформулировал грех Медве с максимально возможной точностью.

— Соскребают? — сказал он. — Значит, поэтому? И вы дали выход своему недовольству? Полсуток.

Подполковник уже обращался главным образом к своему писарю, и в послеполуденном приказе появилось следующее:

«На Габора Медве, курсанта второго года обучения, за попытку выразить недовольство тем, что он умышленно бросил на землю хлеб, наложить взыскание — двенадцать часов простого ареста».

«Приказываю» экономно стояло в самом конце, вслед за чьими-то еще двумя наказаниями. Назавтра, во второй половине дня за Медве пришел надзиратель, унтер-офицер Тельман, которого мы видели и слышали лишь издалека. Дело происходило в дежурство Богнара. Тельман заглянул в класс в двадцать пять минут шестого. Медве вскочил, нервными движениями убрал свои учебники, потом так же лихорадочно стал вынимать книги обратно, вспомнив, что их разрешено брать с собой, потом суетливо снова начал убирать.

— Ну, — обратился к нему Богнар, без оттенка иронии или презрения, а скорее успокоительно. — Берите лишь те, которые вам понадобятся.

Унтер-офицер Тельман терпеливо дожидался в дверях, и по его лицу тоже было видно, что он не собирается подгонять Медве. Наконец они вышли.

— Пилотку, — сказал надзиратель в коридоре, и Медве, опомнившись, бросился к вешалке. Они медленным шагом спустились по лестнице. Нигде не было видно ни души, безлюдно было и в коридоре, но повсюду в классах светились лампы, потому что вот уже четверть часа как зашло солнце и наступило время вечерних занятий, которые называли «повторением». Тельман шел медленно, слегка прихрамывая на левую ногу. На лестничной площадке Медве машинально взглянул на картину «Урок анатомии доктора Тюлпа».

Карчи Марцелл — единственный человек, кто был ему небезразличен. Неужели он рассердится за это? Что он скажет, когда узнает? Ведь завтра он узнает: Марцелл был прикреплен к нашей роте. За мать Медве не тревожился, а на остальных офицеров ему было наплевать. С полшестого вечера до полшестого утра он будет сидеть взаперти. Вход в гауптвахту открывался с первого этажа, у основания лестницы. Висячий замок, двойные засовы, решетка и проволочная сетка на окне; внутри же четыре маленькие клетки, каждая со своей решетчатой дверью на замке. Унтер-офицер Тельман ужасно долго звякал ключами, вписал что-то в большущий журнал, а потом загремел внутренними замками. Из находившейся напротив музыкальной комнаты доносились звуки рояля: кто-то из курсантов третьего курса непоколебимо гонял гаммы.

Надзиратель велел Медве расшнуровать башмаки и отобрал не только шнурки, но и тесемку от кальсон. Это было хуже всего. Кальсоны приходилось беспрерывно поддергивать, поправлять, так как они сползали вниз, лишь только он вставал с нар, да и вообще от любого движения. Впрочем, тут не было особой возможности двигаться, он мог сделать всего два-три совсем коротких шага. Уж лучше растянуться на досках и попробовать не психовать из-за этих кальсон. Нары были очень жесткие, но этим и исчерпывалось все неудобство гауптвахты.

Собственно говоря, в глубине души Медве испытывал к плешивому подполковнику благодарность за точную военную формулировку. «Выразил недовольство». Он даже ощутил это как лесть, ему оказывали уважение, какого он не заслужил. Он бросил хлеб на землю просто в приступе злобы, но несомненно, многое ему тут не нравилось, и в первую очередь то, что другие, как, например, Драг или Матей, да и Гержон Сабо тоже, хотя им и попадались куски хлеба с жиром куда большие, чем ему, никогда не набрасывались на них так жадно, как он, а спокойно отходили и садились куда-нибудь на скамью или за футбольные ворота, чтобы съесть их там в спокойной обстановке. И до тех пор к хлебу не прикасались. Таких было много. Как будто, не в пример Медве, они легко могли совладать с ненасытным чувством голода. Медве злило главным образом то, что существуют люди, которые выглядят и выше и мужественнее его.

Плохо, что мать не забрала его домой в сентябре. Следовало вынудить ее сделать это. Тогда еще не было поздно. Но он же не мог все предвидеть.

Он думал о старшем лейтенанте Марцелле. Однажды под вечер тот вызвал его в преподавательскую библиотеку, чтобы отдать ему тетради для письменных работ. Пол был застлан ковром, Карчи Марцелл сидел за письменным столом у стены, под абажуром, исправлял их работы, но еще не управился вполне. «Погодите, — сказал он. — Присядьте». Однако Медве не знал, куда присесть, да к тому же не смел, а лишь стоял столбом. Через некоторое время лейтенант поднял глаза и раздраженно сказал:

— Не стойте у меня над душой, я же сказал: сядьте!

Медве, напуганный, пришел в себя и в смятении сел прямо на пол, словно бы и в самом деле выполняя команду.

Карчи Марцелл оторопел, потом рассмеялся.

— Встать! — сказал он.

Медве вскочил. Лейтенант мгновение смотрел ему в глаза, затем дал знак подойти поближе.

— Не придуривайся, тоже мне простачок! — сказал он, слегка нахмурившись. В его взгляде чувствовалась симпатия. Он достал из среднего ящика ключ. — Вон там второй шкаф, — сказал он. — Откройте его. Подыщите себе книгу. Выбирайте только с четырех нижних полок. Через неделю, если прочтете, возвратите чин чином!

Медве не посмел долго рыться в книгах, хотя и очень хотел бы. Он взял одну из книг Йокаи, и Карчи Марцелл вписал ее номер в тетрадку. Этот красивый, юный и при всем том мужественный старший лейтенант артиллерии разговаривал с ним как старший брат. Даже обратился к нему на «ты», забыв на секунду субординацию.

«Не придуривайся, простачок». Словно он уселся на пол из чистого озорства, как если бы ему приказали в шутку, а вовсе не по своей нелепой растерянности. Мысли о старшем лейтенанте Карчи Марцелле причиняли Медве здесь, на гауптвахте, особую боль, а не думать — не получалось. Он вовсе не хотел придуриваться — к сожалению. И вовсе не был таким сорвиголовой, смелым и веселым парнем, каким представлялся старшему лейтенанту Марцеллу. Этот человек тоже обманывается в нем.

Его охватило чувство стыда. Не он первый сидел на гауптвахте, но подавляющее большинство пренебрежительно относилось к этому и даже ухарски похвалялось своим близким знакомством с «губой». Он же в глубине души ощущал глубокий стыд, опустошенность. Ибо он жалкий, ни рыба ни мясо — заурядный. Ни отчаянный сорвиголова, ни отличник с безупречным поведением. Он не умеет ни защитить свой кусок хлеба с жиром, ни отнять у другого, ни даже совладать с голодом и прожорливостью. Он не такой верующий, как, например, Тибор Тот, но и не стойкий безбожник. Он нерешительный, неуверенный, просто бесхарактерный. Вместо того чтобы с открытым забралом вступить с ними в бой, он ощущает сознание вины за свою непохожесть на них и хотел бы стать им подобным. Но даже это он не способен делать решительно и с полной самоотдачей, а лишь тащится нога за ногу где-то посередине. А между тем считает себя выше всех. Но стоит лишь малость оглядеться вокруг, как становится ясно, что, напротив, все лучше его.

Он все же не хотел этому верить. Не хотел думать об этом. Все напрасно. Ощущение это представало не в виде мысли или четко сформулированного приговора, но с каким-то тягостным, непостижимым, злым упорством, то ли сознательно, то ли нет, но — неизбежно. Избавление пришло совершенно неожиданно. Ему вспомнилась Вероника, их старая служанка, которая, быть может, подает теперь кофе его матери в Будапеште или копошится на кухне. Он перевернулся на нарах и зарыдал.

Это было величайшее благодеяние. По вечерам, вот уже несколько недель подряд, когда гасили свет, он натягивал на голову одеяло и довольно долго осторожно, беззвучно плакал. Он уже приобрел некоторый навык. Знал, о чем следует думать, и за несколько секунд до того взвинчивал себя, что негодование переходило в боль, а боль в жалость к самому себе, волны жара подхватывали его, и беззвучно, словно капли из крана, начинали течь слезы, до тех пор пока все его неизмеримое отчаяние не превращалось в какую-то нереальность; тогда на душе у него становилось легче и он засыпал.

Плакал он от ненависти. На какое-то время его успокаивало то, что чужой, враждебный мир вокруг него как бы терял силу. Реальность же, ужасающее одиночество еще больше давили его. Но он смог преодолеть это, встать на ноги, выпрямиться. Ну и пусть его снова сажают на гауптвахту, презрительно подумал он, когда Шульце вышел из спальни, чтобы выяснить вопрос с разбитым окном; но гордо выпрямился он лишь в своих мыслях, в действительности же, напротив, хотел нагнуться, чтобы поправить портянки. Как всегда, он выбрал самый неподходящий момент.

К счастью, ему не хватило времени расшнуровать башмаки. Построенная рота застыла в стойке «смирно», едва лишь отворилась дверь. Пропустив вперед себя старого унтер-офицера Таннера, вошел Шульце и оглядел фронт роты.

— Курсант Медве! — сказал он и выдержал привычную многозначительную паузу.

— Я!

— Ко мне!

Двое курсантов, стоявших в первом ряду перед Медве, отскочили в сторону, пропуская его вперед. Новобранец остановился в трех шагах от Шульце и отдал честь.

— Курсант Медве! — сказал унтер-офицер. — Ответьте мне на вопрос. Вы или не вы разбили окно в коридоре?

Шульце медленно чеканил слова. Устрашающий драматизм этой сцены не смог ослабить даже робкий голос Медве.

— Окно разбил не я, господин унтер-офицер.

— Благодарю! — рявкнул Шульце. — Стать в строй!

Медве козырнул, повернулся кругом и возвратился на свое место. Шульце обернулся к чужому унтеру.

— Не он, — сказал Шульце.

Седоусый Таннер передернул плечами и хотел что-то сказать, но Шульце опередил его:

— Ты слышал? Этот курсант не имеет привычки врать. Если виновника не найдут, убыток покрою я. Из своего кармана.

Пожилой унтер-офицер недовольно скривил рот: «Но ведь…» — и махнул рукой, не зная, что ответить на это. Позже, когда Медве уже спускался по лестнице, у него покраснели веки. Случившееся дошло до него не сразу.

17

В тот день было рисование. Уже после первого урока Жолдош повернулся к Медве:

— Ну, раззява, это сошло тебе с рук.

Матей взглянул на них и отвернулся. Странное поведение Шульце утром его явно озадачило. Цолалто гоготал как оглашенный. Мерени и его кодла не заняли определенной позиции, лишь Бургер легонько пнул Медве в зад и многозначительно ощерился:

— Понял?

Это, однако, не было столь единозначно, как реакция Пали Цако, который на уроке рисования даже пересел ко мне и без конца повторял:

— Что ни говори, а Шульце-то, что ни говори… Разве нет? Скажешь, нет?

К едрене фене, думал я. Верно, конечно, мне тоже понравился образ действий Шульце. Случались у него такого рода поступки, я и сейчас, задним числом, вспоминаю про это. В тот день мы еще получили толстые перья и выводили тушью меандры, что было довольно занимательно. Произошли и другие события. Вскоре все мы забыли об этом — все, кроме Медве.

Во время обеда на третьем столе уронили миску, и звон волной прокатился по всей столовой. А после полудня, когда Карчи Марцелл прошел в класс «Б», в нашем классе поднялось непостижимое веселье. Раздача фотографий, очевидно, воскрешала воспоминания о поезде, везшем нас на каникулы, а вообще говоря, чем тяжелее был для нас «день Шульце», тем большее облегчение приносило после него дежурство Богнара.

Мы обменивались фотографиями. Густобровый Формеш хохотал до упаду, чего я давно от него не слышал. Жолдош без конца наигрывал на расческе известную танцевальную мелодию: «Everybody doin’ it, doin’ it… doin’ it»[20] до тех пор, пока несколько человек под шум и гам не пустились перед возвышением в медвежий танец. Сперва пошел Муфи в обнимку с Петером Халасом, потом Борша с Лацковичем-старшим, хотя у Борши, правду говоря, было мало причин предаваться веселью. Судьба обошлась с ним неласково. Но он не так легко падал духом, ни дать ни взять кукла-неваляшка, напрасно его сшибали наземь, он в который уж раз снова вскакивал на ноги.

И всяк делал так,
Делал так,
Делал так…
Йожика, Лацкович-младший, тоже вышел вперед и угольником стал отбивать на столике Жолдоша такт. Постепенно образовался форменный оркестр. Хомола выволок к кафедре Элемера Орбана и, дергая его, скакал с ним, заставлял танцевать. Все ржали. Драг, заткнув уши, пытался заниматься. Цако нудно и явно не в первый раз рассказывал Понграцу о том, как однажды он выстрелил в своего отца из револьвера. Ума не приложу, откуда у нас явилось это сумасшедшее желание танцевать, но ноги так и просились в пляс.

Эх, медвежий танец
Пляшут господа,
Руками и ногами
Тычут кто куда…
Медве тоже пробовал заниматься, но ушей не затыкал. Он снова принялся читать первое предложение заданного параграфа. «Рыльце расположено наверху цветка и служит для принятия цветочной пыльцы, может быть шаровидным или седлообразным, двувильчатым, разветвленным, нитевидным, крученым, перовидным и прочих форм». Он думал о том, как быть, если Хомоле или кому-нибудь еще придет в голову вытащить и его к возвышению и заставить плясать, как Элемера Орбана.

А Орбан с отчаявшимся видом по-дурацки кружился то в одну, то в другую сторону. Медве тоже вряд ли выглядел бы иначе. Тибор Тот, разумеется, тотчас бы разревелся, будто нажали кнопку и включили автомат, зло, как хомяк. Медве не мог последовать его примеру — он не умел плакать на людях. Но он не мог вести себя и так, как Цако: после недолгого сопротивления как ни в чем не бывало с искренним желанием пуститься в пляс. Впрочем, ему совсем неожиданно тоже захотелось танцевать шимми под искусный шум и гам Жолдоша и компании. Он едва мог удержаться от того, чтобы не заерзать ритмично на стуле. Но если кто-нибудь потащил бы его за собой насильно с намерением — которое он не мог не заметить или просто игнорировать, как Цако, — выставить его на посмешище и унизить, это плохо бы кончилось.

— Рыльце для принятия цветочной пыльцы. Наверху седлообразное. Перовидное или прочих форм.

Он в третий раз пробовал повторить про себя этот абзац и не мог. Он завидовал Драгу, который всегда мужественно выучивал все задания, даже такие до смерти скучные, безобразные, невразумительные тексты. Оттого что он не мог хорошо учиться, Медве чувствовал себя немощным и бесхарактерным. Когда его вызывали отвечать, он, постыдно запинаясь, ходил вокруг да около и по большей части успешно, потому что еще ни разу не получил «неуд». Он проникался отвращением к самому себе оттого, что пристрастился к подобным уверткам. Он хотел учиться, хотя бы затем, чтобы сохранить самоуважение, как Драг или Тибор Тот, но ему не хватало силы воли.

Он ясно отдавал себе отчет в том, что беспомощен и ленив. Его внимание просто бежало прочь от разнообразных форм рыльца. Он был неспособен собраться с мыслями. Это было видно и по его фотографии. Печать лицемерной бесхарактерности лежала на его лице. Правда, он не сразу это заметил, но достаточно было бросить взгляд на фотографию Матея, чтобы уловить сходство выражения лица Матея с его собственным. В жизни Матей не такой. Если он плохо отвечал и ему делали внушение, он мужественно сносил это, только пожимал плечами, ибо его это трогало как прошлогодний снег. Медве же страшно болезненно переживал самый легкий нагоняй, а учился все равно неважно. Он завидовал Матею.

Завидовал он и Драгу, но уже за другое. Завидовал Цако, Тибору Тоту, завидовал Борше. Завидовал даже братьям Лацковичам. Завидовал всем за то, что они были лучше его, закаленнее, тверже. Более мужественно переносили тяготы службы. По крайней мере некоторые из них. Он яростно оттолкнул от себя иллюстрированный учебник природоведения.

«Мы пустились в новый пляс, медвежий пляс, медвежий пляс», — упоенно дундел рядом с ним Жолдош.

Медве смотрел на зеленую поверхность своего столика. Напрасно Карчи Марцелл так верит в него, думал он. Невозможно было не заметить доброжелательности старшего лейтенанта. Но напрасно, он не такой, каким представлял его себе Марцелл. Напрасно. Он уже стал подлым лжецом. Это он-то не врет? Из желудка вверх медленно поднимался тошнотворный страх. Все время, весь день вызревало в нем это чувство. Оно все время таилось на дне души.

Он видел перед собой усатое, жесткое, пышущее здоровьем лицо Шульце. Его охватили отвращение и страх. Этот здешний мир хочет проглотить его и, как омерзительное пресмыкающееся, уже начал его мусолить. «Смех сказать — Шульце защитил меня», — думал он с ненавистью.

Утвердившись поглубже на стуле, он оперся локтями о стол, чтобы таким образом придать неподвижность телу, которому невольно передавался резвый ритм танца. Он и колени напряг. Внезапно остроголовый Инкей отскочил от двустворчатых дверей. «Тс-тс-тс».

Когда вошел Богнар, все уже сидели на своих мостах.

— Вы что, взбесились? — рявкнул он. По-видимому, он услышал шум из коридора.

Он наугад приказал встать Калману Якшу, который сидел себе тихо, стиснув кулаки меж колен, словно ему было холодно, и отругал его. У Калудерски он отобрал фотографию, которую, впрочем, вернул перед ужином. Богнар не был опасен. В четверг Шульце пришел раньше обычного и принял у Богнара дежурство еще до перерыва для рапорта. Он тут же погнал нас на плац и стал муштровать. А после полудня совершил нечто вроде налета на наши столики.

За эти строгости, расправы и муштру мы все еще должны были благодарить Эттевени; так это следовало понимать. Шульце отнял у меня половину моего мускатного ореха. Я много дней строил планы, на что бы такое его обменять, и еще ломал себе голову над тем, как забрать обратно другую половинку, которую так легкомысленно подарил Цолалто. Но Шульце отнимал у курсантов все, что только мог.

Дневальный следовал за ним по пятам между столиками с корзинкой для бумаги. Тот, до кого очередь еще не дошла, стоял навытяжку, крышки столиков были подняты. Шульце с иронической усмешкой рылся в наших вещах. У Цолалто он изъял не команду пуговиц со служившей вратарем половинкой мускатного ореха, а свято оберегаемую коллекцию листков «поправок».

В большую тетрадь были вклеены рассортированные по годам, надписям, учебным предметам и школам — Кишмартон, Шанкт-Пёлтен, Морва-Фехертемплом, Бечуйхей — растрепанные обрывки листочков, которые Цолалто отодрал от обложек старинных учебников и атласов; в тетрадь были вложены для дальнейшей обработки и наклеивания также и совсем свежие находки. Я аж побледнел, увидев, как Шульце выбрасывает в корзину для бумаг драгоценные плоды долгой научно-исследовательской деятельности Цолалто. Перед ужином я что-то сказал Цолалто по этому поводу. Но он только пожал плечами. Ему не хотелось говорить об этом.

Подул ветер и принес с собой дождь. Плац еще до полудня превратился в море грязи. Это еще более вдохновило Шульце. После отбоя я почувствовал такую усталость, что повалился на кровать и был не в состоянии подоткнуть одеяло под ноги, как я это делал всегда. Я тут же заснул и чуть ли не в то же мгновение проснулся — меня энергично встряхивал Середи.

— Подъем!

Шульце, одетый, стоял у двери в умывалку и орал; все лампы в спальне горели. Так было всегда. «Это невозможно, — думалось мне, — это наваждение. Ведь я только что заснул». Мне уже хорошо знаком был подобный ход мыслей, не понимал я лишь одного — откуда это омерзительное головокружение, откуда эта адская боль в шее, в позвоночнике, в груди.

— Полминуты на одевание. Постели разобрать!

Очень медленно до меня стало доходить, что Шульце выкрикивает сейчас не обычные приказания.

— Форма одежды полевая, в шинелях. Бегом вниз, построение перед зданием.

Что это? По команде «выполняйте» вся спальня пришла в движение. Разбирались постели, из тумбочек летела одежда. Середи, несмотря на чудовищное желание спать, работал с головокружительной быстротой. Когда непослушными, трясущимися пальцами я попытался зашнуровать башмаки, он заметил это и прорычал, не раскрывая рта:

— Не копайся! — Часы на фасаде пробили один раз, второй и смолкли. Я не понимал в чем дело.

— Не зашнуровывай! — шепнул Середи.

Хотя он был сонный и ему стоило больших усилий уделять мне столько внимания, сказал он это столь решительно, что я послушался.

Как и все, ничего не понимая, я влез в полевую форму, надел шинель. Мы спустились по лестнице, Середи буквально тащил меня за собой.

Здание было безмолвно, коридоры темны. Шатаясь, застегивая на ходу шинели, рядом с нами бежали другие. В привратницкой горел свет, снаружи, над входом, тоже — два фонаря, справа и слева. Промозглая ночь проглатывала человека; грязь, неподвижная чернота парка, редкие фонари вдоль главной аллеи, их скудный свет. Едва мы с Середи выскочили наружу, Шульце уже встал у главного входа. Трех-четырех курсантов, прибежавших после нас, он еще пропустил к месту сбора у фонтана, но затем стал кивком приказывать опоздавшим отойти в сторонку. Отдельно от роты построилось около двадцати человек.

Тем временем мы, не получая никаких команд, топтались на место, и я, следуя примеру Середи, нагнулся зашнуровать башмаки. Времени теперь было достаточно.

— Слушай, — прошептал я Середи, — ведь сейчас только два часа!

Он взглянул на меня снизу вверх, сидя на корточках в темноте.

— Учебная тревога, — объяснил он.

— А зачем? — удивился я.

— Так просто.

Но я все-таки понял. Нас проверяли на случай ночного пожара — как быстро мы управимся. Или просто так. Тревога ради тревоги. Другим это было уже знакомо. От Шульце к нам побежал дневальный, чтобы построить роту. Но прежде чем он отдал команду, у меня явилась мысль, и я сказал вдруг Середи шепотом, но довольно громко:

— Мощи!

Ашбот нервно вскинул голову. Бургер и Фери Бониш тоже повернулись к нам — мы стояли одной группой, и моя интонация показалась им странной.

«Что-что?» — буркнул кто-то у меня за спиной. Но Середи только кивнул и негромко, точно с таким же спокойствием и скрытым удовольствием ответил: «Трах!» Это было понятно только нам двоим.

— Вторая ро-та!

Беззвучный смех, который приходилось удерживать в себе, спустился вниз по глотке, растекся по жилам, согрел грудь вокруг сердца и не замер даже при внезапном, леденящем кровь появлении Шульце; он продолжал пульсировать у меня в груди и тогда — я с удивлением констатировал это, — когда, подобно обреченным на вечные муки душам в глубокой тьме, Шульце еще устроил нам небольшие строевые учения, прежде чем мы вернулись в спальню.

Нам следовало идти строевым шагом, но наши башмаки лишь чавкали по грязи. И мы, как обычно, ловко помогали себе, отбивали такт, хлопая ладонями по ляжкам. Под это хлопанье мы прошли до конца по гравию главной аллеи. Мирковски упал вдруг как подкошенный, и казалось, так он и останется лежать; но он мигом вскочил и вновь занял свое место в строю. Нам навстречу надвигалось большое спящее здание, в туннеле аллеи виднелась лишь небольшая его часть. В окнах третьего этажа там и сям слабо светились ночные лампы; остальные окна были темны; главный вход освещен. Ночь была беззвездная. Ветер временами усиливался и со свистом проносился по парку. Запах мокрых корней и пропитанной влагой опавшей листвы пробивался к нам сквозь легкое опьянение цепкой и вязкой сонливости.

Наверху в спальне Шульце отправил двадцать отставших курсантов в умывалку, а мы могли снова улечься. Апор приглушенно ругался: «Сволочь! Гадина! Мразь!» Середи раздевался молча, но я уже не злился на него за это. Шульце дежурил в субботу и в понедельник тоже.

Во вторник утром, перед спуском вниз, обходя спальню, среди застланных кроватей он высмотрел одну незастланную.

— Что это? Кого нет?

— Габора Медве! — ответил курсант, к которому он обратился.

— Где он?

— В капелле.

Шульце дал ему знак застелить постель.

Курсант начал застилать постель за соседа, злорадствуя себе в утешение, что Медве еще получит свое от унтера. Однако на построении среди возвратившихся с мессы Медве не оказалось. «Куда же запропастился этот дурак?» — подумал Шульце про себя, а позднее, на лестнице, спросил у Тибора Тота.

— Сегодня его не было в часовне, — ответил Тот.

Когда выяснилось, что Медве исчез, мы уже закончили зарядку. На дворе было еще темно. Шульце взял с собой двух дневальных и дежурного по спальне, и все они бросились на третий этаж. Но нигде никого не нашли, и в тумбочке Медве тоже ничто не говорило о том, что с ним могло приключиться. Урок венгерского отменили, забрезжил рассвет.

Стоял туман. В этот час Медве взбирался по склону небольшой долины в чужой стране и, поддавая ногой, гнал перед собой смятую жестяную банку, которая упрямо норовила скатиться вниз.

18

Долина лежала высоко над уровнем моря. Лиственные леса здесь начали сменяться хвойными. Медве, сам того не сознавая, уже довольно долго шагал по чужой земле.

У дальнего конца северного плаца, совсем близко от ограды небольшого лазарета, за внешним рядом деревьев было хорошее местечко, укрытое кустами и деревьями. Тут можно было легко перелезть через высокую ограду, из которой выпало либо были выбиты три или четыре кирпича, как в стене на полосе препятствий. Но на нее влезали разве что только развлечения ради, ибо открывавшийся вид не представлял никакого интереса: проселочная дорога, вспаханные поля; здесь не было даже дикой груши, как у ворот Неттер. Медве запомнил это место и еще отметил про себя, что ночью лестница и два первых этажа словно вымирают.

В капелле он придумал план бегства. К концу октября он уже чувствовал себя до такой степени покинутым и жалким, что во время утренней мессы пробовал молиться. Впрочем, он весьма смутно представлял себе, как это — молиться. В раннем детстве он машинально твердил утром и вечером текст молитвы; теперь он пытался думать о боге. Это давалось с трудом. Он не мог вообразить себе ничего другого, кроме бородатого старца среди облаков, однако чувствовал, что все это не то, и поскольку ему легче было представить себе Иисуса из Назарета, который, казалось, все понимал без объяснений, он предпочитал обращаться к нему.

Но при всем том в глубине души он не ждал, что ему поможет это отчаянное подобие молитвы, и не удивлялся, что дни текут, а ничего не происходит. Он не сердился на бога. Было очевидно, что все произойдет иначе, вразрез с его замыслом. Но что произойдет — в этом он не сомневался. И вот он решил бежать.

С этих пор все приобрело временный, преходящий характер. Он сидел по утрам в маленькой, плохо освещенной капелле, продрогший, чуждый происходящему, словно в зале ожидания третьего класса какой-нибудь железнодорожной станции, ожидая ближайшего поезда. Он все рассчитал. В понедельник, после отбоя, он, бодрствуя, лежал навзничь в своей кровати, совершенно неподвижно, словно погребенный заживо факир.

Он хотел тронуться в путь около полуночи. Считал удары часов. Время шло невероятно медленно. В конце концов при всем своем возбуждении он все-таки заснул после того, как часы на фасаде пробили пол-одиннадцатого. Когда он проснулся, сна не было ни в одном глазу. За окном стояла темная ночь. Все спали, Шульце спал в своем закутке, все здание было безмолвно, ночные лампы бросали бледно-желтый свет с потолка. Он не знал, который час. Чрезвычайно осторожно он начал одеваться.

Когда позднее он нашел в стене место с выщербленными кирпичами и перебросил через стену шинель, а вслед за нею полез сам, ветки оцарапали ему лицо, кисти рук, на ладонях он ободрал кожу, но ничего этого он не заметил. Переваливаясь через верх на животе, он испачкал китель и тут же стал нервно его отряхивать. Затем надел шинель. Застегнулся. Вокруг стояла тишина, тьма, нигде ни души. До сих пор все шло так гладко, что он даже начал бояться.

У него дрожали колени. Две-три секунды он прислушивался к биению сердца; ему захотелось помочиться, но здесь, у стены, он сделать этого не посмел.

Он перешел через какой-то деревянный мостик, и когда остановился справить нужду, страх уже стал для него привычен. И потом он уже не останавливался. Он понятия не имел, куда и как долго идет. Много, чудовищно много времени прошло, как вдруг он заметил, что начало светать и что он перестал бояться.

Рассвет настиг его вкрадчиво, не подав никакого намека. По-прежнему было темно, но местность вокруг начала просматриваться. Стволы деревьев, каменистая тропа. Когда он вступил в котловину, уже начал светлеть и туман. Тут ему под ноги и попалась старая консервная банка.

Он поддавал ее ногой, и она катилась то в одну, то в другую сторону. Он пнул ее со всей силой. Жестянка звякнула о ствол дерева, отскочила от него под острым углом и покатилась обратно вниз по склону. Он, разозлившись, вернулся за ней.

Он упрямо пинал помятую банку, однако гнать ее вперед не замедляя шага было трудно, и в конце концов он потерял ее из виду.

Он обшарил лиственную прель вокруг, нагибался, расшвыривал ногами камни, но банки так и не нашел. И вдруг отпрыгнул за дерево. Ему послышался не то стук повозки в долине, не то конский топот.

Когда начало светать, ему вспомнилась спальня. Кровать рыжего Бургера, Шандора Лацковича, Матея, Мерени, Мирковски, который мочился в кровати, он вспомнил о Якше Калмане, Цолалто, о лице Гержона Сабо, цыганской внешности Цако, о непреклонном Борше. Об Орбане Элемере. Лютая ненависть охватила его: как они посмели прийти ему на ум? Пусть даже и мимолетно, но почему так явственно? Он пнул консервную банку и повернул назад. Но тут его испугал конский топот.

Внизу, делая чуть заметный поворот, завиднелось шоссе. Года два-три назад, а может и больше, из училища сбежал один третьекурсник, его привезли жандармы на крестьянской повозке уже из шестой деревни. Рассказывали, что жандармы заковали беглого курсанта в кандалы.

Медве не столкнулся ни с жандармами, ни со штатскими. Когда он глянул вниз на шоссе, на долину, где слоями спрессовывался утренний туман, он не увидел ни повозки, ни всадника. Почудилось ему это, что ли? Ведь он только что так отчетливо слышал конский топот. Он шагал по границе между двумя странами, по ничейной земле, но не видел таможенников, потому что искусственная, невидимая граница, извиваясь, давала здесь крюк и заставы были далеко, на отлогом участке шоссе в добром получасе ходьбы отсюда. Неожиданно для себя он нашел консервную банку. Вот она, лежит у него под ногами, у корней голого куста. Он подкинул ее носком башмака, и банка, словно издеваясь над ним, снова покатилась вниз по узкой тропинке.

Он как зачарованный двинулся следом за ней, обратно вниз, той самой дорогой, какой только что взбирался в гору. Он шел не останавливаясь, только на миг уперся ладонями в дуплистое дерево и из груди его вырвались судорожные рыдания. Затем снова пнул застрявшую среди корней дерева банку, поддал ее ногой и пошел вниз. Он запрокинул голову, чтобы хоть немного унять слезы, и потащился так дальше, не видя сквозь двойную завесу из слез и тающего тумана ничего, кроме свинцово-серого неба. В медленно-медленно прибывающем утреннем свете безмолвно курилась маленькая долина.

19

Урок венгерского отменили. Медленно рассветало. Понграц погасил свет, потом зажег снова, увидел, что сумерки еще не разошлись, но потом все же погасил опять, так как Геребен и другие закричали, чтобы он оставил, как было. Без света даже лучше. Очень интересно.

Понграц вернулся на свое место к шахматной партии с Драгом в предрассветных сумерках. Остроголовый Инкей стоял на страже у дверей — не идет ли Шульце или кто-нибудь из офицеров. Сонные, предоставленные самим себе, мы мирно копошились на своих местах, словно пассажиры раннего поезда. Один только Ворон приставал к Калману Якшу.

— Что с тобой? В штаны, что ли, наложил?

Время от времени я поглядывал: неужели и вправду место Медве между Матеем и Жолдошем пусто? Трудно было поверить в столь невероятное исчезновение, и интересно было вновь и вновь убеждаться в этом. Тем временем Матей тоже встал и пошел в конец класса к Якшу. Теперь уже в первом ряду не было двоих, и это немного смущало.

Быть может, все это неправда? Но нет, Матей был тут. Он пререкался с Якшем, помогая Ворону. Они явно искали ссоры. Мщение Шульце все еще продолжалось, и поскольку на Эттевени отыграться было уже невозможно, они начали приставать к Якшу Калману, невзирая на то что он свидетельствовал в их пользу.

— Ты чего корчишь кислую рожу?

— Ну! Ты что, оглох? — понукал Матей.

Все закручивалось медленно и сонно, но ясно было, что дело дрянь. Мерени захлопнул крышку столика. Нос его дернулся, и он гаркнул две фразы, которые обычно наповал, находясь в хорошем настроении: «У турка голый череп!» Продолжение я уже точно не помню: «Та-та там-там!» и «Всю жизнь он его бреет!».

Инкей крикнул от дверей:

— Ладушки!

Это означало, что все чисто, никакой опасности нет — противоположность сигналу «тс-тс-тс», по которому все мигом разлетались по своим местам. Вечером мы тоже всегда выставляли посты в дверях спальни и сортира, они-то и подавали сигнал отсутствия опасности.

Мерени неторопливо подошел к Якшу.

— В чем дело? — снова завел свое Ворон. — Ты что, наложил в штаны?

Якш понурил голову.

— Отвечай!

Взоры всех были уже устремлены на него.

— Нет, — тихо сказал Якш.

Хомола и Муфи тоже встали. Бургер, обойдя Якша, встал сзади. Их раздражало его печальное лицо. Теперь уж лучше бы вошел или хотя бы появился Шульце в коридоре, потому что при первых же звуках «тс-тс-тс» все они с молниеносной быстротой разбежались бы по своим местам. Якш снова поднял глаза и вынужден был что-то сказать — очевидно, он просто тянул время.

— Чего вы?

Мерени ударил его ладонью по голове: «У турка голый череп! Та-та там-там, всю жизнь он его бреет!» Это подобие песенки было, собственно говоря, единственным, что он привез из дома, с гражданки, и что принадлежало лично ему. Более того — единственным проявлением добродушной игривости, которую он себе изредка позволял. Бургер, стоял у Якша за спиной, выдернул из-под него стул.

Якш навалился животом на свой столик, Шандор Лацкович тотчас бросился ему на спину. К счастью, из всего этого вышла игра, — куча мала! — потому что на спину Лацковича прыгнул Муфи, а сверху на них бросился Мерени. Петер Халас с разбегу вскочил им на головы, а когда наверх прыгнул еще и Геребен, пирамида развалилась и все, громко хохоча, покатились кто куда. Но вечером Якша все же избили в спальне. Автоматический карандаш, который во время разбирательства ему вернули, уже давно у него отнял Хомола. Но утром в классе, где очищающий утренний свет слой за слоем разъедал синий полумрак, напряженность ожидания создавала странное, хорошее настроение.

Пустым уроком мы были обязаны тому, что старшего лейтенанта Марцелла вызвали в канцелярию. Мы ничего не узнали о Медве и в перерыве для рапорта. Но перед обедом прошел слух, что он отыскался.

Около полудня шедший в училище капитан Менотти заметил, что около железного моста болтается какой-то курсант. Менотти окликнул его. Медве тотчас остановился.

Через четверть часа он был уже на гауптвахте. Свернулся клубком на парах и заснул. Помещение отапливали. Медве проснулся оттого, что вспотел, было страшно жарко. Он сбросил с себя грязную шинель, расстегнул китель и снова заснул. Надсмотрщик разбудил его на обед, потом на ужин. На другой день утром его выпустили; дежурил Богнар, Медве доложился ему, встал на свое место и проделал утреннюю зарядку наравне со всеми. После полудня прибыла его мать.

— Я заберу тебя домой, сыночек, — сказала она, лишь только они остались наедине.

Однако Медве нервничал и не слушал мать. Некоторое время он смотрел на нее испытующим взглядом — не сердится ли она, но когда убедился, что не сердится, почувствовал облегчение и вновь отвернулся. На вопросы отвечал неохотно.

— Ты не рад мне, Габор?

Медве пытался мягко высвободиться из материнских объятий.

— Ну, ответь же!

— Все равно, — учтиво промямлил наконец сын.

Мать на мгновение похолодела, но тут же продолжила разговор. Они сидели в просторной музыкальной комнате на первом этаже, и Медве неподвижно смотрел на резной пюпитр. Очнулся он, лишь когда услышал фразу: «Этот милый полковник, как бишь его, Гарибальди, знаешь…» Он тотчас перебил мать:

— Я не хочу домой.

— Что ты говоришь? Почему?

— Если можно, я останусь здесь.

Мать онемела от изумления и изменилась в лице. «Да что с тобой творится, Габор?» — тихо спросила она испуганным голосом. До сих пор она говорила со свойственной ей решимостью, в ее голосе даже слышалось негодование. Ибо когда она прибыла, адъютант в канцелярии тотчас показал ей маленький вязаный зеленый жилет и спросил, присылала ли она такой сыну или нет? Как так? Неужели Габор сам не доложил об этом? Ну конечно сказал, они просто хотели уточнить. Потому что жилет оказался у курсанта под кителем.

Медленно и с трудом она все же наконец сообразила, что ее сына заподозрили в краже жилета. Это ее возмутило. Хотя в их вопросах и не было особого недоброжелательства, больше того, этим они и ограничились. Медве облегченно вздохнул — слава богу, только это их и интересовало. Он уже несколько месяцев боялся, что из-за маленького вязаного жилета у него еще будут большие неприятности.

Жилет однажды принесла ему долговязая генеральша — посылка от матери, и Медве не мог не взять его. Разумеется, такому смехотворно штатскому предмету одежды здесь не было моста в буквальном смысле слова. Медве отчаянно, с самого сентября, прятал его, а это было делом нелегким. Руководство по пользованию тумбочкой не давало возможности прятать зеленые жилеты. Вот почему он натянул его на себя, когда собрался бежать, порядка ради, а не от холода; жилет обнаружили, когда он заснул на гауптвахте, и отобрали. А он испытал немалое облегчение оттого, что жилет всего лишь представили на опознание его матери и не приставали с вопросами, где он держал его до сих пор.

Мать обеспокоилась, испугалась. Она не понимала, почему сын не хочет вернуться домой. Полковник сказал ей, что он может остаться, но в таком случае понесет наказание за побег. Его возьмут под арест.

Медве на мгновение улыбнулся, когда мать растерянно схватила его за руки. «Не расстраивайся, родная», — сказал он и прильнул лицом к ее лицу. Но потом разговор соскользнул куда-то в сторону от основной темы. Он хотел мягко успокоить мать, но помимо воли отвечал ей со все возрастающим раздражением.

— Не будем говорить об этом, мама!

Она укоряла его за гауптвахту, за то, что он бросил на землю хлеб с жиром. В конце концов она обиделась. А Медве от этого все более раздражался. Он хотел выразить ей свою любовь, потому что ему было больно видеть в ее глазах тревогу и печаль, но все его старания привели только к тому, что он начал говорить ей резкости. Он предпочел снова замолчать. Была среда. Он смотрел на резной пюпитр.

С обиженными лицами оба неподвижно сидели на плюшевом диване в музыкальной комнате. По лицу Медве пролегла уже подсохшая царапина. Он стал ногтем отколупывать зудящий струп. Наконец мать сказала ему:

— Не трогай! Грязными-то ногтями!

— Они не грязные, — сказал Медве. Тем временем мать взяла его руку, и Медве сам увидел. Ногти действительно были грязные.

Мать прижала к себе сына, ее лицо несколько смягчилось. Они помирились. Однако на другой день, за гораздо более короткое время свидания Медве своим нетерпением и раздраженным тоном сумел так обидеть мать, что она в тот же день вечером уехала, хотя перед тем намеревалась остаться до воскресенья.

Медве не стал удерживать ее. В четверг после полудня его сосед Матей уже с утра начал приставать к нему с расспросами в первую же десятиминутную перемену.

— Зачем это ты убежал, скотина?

Медве не отвечал, он даже не слышал вопроса и преспокойно продолжал рыться в своем ящике. Матей толкнул его локтем в бок и повторил вопрос. Медве рассеянно взглянул на него и решительным тоном ответил:

— Так просто.

Он нашел тетрадь, которую искал, и начал перелистывать ее. Матея разозлило спокойствие новичка, и после полудня, выбрав удобный момент, он опять стал приставать к нему:

— Зачем ты убежал, отвечай!

Он говорил громко, поскольку Мерени и Гержон Сабо как раз ошивались у кафедры, в двух шагах от них. И он достиг своей цели: оба обратили на них внимание. Они глядели на Медве, который по-прежнему не отвечал на вопрос и даже не пожал плечами. Он совсем недавно расстался с матерью и не мог думать ни о чем другом. На дежурстве был Богнар.

— Что такое? В штаны наложил? — сказал Матей, еще больше повышая голос.

Он прекрасно понимал что делает. Ворон встал, но пока еще не трогался с места. Наступила тишина. Все взоры были устремлены на них, вернее сказать на Мерени.

— А зачем вернулся? — продолжал Матей. — Кто тебя звал? Такое дерьмо.

Медве наконец поднял на него глаза.

— Зачем? С какой стати? Ну? — с дубовым упрямством допытывался Матей.

Медве чуть прищурился и почти со скучающим, сожалеющим видом без страха смотрел на своего соседа. Гержон Сабо неподвижно смотрел на Медве. А мы все на Мерени, который чуть шевельнулся.

Звякнула ручка двери. Но это был не Богнар. Напротив, это заглянул Инкей, словно отвечая на невысказанный вопрос, он сказал:

— Ладушки.

Все мы застыли на своих местах. Стояла мертвая тишина, только Матей своим вызывающим, резким голосом начал вновь:

— Зачем ты вернулся? Ну? Зачем?

Медве молчал. Неожиданно вместо него к Матею повернулся Гержон Сабо.

— Чтоб ты вылизал ему зад, — медленно и спокойно произнес он, — зачем же еще…

Мерени засмеялся первым. Он соскочил с возвышения и, опираясь руками о крышку крайнего столика, перепрыгнул через него. «У турка! Голый череп!» — и пошел на свое место. Драг коротко, иронически усмехнулся, Лацкович-старший гоготал, я, Бургер и остальные тоже. Ответ на это множество «зачем?» был верхом нашего солдатского остроумия. Гержону Сабо он пришел в голову, пока тот смотрел в лицо Медве.

Матея выставили на посмешище. Он всем надоел этими своими «зачем?». Однако все это вовсе не означало, что хоть кто-нибудь, и уж конечно не Мерени, держит сторону Медве. Это означало лишь то, что приставания Матея глупы, что он сел в лужу. А намерения его были благие; и в конце концов совсем несправедливо он стал жертвой своего благонамеренного рвения. Нечто подобное не раз случалось и раньше.

Кроме Матея, никто ни о чем у Медве не допытывался ни в столовой за столом, ни соседи по кроватям в спальне, и в дальнейшем также. Матей тоже отстал от него. Шульце два или три раза донимал Медве чисткой шинели и брюк, наведением порядка в тумбочке, но ни единым словом не помянул про его побег. В пятницу под вечер, когда Жолдош повернулся к нему, Медве, опасаясь, что тот заговорит с ним о его бегстве, неприязненно взглянул на него. До сих пор Жолдош никогда с ним не заговаривал.

— Глянь-ка!

На последней странице учебника арифметики Жолдоша карандашом было нарисовано некое подобие гусеницы, и он показал это Медве, продолжая рисовать. Вдоль тела гусеницы он провел две параллельные черты и объявил:

— Улица Мештер.

Затем нарисовал картофелину:

— Площадь Барошш.

Затем, вернувшись к гусенице, на одном ее членике написал: П. — Прихожая. Постепенно до Медве дошло, что этот играющий на гребенке музыкант с лицом бродячего актера и сухой, словно бумага, кожей вовсе не собирается вытягивать из него, что да как, а напротив, хочет впервые в жизни рассказать, поведать что-нибудь о себе.

— Вы там живете? — нерешительно спросил Медве.

— Угу. Ванная. Еще двери. Маленькая комната. А это бывшая детская. Плохо я нарисовал, кухня не помещается. Погоди-ка.

Жолдош вообще искусно рисовал, не слишком заботясь о законах архитектуры. Он не стер рисунок, а продолжил его. Все увеличилось, и он нарисовал даже деревья на улице Мештер, столб для объявлений, табачный ларек, мастерскую часовщика, паровую прачечную, молочную. Он так глубоко погрузился в воспоминания о гражданской жизни, что наконец завладел вниманием Медве и, сам того не ведая, сослужил ему немалую службу.

А мысли Медве вертелись вокруг вчерашних событий. Он несколько раз продумал каждый момент встречи с матерью. Ему не хотелось видеть опечаленным ее милое лицо, и все же дело кончилось тем, что он глубоко обидел, чуть ли не прогнал ее. А ведь они могли расстаться по-хорошему, был такой момент. Но когда мать встала, ее снова охватило волнение; она взяла сына за руки и, ища его взгляда, в который уж раз спросила: «Что тебя мучит, сынок? Ну, скажи же!» Медве пробормотал: «Ничего, ведь я же сказал… ничего». Он отвечал неохотно, и их беседа с минуты на минуту принимала все более раздражительный характер. Вне всякого сомнения, он грубил ей, а ведь, пожалуй, не следовало бы; но ведь он не хотел этого. Он не мог быть совершенно откровенным с матерью, а вот теперь боялся, что она не поняла его. Это было бы большое несчастье, очень большое несчастье. Он надеялся, что это не так; нет, невозможно! Однако страх не покидал его. Затем неожиданное обхождение Жолдоша направило его мысли по другому руслу.

В послеполуденном приказе уже огласили назначенное Медве наказание. Кроме дисциплинарного взыскания он получил двое суток гауптвахты усиленного режима. Это было неинтересно. Никто из нас даже не заговаривал об этом. Цолалто еще во вторник рассказал мне все что слышал; только факты. То, что было известно всем. А именно: что Медве убежал ночью из спальни на первом этаже, через окно уборной выбрался из здания и перелез через кирпичную стену. А утром появился на берегу реки грязный, заляпанный глиной, изрядно потрепанный. В среду мы вызнали еще две-три подробности, но скоро перестали говорить об этом. Насытили свое любопытство. Мы видели, что к нему приезжала мать; но то, что его отпускали домой, а он отказался, я, например, узнал только из его рукописи, тридцать четыре года спустя.

Перед рождественскими каникулами нам, новобранцам, в виде исключения уже после первой четверти нашили по лычке на воротник, но без пуговиц. Тибору Тоту нашили даже пару. Медве лычек не полагалось по причине выговора. Только он и Борша ходили с такими неприглядными, без лычек, воротничками. Но не в этом состояла едва заметная перемена, происшедшая с Медве; ведь он и раньше носил мундир без лычек, как раз это осталось в нем неизменным, и, казалось, разве только этим теперь отличался от нас, шестерых остальных новичков. Но главное состояло в том, что после побега и возвращения с ним произошла серьезная перемена. В чем она состояла, трудно было сказать, потому что ни поведение, ни походка, ни голос, ни расположение духа, ни выражение его лица не изменились. Не в этом проявлялась перемена. Пожалуй, состояла она лишь в том, что он по-иному стал надевать пилотку.

Он носил ее не так, как Мерени, Петер Халас, Бониш, Драг и прочие бывалые курсанты, и не так, как Тибор Тот. Он не подправлял ее так ловко и со знанием дела, как они, но и не напяливал уже как новичок, неверной рукой. Он надевал пилотку на голову, а потом несколько сдвигал назад — точнее всей пятерней энергично смещал на затылок — и больше не тратил на нее ни одного движения. Можно было подумать, что пилотка сидит на нем как придется — раз так, раз этак. Но всем на удивление его упрощенная, беззаботная манера надевать пилотку привела к тому, что с этих пор она сидела на нем всегда одинаково и неподражаемо индивидуально. Его можно было узнать по ней и сзади, и издали, и сверху, из окна верхнего этажа, даже если видно было только одно удаляющееся голубое пятнышко.

20

Долго тянулась осень, и ничего особенного не происходило. Во вторник после полудня была строевая подготовка, в среду перед обедом рисование, в четверг фехтование, в пятницу баня. Шульце — Богнар. Богнар — Шульце. Мерени и иже с ним. Проходила неделя — мы подрастали на миллиметр. Ступеньки лестницы изнашивались на микрон. Медве по-другому носил пилотку. Цолалто снова принялся коллекционировать листки «поправок». Ничего особенного не происходило.

В субботу опять была строевая подготовка, в воскресенье месса. Для нас, кальвинистов, евангелистов и унитария Энока Геребена устраивали протестантское богослужение в физическом кабинете, где скамьи поднимались амфитеатром чуть ли не до самого потолка. Медве отсидел свое на губе, а в следующее воскресенье угодил в лазарет. Без него мы пели псалмы и хвалебные песнопения. «Благословен господь в Сионе». «Чудны дела твои, господи». Один четверокурсник с серьезным лицом качал мехи фисгармонии внизу у двери, ведущей в склад учебных пособий, а пока священник читал проповедь, грыз ногти. Затем Шульце вел нас на казенную прогулку до обеда. Один раз мы снова увидели Гарибальди Ковача с супругой, они шли по главной аллее.

Золотых рыбок из фонтана выловили, воду спустили, а сами фонтаны заполнили сухой листвой и заколотили досками на зиму. Зарядку мы иногда делали в коридорах на первом или втором этаже, при электрическом свете, но по большей части, если не было дождя, перед главным зданием, там, где скудно сочился свет двух ламп у входа и фонарей на железных столбах вдоль аллей. Если же стоял туман и ничего не было видно, все сачковали, пропуская команды мимо ушей. Медве не сачковал, он радовался, что из-за тумана никто не видит, как усердно он выполняет каждую команду. Так было намного легче. Намного легче повиноваться. Он делал зарядку без устали, охотно, с полной отдачей сил, совсем не так, как в те минуты, когда на него смотрели. Послушание доставляло ему удовольствие, и не менее приятно было добросовестно выполнять упражнения. Ему не угрожало, что его могут не так понять, ведь его никто не видел.

Вовсе не чувство стыда уже давно удерживало его от усердного послушания, а неосознанное отвращение ко всякого рода фальши и лицемерию, в которых он и так уже горестно погряз. Два года спустя учителем физики нам назначили молодого капитана по имени Эделени, и этот симпатичный, всегда свежевыбритый, высокий капитан в своих специальных лекциях после обода рассказывал нам о новом чуде техники — радиотелефоне. Он был так увлечен изобретением, что сам мастерил многоламповый приемник в подсобной комнате физического кабинета. Медве тотчас заинтересовался этим и стал все чаще приставать к капитану с расспросами. Уже работала венская радиостанция, и с рождественских каникул многие, в том числе и Медве, привезли с собой радиодетали, чтобы собирать детекторные приемники. Капитан Эделени приветствовал такой интерес, но вопросы Медве ему надоели — видимо, Медве лез с ними не ко времени, — и если капитан и не показывал ему, что считает его назойливым приставалой, то, во всяком случае, отвечал сдержаннее чем раньше. А потом вдруг вообще попросил Медве из подсобной комнаты. Медве внезапно осознал, что его поведение можно было истолковать как тошнотворный подхалимаж. Ему стало так противно, что он бросил радиотехнику, хотя вот уже несколько недель был просто счастлив, занимаясь сборкой аппарата. Практически из множества ничто уже почти получилось нечто: детекторный приемник, но потом он охладел к нему. С тех пор на уроках физики он отвечал так же нехотя и посредственно, как на уроках истории и немецкого языка.

Цако был кипуч и воодушевлен, Тибор Тот набожен и прилежен, Драг самолюбив и добросовестен. Заменчик по крайней мере труслив. Они держали себя естественно, как, по большей части, и все остальные, так показалось мне. Но если бы он четко, по-военному, с полной отдачей стал выполнять приказы, это было бы фальшью, омерзительной ложью, поскольку означало бы, что он смирился с судьбой, капитулировал. И если даже в душе он смог бы согласиться с этим, тело его не подчинилось бы. За исключением случаев, когда их отделение располагалось за высоченными елями и туями и в зябком утреннем тумане его никто не мог увидеть.

Во время утренней зарядки еще стояла черная ночь, становилось все холодное. Офицеры поодиночке шли из города, в шинелях с меховыми воротниками; они приходили в училище как раз в это время; в главной аллее вспыхивали огоньки их сигарет. Ядреный воздух вымораживал остатки нашего сна. Окна столовой запотевали от пара какао еще прежде, чем мы могли ворваться и надышать в ней. Построение. Правое плечо вперед. Шагом марш. Мы пинали друг друга в зад. Во сне и наяву, с трезвой трусостью, без иллюзий, все понимая, мы все-таки чего-то ждали.

Шли дожди. Повсюду была сплошная грязь. Нам приходилось падать на колени, плюхаться в грязь животом. К башмакам, которые невозможно было отчистить, по вечерам присоединялись такие же грязные шинели, брюки. Мерени со своей кодлой, по примеру Шульце, в дежурства Богнара устраивал обыски тумбочек, грабил то одного, то другого, главным образом изымая съестное.

Мы чего-то ждали, но ничего особенного не происходило. На обед давали суп-лапшу, мясо штефания. Писали сочинения по-немецки. «Тридцать девять», — как-то утром сказал Цолалто. Медве отсидел двое суток, вскоре после этого у него вскочил фурункул, страшно распухла щека, и его отправили в лазарет. А другу Матея, Калудерски, Геребен ткнул в глаз циркулем, в самом деле совершенно случайно, и того доставили в главный город комитата, но спасти ему зрение не удалось, и когда он вернулся, на его лице была черная повязка, как у пирата, и он нестерпимо этим бахвалился. На обед нам часто давали гуляш, по воскресеньям обычно пончики, иной раз сдобные булочки, тушеную капусту с нарезанным квадратиками тестом. Любили мы и гренки. Иногда на кого-нибудь набрасывался Богнар и, схватив за нос, припечатывал к стене. Ничего особенного не происходило.

Давным-давно, когда я вместе с моим другом Петером Халасом еще учился в начальной школе в Ладьманёше и мир был полон богатейших разнообразных возможностей, я в глубине души и тогда чего-то ожидал. Сам не знаю чего, но ясно, что хорошего. И когда я пробовал подытожить, ради чего я должен ежедневно вставать, ложиться, одеваться, умываться и делать еще кучу неприятных дел, то оказывалось, что без таящихся в будущем перемен все мыслимые и приятные вещи на свете не могли бы заставить меня проделывать все это. Но раз они существовали, все было в порядке. Ожидания искореняли все дурное. Собственно говоря, я никогда не верил в то, что дурные дела действительно существуют. Попробуйте по-иному истолковать их — и они немедленно исчезнут.

Здешнюю грязь уже нельзя было истолковать по-иному. Она была ужасна. Конечно, если хорошенько подумать, это пустяки; не такая уж великая беда. В конце концов все равно, чистили ли мы башмаки и шинели в умывалке, или Шульце терзал нас какими-либо другими так называемыми «занятиями»; мы могли спокойно шлепать по грязи: не стоит ее обходить, особенно если учесть, что все равно это дело безнадежное. Вот только, как пишет Медве, тогда вообще ничего не остается.

А ничто не может заполнить течение времени; иначе говоря, если у человека ничего, кроме горя, нет, то он не вытеснит это горе из своей жизни никакими размышлениями, жизнь не терпит пустоты. У нас не было основания полагать, что грязь не такая уж великая беда. Она была самой настоящей бедой.

Мои башмаки были всегда мокрые. Бывало и так, что ноги хлюпали в смятых портянках, как губки, насыщенные влагой, бывало, я чувствовал лишь омерзительную сырость в башмаках, но в любом случае я ходил так весь день. В грязи были оба плаца, в грязи окраинные улочки городка, в грязи пологий склон холма, и эта грязь налипала на наши брюки, шинели, а наши башмаки месили глинистую жижу, когда мы шли на стрельбище или по другому, более обрывистому пути за войлочный завод, к своей голгофе. Сомкнутым строем шагали мы туда и обратно, повсюду, из класса в спальню, с зарядки в столовую, и мое место в строю между Гержоном Сабо и Сентивани было роднее теперь, чем самый любимый уголок в нашем милом старом доме. Я стоял во втором ряду первой пары либо же передвигался с нашей полуротой, подобно колесу длинного состава или шпангоуту какой-нибудь галеры; передвигались мы здесь только так.

Но уже привычными стали стены и ступени, привычными стали запах супа в коридоре на первом этаже и маслянистое зловоние сортиров на втором, многочисленные олеографии в рамках, «Святая Агнеш», «Фрейлины», «Урок анатомии доктора Тюлпа», и я привык к своей маленькой синей солдатской пилотке. Я уже ни за что не спутал бы свою с чужой, хотя они и казались все на одно лицо. Я знал не только ее пошив, подкладку, мелкие прорехи, но и всю ее неуловимую индивидуальность, ее характер, форму, эту, вероятно сродни музыке, таинственную сущность, которая резко выделяла ее среди всех других пилоток на свете. Привычными стали огромная гулкая столовая со звяканьем вилок, гомоном, напоминающим шум прибоя, эстрадой для хора и писанный масляными красками портрет императора в натуральную величину. Привычным стал бой часов, вкус марганцовки, стальное кольцо на мизинце левой руки Шульце. Привычным стал весь этот чуждый мир, и все же он оставался для меня таким же временным, как в первый день. И никаким. Делаешь что полагается. До каких пор? Вечно. Мы чего-то ждали. Знали, что ждем впустую. Что никогда ничего особенного не произойдет. Маршировали колонной по два между протоками реки, по насыпи, горланили старинные солдатские песни: «Укоротят мои кудри, укоротят мои кудри…» — и по самые щиколотки утопали в скользкой, липкой или жидкой грязи, пока в один благословенный день первой недели декабря не выпал снег.

21

В первой половине дня, совершенно неожиданно, при полном безветрии начался снегопад. Крупные белые хлопья, медленно кружась, не спеша опускались на землю, а иной раз снова взмывали ввысь. Затем снег пошел уже всерьез, безостановочно — проходили часы, но снегопад, казалось, не ослабевал, а набирал силу. Был урок геометрии, потом географии. Это белое кружение словно заколдовало окна класса; казалось, будто мы плывем куда-то на океанском лайнере, я не мог оторваться от этого монотонного и удивительного зрелища. Неожиданность снегопада опьяняла. Я и помыслить не мог, что возможно такое.

В большой перерыв разнеслась весть, что послеполуденная строевая подготовка отменяется. После визита врача и второго завтрака мы с Цолалто начали играть в пуговицы — на крышке его столика, подпертой так, чтобы она находилась в горизонтальном положении. Йожи Лацкович склеивал увитый плющом шотландский замок из книжки с картинками для вырезки, которую он, видимо, купил в городе в писчебумажном магазине на свои карманные деньги. На верху печи снова быстрее завертелась насаженная на циркуль бумажная змея Бониша, потому что в печь подсыпали очередное ведро угля. Гержон Сабо с друзьями, сидя на корточках перед печью, пек картошку и поджаривал хлеб. Он вместе с Муфи и Петером Халасом утром после зарядки собирал у подвального окна просыпавшуюся картошку; только теперь я понял зачем. Пали Цако, облокотившись о столик Середи, показывал ему иллюстрированный театральный журнал.

— Смотрите-ка! — крикнул кто-то у окна. — Шульце уходит!

Все разом бросились к окну. Дежурство принял Богнар, то, что Шульце уходит домой, нисколько не могло удивить, но я все-таки тоже пошел самолично в этом убедиться. Видеть это было приятно: он шагал по заснеженному двору, миновал фонтан, потом достиг главной аллеи и уходил все дальше. А снег все падал и падал. Голые ветви деревьев словно одел белый мех, на колпаках фонарей наросли высокие белые шапки, белизна обволокла парк, дощатое укрытие фонтана, городок, горы, весь мир. Эпохе грязи пришел конец.

Окно уборной уже обледенело, покрылось чудесными узорами. Вскоре замерзнет и Дёндёш. Если здесь выпал снег, он пролежит до самой весны, не то что в большом городе. Он лежит на далеких полях, лежит на плацу, лежит на дорогах, на гравии перед зданием, в аллеях, повсюду. До марта, а то и до апреля мы больше не загрязним башмаков. Чистый и мягкий ковер разостлало под нашими ногами милостивое небо. Как очарованный, смотрел я на это белое, сладостно безмятежное и грандиозное чудо. Беспрерывно падающие хлопья постепенно засыпали следы Шульце.

Сделав круг, я возвратился на свое место и стал разглядывать настенную карту Австро-Венгерской монархии, висевшую у заднего окна. Очертания гор подобны были гигантской коричневой кошке, которая, свернувшись калачиком, возлежала на зеленой венгерской равнине. Все это я знал наизусть. Вот только запах в классе был какой-то другой. Это Гержон Сабо и его друзья сожгли свою картошку, поскольку печь ее надо было на тлеющих углях, а в печке прямо-таки полыхал огонь. Теперь они занялись привычным делом — стали подрумянивать хлеб, и запах ломтей, прижатых к раскаленной печной дверце, смешивался с запахом горелой картошки.

Я посмотрел на вертевшуюся над печкой бумажную змею. Потом взглянул, что рисует Жолдош, но он закрыл свой учебник арифметики.

— Что ты рисуешь? — спросил я.

— Ничего.

— Карту?

— А ну проваливай.

Я видел, что он помирился с Медве. Отходя от них, я бросил взгляд на маленького Матея. Он что-то буркнул мне. Петер Халас движением бровей загадочно подозвал меня к себе. Я подошел.

— Ну, что? — спросил я.

Но Халас юлил, глаза его так и бегали.

— Будет игра в снежки, — сказал он. — Вместо строевой подготовки.

Все уже знали об этом. Не затем он меня подозвал. Я ждал.

— Господина унтер-офицера Шульце посылают на учебу, — добавил он.

Это придумал только что Жолдош. Он повернулся к нам и громко объявил: «Слыхали? Господина унтер-офицера Шульце отправляют на учебу!» Шандор Лацкович сердито покрутил пальцем у виска и засмеялся, а Жолдош внес поправку: «Точнее, он едет в водолечебницу! У нас его сменит дядюшка Таннер!» Водолечебница гвоздем засела у меня в голове. Конечно, то была чушь, но я все же подошел к Жолдошу. Он размалевывал кисточкой лицо Медве, это я заметил еще раньше. Я встал перед ним, Медве рассказывал Жолдошу про «Путешествия капитана Скотта», которые он прочел в лазарете. Я некоторое время слушал, Жолдош продолжал марать физиономию Медве, затем послал меня куда подальше.

Петер Халас ухмылялся. Он вовсе не собирался рассказывать мне об отправке Шульце на учебные курсы, просто зубоскальничал. Не затем он подозвал меня. Приподняв на три пальца крышку своего столика, он торопливо пошарил там и сунул мне в руку печеную картофелину.

— Забирай и катись отсюда, — прошептал он. — Быстро.

Картофелина сильно обуглилась, почти совсем сгорела, потому, очевидно, он и отдал ее мне; а может, и не только потому; когда я, отплевываясь, сгрыз с нее горелую корку, сердцевина оказалась удивительно вкусной. Она была еще теплая.

Я вернулся к Цолалто играть в пуговицы и, стоя коленями на стуле, выплевывал между делом застрявшие в зубах, хрустящие крошки угля. «Путешествия капитана Скотта», сам не знаю почему, вдруг навели меня на мысль дать Медве почитать свою книгу «Бунт на палубе «Баунти». Последним ее прочитал Цако, уже после Цолалто и Середи.

— Куда ты? — взглянул на меня Цолалто.

— Погоди.

Я побежал к Медве с книгой. Сначала он ничего не понял, но потом — я это видел — страшно обрадовался. Его глаза засияли. Поблагодарить меня он старался все же сдержанным, спокойным тоном. Но до благопристойного поведения ему было далековато, поскольку между тем он слюнявил свой кулак и вытирал им нос.

— Что там? — спросил Цолалто, когда я вернулся.

— Ничего.

— Тебе стрелять.

Мы играли на столике Цолалто. Крышка подпиралась парой-другой книг, так, чтобы лежала горизонтально. Зеленые царапины, пятна где посветлее, где потемнее, синие разводы вокруг чернильницы — все было как обычно. Изменился только колорит. Ослепительная белизна снега просочилась в класс и испестрила зелень стола едва заметными холодными блестками.

Собственно говоря, я знал, что давать Медве «Бунт на палубе «Баунти» не имело ни малейшего смысла. Просто на меня вдруг нашел такой стих. И все же это была хорошая мысль, я не жалел об этом. Игра стоила свеч, потому что это было так же приятно, как если бы мне досталась добавочная полпорция хлеба с жиром, ну или четвертушка, или хотя бы кусочек откусить. Цолалто бросил на меня короткий вопросительный взгляд, но допытываться не стал, — признал, что это мое личное дело; мы продолжали играть в пуговицы.

Часть третья …И НЕ ТОГО, КТО БЕЖИТ…

1

С декабря у Медве на левой щеке красовался небольшой шрам, похожий на покосившуюся букву Т. Когда в ноябре он вышел из лазарета, шрам закрывала маленькая повязка, потом пластырь, но в конце концов полковник-медик снял и пластырь, так появилась на свет красиво зарубцевавшаяся буква Т. Откровенно говоря, мне трудно представить себе Медве без этого маленького бледного шрама, и кажется странным, что я знал его, еще когда этого рубца у него не было. Однако в день первого декабрьского снегопада шрам был еще всем в новинку. Жолдош сначала нарисовал себе возле носа косую букву Т, а потом для симметрии намалевал и еще одну на правой щеке Медве.

Медве читал. Он стер кулаком краску. Жолдош сызнова начал размалевывать физиономию соседа. Слюнявил кончик кисточки, чтобы он был потоньше, и старательно работал ею. Не отрывая глаз от книги, Медве смеялся. Кисточка щекотала, но Медве не двигался и терпеливо позволял раскрашивать себе лицо; ему нравилась обходительность Жолдоша, который делал это не ради издевательства, а ради примирения и веселья.

— Пошел к черту, — сказал Медве.

Две недели он был в ссоре с Жолдошем, но теперь невольно смеялся — кисточка щекотала лицо. Чудной, белый сумрак стоял в классе, и хотя небо совсем потемнело, свет не зажигали, так светло было от снега. Маленький Матей бросил на них уничтожающий взгляд, но вмешиваться не стал. Не сказал, что он о них думает.

В ноябре, когда он приставал к Медве после его бегства, пытаясь натравить на него кодлу Мерени, его благим намерениям не дали ходу. Тогда-то он и обиделся на Гержона Сабо и других и, видимо из мести к ним, на некоторое время стал необыкновенно вежлив с Медве.

Возможно, конечно, что он, оскорбившись, превратно истолковал этот исключительный случай и вообразил, что положение Медве в корне изменилось. Едва заметив свою ошибку, он тотчас вернулся к прежней высокомерной манере поведения, но травить своего соседа-новичка с прежней наглостью уже не мог.

Жолдош ни в чем не походил на Матея. Он был легкомысленнее, капризнее и независимее. Здесь уже, наоборот, Медве не понимал его. Однажды в трудный для Медве час Жолдош нарисовал ему свою будапештскую квартиру и ни о чем не стал выспрашивать. Впрочем, другие тоже не выспрашивали. Убежал, вернулся, ничего особенного. Медве даже чуть ли не оберегали от назойливых расспросов. Но Жолдош вдобавок вдруг завязал с ним дружбу, хотя раньше едва удостаивал словом. Он посвятил Медве в свои личные дела и, чуть ли не перейдя границы интимности, даже нарисовал свое жилище. Словно хотел подчеркнуть, что если он не расспрашивает ни о чем Медве, то вовсе не из равнодушия или бесчувственности. Медве понимал, что в рафинированном штатском мире взрослых он никогда не мог бы рассчитывать на такую глубокую инстинктивную тактичность.

Тогда же, в первые дни после побега, они как-то писали контрольную по арифметике, и Медве заметил, что Жолдош запускает глазенапа в его тетрадь. Он пододвинул свою тетрадь к нему поближе, и это не ускользнуло от внимания капитана Кузмича.

— Эге! — Он тотчас направился к ним. — Так-так!

Голос у него всегда был благодушный. «Разбойник!» — сказал он и еще: «Братишка! Ай-яй-яй!» — однако его повадки по большей части составляли грубый контраст его запанибратскому тону. Он, не церемонясь, вырвал тетрадь сначала у Медве, потом у Жолдоша и перечеркнул обе их контрольные работы. Неудовлетворительно.

Жолдош разозлился, но ничего не сказал. После полудня Шульце раздал нам посылку Элемера Орбана. Медве не съел выделенную ему долю печенья, а спрятал ее и, когда нас распустили, незаметно прокрался к Орбану, желая все ему вернуть. Шульце, разумеется, углядел непорядок и застиг Медве на месте преступления. Он прочел ему длинную ироническую нотацию, затем безо всякого перехода начал орать, а под конец приказал явиться к нему вечером. Когда он вышел из класса, на Медве неожиданно набросился Энок Геребен.

Неожиданно потому, что Геребен, собственно говоря, сам никогда ни к кому не придирался. Он стал перед Медве и злобно прищурился.

— Ты… ты…

Он никак не мог выразить то, что вертелось на языке. Медве совсем не понимал, чего от него хотят. Да, он виноват в том, что привел в бешенство Шульце, но унтер в конце концов мужественно успокоился, и это означало, что на сей раз Медве сам будет отдуваться за свой грех. Такие случаи слишком часты и заурядны, чтобы Мерени и его дружки попусту тратили на них слова. Возмущение Энока Геребена казалось непонятным. Наконец он нашел ругательство, которое искал:

— Эх ты, пень дремучий!

Эти слова выражали глубочайшее презрение. Матей сразу же принялся хулить новичка: «Ну ты, пень дремучий! Хочешь схлопотать по шее? А?» Но вмешательство Матея лишь отрезвило Геребена, он сообразил, что все это ниже его достоинства, и, повернувшись на каблуке, пошел на свое место.

На другой день была баня. Еще в начале недели унтера сменили порядок дежурств по будням, и пятница стала днем Богнара. Это значило, что вместо камеры пыток баня будет отменным развлечением.

После команды «разойдись» у каждой двери начиналась давка и толкотня. Тем более в самой бане. Над большим бассейном были установлены в несколько рядов краны для душа, но пока не давали горячую воду, мы голые ждали в раздевалке разрешения войти. В маленький бассейн с холодной водой можно было бросаться только после мытья. Каждый старался занять душ поближе к центру большого бассейна, поскольку там вода била сильнее и Богнар не мог видеть нас там сквозь клубы пара; это не имело особого значения, но все равно было приятно. Поэтому, когда из кранов начала хлестать и с шумом бить о бетон горячая вода, а вверх поднялся пар, завесой застилая сначала лампы, а потом и всю баню, мы в дикой давке бросились внутрь, стремясь захватить душ в середине бассейна.

Кто спешит, и спешит целеустремленно, тот не станет подобно Медве обегать каждое препятствие на своем пути. В потоке голых людей кто-то толкнул его; в дверях толпа уплотнилась; напрасно Медве пытался брезгливо посторониться. Он налетел на Хомолу, тот сильно двинул его плечом. Медве едва не сбил с ног Лацковича-младшего, потом столкнулся с кем-то еще. Тот остановился на мгновение и лягнул его. Медве, как пьяный, шатался из стороны в сторону.

Он видел лишь, что Жолдош на бегу тоже оттолкнул его и рявкнул «пень дремучий!». И видел лица. Неподвижное, полное лицо Матея; отвисший подбородок Хомолы, злое, холодное лицо Лацковича-младшего, лица Бониша, Понграца, рыжего Бургера, Сентивани, остроголового Инкея, Цолалто и многих других. Множество равнодушных, ничего не скрывающих лиц тех, кто толкал его в этой голой давке.

— Пень дремучий!

Вместо того чтобы крепко стоять на ногах, он совсем размяк. Его толкнули, и не его вина, что он налетел на Хомолу; разумеется, Хомола отпихнул его, потом еще кто-то, третий, четвертый, пятый, и Медве почти равнодушно качался из стороны в сторону, как человек, потерявший к происходящему всякий интерес, поскольку он за него не отвечает. Хотя если бы он чуточку собрался, то давно уже мог бы все прекратить. Когда Медве привалился к Жолдошу, тот ладонью толкнул его в плечо и еще сильнее стал давить на лезущую вперед массу людей. Жест нетерпеливый, хотя и понятный. Медве понял также, что он, скорее, относится к предшествующим событиям: тут тебе не с Шульце воевать, пень дремучий, а вот попробуй-ка устоять на собственных ногах; тем не менее он рассердился на Жолдоша.

В сильной толкотне его в конце концов вынесло к одному хорошему душу. Оказавшийся рядом Бониш попросил Медве потереть ему спину. Обычно это делалось по команде Шульце. В шумной и вольной бане Богнара это было необязательно, но уже вошло у них в привычку. При Шульце, разумеется, не поддавали столько пару; с помощью механика он всегда придерживал горячую воду и перемежал ее то теплой, то холодной. Бониш, когда Медве на совесть потер ему спину, в ответ лишь для блезиру размусолил по его спине чуточку пены. И Медве не обиделся, хотя и не обрадовался. Он чувствовал по вялым ладоням Бониша, с какой неохотой он это сделал.

Но горячий, обильный, напористый душ был хорош. Вода покалывала, поглаживала, щекотала; хлестала по его остриженной голове, уносила с собой усталость из мозга, позвоночника, сердца. Медве не постанывал, не взвизгивал блаженно, как прочие, не покряхтывал, не издавал скулящих звуков, а лишь беззвучно вытягивался под душем. То одна, то другая лампа на потолке ненадолго выступала из слоистых клубов пара, в дымке, словно желтая луна из-за облаков. Под горячими струями мы отплясывали папуасский танец. Глухо отдававшийся эхом, гортанный, слившийся в ровный гул наш галдеж почти в едином ритме то нарастал, то спадал, то нарастал, то спадал.

2

За сущий пустяк, за то, что тот легонько толкнул его в бане, Медве до того разобиделся на Жолдоша, что перестал с ним разговаривать. На следующий день Медве загремел на губу. Когда надзиратель появился в дверях класса, Жолдош все же обернулся к Медве и, ухмыляясь, вполне дружелюбно сказал: «Экипаж подан», — или еще что-то в этом роде.

Медве произнес в ответ грязное слово, наверное, впервые в жизни, он послал Жолдоша куда следует. Скажи он: «А поди ты к черту», — это звучало бы слишком холодно, слишком возвышенно. Это могло бы означать: «У меня с вами ничего общего, я и говорить-то по-вашему не хочу, и ты для меня не лучше всех прочих». Сальное, общеупотребительное ругательство лучше выражало всю меру его озлобления. Оно означало: «Не твое дело. Отстань».

Напоровшись на столь неприязненный ответ, Жолдош сразу же отвернулся, пренебрежительно бросив лишь обычное: «Дерьмо…» А Медве действительно было не до него. Он думал о матери, об их прощании. Ведь он, по существу, прогнал ее. Ясно было, что он до крайности ее расстроил. Она уехала в тот же день вечером. Бредя по лестнице за унтер-офицером Тельманом, он все думал о том, что оскорбил, оттолкнул ее.

Он сел на гауптвахту в третий раз. Два дня пришлось отсидеть за побег. В безлюдном коридоре первого этажа горели лампы. Было около половины шестого. Из музыкальной комнаты доносились звуки фортепьяно: какой-то четверокурсник разучивал «Элизе» и всякий раз сбивался на одном и том же месте. Лицо матери при прощанье было печально, вспоминалось Медве, хотя казаться она хотела сердитой. Такою он ее еще никогда не видал. Он не мог отыскать на ее лице следов их былой тайны: что вдвоем им на все чихать, ибо мир гораздо лучше, чем кажется. Выходит, они уже не знают этого? Видимо, его мать и того уж не знает, что он, ее сын, тоже гораздо лучше, чем кажется. Видимо, он непоправимо что-то испортил, думал он, когда унтер-офицер Тельман загремел ключами в замке.

Обхождение Жолдоша доставляло ему боль иного рода, но довольно ощутимую. Жолдош не был ему врагом и все же осудил его. Но надо так придираться, такова жизнь, заруби себе на носу — вот что говорило поведение Жолдоша. Но с этим далеко не уедешь. С Жолдошем далеко не уедешь. Никто не заменит ему мать. Он методически пытался растравить себе душу, таков был его расчет, и он радовался гауптвахте: здесь, лежа ничком на нарах, он без помех будет плакать сколько душе угодно.

Унтер-офицер Тельман отнюдь не из учтивости пропустил его вперед. Медве выдернул кожаные шнурки из башмаков и тесемку из подштанников. Он чувствовал запах досок. Наконец наружная дверь закрылась, звякнул ключ, и Медве облегченно вздохнул. Вокруг него сомкнулась странная тишина. Он вдруг почувствовал себя свободней, чем тогда на рассвете на ничейной земле.

Половина шестого. Окна классов бросают свет в темный парк. За речкой уже ночь, спят окраинные улицы городка; там, на другом конце, у отрогов гор, во многих домах уже закрыты ставни. А главная асфальтированная улица в это время оживает: кино, гости; магазины закрываются; старший лейтенант Марцелл тоже живет там, около почты, и сейчас, наверное, уже ушел домой, в город; после службы он порой задерживался в преподавательской библиотеке, из ее полуоткрытой двери в коридор второго этажа иногда падала полоса света.

Но Медве об этом не хотел думать. Скатав и положив себе под голову шинель, он лег навзничь на нары. Звуки рояля — «Элизе» — чуть слышно, но все же пробивались сквозь стены. Или ему это чудится? Когда они шли по коридору, из музыкальной комнаты отчетливо донесся голос старого военного хормейстера. Он раздраженно поправлял ученика, который упорно фальшивил:

— Ми-ре диез, ми-ре диез! ми-си, ре-до-ля-я-я!

Над дверью библиотеки на втором этаже уцелела старая табличка: «Физический кабинет». Хотя физический кабинет был в другом месте, двумя дверьми дальше, тоже в средней сумрачной части коридора, но против второго крыла лестницы. На картине под названием «Фрейлины» его всегда раздражал тот ребенок, или карлик, или черт его знает что. И еще сзади открытая дверь. «Эммауские ученики», темный фон — это хорошо. Мона Лиза с кислой физиономией довольно противная, но все же не так уж плоха, даже приятно, что раздражает немного.

На горке полно клевера. Тогда ночью он вылез через окно уборной первого этажа, спрыгнул вниз и, не удержавшись на ногах, повалился наземь. Его здорово тряхнуло, он полагал, что окно расположено значительно ниже. Впрочем, теперь он едва это помнит. Жолдоша назначат горнистом. Кроме того, здесь, в парке, росли самокрутки и мускатные орехи — шероховатые, черные и твердые, как кость, но попадались они редко. И еще его столик с зеленой крышкой, к которому он вернется через двое суток.

Не об этом хотел он думать. Плакать из-за этого он не мог. Но вот рояль, проникающее сквозь стены ми-ре диез, ми-ре диез, ми-си, ре-до-ля-я-я — далекое журчание триолей в конце концов смягчило его. Ему вспомнился родной дом, куда уже нет возврата. Его вещи, его книги, старенькие игрушки, железная дорога, кубики, солдатики — он привязался к ним и долго хранил. Его одежда, белье, ботинки — теперь уже сплошь штатские вещи. Его комната выходила окнами во двор, на обегающую весь дом открытую галерею, так что можно было заглянуть в кухню напротив, в комнаты для прислуги. Медве был накоротке со всеми служанками и кухарками всех трех этажей дома на улице Барошш. По вечерам из открытых дверей кухонь лилась веселая болтовня, слышалось звяканье посуды, по утрам — печальные песни.

В их квартире ничего не менялось с сотворения мира. Так же падали тени, все так же стояла мебель, так же блестели латунные ручки штор. В сентябре никто и не подозревал, что он потеряет все это навсегда: одна только Вероника. Когда вечером накануне отъезда он вышел на кухню попрощаться с ней, они на мгновение встретились взглядами. Медве, торопясь, не нашел что сказать. Девушка сидела за кухонным столом.

— Я занята, не видите, что ли, — грубо сказала она. Она чистила столовое серебро.

— Я пришел проститься, — сказал Медве.

Вероника была молодой, когда пеленала его младенцем. В ее черных как смоль волосах уже появились первые седые нити. Она пришла из деревни и за пятнадцать лет вполне обтесалась и приспособилась к жизни в столице. Она пыталась совладать с собой, но не смогла. Бурно разрыдавшись, как в бытность свою неотесанной деревенской девчонкой, она упала грудью на стол, рыдания сотрясали ее стройное тело.

— Ну, ну, — сказал пораженный Медве, ибо он никогда не видел ее не то что плачущей, но даже просто в дурном настроении. — Ну, ну, не дури, Верон.

Он пытался рассмеяться, чтобы успокоить Веронику и еще потому, что счел всю эту сцену нелепой. Ведь в конечном счете не настолько уж они сроднились, и не может же он вечно ходить, уцепившись за ее юбку. И все-таки трудно было представить себе, как он будет отныне обходиться без Вероники. Она была с ним повсюду в дремучем лесу его детства, была с ним уже в той густой молодой чащобе, куда едва проникали лишь несколько преломленных лучей воспоминаний, она была частью его одиночества. Они вместе, сидя на земле, читали сказки, вместе, взявшись за руки, гуляли по аллеям горы Геллерт, до противности ухоженным, вместе рассматривали витрины на бульваре Вамхаз, вместе узнавали времена года, цвет весеннего неба, лиловость сумерек.

Медве помнил много вечеров, когда они оставались дома вдвоем, он и боялся темноты пустых комнат, и любил уютную, загадочную квартиру, и, став коленками на стул, читал или рисовал, а Вероника, склонив голову, штопала чулки в круге света от лампы; так они дожидались отца с матерью; сверху часто доносились звуки пианино.

Вероника — самое надежное. При воспоминании о ней всегда удавалось заплакать. Он повернулся на нарах, устраиваясь поудобнее. Вероника знала. Знала наперед. Откуда? Но, может, она знала не то. Не то, что он так порвет с ней. Порвет с самим собой, а значит, и с ней. Вот они прощаются в сентябре на кухне. Он видит их. Он наклонился к девушке, к ее волосам, а Вероника, обняв его рукой за талию, прижимает к себе. Так они стоят, сидят беззащитные, вечером, в кухне, и любят друг друга, несчастные.

Ему было досадно, что он не может выплакаться так, как хотелось. Он видит их, и только. Медве вертел в руках свою пилотку. По ком он плачет? Зачем? По курсанту с пилоткой № 345? Или по несовершеннолетнему по имени Габор Медве? Но он ни тот ни другой. У него нет имени, гражданства, метрики, номера пилотки; все это лишь роль, смехотворная комедия. А действительность, сухая, осязаемая действительность такова, что он чувствует себя прекрасно, потому что он не более чем зритель. Здесь очень даже тепло. Он сидит в плохо освещенной камере. Скоро принесут ужин.

Так в чем же дело? Он думал о том, что говорила ему мать в свое первое посещение; она упорно расспрашивала его, что случилось, а он не мог объяснить ей. Дитя не плачет — мать не разумеет. Вот в чем дело. В этой глупой пословицеразгадка всех его бед. Ему хотелось жить в таком мире, где всякий понимает даже немых детей. Без объяснений. Он без долгих размышлений всегда верил в то, что людей связывает какое-то высшее и более таинственное понимание, чем слова и поступки.

Ведь как мало могут они передать. Да или нет, черное или белое, смех или плач. И всегда фальшивят, лгут. Но все же придется смириться с тем, что ничто другое ему недоступно. До сознания людей не доходит ничего, кроме громких, наспех состряпанных грубых символов. Кроме видимостей. Кроме того, что имеет определенную форму. Нужно громко кричать, иначе тебя не услышат. С двух слов поймут больше, чем с двадцати; и в то же время им приходится повторять одно и то же по сто раз. А еще лучше хороший пинок в зад. Зараз можно выразить только что-нибудь одно, и при этом непременно преувеличить, исказить, что-то из себя корчить: изуродовать правду и цельную душу человека, изуродовать действительность. Одним по сердцу скромность, другим — бесстыдство, а возможно, есть нечто такое, что даже Шульце по сердцу: армия и миллион пулеметов.

Но что, собственно говоря, он хочет выразить? Ему нечего сказать им. Маяться с убогими словами и дурацкими выходками, пока не составится этакая ущербная картина, которую люди поймут? Зачем, да пусть они подохнут. У него нет с ними ничего общего. Он и не мечтал, ни минуты не стремился жить вместе с людьми. Только тот всадник! Скачущий к Триесту всадник. Он догнал его на перевале и передал важный приказ. Одно лишь слово: живи!

Вместо того чтобы заплакать еще горше, он вдруг полностью отрезвел, вытер остатки слез и перевернулся на спину. Бесполезно, все это актерство, самообман. Он пробовал различные роли, обманывал себя, ломал комедию. Хитрил, чтобы почерпнуть облегчение в слезах. Ничего не вышло. Он сыт этим по горло.

Но ведь он живет. Его заперли в клетку и кличут курсантом Габором Медве. Однако он существует где-то совсем не здесь, он совершенно свободен и независим. Это надо честно признать; напрасно он мучает себя фальшивой жалостью. Как бы ни был достоин сострадания этот самый Габор Медве, самому себе он сочувствовать все же не мог. Он жив и задаром развлекается. Здесь даже вполне тепло.

Привратницкую тоже всегда основательно отапливали. И комнаты монсиньора Ханака тоже, они находились с другой стороны от вестибюля, там, где начинался коридор, ведущий к столовой. Привратницкая была у главного входа — длинная, узкая, очень высокая комната, к ее окошку под большую арку свода вели три деревянные ступеньки, чтобы привратник мог выглядывать из него. Застланная железная кровать, ходики, доска с ключами, у стены стол, шкаф поменьше, шкаф побольше. Словом, ни то ни се, не о чем и говорить.

А ведь давным-давно все имело свое собственное лицо. Было не только интересным, особенным или хорошим, но просто таким-то и таким-то — в любой момент. Фонтан на площади Кальвина и сама площадь всегда — шагал ли ты пешком или ехал на трамвае, под вечер или когда ты шел в школу, после дождя, каждый раз зимой, в хорошем ли настроении ты был или плохом. — она всегда была какая-то иная. Она существовала, и суть ее раз от разу менялась — не важно, что в словах этого не выразишь. Непостижимое, глубокое счастье и беспредельность скрывались во всех вещах и в потоке текучего времени.

Простор. Много воздуха. Чудесная музыка, волнение. Он вспомнил уличку Хариш-кёз. Хотя она и была такой же узкой, безобразной и неприветливой, как эта вот гауптвахта, или привратницкая, все же безликой ее не назовешь. Они с матерью ходили на Хариш-кёз к зубному врачу. Счастье? Площадь Ференциек, площадь Кидё, улица Коронахерцег — весь этот район был ему мил, он его любил, а улица Хариш-кёз именно своей неприветливой бесхарактерностью резко всплывала в памяти. Маленький голый закоулок большого города. Ни магазинов, ни нарядных витрин; узкий, извилистый тротуар, мокрый после дождя; большие серые дома, конторы, решетки, железные жалюзи; склады в полуэтажах, задворки контор. Зуб болел, и он боялся, нервничал. Он и не помнит, что было потом: выдернули зуб или нет? Больно ли было? Он помнит лишь Хариш-кёз, большие, сбившиеся в кучу доходные дома, залитые дождем балконы. Сами тогдашние события были несущественны. Он забыл про них! Но та минута, когда они шли через Хариш-кёз, общая атмосфера, музыкальная тональность, сам воздух, суть всего этого, ему нет ни названия, ни даже подходящего понятия, — это осталось. Он чувствовал это в горле, как счастье, как виноградный сок: залитый дождем тротуар, большой город — все осязаемо и невыразимо, как жизнь в своей бесформенной цельности.

Как только в его памяти мелькнуло воспоминание о Хариш-кёз, без мыслей, без слов — его охватило беспокойство, и он встал. Неужто никто не заступится за него? Что надо сделать, чтобы тебя поняли? Надо было бы дать Жолдошу пощечину. Придерживая руками штаны, он шаркал взад и вперед по камере.

Жолдош, сказать по правде, сделал это не со зла. Не Жолдоша, а рвущуюся в двери толпу надо было раскидать и растоптать. Но он этого не мог. А если бы и смог, вовсе не то хотел бы этим выразить. Ведь они желали не зла, а добра — хорошего места под душем. И потому давили друг друга и его тоже. Для начала следовало надавать всем пощечин, затем сделать дверь пошире и пустить их, пусть бегут, он вовсе не хотел лишать их удовольствия. Только хорошенько исхлестать их по щекам, а уж потом защитить. Защитить ото всех и ото всего. И сказать им то, чего он и сам не понимает, а только чувствует нутром. И все сделать иначе. И вообще.

И вообще, чтоб им сдохнуть. Потому что они понимают только крик и пинки, хлеб с жиром, видимости, пулемет, которого у него нет и с которым он ничего бы не достиг, потому что тогда уже все станет сплошным недоразумением. Дитя не плачет — мать не разумеет? Это неправда, с горячностью подумал он; хороша была бы такая мать; ведь сначала всегда приходит понимание, а уж потом слово — это грубое, всеискажающее орудие, — чтобы изувечить нечто такое, что прежде было единым целым. Неправда, думал он, но в то же время с болью чувствовал, что не может больше игнорировать этот мир, в котором господствует несовершенная видимость слов и поступков, более того, что он больше не в состоянии отречься от них, укрывшись в собственном возвышенном мире, в божественном уединении души, где и без формы все целостно и совершенно. Это было печально и удручающе. Настолько уныло, что даже и не печально, поскольку по этому невозможно было плакать.

Он опять стал думать о привратницкой, об этой странной, длинной, бесконечно высокой комнате: железная кровать, доска с ключами, неуклюжий допотопный телефон на стене, раскаленная печка, графин на столе среди канцелярских бумаг и тетрадей, а главное — деревянные ступеньки к окошку и сам привратник, он часто видел через открытую дверь привратницкой, как тот завтракал с подноса и, покашливая, утирал усы большим полотняным платком, но тут вдруг звякнул замок, тюремщик принес Медве ужин.

В прошлый раз, когда его временно заключили сюда в день побега, Тельман принес ему необычайно большую порцию лапши с рубленой ветчиной. «Хорош гусь! — проворчал он глубоким басом. — Вот тебе, поклюй». Медве не сразу понял, что с ним добродушно шутят, и ответил таким глупым и угрюмым взглядом, что тюремщик, оскорбившись, повернулся и вышел, не сказав больше ни слова. Лапша с ветчиной считалась здесь лучшим блюдом, но Медве не любил ее. Том не менее он съел все. Теперь он пытался загладить свою давешнюю неловкость и оскорбительное равнодушие тем, что, подлаживаясь под унтер-офицера, старался придать себе веселый и беззаботный вид этакого завзятого пройдохи.

Однако на этот раз ужин был скудным и невкусным. Тельман отпер камеру, пихнул ему тарелку какого-то блюда с капустой.

— Пошевеливайся! — резко сказал он.

Без улыбки, он нетерпеливо наблюдал, как узник неловко подтягивает сползающие подштанники, затем запер дверь и заковылял прочь.

Непонятно почему Медве совсем пал духом. Лишь спустя много времени, в предрассветный час, он смог опять думать о другом. Он так и не научился как следует спать на ровных, твердых досках нар. Временами он забывался от усталости, и, каждый раз просыпаясь все более опустошенным и отчаявшимся, он, бог знает в который раз проснувшись, вдруг обрел покой.

3

Он отсидел два дня. Уже на гауптвахте у него на левой щеке возле носа вскочил прыщик — видимо, расчесал. Два дня спустя началось воспаление, и за одну ночь щека так распухла, что Шульце после подъема отослал его в лазарет.

У него был сильный жар. Один глаз совсем заплыл. Сопровождавший Медве дневальный сначала нервно хихикал над его до неузнаваемости искаженным лицом, но на краю северного плаца вдруг взял под руку. Дело в том, что Медве на мгновение остановился и сунул руки в карманы шинели — его бросило в озноб. Прежде чем пересечь по диагонали огромную черную пустоту, он углядел далеко на внешней аллее, на противоположной стороне фонарь и пошел на его свет. Он думал, что теперь, наверно, умрет, и немного расчувствовался. Но трясло его от холода.

Он перестал смотреть на фонарь, перестал думать о смерти и позволил вести себя под руку в ночи. Он шагал как в дурмане. Наконец они вошли под деревья больничного сада. В маленьком здании уже горели лампы, в коридоре шла уборка, стояло ведро, половая щетка, тянуло сквозняком. В конце коридора находился кабинет врача, за ним подряд шли четыре палаты, в другом же конце, куда ушел дневальный Серафини, была кухня и комната санитара. Медве ждал, глядел на кафельный пол, шкаф с книгами и мерз. Потом его вдруг провели в одну из палат, и санитар указал на прибранную, чистую кровать. Раздевайтесь, ложитесь.

Палату, видимо, только что проветривали, и в ней было прохладно, но печка уже топилась. Из четырех кроватей были заняты две. Какой-то четверокурсник, лежавший у окна, обратился к Медве:

— Что это у вас с лицом?

Медве стал навытяжку.

— Раздевайтесь-ка. Тут не нужно щелкать каблуками, — сказал четверокурсник приветливым, дружеским тоном. — Вы же едва держитесь на ногах.

— Старик вскроет, — добавил его сосед. — Ну, да ты не бойся.

Медве, раздеваясь, лишь бросил взгляд в ту сторону, откуда раздался голос, и пробормотал, что он не боится. Даже сквозь дурман лихорадки он чувствовал огромное облегчение, овладевшее им уже там, на той стороне плаца, когда он позволил Серафини взять себя под руку. Расслабленный, он сдался безо всякого сопротивления.

Он испытывал неизведанное, мягкое спокойствие. В этом новом состоянии счастья он не следил за происходящим, и все же какое-то безличное, незаметное, но обостренное внимание не переставало бодрствовать в нем, словно из любезности подменяя его самого; без особого напряжения мысли, без всяких усилий с его стороны он уже знал, что четверокурсника зовут Рупп и что он командир взвода первокурсников. В тот миг, когда он встал перед ним навытяжку, он уже знал: всякое его распоряжение, любую его команду он тотчас с готовностью и бездумно выполнит.

— Кидай на стул, Медве! — сказал ему обладатель второй кровати.

В палате у стены стояли рядом два стула, и Медве сложил свою одежду на один из них, а потом улегся на указанную ему кровать. Здесь были красивые белые железные кровати с матрацами.

— Пинцингер унесет, — добавил его сосед. В палате было два окна, и кровать Медве стояла около второго, напротив кровати Руппа. Четверокурсник приподнялся на локте и оглядел Медве, но отнюдь не бесцеремонно. Уже ясно было, что он не станет вертеть здесь Медве, как захочет, но такого приветливого, можно сказать, светского обхождения Медве еще никогда не встречал у четверокурсников. Санитар принес завтрак и унес его одежду.

Он не мог откусить кусок от булки. Отпил два глотка какао и на этом кончил свой завтрак.

— Каппетер, — тихо позвал четверокурсник.

— Я.

— Будь любезен, брось мне свой ножик.

Они разговаривали здесь в полный голос, но не громче, чем обычно принято в помещении, так, словно они штатские. Медве знал, что его сосед — Зено Каппетер, он сразу узнал его. Ему вспомнилось, что вот уже четыре или пять дней Драг или дневальный, докладывая офицерам о численности состава роты, отбарабанивали: «Каппетер в лазарете». Но теперь ему чхать было на Каппетера. Сейчас его ничто не волновало, и меньше всего Каппетер.

Каппетер сидел в классе между Калудерски и Орбаном, у него был изящный, тонкий нос с горбинкой и взгляд — как у иной девицы, которая нисколько не сомневается в том, что носик ее — ценнейший, совсем новенький прелестный товарец, и она полагается на него в любой жизненной ситуации. Нож Каппетер не бросил, а встал с кровати, сунул ноги в тапочки и вежливо принес четверокурснику. После этого он, шаркая ногами, подошел к Медве и заглянул в его кружку.

— Тебе какао дали? — сказал он. — Ты не хочешь?

Медве отрицательно потряс головой. Каппетеру и Руппу дали чай.

— Послушай, может, выпьешь. Оно еще теплое, — уговаривал его Каппетер.

Медве отмахнулся — не хочу, пей сам. Каппетер был не из тех, кто долго упрашивает. Однажды, когда Медве еще не знал его по имени, а знал один лишь его изящный, совсем новенький носик, в самое первое время черных новичковых кителей, Каппетер подло подставил ему подножку и с холодным презрением посмеялся над ним. Впоследствии он еще не раз издевался над Медве, как и все прочие. Но отчетливее вспомнилось Медве, какое безмерное отвращение Каппетер выказывал всегда к Элемеру Орбану. Теперь же его точно подменили.

— Спасибо, Медве, — сказал он. — Если ты и вправду не хочешь, я выпью.

— Знаешь, меня посадили на первую диету. А тебе Пинцингер прописал четвертую. Повезло тебе. Здорово повезло. С этим чиреем ты пробудешь здесь не меньше недели. А то и две. Старик любит вскрывать. Но ты не бойся.

Он говорил все это дружеским, естественным тоном, жадно глотая какао Медве. В коридоре кончили убираться. В маленьком домике воцарилась полная тишина.

— Медве, — позвал Рупп.

— Я.

— Ничего, лежи. Ты можешь читать?

Четверокурсник уже и к нему обращался на «ты». Он передал ему через Каппетера книгу. Но Медве не мог читать. Хоть он и видел отчетливо одним глазом, но от жара не мог сосредоточиться. Он положил на нижнюю полку тумбочки «Путешествие капитана Скотта» и задремал. За окном начало светать.

Позже сквозь сон он слышал, как пришел санитар, затопил печь, что-то тихо сказал Руппу, погасил свет и вышел. В половине восьмого из города пришел врач — полковник медицинской службы. Войдя, он прямо в шинели, с желтым кожаным саквояжем в руке зашел в палату и осмотрел Медве. Было уже светло. Серое, убогое утро поздней осени.

В восемь часов Медве провели в кабинет врача, и полковник приготовился вскрывать ему фурункул. Медве положили навзничь на операционный стол и зафиксировали голову. Ноги мерзли. Болело место разреза, хотя лицо и замораживали эфиром — санитар все время брызгал ему в лицо тонкой струйкой из чудного стеклянного сосуда, жидкость эта приятно пахла, и хотя ему все равно было больно, он боялся стонать. Полковник еще долго возился с ним, запихал в рану чуть ли не два метра марли. Медве порядком все это надоело, но вот ему забинтовали лицо и отпустили. Наконец-то он мог слезть с операционного стола.

Вся голова, шея, уши были у него забинтованы крест-накрест. Свободными остались только рот и один глаз. «Отлично», — сказал полковник. Из-за толстой повязки полковник не мог погладить Медве по голове и потому лишь потрепал его по плечу. Он был вдовец, жил не в расположении части, а в городе; четыре раза в день он проходил по парку, по плацу, по маленьким улочкам. Он шел неспешным шагом, покачивая желтым саквояжем. В полдень он наведывался домой, а потом возвращался и оставался до ужина. Посиживал в своем кабинете, писал, будто совсем сросся с этим маленьким островком уединения. Он редко когда говорил больше двух слов зараз, да и то не очень-то охотно. По этому «отлично» Медве понял, что старик благодарен ему за предоставленную возможность оперировать и оказать помощь.

У него вдруг закружилась голова. Прежде чем санитар подхватил его, перед ним уже снова прорисовалась картина замыкающегося мрачнеющего мира. Но обратно в палату его все-таки несли на руках, как ребенка. Теперь Медве не жалел об этом. Боль отошла, но потом вместо прежней пульсирующей боли появилось новое неприятное ощущение: будто кто-то легонько, но упорно покусывал его, К вечеру он уже привык к этому. Он заснул, потом проснулся и слышал вполуха, как Рупп разговаривает с Каппетером, взял на заметку один анекдот и чувствовал себя необыкновенно легко и свободно.

К утру температура спала. Каппетер был удовлетворен, тридцать семь и четыре, он посоветовал Медве не позволять ей падать ниже и показал, как нужно натирать или встряхивать градусник. Затем снова залез в постель, пока тетушка Майвалд проветривала и убирала палату.

— Тетушка Майвалд, принесите нам книжек! — попросил Каппетер.

— Ах ты, мое золотко, нельзя же каждый день!

— Можно. У нас вот новый больной, Габор Медве, он пока ничего не получил.

— Ладно, ладно, ужо Пинцингер выдаст.

Полчаса спустя в домике вновь все затихло. Санитар убрал подносы и принес четыре книги. Он положил их Медве на кровать — на выбор. Тут были Свен Хедин, два Жюля Верна и том «Универсума». Когда Каппетер завел с тетушкой Майвалд разговор о книгах, Медве не поверил, что это всерьез. В конце концов Пинцингеру вернули лишь одного Жюля Верна, напрасно он ворчал. Рупп взял себе Свена Хедина, Каппетер «Универсум», а Медве, кроме «Путешествий капитана Скотта», получил еще «Робура-завоевателя».

Он мог видеть только одним глазом, но все же видел. Видел голый сад за окном. Прибранную чистую палату с паркетным полом, дощечки в изножье кроватей с надписями мелом по графам: фамилия, курс, диагноз, пульс, диета. Он чуял запах потрескивающих поленьев, запах спирта от своей повязки, слышал тишину, гудение печи. Спал, когда захочется, читал, разговаривал. Понемногу прочитал все книги. Каждое утро его клали на операционный стол, медик-полковник вынимал из раны большущий марлевый тампон, запихивал в нее свежую марлю и снова забинтовывал голову Медве. Рана затягивалась довольно быстро, но для беспокойства особых причин не было: его продержат здесь еще не меньше недели, сказал ему на прощанье Каппетер, когда три дня спустя его и четверокурсника выписали из лазарета и Медве остался в палате один.

Длинны, разнообразны и интересны были эти три дня. Чуть ли не целую эпоху, богатую, содержательную эпоху составили они в жизни Медве. Она начиналась с шестидесятых годов прошлого столетия, или даже раньше — с 1532 года, и охватывала будущее; дело в том, что ужин приносила тетушка Майвалд и всегда оставалась поболтать о собственной юности и об осаде города турками, причем с точными именами и датами, потом она рассказывала, как однажды в здешних краях охотился сам король, уже после компромисса[21], о Ференце Деаке[22], которому она один раз прислуживала, и еще об истории Хетфорраша.

Территория, где происходило все это, простиралась от крыльца родного дома господина курсанта Руппа в Эперьеше[23] до самого Южного полюса, но это была не более чем внешняя рамка событий, богатая же суть их состояла не в том. Когда Медве в одиночестве провел два дня в четырехместной палате и уже знал утра, полдни, вечерние сумерки, полное затишье маленького лазарета и едва пульсирующую в нем жизнь, ему стало ясно, что каждое самое обычное, ничего не говорящее мгновенье наступающего вечера так же волнующе ново и богато, как некогда в детстве были богаты долгие, скучные послеполуденные часы.

Полковник-врач снова без особой причины похвалил его во время перевязки, и ему высвободили левый глаз. Потом в его палату положили двух новых больных — первокурсника с веснушчатым носом и Лацковича-старшего.

Они прибыли около десяти, в это время в училище был утренний перерыв и врачебный осмотр. К тому времени Медве был здесь уже старожилом; он жил в палате как дома, иногда вставал и сумел выклянчить у санитара разрешение порыться в книжном шкафу в коридоре. У веснушчатого первокурсника болел живот, ему давали касторку, его рвало, и тетушка Майвалд, недовольная, подтирала пол. Шандор Лацкович сиял от счастья. Он проявил к Медве такое же беспримерное дружелюбие, что и Каппетер, уступая последнему, может быть, только в светскости манер.

Они взяли первокурсника под свое покровительство, успокоили его, потом Лацкович рассказал, что господин подполковник Эрнст приказал ему явиться на рапорт, но теперь, когда он попал в лазарет, все наверняка обойдется, поскольку старик до его возвращения, должно быть, все забудет. Дело в том, что его младший брат чем-то напакостил старику, а когда Эрнст выкликнул фамилию: «Лацкович», вместо Йожи встал он, Шандор. Эрнст пришел в дикую ярость и орал как помешанный.

— Sakrament![24] Лежебока! — сказал Медве, подражая интонации и немецкому акценту подполковника. У него до сих пор держалась небольшая температура, он все еще чувствовал рану, и все еще сохранялось состояние душевной раскованности и непротивления.

У Лацковича отпала челюсть. Он уставился на Медве, словно впервые в жизни увидел его, и в первое мгновение даже не мог рассмеяться.

— Несс-частный босяк! Abtreten![25] — сказал Медве, грозя указательным пальцем.

— Школяр! — сказал Шандор Лацкович.

— Ленивый кретин!

Первокурсник с веснушчатым носом удивленно слушал их. Медве, с белым тюрбаном из марли на голове, на четвереньках прополз в конец кровати и бросил Лацковичу «Робура-завоевателя». Затем снова лег и, жуя хлеб с жиром, тоже начал читать. Здешняя четвертая диета совпадала с обычным повседневным питанием в училище, только вдобавок из маленькой кухни лазарета часто приносили еще компот, печеные яблоки, чай и галеты.

4

Когда Медве вернулся в роту, настала пора черных предрассветных прогулок. Он еще ходил на перевязки и был на неделю освобожден от строевой подготовки. Вместо зарядки он со скорбной кучкой больных медленно обходил по аллее главное здание. Потом срок освобождения — последний остаток его былых привилегий — истек. Впрочем, освобождение это принесло ему больше вреда, чем пользы.

Курсанты смотрели на освобожденных с завистью и презрением. Однако Медве не слишком опечалился, когда пришло время покинуть лазарет. Он был полон ожидания и чуть ли не обрадовался, вновь увидев своды огромной столовой. В предобеденной толчее он подбежал к Каппетеру.

— Эй…

Он хотел сказать ему что-то такое, что наверняка должно было его заинтересовать, но тот, недвусмысленно мотнув головой, отвернулся. Калудерски с удивлением взглянул на Медве.

— Ну? Чего разошелся? — спросил он вместо Каппетера и, не дожидаясь ответа, скривил лицо в глумливой гримасе, глядя на красующийся на лицо Медве пластырь. — Кто это тебе насрал на морду?

Многие рассмеялись, и Каппетер тоже повернулся к Медве и засмеялся вместе со всеми. Он повторил слова Калудерски, а затем, оставив Медве, сел на свое место.

В тот же день, точно в назидательных сказках с картинками для детей, Геребен нечаянно выколол Калудерски глаз. Острием циркуля Геребен пытался открыть заклинившуюся дверцу заднего шкафа, к Калудерски спиной, а тот, резко повернувшись налетел на раскрытый циркуль. Он повредил глаз и был доставлен в городскую больницу, но так и не извлек из этого тяжкого урока главного вывода, что смеяться над чужой бедой опасно, ибо, три недели спустя, перед самыми рождественскими каникулами он вернулся, прямо-таки кичась своей черной повязкой.

Шульце смотрел на кучку освобожденных от строевой подготовки по состоянию здоровья с патологической, бессильной, скрежещущей зубами ненавистью. Это освобождение в общем не имело никакого смысла. Освобожденные действительно не принимали участия в зарядке и строевых упражнениях, но когда унтер-офицер несметное число раз на дню заставлял всю роту в наказание делать зарядку и ложиться, ему, естественно, и в голову не приходило освобождать их от этого. Вечером и утром, однако, Шульце истязал Медве за его освобождение особо. Повсюду была сплошная грязь. Чистить башмаки полагалось в умывалке. «Вам не трудно поднять щетку, молодой господин? — спрашивал Шульце. — Вы не устали? Или вы освобождены и от этого? От умывания вы, надеюсь, не освобождены? Покажите шею!» — вдруг начинал он орать.

— Цаца этакая! — в ярости шипел он сквозь зубы и приказывал Медве умываться заново. — Вот так-то! Ишь, цаца! — В такие моменты он терял свое редкое самообладание.

И Медве не жалел, когда истек срок его освобождения. Сущей бедой была грязь. Однажды на ужин им дали гренки, он их очень любил. Все их любили. Потом выпал снег, и Медве помирился с Жолдошем, или по меньшей мере перестал злиться на него.

В субботу был праздник. После богослужения Богнар повел нас на казенную прогулку. Снег был везде: на ветках и веточках, на зеленой хвое, на толстых стволах деревьев, внизу и вверху над нами — повсюду; в горах и в лесах, на крыше здания, на карнизах окон, на забитом досками фонтане. Парк облачился в белоснежные завесы и стал похож на сказочные джунгли: огромные белые елочные украшения, белые лианы, гигантские лозы, жемчужные вуали висели, переплетаясь между собою; под ногами скрипел снег. А перед обедом Петер Халас написал в правом углу доски первый восклицательный знак.

Мы писали слово «свобода» в обратном порядке, каждый день по букве. И чтобы пораньше начать писать, мы сначала поставили три восклицательных знака: «да!!!» — «ода!!!» — потом «бода!!!», и по мере того как надпись росла, росло и наше волнение. Шульце очень смягчился в последние дни перед рождеством. Напряжение ожидания было сильнее всякой власти, и едва ли можно было сдержать наше веселье. Во всяком случае, Шульце не делал к этому попыток. Вечером того дня, когда надпись была закончена, отходил наш поезд.

С самого утра мы уже не учились. Мы сновали взад-вперед. Сначала наверх в каптерку за сумками. Потом вниз, в спальню, упаковываться. Потом еще ниже, в класс, так просто. Устроить бардак. Мы пели. Жолдош даже во время обеда выдувал на расческе какой-то шимми. После обеда мы, как пьяные, играли в снежки у северного угла здания. Не было даже оглашения приказа на день. Или, может, Богнар и прочел его, но мы не заметили.

Поезд тронулся в одиннадцатом часу, а утром мы прибывали в Будапешт. Мы заняли четыре больших пульмановских вагона третьего класса. Фери Бониш еще перед ужином, сидя на своем столике, во все горло распевал названия станций — бог знает, откуда он раздобыл расписание. Должно быть, он только для того и привез его с собой еще в сентябре. Он наизусть знал этот длинный список названий, память у него была превосходная. Мы тоже выучили эту песню и подпевали ему; Медве и тридцать лет спустя помнил ее почти безошибочно.

Дёр, Дёрсентиван, Надьсентянош, Ач, Комаром, Сёнь, Алмашфюзито, Тата, Товарош, Вертешсёллёш, Татабаня. Цолалто вместе с Шандором Лацковичем, в оглушительном реве и кавардаке, склонив головы, с величайшим душевным спокойствием разбирали коллекцию поправок. С тех пор как Цолалто начал собирать коллекцию заново, он втянул в это занятие Лацковича-старшего, и теперь они набрали их почти столько же, сколько в свое время изъял и выбросил Шульце. Жолдош, сыграв «О, Шинаники», вновь вернулся к своей любимой:

Мы пустились в новый пляс,
Медвежий пляс,
Медвежий пляс!
Несколько человек продолжали вместо с Бонишем разучивать и декламировать расписание поездов: Бичке, Херцегхалом, Биа-Торбадь, Тёрёкбалинт, Будаэрш, Келенфёлд, Ференцварош, Будапешт! Восточный вокзал! Гержон Сабо с приятелями снова запели у окна, и их песня покрыла весь шум и гам. «Господин капитан, не командуй больше нам!»

После ужина, в спальне, мы более часа дожидались отправления. Повозки с нашими чемоданами и прочим багажом уже отъехали по снегу. Возбуждение несколько улеглось. Бардак немного притих. Время от времени выбивалось громкое пение. «Нужен парень таковой, чтоб со светлой головой!» — потом запели поспокойнее: «Дядя Янош, дядя Янош, ну, вставай-ка, дядя Янош…» По правде сказать, мы хотели спать, в другое время сейчас уже дали бы отбой. Но когда мы спустились вниз и старший по званию четверокурсник построил батальон на снегу перед зданием, всю нашу сонливость как рукой сняло.

В белой ночи покачивались фонари. Маленький мостик дробно отозвался, лишь только на него вступил первый взвод, но отозвался глухо, ибо и доски были покрыты снегом. Когда надо было повернуть под прямым углом на главную улицу города, горнист третьей роты сзади издалека протрубил поход, и, как только замолчал, ему откликнулся горнист первой роты. Я шагал на своем привычном месте между Сентивани и Гержоном Сабо. На углу в ресторане гостиницы «Золотой Страус» было светло, из-за опущенных занавесок домов тоже пробивался свет; штатские прохожие в шубах задерживались ненадолго, топчась на месте. В небольшой боковой улице, пропуская нашу колонну, стояли сани, возчик, встав, придерживал лошадей. Я чуть ли не жалел о том, что мы так быстро дойдем до станции. Всего лишь за каких-нибудь полчаса.

Около повозок кто-то светил факелом, и пока мы толкали друг друга локтями в давке, пламя металось из стороны в сторону. Факельщик, как и все мы, кричал. Каким-то чудом я нашел свой чемодан, — вернее, мне сунули его в руки. Но кто?

— Середи! — кричал я. — Середи!

Унтер-офицер Богнар уже стоял на перроне и указывал нам, в какой вагон садиться. Драг стоял возле состава и махал рукой. Я остановился запыхавшись. Оглянулся назад.

Я кричал в дым паровоза, в белую тьму, в несущуюся навстречу мне пеструю сумятицу. Цолалто и Шандор Лацкович, волоча свои чемоданы, бежали рядом, но теперь на миг остановились. «Бебе!»

Я видел, что они спешили к дальнему входу в вагон, так как со ступенек ближайшего их оттеснил Мерени с дружками. Пульмановский вагон был разделен на три части, и в каждой части были купе на четыре и на шесть мест. Цолалто метнулся вперед, чтобы занять одно из них для нас. Наконец откуда-то появился невозмутимо спокойный Середи. Однако Шандор Лацкович только кивнул ему и вернулся на несколько шагов назад:

— Эй! Медве! Сюда! Иди сюда!

Медве непонимающе взглянул на него, но все же двинулся к нам.

— Жолдош! — кричал Лацкович-старший. — Бебе, идемте! Медве! Середи! Где мой брат?

Но Йожи Лацкович куда-то запропастился, хотя и он уместился бы с нами. Мы заняли отличное купе. Цолалто, разумеется, уселся у окна, Лацкович рядом, затем Жолдош. Мы же с Медве и Середи сели лицом по ходу поезда. Йожика Лацкович оказался в соседнем отделении вагона с компанией Фидела Кметти, сначала он перешел к нам, но потом вернулся обратно. Он взглянул на Медве со своей обычной иронической ухмылкой, но все же как на друга старшего брата.

Шандор Лацкович тоже всегда иронически улыбался, чуть склонив голову набок, но его глаза излучали одну лишь веселую открытость, а не враждебность. Он любил посмеяться. Он снова попросил Медве повторить больничные остроты господина курсанта Руппа. Впрочем, Медве, если уж на то пошло, рассказывал только ему, и они смеялись и дурачились вдвоем. Мы то и дело вскакивали, никому не сиделось на месте, все бродили по вагону взад и вперед. Сопровождал нас капитан Менотти, и после отправления поезда он прошел по нему из конца в конец. В нашем отделении, покачав головой, он сделал замечание Понграцу: тот вскарабкался наверх, на полку для багажа. Там было уютное, широкое и немного вогнутое лежачее место.

Мерени и компания в своем отделении заняли все полки для багажа под спальные места. Менотти, покачав головой, выразил полуофициальное признание свершившегося факта. Однако Медве прямо-таки набросился на меня, когда после часа езды и двух-трех небольших остановок я тоже встал на сиденье, чтоб забраться наверх и чуток поспать.

— Слазь! — Он со злобой глядел на меня.

Он сказал это так серьезно, что я и в самом деле соскочил на пол. Я понял, что он сказал это не из-за капитана Менотти, а по какой-то другой причине. Я выжидающе смотрел на него.

Медве, однако, изумился, что я его послушался, и нерешительно, изменившимся голосом пробормотал:

— Ну… Зачем это?..

— Заберусь наверх, сосну чуток, — объяснил я.

— Да?

— А что? Давай попробуем, — сказал я и указал на другую свободную полку. Остальные ребята пока еще оживленно болтали.

Медве, как и все, прошелся разок-другой по вагону и увидел, что Ворон, Мерени, Бургер — все они развалились на багажных полках. Потому он и не хотел лезть наверх. Но теперь он все же забросил туда шинель и вскарабкался на соседний со мной «чердак».

Во-первых, отсюда, сверху было интересно обозревать окружающее под новым углом зрения. Как из скрытого под потолком тайника, просматривалось все, что происходит внизу, болтовня, головы, глубинная жизнь. А потом действительно приятно вытянуться во весь рост. Поезд между тем, плавно подрагивая, нес нас вперед. Я щелкал ногтем по лампе. Вагон хорошо отапливался, и тепло поднималось вверх. Когда же по нашему отделению меж скамей проходил Цако, я вдруг протянул руку и сорвал с его головы пилотку.

Цако оторопело посмотрел назад, потом наверх. Но прежде чем он сообразил в чем дело, я перебросил пилотку Медве. Медве — мне. Цако прыгал за ней и хохотал во все горло. «Дураки! Дураки!» — кричал он, глядя, как мы лежим на животах под самой крышей вагона. Потом Медве слез вниз за своим сухим пайком, который нам раздали за ужином, и заодно прихватил мой паек. Мы неторопливо их поедали. Здесь была колбаса, сыр, два больших куска хлеба и в отдельной бумаге кубик фруктового повидла, того самого, которое так не любил Эттевени.

5

Дёр, Дёрсентиван, Сень, Алмашфюзито. Я заснул, потом проснулся. Мы подурачились с Шандором Лацковичем. Середи спал в углу. Я залез обратно. Жолдош невероятно серьезно беседовал с Цолалто. Прошло страшно много времени. Медве еще в Дёре купил фруктового сахара и угощал нас, словно могущественный властелин заморских гостей. Потом он учил Жолдоша и Лацковича выходной арии «Герцога Боба». Фруктовый сахар кончился. Они распевали «Герцога Боба». Мы мчались сквозь ночь к распахивающемуся перед нами миру. Биа-Торбадь, Будаэрш. Чуть свет мы с грохотом пронеслись по железным мостам. Потом стеклянный купол вокзала, трамваи, асфальт.

1923 год, Будапешт, 20 декабря. Ранние трамваи, асфальт. Родные комнаты, родные двери с медными ручками, знакомый запах ванной, этот далекий, невероятный мир был не во сне, а наяву. Несказанное, щемящее сердце счастье заключалось именно в том, что он был настоящим, а я наоборот, я чувствовал здесь свою собственную нереальность. Словно ты в маскарадном платье — в сплошном наваждении улиц, театров, витрин, квартир, скатертей, вилок, тарелок. Каждый час дня был до краев полон событиями. Двухнедельные каникулы в нашей памяти растягивались до бесконечности, но пока мы бегали на воле в постоянном упоении, дни летели до того быстро, что и оглянуться не успеешь, как им придет конец.

Все началось снова и хуже, чем когда-либо. Шульце укреплял дисциплину. Однако, странствуя по темным водам наших недель, месяцев и лет, мы всегда правили к какому-нибудь островку каникул. От одного к другому. В нашем бушующем безбрежном сером море долго не было иного света, кроме этих маяков пасхальных, летних и рождественских каникул. Свобода была для нас не просто возвышенным словом, которое пишут с большой буквы, но реальным обилием возможностей выбирать и величайшим избавлением от рабства, запретов и принуждения. И если мы верили в это, как индусы в нирвану, все же огоньки эти несомненно терялись в необъятности моря, и мы знали, что до конца нашего земного странствия именно наша жизнь — реальность. Было бы опасно всерьез принимать жизнь штатских.

Однажды во время пасхальных каникул Цако затащил меня к себе. Вообще-то мы не очень знались домами. На каникулах даже самые близкие друзья не собирались вместо. Наши родители, наш родной дом с покинутыми игрушками, няньками, устарелыми ласкательными прозвищами, фотографиями и нашими штатскими старшими и младшими братьями, с неловкой их учтивостью — все это был неопытный, чуточку смешной, ни о чем не догадывающийся мир, который нельзя было принимать всерьез. Нам тоже приходилось играть свою роль — пусть остаются в самообольщении, в плену иллюзий. Разумеется, друг перед другом мы стыдились так себя вести. Мне бы никогда в голову не пришло привести к себе Цако. Но Цако никогда не стеснялся.

Он без конца рассказывал свои истории, каждый раз изменяя, приукрашивая и преобразуя их, но не из желания приврать, а как раз истины ради. Он не врал. Он никогда не замалчивал невыгодные для себя подробности, никогда ничего не приукрашивал. Он весело выставлял на люди свои слабости и недостатки, словно стоял выше всякого суда или словно весь мир окружал его любовью, так что он мог ходить среди людей вооруженный. По существу, правдивость Пали Цако была не чем иным, как чертовским высокомерием, и я злился бы на него, если б не его действительно обезоруживающий юмор и приветливость.

Когда с ним случался приступ говорливости, он буквально загонял человека в угол. И мне тоже он не раз доверительно рассказывал о том, как стрелял в своего отца. Однажды мы торчали в коридоре первого этажа в ожидании Кузмича — предоставленные самим себе, свободно болтались у нижней двери столовой. Такая краткая передышка была даром судьбы. Я не хотел слушать болтовню Цако.

— Ты уже рассказывал это, — сказал я.

— Да ты послушай, Бебе. Рассказывал? Все равно. — Он хрипловатым голосом продолжал гнуть свое. А я даже не делал вида, будто слушаю его.

Был конец марта 1925 года. Тогда я какое-то время дружил с Цако. И не притворялся, будто слушаю его. Я предпочитал смотреть на раздаточное окно: нельзя ли раздобыть горбушку у шеф-повара или у девушек на кухне.

Когда Цако было десять лет, он стащил из письменного стола отца служебный пистолет. Это было не в первый раз, но, к его несчастью, и в последний, ибо в комнату неожиданно вошли его родители, и Цако едва успел спрятаться за диван. Его отец, генерал, ссорился с супругой, и их разговор становился все резче. Когда жена разрыдалась и рухнула на диван, Цако поневоле выскочил из-за дивана и, мгновенно направив пистолет на отца, возбужденно крикнул: «Не обижайте мать!» Отец сначала оторопел, потом хотел броситься к сыну, но Цако нажал на спуск. Грохнул выстрел, и пуля угодила в притолоку двери.

— В прошлый раз ты говорил — в потолок, — заметил я скорее из вежливости, нежели из желания погладить его против шерсти.

Цако покраснел. Это был чувствительный момент, потому-то Цако всегда к нему и возвращался. В 1923 году он заканчивал просто: «…и промахнулся». Позже, через год, он с сознанием своей вины повысил ошибку прицеливания: «Пуля угодила куда-то в потолок, хе-хе». В действительности она попала в дверной косяк.

— Ну, ты же знаешь, как трудно целиться из пистолета, — смешавшись, сказал он. — Вот если б у меня был «маннлихер»![26]

Дубина, подумал я, но ничего не сказал. Ведь я тоже мечтал о невозможном, глядя на раздаточное окно, потому что за все время нашей жизни лишь один Муфи получил якобы от шеф-повара горбушку, да и это была, вероятно, легенда.

Однажды мы стреляли из пистолета в горах на стрельбище, и это в самом деле было противно. Стрелять же в цель из «маннлихера» с упора, с пятидесяти метров было совсем другое дело. Начиная с ранней весны, мы каждый второй вторник вместо строевых занятий поднимались в гору для стрельбы боевыми патронами. Эхо выстрелов звучало многократно, отдавалось от покрытых еще кое-где снегом холмов, пулеулавливающих насыпей и деревянных кулис мишеней. Мы совершенно таяли, когда, растянувшись на животах на скрипучем деревянном пастиле, прижимали к плечу блестящий коричневый приклад заряженного боевыми патронами «маннлихера» и с такой болью сердца уступали место следующей половине отделения, как если бы нас отрывали от гладкого, теплого тела любимой. Пули, разумеется, по большей части уходили в «молоко». Те, кто сидел в окопе за мишенями, махая своими дисками, показывали, что мишень вообще не задета. Цако же обычно выбивал одну-две пятерки или шестерки. Он очень гордился своим стрелковым мастерством, и ему трудно было признаться, что он в свое время так сплоховал с пистолетом.

Он даже начал вскоре другую историю. У Лотте было кольцо с зеленым камнем. Им с матерью надо было ехать в разные места, но в автомобиль они сели вдвоем. Я перестал слушать. Одна медная пуговица на моей шинели уже много дней была не пришита, а закреплена в петле за ушко спичкой; это был наш обычный трюк, но обман мог раскрыться в любую минуту; теперь же потеплело, мы ходили без шинелей, и значит, я окончательно развязался с этим делом. В моем ящике в спальной творился жуткий бардак, у меня сломалась казенная мыльница; это меня немного тяготило, но больше я думал о том, что мое место в первой категории, кажется, достаточно прочно; дело в том, что из второразрядной футбольной команды я попал защитником в первую.

— И представляешь, дядя Банди вдруг кладет ложку и говорит: «Суп-то пригорел», — рассказывал Цако.

— Какой еще к черту дядя Банди?

— Ну как же… — Цако было запнулся, но тут же начал снова: — Да ведь я же говорю. Он сказал: «Суп-то пригорел, Терике!»

— Тссс, — послышалось у нас за спиной.

— Но он только дразнил мать, понимаешь, — объяснял Цако и зычно повторил: — «Суп-то пригорел!»

— Ну и что?

— Да ничего, просто: «Пригорел…»

— Заткни-ка пасть, Цако, — рассудительно и благожелательно сказал Сентивани. — Кенгуру идет.

Но Цако еще успел шепнуть мне то, что хотел сказать с самого начала: он просил одолжить ему мой прейскурант магазина фирмы «Шомоди и Неллер».

— На что он тебе?

— Я тоже хочу делать приемник, — сказал Цако.

Радиотехникой, после вдохновляющих лекций капитана Эделени, Медве и Фери Бониш начали заниматься с рождества, и с тех пор по классу уже ходило пять-шесть наспех состряпанных детекторных приемников. Как ни странно, большая их часть работала. Эпидемия распространялась дальше. Венская радиостанция уже работала. Лучше всех удался приемник Эйнаттену. Он собирал его в спальне, но Бургер и Ворон тоже постоянно его слушали, и в конце концов Мерени разохотился и унес приемник к своейкровати. Эйнаттен мало-помалу вообще потерял возможность слушать свое радио.

Я и Цолалто занимались радиотехникой в спальне, когда дежурил Богнар. Цолалто прятал наушники под наволочкой подушки, а антенной служила проволочная сетка кровати. Присев на корточки у открытой дверцы тумбочки, Цолалто возился с кристаллическим детектором и, когда гасили свет, звал меня к себе слушать. Я прижимал ухо к подушке и в самом деле слышал, как под наволочкой из наушника чуть слышно льется музыка. Она приходила откуда-то через горы, сквозь звездную ночь ранней весны.

Я попросил Юлию прислать мне прейскуранты. Когда Цако захотел одолжить их у меня, я уже давно прошел через эти прожектерские планы.

На листе бумаги я по порядку перечислил все, что должен был купить в Будапеште во время пасхальных каникул. Эбонитовую пластинку, банановые гнезда, штепсель, изолированную медную проволоку, блокировочный и переменный конденсатор. Цако снял копию с этого списка, и мы договорились потом вместе пойти в магазин «Шомоди и Неллер».

В понедельник после вербного воскресенья мы и в самом деле встретились, как условились, на площади Ференциек. Мы купили все необходимое и затем шатались без дела по Белварошу. Я радовался, глядя на Цако; странно было вот так на воле встретиться с ним. На улице Эдетем мы остановились перед витриной, и Цако сказал:

— Пошли в кино.

— Давай.

Магазины уже закрылись. До кино Цако надо было забежать домой, и он уламывал меня до тех пор, пока я не согласился зайти к ним. В прихожей горничная взяла у нас пилотки, Цако втолкнул меня в комнату, и тут выяснилось, что мы попали в самый разгар застолья.

Охотнее всего я бы тотчас убрался восвояси, но это было уже невозможно. Я представлял себе отца Цако этаким страшным воякой, который беспощадно тиранит свою хрупкую, нежную жену. Цако однажды показал мне фотографию своей матери в одном общественном еженедельнике, — фотографию, которую он берег. На фотографии в четверть страницы была изображена красивая белокурая женщина в вуали, с мечтательным взглядом. Под фотографией надпись: «Супруга Цако Гашпара, графиня Форгач-Бартолини Терез». Мне понравилось ее лицо, и я поставил ей в плюс еще и то, что она графиня, хотя это не имело никакого значения. Цолалто тоже был граф, а Лёринц Борта барон, но никто не обращал на это внимания, хотя бы для того, чтобы поиздеваться над ними.

Цако пробрался сквозь сборище галдящих гостей в другую комнату. Я шел за ним следом. Мы остановились у одного стола, за которым четверо играли в карты.

— Целую ручку, мама.

Я же вполглаза все искал отца Цако. В третьей комнате мужчина в форме, похоже, генерал, беседовал с дамой. Мне надо было поздороваться, поскольку Цако представил меня матери.

— Здравствуйте, — кивнула она и на мгновение подняла на сына блестящие глаза. Затем улыбнулась мне. — Очень рада, что вы пришли, — кивнула она. И добавила: — Три бубны.

— Три пики! — сказала сидевшая слева от нее дама чуть ли не со злорадством, словно только и ждала этого момента.

У матери Цако волосы были совсем не белокурые, и коротко остриженные, как у восьмилетней девочки. Толстая мускулистая и красная шея была побрита. В зубах она держала длинный мундштук из слоновой кости, без сигареты.

Против нее объявили четыре пиковых, и ее партнер сделал ход.

— Хотите чаю? — снова подняв глаза на сына, спросила графиня.

— Мы идем в кино, мама, — сказал Цако.

Однако мать уже не глядела на него. Мы безмолвно переминались с ноги на ногу, потом Цако тихо попрощался.

— Целую ручку.

— Спросите чаю, — снова подняла глаза графиня и внезапно более живым тоном прибавила: — Нет, нет, твоя игра.

— Объявляю червей, — неуверенно сказала вторая дама.

— Но ведь она била дамой.

— Терике права.

— Да. Била, милостивая госпожа.

Когда мы двинулись из комнаты, меня сгреб в охапку коренастый маленький мужчина и завел со мной разговор. Цако с явным нетерпением стоял рядом.

— Ну, нравится тебе солдатская жизнь? — спросил незнакомец, как будто сдерживая рвущийся наружу смех.

— Да, — вежливо пробормотал я. — Нравится! Более или менее.

— Ха-ха-ха! Более или менее?

У меня уже вошло в привычку давать аналогичные глупые ответы насчет «солдатской жизни» этим доброжелательным, невыносимым штатским; однако на этот раз я не нашелся, что сказать.

Мужчина продолжал посмеиваться.

— Я хорошо знал твоего дядюшку, — сказал он наконец. — Ха-ха-ха!

— Гашпар, — обернулась графиня. — Посмотри, что за карандаш ты дал.

Тучный маленький человечек заспешил к письменному столу и подал играющим другой карандаш. Едва он вернулся к нам, графиня снова бросила ему через плечо:

— Гашпар, дай мальчикам пятьдесят тысяч крон и не задерживай их, они идут в кино.

— Хватит и двадцати, папа, — сказал Цако, когда генерал достал бумажник.

Я облегченно вздохнул, когда мы оказались на лестнице.

— Какой же ты недотепа, — сказал я, — упустил тридцать монет.

— Все равно, — пробормотал Цако.

— Совсем не все равно, — сказал я.

Я немного злился на него. Но странно было то, что этот приземистый, хохочущий, послушный дяденька и был генералом Цако; странно было, что его жена сказала ему, что мы хотим в кино, хотя, на первый взгляд, не обратила на нас никакого внимания. Однако самым странным было то, что Цако приволок меня сюда без малейших колебаний.

Мне и в голову не пришло бы такое. Ни Цолалто, ни Медве, ни кому другому. У нас было какое-то чувство стыдливости, какое-то целомудрие. Мы стыдились своих родителей; или, точнее говоря, этих неподобающих нам, смехотворных, основанных на недоразумении, но уже непоправимых родственных отношений, связывавших нас с ними. И стыдились самого этого стыда. Много времени утекло, прежде чем я однажды пошел к Середи; мы были тогда на четвертом курсе, то есть полны мудрости людей, чья жизнь осталась уже позади, всепонимающей и всепрощающей мудрости. А вот Медве всю свою жизнь упорно не допускал нас к своей матери. Меня пленяла ее красота, Медве же раздражался, как только разговор заходил о его семье, доме. Как вечером того дня, в Офицерском клубе.

Трехэтажное здание клуба находилось в Белвароше. В форме мы могли ходить туда безо всяких документов или особых пригласительных билетов, так же, как офицеры или курсанты академии. На третьем этаже, во всю длину фасада здания располагался общий кинозал. Билеты были дешевыми, без указания места, всяк садился там, где хотел. Впереди, под самым экраном оркестр речной флотилии играл увертюры и попурри к фильмам. Цако встретил знакомых девочек, представил меня, и мы сели рядом. Я — с края, чтобы не нужно было с ними разговаривать.

Цако, наклонившись вперед, болтал с их матерью, с девочками. Одну из них звали Ханна. Она робко улыбалась Цако, но лоб ее оставался серьезным; и она время от времени отворачивалась; пожалуй, она была гимназисткой одного с нами возраста. Я тайком смотрел на ее шею, тонкое, безукоризненное даже в темноте очертание подбородка. В середине фильма устроили антракт. К этому времени я влюбился в Ханну со смертельной, до боли в сердце, счастливой безнадежностью. А когда зажгли свет, я увидел впереди, за десять — пятнадцать рядов от нас Медве. Он был один. И собирался выйти в коридор.

Я протиснулся к нему сквозь толпу.

— Медве.

Он обернулся, когда я тронул его за плечо. Его лицо просияло. Мы удивленно смотрели друг на друга.

— Я пересяду к тебе, — сказал я.

Он пожал плечами — хорошо. Музыканты вышли покурить на лестницу. С этого момента мы с Медве уже не расставались, не отрывались друг от друга. Я показал ему издали Ханну. Он кивнул. Толпа вынесла нас к балюстраде.

Потом, возвращаясь в зал, я сказал Цако, что пересяду вперед. Обиженный, я даже не стал прощаться с девочками; ведь им это все безразлично. Цако яростно махал рукой, хмурил брови, требуя, чтобы я остался. В то время мы с ним, в общем-то, дружили, но я отмахнулся от него — э, иди ты… Я был по горло сыт его непринужденностью. Мне хотелось посидеть с Медве.

А на экране разворачивалась какая-то история, легкая, местами даже занимательная. Местами щекочущая нервы. Мы хохотали. Изредка я толкал Медве в бок, комментируя события, ни о чем другом мы не проронили ни слова. Мы ни о чем не говорили, даже о нашем еженедельнике, который совместно издавали с марта месяца. Я смотрел на экран и мечтал в темноте. Играл оркестр. Впереди было еще целых десять дней пасхальных каникул.

Когда фильм кончился и толпа вынесла нас наружу, мы с Медве остановились на углу улицы Ваци.

— Ты где живешь? — спросил я.

— Гм-гм… — недовольно промямлил Медве. — Это не важно. Гм-гм…

— Где?

— На улице Барошш! — раздраженно ответил он.

Весь вечер он был в хорошем настроении, и я просто не понимал, какая муха его укусила. Тут из ворот вышел Цако с девочками.

— Бебе, — позвал меня Медве.

Я посматривал в сторону Цако с девочками, и Медве, видимо, решил, что я хочу присоединиться к ним. Но у меня и в мыслях этого не было. Я обернулся к нему.

— Ну, пошли, — сказал Медве. — Пройдемся немного.

Он, видите ли, снизошел ко мне. Можешь вылизать, старичок, подумал я, но ничего не сказал. От беззастенчивой, приветливой навязчивости Цако просто невозможно было отделаться, и хотя то, что его не надо было принимать всерьез, и делало его до некоторой степени переносимым, все же на сегодня я уже был сыт по горло, его непробиваемая безмозглость чуть не испортила мне целый день каникул. Я колебался, нехотя пробормотал что-то, когда Медве спросил, где мы живем. Все равно, ведь речь совсем не о том. Нет перехода между двумя мирами. Дом? Оставим все как есть. Штатские, семья? Они, возможно, упали бы в обморок от жалости, подобно Данте при виде уносимых ветром душ, если б знали лишь половину того, что знали мы, хотя тогда они еще ничего бы не знали.

— Куда ты идешь? — уточнил вопрос Медве.

— В Буду, — сказал я. — Через мост Франца Иосифа.

— Вот видишь.

— Что вижу? — спросил я желчно, хотя уже шел с ним рядом.

— Мы вполне можем дойти вместе до площади Кальвина, — ответил он уклончиво. Речь шла совсем о другом, но мы понимали друг друга.

Все было в порядке. Мы молча шагали в апрельском вечере. Одинокий маленький трамвай, светя окнами, со звоном катился по Кечкеметской улице. На деревьях уже распускались почки. Навстречу нам шел гусарский капитан с красивой стройной женщиной и, козырнув нам в ответ, на мгновение прекратил беседу. Медве время от времени останавливался у витрин. В каникулы мы больше ни разу не встречались, но уже то, что мы вместе прошли до площади Кальвина, значило немало.

Посреди площади, рядом с остановкой у зеленого домика туалета горела карбидная лампа продавца газет.

— Слушай, — внезапно сказал Медве, — не забудь дома книгу.

— Еще чего! — сказал я. Что означало: «Иди ты к…», да только тогда мы с Середи, забавляясь, давно уже разговаривали на нормальном языке. Речь шла о книге, которую мне дала Юлия еще в январе.

— Подожди моего трамвая, — сказал я, заметив, что Медве собрался идти дальше.

— Иди ты к… — сказал он. Что значило: «Еще чего, буду я тебя ждать!» Но он все-таки подождал.

Когда я сел в трамвай, мы улыбнулись, прощаясь, козырнули друг другу; наши лица на мгновение посерьезнели, точно так же как лицо того гусарского капитана на Кечкеметской улице.

6

Поезд, которым мы возвращались с каникул, был совсем другой. Мы ехали днем. До Дёра наши четыре вагона вел скорый поезд, а там нас прицепили к другому. Случилось так, что Медве дернул ручку стоп-крана. Но это было годом позже. В 1925 году, после пасхи, в утро отъезда, на Восточном крытом вокзале Цако с воодушевлением махал мне рукой, меж тем как я стремился протиснуться сквозь толпу и взглядом искал Середи.

Так вот, Цако сел в купе вместе с нами и ни к селу ни к городу подсадил к нам еще Тибора Тота. Первые часы езды всегда проходили в величайшем оживлении. Мы были страшно возбуждены. Затем мало-помалу гам, смех и суета затихли, и многие уже сидели, облокотись, у окон или торчали в тамбуре вагона и безмолвно наблюдали проносящиеся мимо пашни.

Цако тоже притих возле молчаливого Тибора Тота, после того как показал ему все свои радиодетали, желая, раз уж он пригласил его к нам, быть с ним поприветливей. Он осторожно положил обратно в коробочку кристаллический детектор и уже хотел было закрыть свою сумку, как вдруг что-то надумал.

Мы с Середи читали юмористический журнал, он отдал мне половину. У нас за спиной все по очереди опробовали новую губную гармошку Жолдоша, и после Борши Дюла Серафини, блестя глазами, выдувал на ней что-то неразборчивое. Цако выудил со дна своей сумки расколотое шоколадное яйцо и, развернув цветную фольгу, угостил Тибора Тота.

Хотя в первые мгновения после каникул ценность съестного временно падала, это все же было более чем легкомысленно. Сам Тибор Тот был несколько ошарашен. Он удивленно поднял на Пали Цако свои глаза мадонны. Мы тоже подняли глава. Неподалеку перед нами стоял Ворон, рот его кривился в иронической усмешке. Он смотрел на них.

Тибор Тот проворно взял кусочек битого шоколада и потупил взор. Цако, напустив на себя равнодушный вид, пытался закрыть свою сумку. Ворон пока еще не проронил ни слова. Он смотрел на них, все сильнее щуря глаза, вопрошающе, требовательно и нагло. Не приходилось и надеяться, что он уйдет просто так. Середи встал со скучающим лицом и потянулся, я тоже встал; мы не спеша двинулись к двери и с обдуманной медлительностью вышли в тамбур. Наши тревожно напряженные нервы сжались в клубок, пришли в привычное состояние. Жолдош тоже вышел следом за нами. Все молчали.

— Что это? — с ненавистью спросил наконец Ворон. — Шоколад для девственницы?

Он дополнил свой вопрос смачной похабщиной и презрительно рассмеялся. Тибор Тот покраснел до ушей. Он сосал шоколад и вдруг закашлялся. С некоторых пор его ввали «девственницей».

Ворон вырвал у Цако сумку, вытряхнул ее и поддал ногой. Все содержимое рассыпалось по грязному полу. Ворон, пиная перед собой шоколадное яйцо, пошел в соседнее отделение вагона; свои вещи Цако собирал один, со сдавленной яростью ползая на четвереньках по полу, шаря руками под сиденьями. Никто не помог ему, никто не сказал ни слова. Дверь, разделяющая два отделения вагона, осталась открытой, Хомола и Ворон посматривали в нее. Они смеялись, и Бургер тоже, Каппетер, Матей, Серафини смеялись угодливо, но с искренним злорадством. Однако ни один мускул не дрогнул в лице Мерени, он осмотрел яйцо, отломил от него изрядную часть и, сунув ее в карман, холодно отвернулся.

Медве тоже вышел на площадку вагона. Он стал у двери, спиной к нам, и выглянул наружу. Паровоз дал долгий свисток, и стук колес начал замедляться. Я потеснил Палудяи и уселся рядом с ним.

— Ты вымыл рот? — спросил я строго, глядя на него.

Однако Палудяи лишь пожал плечами, он хорошо знал эту остроту, она уже давно ему приелась. Это был высокий парень, тонкий в кости и с прозрачной кожей, новичок, он поступил к нам осенью, сразу на третий курс. Ему досталось место лишь здесь, на площадке вагона, и я, подсев к нему на это место проводника, почти скинул его с сиденья. Он встал.

Я схватил его руку и, мягко ее выворачивая, заставил сесть обратно. Я встал сам. Середи, который изучал новую губную гармошку Жолдоша, вернул ее ему. Жолдош огляделся по сторонам.

— Слыхали? — тихо сказал он. — Господина унтер-офицера Шульце по болезни перевели на военный конный завод. Он получил звание хорунжего.

Жолдош постоянно бесил нас подобными шутками. Медве, словно очнувшись, вдруг отвернулся от двери и, изображая возмущение, как в свое время Середи, напустился на Жолдоша.

— Дубина! Чтоб тебя!.. Он едет в водолечебницу с горнистами, чтобы там ими всерьез заняться.

Жолдош уже был горнистом. Он что-то проворчал. «Скоты…» Никто из нас не засмеялся; Жолдош начал играть «Вернись в Сорренто» — тихо, насколько вообще тихо можно играть на этом маленьком инструменте.

7

Подъезжая к училищу, мы в глубине души незыблемо верили в то, что Шульце перевели в другое место, разжаловали, повысили в должности, что он умер или с ним приключилось что-нибудь еще. Но серьезнее всего мы рассчитывали на это осенью 1925 года.

Мы возвращались с летних каникул четверокурсниками. Нас должны были назначить ротными, взводными и командирами отделений младших курсов. Нельзя подрывать наш авторитет у младшекурсников. Утром на вокзале уже Драг строил сбившихся в кучу три младших курса. Он потребовал быстрых отчетов о личном составе.. Затем тихим голосом, чтобы не поднимать шума, отдавал приказания: «Полубатальон — смирно! Полубатальон — равнение направо!» Ведающий транспортом майор так серьезно советовался с ним, что было ясно: в нашей жизни должны наступить коренные перемены.

Однако Шульце ждал нас. В первые мгновения мы не увидели его; он стоял в сторонке у обозных повозок. Потом, пока грузили в повозки багаж, майор подозвал его к себе, и они отошли подальше. Лицо Жолдоша помрачнело, Середи оставался спокойным, отдал возчику скрипку в холщовом футляре, но потом с такой силой закинул свою корзинку на повозку, что она затрещала и загремела — вот-вот развалится. Меня охватила дикая ярость, и я, запинаясь, промычал что-то стоящим рядом, что это, мол, такое, неужели Шульце не убрался?

Рядом со мной стоял как раз Драг и остроголовый Инкей.

— Ишь, чего захотел! — желчно, с нескрываемым злорадством сказал Инкей.

Драг холодно осклабился. Когда я пригляделся к нему, то, к своему изумлению, увидел, что он тоже с нескрываемым злорадством, самоуверенно и презрительно наблюдает мою беспомощную ярость.

Позже Матей и Фидел Кметти буквально набросились на меня в спальне и стали мне угрожать.

— Господин унтер-офицер Шульце никак не повредит нашему авторитету!

— Ты бы лучше!..

Но и многие другие, например Серафини, который в поезде говорил совсем иное, Калудерски и прочие, слишком уж скоро примирились с Шульце, а когда выяснилось, что он и дальше останется с нами, чуть ли не приняли его сторону. Как ни странно, сама кодла Мерени не так уж радовалась этому. Муфи ругался, у Энока Геребена был недовольный вид. По надменно-равнодушному лицу Гержона Сабо нельзя было прочесть ничего.

Однако я был прав, потому что уже в первую неделю Шульце осрамил нас перед всем батальоном. Когда мы вышли на строевые занятия, ему что-то не понравилось, и прежде чем мы смогли принять командование в ротах, он раз шесть или семь заставил нас перестраиваться. Разойдись! Бегом к дальней аллее! Построение. Высунув язык, мы носились взад-вперед, толкаясь и мешая друг другу. И только после нескольких команд «лечь — встать» нам было дозволено идти к младшекурсникам.

Весь в пыли, запыхавшийся и красный как рак, я принял отделение. Но как ни странно, Лапочка Кметти тоже оказался прав: это не повредило нашему престижу. Двенадцать моих подчиненных были в тот день дисциплинированны как никогда. А ведь меня отрядили к второкурсникам.

Медве тоже был командиром отделения, только в третьей роте. В столовой мы сидели с ним за одним столом, хотя его должны были назначить старшим по столу где-то еще, подобно прочим двадцати четырем старшим по званию четверокурсникам. Я не уместился на этой иерархической лестнице, так как был двадцать шестым, а Медве четырнадцатым, и все же он сидел вместе с нами, в дальнем конце столовой за одним из столов четверокурсников, у самого возвышения для оркестра.

Вверху на эстраде также стояли два стола, один у стены, другой у окна. Мерени с дружками сидели как раз над нами. К концу сентября они снова взяли за обычай отнимать у нас за завтраком половинки белых булок. Хомола либо Ворон, а порой и сам Мерени перегибались через ограждение, наугад хватали половинки пышек то с одной, то с другой тарелки. Это было тяжкой утратой. Горячий кофе или какао со свежеиспеченным белым хлебом были бесценны, а без него — не более чем бурдой. Вскоре нам удалось пересесть к окну за стол Середи и его приятелей.

Я ловко провернул это дело и даже перетащил с собой Медве. За большинством столов сидело по одиннадцати человек, за другими по десять, но за некоторыми, как, например, стол Середи, всего только девять, так как край этого стола упирался в стену, вернее в широкую колонну свода. К тому же за нашим шестым столом четверокурсников всегда оставались свободные места, иной раз за ним сидело трое-четверо, в другой раз шестеро-семеро, потому что общее наше число беспрерывно менялось. Кухонный персонал стремился ликвидировать этот так называемый «летучий» стол с неполным составом — он осложнял раздачу. Ну да все равно. Объяснять это слишком долго: во всяком случае, то, что мы перебрались к Середи, было моей заслугой. Для этого потребовалась оборотистость и чуточку насилия.

Середи сидел в конце стола. Его задачей было, в толчее или скорее даже в безмолвной рукопашной, ухватить для нас самые большие или кажущиеся большими порции. Тележка обычно останавливалась у нашего стола. Однако я заметил, что Середи никогда не проявлял достаточного старания. Соседние столы выхватывали у него из-под носа лучшие куски рассыпчатой запеканки, самые полные миски картошки и самые аппетитные куски мяса.

Я долго ничего не говорил. Лето в том году не хотело кончаться. После обеда мы играли в футбол. Я был полузащитником и носил с собой четвертый мяч.

Середи ставили в защиту, но весьма редко, поскольку он выпендривался, хотел играть с умом, а не с мячом или черт его знает как. В классе мы сидели с ним рядом с незапамятных времен, с начала третьего курса.

Однако за столом во мне медленно закипала злость, и когда однажды в конце ноября за ужином вспыхнул спор о том, кто и сколько ложек возьмет лапши, я взорвался и обозвал Середи лунатиком, недотепой и раззявой. Суть дела была в том, что он брезговал принимать участие в грызне.

Он побледнел и отложил вилку.

— Ты это к чему? — спросил он.

— А вот к тому. — Моя злость перекипала в ярость, — Ты во всем виноват. Посмотри, насколько больше миска на столе Инкея!

— Заткнись! — сказал Середи с потемневшими глазами.

— Не больше! — вступился за Середи Шандор Лацкович, оглянувшись на соседний стол.

К моему удивлению, Медве тоже выступил против меня. Теперь уж я действительно разъярился. Оказались в дураках, да еще они же правы! Я видел, что наглый маленький Инкей смеется над нами. Я без обиняков высказал все, что было у меня на душе.

— Ну, так слушай, — наконец сказал Середи в величайшей ярости. — Поменьше тявкай. Понял?

Я понял. Не воображай, что ты здесь что-то значишь или можешь чего-то требовать. Мы не на шутку поссорились.

Наш стол разделился на две партии, и спор продолжался уже без нас. В конце концов все тоже перессорились. Лацкович-старший попробовал восстановить мир, но его никто не поддержал. Меня обидело, что Медве выступил против меня.

Середи было чуждо всякое насилие. Он смерть как не любил вмешиваться в чужие дела; его незаурядная физическая сила пропадала зазря. Из-за этого-то я и злился на него. Из него вышел бы куда лучший защитник — чуть побольше бы ему целеустремленности. В прошлом году мы уже дважды ссорились с ним, но так, как сейчас, — никогда. После этого мы перестали разговаривать друг с другом.

В пылу краткой, безобразной распри я слишком много ему наговорил — кучу беспощадных и справедливых, и несправедливых обвинений — и на другой же день покаялся в этом. «Как ни жаль, — думал я, — но теперь ничего уж не поделаешь, придется жить на новый манер». Одного только не мог понять — на какой именно? Собственно говоря, на Середи зиждилось все мое существование.

По возвращении в училище я трясся от страха: удастся ли нам снова сесть рядом друг с другом в классе? Это удалось. Так уж всегда: ничто не идет как хочется, сто, тысяча, десять тысяч наших страстных желаний и надежд рассыпаются прахом, но одна, от силы две самые важные вещи, без которых человеку жизнь не в жизнь, в конце концов удаются. Как бы между прочим, само собой. И судьба не требует за это благодарности.

Впоследствии я уже не волновался по таким причинам, знал, что излишне беспокоиться за главное, я все сумею преодолеть; например, я знал, что стану художником; даже если для этого надо согнуть ось галактики, даже тогда; если надо, я без всяких усилий пройду сквозь каменную стену и передо мной разверзнется Красное море.

Но тогда я еще не был художником и лишь иллюстрировал для Медве «Хронику недели». В классе у меня было хорошее место. Я сидел у окна, в третьем ряду. Справа от меня Середи, справа от него Цолалто. Я ждал, когда Медве заговорит со мной по поводу газеты. Мы издавали ее когда хотели, как бог на душу положит, в двух экземплярах; но я чувствовал, что уже настала пора очередного номера. Прошел полдень, мы с Середи переглянулись и тут же отвели глаза. Молча. Я видел, что он прекрасно обходится без меня. И знал, что я ему абсолютно не нужен.

Контрольная по французскому была у нас третьим уроком. Раньше Середи всегда списывал у меня, возможно, лишь для того я и был ему нужен. Теперь же он отодвинулся и то, чего не знал, списывал из тетради Цолалто. Я был не в духе.

Медве не подходил, не заговаривал со мной. Правда, он тоже был не в духе. На утреннем перерыве его подловил Шульце. Но и на другой день за завтраком мы не перемолвились ни словом. Два лагеря за столом затаили злобу друг против друга. Но я все же попробовал помириться с Медве.

— Чтоб ты сдох! — сказал я.

Он не засмеялся и вообще никак не отреагировал.

Такой уж он был гнусный тип. Я хотел помириться с ним не ради его красивых глаз, а потому, что близился декабрь и мы намеревались начать репетиции в своем кабаре к празднику Микулаша. Этим занимались Медве, Жолдош и Шандор Лацкович. Середи играл на скрипке и участвовал в пьесе. И еще Петер Халас. Меня беспокоило, что в конце концов они обойдутся без меня.

На перерыве для отдачи рапортов Шульце на чем-то подловил Медве. Стояла теплая, солнечная погода, мы ходили без шинелей. До полудня малый плац был в нашем распоряжении, как и в прошлом году. В дальнем конце сбоку стояли поленницы дров, а за ними гимнастические снаряды. Я посматривал на них, подошел поближе. На перерывах с прошлой весны мы: Середи, Гержон Сабо, Шандор Лацкович и я — всегда собирались там вместе, чтобы толкать ядро. Еще не доев хлеб с жиром или, после полудня, — хлеб с медом, кто-нибудь уже тащил ядро, диск, и мы тренировались. Дальность броска отмечали ветками и палочками, так как все соревновались друг с другом. Середи между бросками висел на брусьях: делал подъем разгибом, а потом продолжал жевать свой хлеб. Медве тоже был с нами. Он толкал ядро довольно хорошо, но обычно предпочитал приносить из маленького склада за поленницами рейки для прыжков в высоту, поскольку в этом виде спорта он побивал всех.

Несколько ниже, у одной из скамей под каштанами, Шульце пытал Медве. «Что это? Это Dreck!» Не то мундир у него был испачкан, не то башмак зашнурован намазанной ваксой веревочкой. Муфи, Ворон, Хомола и кто-то еще стояли вокруг. Шульце орал, тихо издевался и снова орал.

— Господин курсант четвертого курса? И в таком виде вы стоите перед своим отделением? Dreck! Ваши товарищи скажут вам за это большое спасибо!

Я направился в дальний конец плаца. Середи и все остальные действительно были там, у брусьев, и толкали ядро. Но я не пошел к ним. Лишь дошел до внешней аллеи и в обход, кружным путем возвратился назад. Шульце уже не было, а Медве без пилотки стоял перед Хомолой. Ясно было, что происходит. Над Медве творили расправу. Хомола с отпавшей челюстью молча уставился на него; никто не шевелился. С Медве уже сбили пилотку, но он не стал наклоняться за ней. Его лица я не видел, он стоял ко мне спиной, я видел лишь Ворона, Матея, Лапочку Кметти и Бургера; внезапно Хомола шевельнулся и в заключение молниеносно дал Медве пощечину.

На первом уроке после перерыва Медве плохо ответил по алгебре. Вместо арифметики мы с начала осени изучали алгебру. Преподавал ее новый майор по имени Данчо. Это был зверь, а не человек, с красным, как свекла, носом, до того суровый, что на его уроке нельзя было и пикнуть. Он щедро раздавал всем «неуды», сухо и с ледяным спокойствием вел занятия, при малейшем шорохе поднимал всех по команде «смирно!» и оставлял стоять минут по десять, а то и больше. Как ни странно, Медве по-настоящему влюбился в алгебру. Ее понимали только Драг, Фери Бониш и он. Он все мог объяснить по алгебре и делал это с необычайным воодушевлением. Но майор Данчо полагал, видимо судя только по его лицу и манере держаться, что знать он ничего не может.

Майор Данчо вызывал нас к доске попарно. Йожи Лацкович вилял и бесстыдно изворачивался, пока майор, наклонившись вперед, не взглянул на доску.

— Садитесь!

Йожи Лацкович написал сущую чепуху; прогнав его, майор бросил взгляд на другую половину доски, где стоял Медве.

— И вы тоже!

Он вызвал к доске Элемера Орбана и велел ему стереть написанное. «Неудовлетворительно», — громко сказал он, вписывая отметку, ибо он вписывал их и в классный журнал, и все получившие «неудовлетворительно» должны были идти на рапорт. Орбан стер правильный ответ Медве. Медве не знал как быть. На перемене он подошел ко мне.

— Дай мне книгу.

Я дал. Середи взглянул на нас и отвернулся. Медве уже уносил книгу с собой.

Это была коричневая книга в матерчатом переплете, ее подарила мне в январе Юлия. Каждый раз мне приходилось везти ее с каникул обратно. То, что Медве попросил ее сейчас, еще не означало непременного примирения, потому что она уже стала скорее его, нежели моя. Это означало лишь, что три четверти, несколько человеческих поколений и различных исторических эпох мы уже так и живем втроем: Медве, книга и я.

Ее переплет был запачкан. Отпечатана она была на плохой бумаге послевоенного времени. Прошла все проверки и облавы благодаря объему и серьезной внешности. Собственно говоря, эта книга была не для нас. Совершенно непонятно, что могло подсказать Юлии послать мне эту книгу; примечательно, чем только не располагает любовь, ибо человеческий разум, опыт и знание вряд ли смогли бы угадать, что среди всех земных растений, животных, полезных ископаемых или промышленных товаров нам ничто не требовалось тогда так, как эта вещь в полкило весом.

Во всей книге не было ни картинок, ни рисунков, один только сухой, серый печатный текст. В начале стихи, потом проза. Отрывки из произведений различных писателей, короткие пьесы, романы в сокращении. Но все это от начала до конца было пародией и вышло из-под пера одного писателя. Человек начинал читать серьезные, скучные, казалось бы, стихи или отрывки прозы, и мир моментально преображался. Вся книга была игрушкой, изумительным дурачеством, учащающим биение сердца.

Мы брали ее с собой в спальню, на плац, читали вместе у окна уборной, Середи тоже многое из нее помнил наизусть, но фактически ее владельцем был не я, а Медве. Уже сыздавна мы, если цитировали ее, то не затем, чтобы посмеяться, а потому, что она обладала какой-то противодействующей, тайной властью. Впоследствии Медве сочинил пародию на «Строевой устав», и она пользовалась немалым успехом. Гержон Сабо дал ее почитать дружкам Мерени, и они с удовольствием гоготали над нею, а Бургер так даже переписал. Потом мы начали издавать газету. Нам позволили.

Медве унес коричневую книгу, хмурый как обычно. Это было естественно, в минуты уныния ему требовалась магическая сила этой книги, которая как бы между прочим настежь растворяла ворота во все части света и во все столетия, между прочим с неисчерпаемой серьезностью юмора и божественной отвагой становилась рядом с тобой и давала скорее не утешение, а силу; ее прочное, радиоактивное ядро деятельно и непрерывно излучало тайну: жизнь все же великолепная штука.

Медве ничего не сказал ни о «Хронике недели», ни о репетициях для праздничного кабаре. Он забрал книгу, заглянул в нее, захлопнул не читая и спрятал в свой ящик. Однако Жолдош уже составлял оркестр. Я видел, как он обсуждал это с Середи. Это было бы грандиозно. Медве ничего не говорил, и я тоже молчал.

Я не проронил ни слова и перед обедом, в столовой. Нас как волной выносило к столам первокурсников. В неверном направлении. Я поневоле взглянул на Медве: куда он идет?

— Пошли, — сказал он.

— Апади? — спросил я.

— Угу.

Апади сейчас меня не интересовал, хоть я и слышал, что вокруг него опять разгорелись страсти. Но все-таки я пошел с Медве. На это стоило посмотреть.

8

Кодлу Мерени почти в полном составе определили в первую роту. Там же были Матей, Петер Халас и Лапочка Кметти. Управляться с первокурсниками было труднее, чем с третьим и вторым курсом. Эти желторотые ничего не умели, их надо было дрессировать, и Шульце заботливо подобрал для этого подходящих людей. Быть командиром отделения первой роты было важнее и почетнее, чем командиром взвода в третьей. Они давали нам это почувствовать, и это бы еще ничего, но я и сам нутром ощущал, что они подлинные, до мозга костей командиры, мы же всего лишь жалкие их подобия, командиры из-под палки.

Да, первокурсники доставляли много хлопот, но более всех — Апади. Правда, это был необычный случай. Ни до, ни после я не встречал ничего подобного. Его зачислили с опозданием, и своим закоренелым непослушанием он скоро возбудил злорадный интерес всего училища.

Цолалто заметил его первым:

— Слушай, тут есть один желторотый, за столом Кметти. Обрати на него внимание.

В полдень, до прихода дежурного офицера, я прошел в другой конец столовой. Должно быть, весть об Апади уже разнеслась повсюду, потому что, кроме меня, вокруг стола Лапочки толклась целая толпа четверокурсников. Лишь через некоторое время я разобрался в чем дело. В центре круга стоял краснощекий, круглолицый маленький первокурсник, отличавшийся от своих товарищей лишь тем, что он весело ухмылялся и, как его ни окликали, не думал ни вытягиваться по стойке «смирно», ни выполнять команды и приказы, а лишь безмолвно пожимал плечами и пытался отвернуться.

— Апади!

— Апади!!

— Апади! — кричали ему.

— Ко мне! Смирно! Лечь! Апади! — Все впустую. Апади и бровью не повел. Он лишь неизменно ухмылялся, хотя все это приставанье уже должно было ему надоесть.

— Перестаньте! — сказал Лапочка Кметти. Я еще ни разу не видел, чтобы его наглое, миловидное, свежее девичье лицо выражало такую растерянность.

Мы, однако, просто не могли наглядеться. Смех щекотал нам горло. Ликуя, мы переглянулись с Шандором Лацковичем.

— Такого еще не бывало!

«Мать его…» — протяжно прогудел Лацкович.

— Дайте я, дайте я, — сказал Петер Халас, протискиваясь вперед. Он шагнул к Апади и дружески начал ему объяснять. — Слушай, что я тебе скажу. Ты только запомни. Когда к тебе обращаются, ты должен встать по стойке «смирно». Понял? Это же совсем нетрудно, старина.

Он разговаривал с ним в терпеливо-благожелательном тоне и неожиданно в самом деле добился того, что Апади заговорил.

— Ха! Ааа! — пренебрежительно ответил Апади.

Это было не то растянутое междометие, не то — что более вероятно — возглас возмущения, но так или иначе молчание Апади было сломлено.

— Да ты не бойся, — продолжал Петер Халас — Понимаешь ли, старина, приказы господ офицеров и четверокурсников надо выполнять.

— Ну да! Еще чего! — смеясь, сказал Апади. — Нашел дурака!

Все вокруг, храня молчание, внимательно наблюдали за происходящим, и в этом молчании крестьянский, диалектный выговор Апади звучал довольно странно, почти невероятно; ибо, как сейчас выяснилось, у Апади был самый что ни на есть скандальный деревенский выговор. «Ишшо-о чиво!» Примерно так.

Один только Петер Халас не смеялся, а пробовал и дальше мягко втолковать пареньку что к чему, уже взяв его за ухо, чтобы тот внимательно слушал. Но похоже, он сделал это не без раздражения и так решительно, что Апади вскрикнул и попытался вырваться из его рук. Высвободиться он, конечно, не смог, Петер Халас не отпустил его и вдобавок ударил по губам; Апади заревел еще громче, и никто не заметил, откуда в руках его оказался раскрытый перочинный ножик. Тут вошел дежурный офицер, и была дана команда «смирно».

Мне удалось проскользнуть обратно к моему столу, и я уже только издали видел, как после молитвы офицер подошел к Апади. Он начал что-то говорить ему, но вдруг проглотил конец фразы и молча уставился на новобранца. Апади стоял перед ним, широко расставив ноги, и преспокойно крутил головой направо и налево, как будто кого-то искал. Офицер беспомощно оглянулся; к нему тотчас подскочил унтер и о чем-то тихо доложил, затем ответил на какой-то его вопрос. С минуту они безмолвно глядели на Апади.

— Идите на свое место, — сказал наконец офицер и, повернувшись к Апади спиной, пошел в дальний конец столовой. Апади растерянно стоял посреди зала один-одинешенек, потому что все уже уселись; подворотничок у него и спереди и сзади выглядывал из-под чрезмерно широкого воротника. Рукава кителя почти скрывали кисти рук, плечи висели, брюки тоже, да так, что он то и дело наступал на штанины.

Впоследствии время от времени я видел, как он идет вместо со взводом. Он шел расхлябанно и даже не пытался шагать в ногу. Я видел, что он читает вместе со всеми молитву в столовой, но не стоит при этом по стойко «смирно». А однажды утром я наблюдал, как он, посидев немного в наказание на корточках, самовольно вышел из строя и стал в сторонке, как человек, которому попросту надоело терпеть боль в затекших ногах. Кметти и слова не сказал, как будто Апади вообще не существовало на свете. Он продолжал командовать дальше, бледный от нервного напряжения.

Первокурсники, разумеется, били, пинали, мучили Апади. Издевались над ним, дразнили, безо всякого повода подставляли ему подножки, выбивали из рук стакан, а не то, когда унтер-офицера не было в спальне, набрасывались на него и втискивали его в тумбочку или забрасывали на верх печи. Апади быстро смекнул, что здесь никто его не защитит и приходится рассчитывать только на свои силы; впрочем, он с самого начала выказал открытую враждебность к своим взрослым начальникам. Он выхватил перочинный нож и приготовился к защите.

Раскрытый нож охладил пыл первокурсников. На несколько дней Апади вышел из моды, всем надоел. Его не трогали, а лишь насмешливо наблюдали, как кто-нибудь из унтер-офицеров, занимаясь с ним, пытается сломить его упрямую непонятливость, пробить стену его явного тупоумия. На круглое, румяное лицо Апади вновь вернулась безмятежная улыбка. Улыбаясь, стоял он и перед Гарибальди Ковачем, который однажды днем, когда на северном плацу шла строевая подготовка, вызвал к себе мальчика.

Он сказал ему несколько ободряющих слов, а затем спросил:

— Ты и родителей дома не слушал?

Апади пожал плечами.

— Матушка моя померла.

— Ну, а отца? Слушался? — спросил полковник.

— Ну да, — ухмыляясь, сказал новобранец.

— Вот видишь. Значит, и нас ты будешь слушаться, вот увидишь.

— Вас — нет! — весело воскликнул Апади.

Так он разговаривал с офицерами. Никаких «господин полковник, осмелюсь доложить!» просто «вы» — никаких «ваше благородие», это полковнику-то. Словом, не человек, а исчадие ада, потрясающий тип. Вот я и пошел взглянуть, что там с ним, хотя интересовал меня в основном Медве.

Лацкович-младший тоже был там, и Гержон Сабо, и многие другие. Кметти яростно шипел на Фери Бониша: «Топайте отсюда, ну. Топайте отсюда…» Апади, вжавшись спиной в угол оконной ниши, словно приклеился к деревянной обшивке стены и судорожно сжимал в руке перочинный ножик. К нему невозможно было подступиться. Он был очень взбудоражен и живо реагировал на малейшее движение в его сторону. Так он стоял глух и нем. Первокурсники обзывали его какой-то новой издевательской кличкой, шумно возились и никак не могли угомониться. В последнее время в обед они придумали игру — выливали по ложке горячего супа ему за широкий воротник. Лапочка Кметти учинял им разносы, поставил полстола по стойке «смирно», но все впустую. Апади не желал более садиться на свое место.

Подошел Драг и тихо сказал, чтобы мы шли к своим столам. Я потащил с собой Медве — не дай бог он затеет с Драгом пререкания, все равно в конце концов придется отступить.

— Хо-хо, — сказал я. — Лапочка здорово влип.

Медве тоже засмеялся над Лапочкой Кметти, весело и злорадно. Потом взглянул на меня и сказал:

— Чем все это кончится?

Он даже не спросил, а скорее сказал это самому себе. Я пожал плечами. Сбудется предсказание Гарибальди Ковача, думал я. В конце концов и Апади сломят. Мы посмеивались, но все же это было гнетущее зрелище: он, раскоряченный как лягушка, упирался спиной в стену, и ножик дрожал у него в руке. Потом я забыл про Апади, потому что за столом мы снова перестали разговаривать друг с другом. Середи отвернулся, когда я сел рядом. На обед был гуляш и лапша с маком.

9

В классе я уже без особой радости садился на свое место. До самого звонка, до последней минуты я старался держаться от него подальше. Перед уроком французского я снова подошел к Палудяи. Мне правилось беседовать с ним. Его отец был профессором медицинского факультета, мать известная актриса. В его серьезности была какая-то приятная непринужденность. Его не радовало, что я ему навязываюсь; беседовать со мною не доставляло ему удовольствия; он знал, что это всегда плохо для него кончается. Я бил его снизу по подбородку, либо валил наземь, либо отнимал очки в костяной оправе. Приятно было с ним поговорить на каникулярные темы, но его тонкая в кости светскость прямо-таки вынуждала меня напоследок грубым солдатским юмором восстанавливать равновесие. С назидательной целью.

Палудяи ничего не мог со мной поделать. А ему и так доставалось порядочно. Я не раз валил его на землю и, став коленями на обе руки, мял ему мышцы, чтобы развить их; но все же моя привязанность была для него лучше, чем совершенно безболезненная дружба с Заменчиком или Элемером Орбаном. Однако осенью Палудяи взбунтовался. Стал орать.

— Стало быть, ты не хочешь развивать свои мышцы? — спросил я.

— Отстань!

Это, конечно, было для меня невозможно, и я пытался убедить его в тонкости моего остроумия.

— Так остроумно или нет? — спрашивал я и отпускал его только после того, как он признавал, что да, остроумно. С Орбаном он тоже не желал разговаривать. А вот Цако, как всегда легкомысленно, завязал с ним в сентябре дружбу и никогда не мучил его, как я. Потому Палудяи ивзбунтовался. Но из-за Середи я был теперь настолько не в духе, что оставил его в покое.

Палудяи рассказывал об охоте. Он считал, что охота — это здорово. Рано встать, терпеливо бродить в поисках добычи. Отец иногда брал его с собой. Я отмахнулся:

— Ерунда.

Я предпочел бы, чтобы он рассказал об их яхте на Балатоне. Но по правде сказать, меня ничто не интересовало. Я был крайне подавлен из-за Середи.

Остроголовый Инкей был безжалостным, наглым щенком. Он подхалимствовал перед Мерени и его кодлой и околачивался где-то на ее периферии вместе с Матеем, Серафини, Кметти, Каппетером и Калудерски. Он был точно так же уверен в себе и полон чувства холодного превосходства, как и все прочие. Середи мог так его пнуть, что от него мокрого места бы не осталось, причем только он один и мог это сделать. Вместо этого Середи вежливо и учтиво уступал ему дорогу. Я ни минуты не сомневался, что я прав; но поднимать шум мне все-таки не следовало.

Я не мог обойтись без Середи. Уж очень я привык к нему. С ним у меня было слишком много общего. Главное — он принимал меня. Я давно уже усвоил, что здесь не очень-то можно шебаршиться: двигаться, смеяться, плакать, давать волю гневу или радости. Для этого нужна иная температура. Долгое время мне казалось, что жить вообще можно только под небосклоном любви. А здесь мы сразу окоченели и едва могли пошелохнуться, где уж тут следовать движениям души и сердца, хотя бы и символически. Однако потом все же выпал снег и обрисовались контуры холодного ледяного мира. Мы научились жить в здешнем краю, в одиночестве средь столь же одинокой толпы. Нам позволили немного перевести дух. Я научился дышать здесь в основном благодаря Середи. И он понял это и принял меня. Тем не менее именно с ним я горячился, срывался, — с ним, научившим меня, что здесь нельзя выходить из себя.

Когда-то я позволял себе это с Юлией. Мы любили друг друга. Здесь мы в это не играли. Мы не могли позволить себе играть в эту деликатную, чудесную и несерьезную игру штатских. Меня с Середи связывали более крепкие узы общих интересов, можно сказать, кровный интерес, ибо мы, к сожалению, оказались даже слишком связаны в одно целое, так что любить друг друга было необязательно. Об этом не было и речи. Что касается любви, то о любви Юлии я тоже решил, отбросив все свои сомнения, не додумывать все до конца, потому что хотел сохранить ее для себя. Я понимал, что это некая разновидность лицемерия; милое и жизненно необходимое лицемерие, нечто подлинное, очень подлинное, истинно пережитое: мы преданно играли в чувство каждый сам для себя и для другого; однако для этого требовались благоприятные условия. Свобода двигаться, относительная независимость, материальные и моральные возможности; воздух, который не надо отнимать друг у друга; словом, нужна небольшая вселенная, которую мы создали вовсе не за счет друг друга. Я старался не думать, что мы с Юлией любим друг друга, отвергая всех прочих, ведь она и к Петеру Халасу была благосклонна, но меня всегда как-то уязвляло, что она любит его не так, как меня. Менее всего я фантазировал о том, что было бы, если бы Юлия вдруг оказалась среди нас. Кощунство даже подумать о таком. Я чувствовал, что недопустимо, гнусно было бы портить — даже в мыслях — эту в основе своей добрую игру штатских, особенно когда не можешь предложить им взамен ничего лучшего, ни даже чего-нибудь подобного. Мы, конечно, в это играть не могли. Но и то, во что мы начали было играть с Середи, я основательно испортил.

— Ерунда!

Так я ответил Палудяи, когда он о чем-то спросил меня. Он говорил о матросском стилете и что он был наверху у второго салинга. Я видел, что мой тон немного испугал его. Я злился на Середи за то, что он такой терпеливый, осторожный и бесстрастный. Не мешало бы ему быть потверже и давать иной раз сдачи. Но теперь, когда мы рассорились навек, это уже было безразлично, и, как ни странно, теперь я не сердился на него за то, что он такой, какой есть.

— Что такое матросский стилет? — спросил я замолчавшего было Палудяи.

Он начал объяснять. Зазвенел звонок. Я отмахнулся от него, даже мучить не стал и в растрепанных чувствах пошел на свое место.

Уже с прошлого года командиром нашей роты был Менотти. В отличие от лысого подполковника, мы превосходно ладили с ним. На рапорте он журил нас как человек воспитанный и, в конце концов, попадаясь на удочку собственной утонченности, налагал смехотворно мягкие взыскания. Я любил уроки французского, любил учебник и любил Менотти. Он раздавал тетради для письменных работ.

При раздаче мою тетрадь перепутали с тетрадью Середи. Надо было поменяться. Мы переглянулись. В глазах Середи сверкнул огонек. Я колебался.

— Мощи?? — сказал Середи.

— Скотина, Баламбер, — пробурчал я в ответ уклончиво, но радостно.

— Черт побери! — прошептал он.

— Тысяча картечин и одно ядро!

Мне необычайно полегчало. Баламбер, Санисло — когда-то в веселую минуту мы дали друг другу заковыристые имена из календаря и, вместо привычной похабщины, в шутку употребляли изысканные литературные ругательства. Стало быть, после долгих полутора дней и ему надоело влиться.

Наше примирение следовало держать в тайне, так как два враждующих из-за нас лагеря по-прежнему едва разговаривали за столом. Мы корчили угрюмые рожи и пинали друг друга под столом. Середи обладал прямо-таки дьявольской способностью сдерживать смех. В конце обеда, однако, все вышло наружу, когда Жолдош подошел поговорить о репетиции. Я думал, что Медве разозлится на нас, но он только взглянул на меня, потом на Середи и облегченно расхохотался. Кабаре приводило его в восторг; он был полон планов и новых замыслов.

Мы готовили грандиозное представление. Петер Халас сумел как-то раздобыть в каптерке штатскую одежду. Медве и Середи играли сцену с двумя персонажами. Лацкович-старший достал тексты новых песен. Мы держали совет после обеда, а вечером собирались вокруг моей кровати. Эти репетиции были по-настоящему важным делом. До представления оставалось еще больше недели, но мы обсуждали и репетировали целый день в классе, в столовой, в спальне.

Середи импровизировал, Медве тоже, все говорили разом, выдвигали свои планы, предложения, выступали. Жолдош, сидя по-турецки на другой кровати, музицировал, беспрестанно дудел на губной гармошке «Катока, будь моей…» и «Ночью на крыше омнибуса». Шандор Лацкович временами фальшиво подыгрывал ему на скрипке Середи, а Йожи Лацкович стоял на стреме в дверях и цыкал нам, когда на горизонте появлялся Богнар. Дело в том, что Мерени и его кодла благословили наши начинания. Бургер и Гержон Сабо почти всегда подсаживались послушать наши репетиции, зачастую приходил и сам Мерени. А Муфи участвовал в представлении.

Нельзя было не хохотать над вывернутым наизнанку текстом серьезных и душещипательных песенок. Но на репетициях мы по большей части не готовились к спектаклю, а просто развлекались. Хотя у Медве была программа, целый план спектакля. Но он тоже безответственно валял дурака. В качестве остроумной шутки он предложил один из «анекдотов» нашего учебника французского языка: «При большом пожаре у Фенелона погибла вся его библиотека. «Вот и хорошо, — сказал он, — что сгорели мои книги, а не лачуга какой-нибудь бедной семьи!»

— Ну как? — взглянул на нас Медве. — Не доходит?

И тут же повторил: «Вот и хорошо, — хи-хи, — заметил остроумный француз, — что сгорели мои книги, — хи-хи-хи-хи!..» Он лопался от смеха и повторил бы этот идиотизм в третий раз, если бы не вмешался Середи и не перебил его другим анекдотом из учебника французского: «Тото, ты спишь? — А что? — Дай мне взаймы десять франков. — Тото: тогда сплю!»

— Что хорошо в господине капитане Менотти, — сказал Середи, — это то, что он все объясняет. «Тото, ты спишь? — Обратите внимание на порядок слов в вопросительном предложении. — А что? — Дай мне взаймы десять франков. — Это повелительное наклонение. — Тото: тогда сплю. — Вы только посмотрите, хе-хе-хе, когда речь зашла о том, чтобы дать другу взаймы, тогда, конечно, он сразу засыпает, хотя только что бодрствовал!»

Он так искусно представлял Менотти, что Бургер ее смеху повалился на кровать. Медве хлопнул Середи по плечу: «Это обязательно надо включить! Будет такой номер: Менотти объясняет анекдот!» Жолдош от удивления порой совсем глушил свое музыкальное сопровождение. Я видел, что Ворон уже давно следит за нами с противоположного ряда кроватей.

Мерени не вмешивался в репетицию и громко смеялся. А Ворон лишь смотрел издалека, и в его взгляде таилась подозрительность, но навредить нам он не мог. Все же он непрестанно крутился вокруг нас, косился в нашу сторону, а то и, остановившись, в открытую наблюдал, чем мы занимаемся. Я не обращал на него особого внимания. Но тут Лацкович-младший цыкнул, и вся наша компания разлетелась в разные стороны.

Богнар, смачно ругаясь, гнал кого-то перед собой, а в дверях умывалки остановил Жолдоша, который таким путем хотел обогнуть ряд кроватей. Он набросился на него:

— Чем вы занимаетесь до сих пор?

Жолдош был еще одет и, как обычно не задумываясь, начал городить чушь.

— Осмелюсь доложить господину унтер-офицеру, у моей шинели отпоролась подкладка, и я, потому я пошел…

Богнар криком оборвал эту путаную ложь и что есть силы хлопнул об пол большой синий журнал, который принес под мышкой. Жолдош тут же поднял его. Пока Богнар поворачивался к нам, мы уже успели раздеться.

Перед отбоем за Богнаром прибежал унтер-офицер первокурсников. Он был взволнован. Кое-кто из нас крадучись последовал за ними в коридор.

Из спальни первокурсников, с другого крыла корпуса слышался шум и гам. Гомон голосов. Затем мертвая тишина и снова крики, топот. Мы притаились в дверных нишах и на ступеньках ведущей наверх лестницы. Рядом со мной присели на корточки Середи и Гержон Сабо. Потом к нам присоединился Петер Халас. Прошло несколько минут, затем открылась дверь, и нам пришлось отступить.

Я видел лишь, как, пятясь, вышли два унтера, а за ними трое первокурсников волокли что-то. В коридоре стоял полумрак, на лестницах тьма; только напротив канцелярии второй роты горела лампа. Затаив дыхание, в рубашках и подштанниках, мы приникли к широкой каменной балюстраде.

Когда мы вышли на свет лампы, я увидел, что они тащат. Это был Апади. Он был завернут в шинель. В круге света показались две болтающиеся босые ступни, затем провисший зад. Двое держали его под мышки, третий поддерживал колени. Голова его была запрокинута, глаза закрыты, на лбу и на всем лице блестела темная, обильно сочившаяся кровь.

Петер Халас, присевший на корточки рядом со мной, позднее утверждал, что у Апади был вырван порядочный клок волос, то есть сорвана кожа с головы; однако я этого не видел.

— Думаешь, он умер?

— Наверняка.

— Ну конечно! По всему видать.

— Мать твою…

— Каюк.

Стояла тихая ночь поздней осени. Отчетливо доносился через весь большой парк далекий свист паровоза; из окна уборной мы пытались разглядеть что-нибудь во тьме — напрасно. Середи с Петером Халасом, когда мы прятались за балюстрадой, придумали новую шутку, этот номер программы мы потом поминали так: «То, что вы придумали, когда убили Апади». Но это было преувеличением.

Первокурсники не убили Апади. Они просто набросились на него и в общей свалке, возможно даже непреднамеренно, его же собственным перочинным ножом поранили его.

На третий день некоторые видели, как он с забинтованной головой уходил из училища. Он шел по главной аллее с усатым стариком в черном суконном костюме — так уверял Цолалто.

10

Декабрь начался как-то странно. Ни снега, ни дождя; на первом утреннем уроке еще горели лампы, а в четверть пятого солнце уже заходило; но до этого оно успевало осветить фасад здания, остатки листвы на деревьях парка, мягко согревало ржаво-бурый полдень над плацем. Мы играли в футбол в одних рубашках.

Ранние вечера в классе тянулись бесконечно. Печка топилась, одна-две фрамуги оставались открытыми, и в спальне тоже. Мы продолжали репетиции. Мы то и дело сходились вшестером-всемером, и хотя Лацковича-старшего один раз сгоняли на рапорт, Жолдош схватил «неуд» по алгебре и у меня всяких бед хватало — Шульце изъял мои газеты с кроссвордами, к тому же у меня пропал один подворотничок, — все равно мы целыми днями ходили словно пьяные, нося в себе чудо волнения актера перед публичным выступлением.

Медве, разумеется, хотел все это обсуждать и внизу на плацу. Но если Мерени кивал мне головой, или даже раньше: если я видел, что Хомола или Петер Халас несут мяч под мышкой, то мне приходилось идти играть в футбол. Середи из команды уже выставили. Не считая дружков Мерени, постоянного места в команде не имел никто. Я был бескорыстным игроком, и мы с Бургером весьма удачно играли в пас, а еще у меня был один приличный финт, и я всегда чувствовал площадку. Лучшим игроком среди нас, пожалуй, был Муфи. Но теперь с ним творилось что-то неладное.

Уже не первый день к нему принюхивался Ворон. Сначала Муфи равнодушно от него отмахивался, вес у него был не меньший, чем у Ворона, а то и больше. Во всяком случае, он принадлежал к наиболее интимному, неприкосновенному кругу кодлы Мерени. Он и не умел быть осторожным. Уж им-то пятерым осторожность была ни к чему. За последнее время у нас вошла в обычай разного рода коммерция, главным образом меновая торговля, хотя и деньги тоже были в ходу; самой твердой валютой, основой всех расчетов был хлеб с жиром. Кругляшки акварельных красок, карандаши, книги, радиодетали, сдобные булочки от завтрака, пирожки, шоколад, яблоки. Десять сотенных, двадцать сотенных; перед каникулами и после обменные курсы менялись, ценность наличных денег тоже. Муфи, Петер Халас и Лапочка Кметти основали совместное предприятие и занялись посредничеством; завели особую тетрадь; устроили биржу и покупали-продавали.

То, что их консорциум имеет активное сальдо, было очевидно: у нас на глазах во время дообеденного перерыва они после запутанных расчетов почти всегда съедали по две порции второго завтрака. Вот это-то и начал разнюхивать Ворон. Первое время Муфи смеялся, но потом понемногу стал нервничать. Я заметил, что в футбол он играет рассеянно. Однако на репетициях он забывал про Ворона и самозабвенно дурачился с Петером Халасом.

В субботу, в день представления, на утреннем перерыве я, хотя и не обращал на них особого внимания, поневоле заметил, что происходит нечто странное. Мерени, Ворон и Петер Халас обсуждали что-то, к ним подошел Хомола, потом они подозвали Лапочку Кметти. Уши Петера чуть покраснели, и по тому, как он держал голову, я понял, что скорее всего он опять мелко и трусливо сподличал. Мерени, Хомола и Ворон, окружив Муфи, обыскали его столик; в итоге Мерени забрал их секретную бухгалтерскую книгу. Потом я видел, как он и Ворон ее изучают. Я не понимал в точности, что именно происходит: ведь предприятие «Муфи и компания» существовало на совершенно легальных основаниях, они прятали лишь свои записи. Впоследствии выяснилось, что Мерени и Ворон попросту экспроприировали их торговую биржу.

Вечером того дня вследствие нежданно изменившихся обстоятельств наше представление имело успех, какого нельзя было себе и представить. Мы получили разрешение взять с собою вниз раздвижной занавес, отделявший закут, где находились унтер-офицеры, от нашей спальни. Этим занавесом и одеялами мы полностью отгородили заднюю часть класса, превратив ее в сцену. Петер Халас с разрешения капитана Менотти раздобыл в каптерке штатскую одежду и среди прочего клетчатую кепку, ради которой Медве впоследствии написал сцену с Шерлоком Холмсом. В результате о готовящемся представлении проведали офицеры. Пятого декабря вечером к Борше приехали родители, буквально за десять минут до открытия кабаре, и до нас дошла ошеломляющая весть, что Гарибальди Ковач пригласил их, и они вместе с Менотти и Карчи Марцеллом желают посмотреть все наше представление от начала до конца.

Вся программа от первой до последней сцены состояла из смачной, недвусмысленной похабщины. Никогда еще не случалось, чтобы кто-нибудь из посторонних приходил на такого рода школьные представления. В мгновение ока все перевернулось вверх дном. Медве и Середи за занавесом с бешеной скоростью стряпали новые, удобопроизносимые тексты. В придачу оборвался занавес, и все мы принялись двигать шкафы. Но вот прибыли гости во главе с Гарибальди Ковачем; доброжелательно улыбаясь, они расположились в первом ряду и, мало-помалу закончив разговоры, покорно ожидали начала. Чтобы выиграть время, грянул оркестр. Жолдош вместо своей губной гармошки играл на трубе, и это была неудачная идея: он извлекал немилосердно визгливые, фальшиво клекочущие звуки. Вступление оказалось просто кошмарным.

Но в дальнейшем дело пошло на лад. Первоначальная наша программа уже успела набить всем оскомину, целую неделю никто ничего другого не слышал. Но теперь все напряженно следили за ходом действия и, возбужденные, наслаждались сложившейся ситуацией. Уже одно наше появление на сцене и выражение наших лиц вызвали неудержимый смех. Костюмы тоже. Наша отчаянная отсебятина и дурацкие банальности вдруг обрели всесокрушающую силу, и даже гости, хоть и не могли ничего понять, все же поддались общему настроению, и офицеры и родители Борши улыбались и смеялись; наконец, это настроение захватило и нас самих, и спектакль незадолго до окончания неожиданно выправился.

Когда полковник, офицеры и гости наконец ушли, мы разобрали сцену и навели порядок в классе, но спектакль на этом не кончился, совсем наоборот. Сзади, на руинах сцены наигрывал ритмические мелодии джаз Жолдоша. Труба себя не оправдала; в закрытом помещении ее пронзительный звук доводил до безумия; поэтому Жолдош теперь то тренькал на гитаре Формеша, то вновь брался за свою губную гармошку. Йожи Лацкович был ударником, Середи играл на скрипке. Они исполняли модные песенки: «Яву», «На крыше омнибуса», «Катоку», «I want to be happy»[27], играли и старый медвежий танец.

И всяк делал так,
Делал так,
Делал так…
Столик Муфи был открыт. За ним сидел Ворон и рылся в его внутренностях. Мерени хладнокровно, с опущенными ресницами и неподвижным лицом, ждал. Они продолжали свое следствие. Муфи временами что-то им говорил, временами пытался улыбаться, но ему не отвечали. Там же стоял и Кметти, его изредка о чем-то спрашивали. Петера Халаса прогнали. Сначала он пошел назад к оркестру Жолдоша, а потом, как я видел, сел на свое место. Не поднимая глаз, он грыз орехи.

Медве напустил на себя такой вид, будто ничего не замечает. Впрочем, я допускаю, что он и в самом деле ничего не замечал. Он сидел рядом со мной на месте Середи и изучал коллекцию дополнений и исправлений Цолалто. И грыз орехи. Впереди нас Драг играл в шахматы с Калманом Якшем, они тоже грызли орехи. И я тоже, и Цолалто. Орехи грызли все, за исключением Мерени и его кодлы, а также Жолдоша, который все играл на губной гармошке, и еще Палудяи — почему он не грыз орехов, я не знаю. Нам раздали на Микулаша полмешка орехов, по два яблока на нос и по две карамельки. Сладкое и яблоки мы съели сразу, а сейчас все щелкали орехи. И Лацкович-младший, который барабанил сзади, и Муфи, и Кметти, и Гержон Сабо.

Я раза два взглянул на Гержона Сабо, но он ничего не замечал. Хотя это не сулило ничего хорошего ни для него, ни для Бургера. Последствия возникли вокруг Муфи. Это могло означать усиление блока Ворон — Хомола. Лапочка Кметти принадлежал к кодле Хомолы, и я видел, что его не ставят на одну доску с Муфи. Это грозило бедой и мне и Медве. Но Медве словно ничего не видел. Он подсел ко мне, поскольку Середи музицировал сзади, и принес с собой большую тетрадь в клетку, затем его внимание привлекла коллекция Цолалто, его всегда все интересовало, и он сначала просмотрел ее.

Самому Цолалто его коллекция за последнее время уже несколько поднадоела, хотя именно теперь, пополнившись, она стала интересней. Он сгруппировал свои находки по учебным заведениям: Шанкт-Пёлтен, Кишмартон, Кёсег, Бечуйхей, Шопрон, Морва-Фехертемплом. В основном он охотился за древностями. И мог сказать, кто в каком году какой предмет преподавал и кто был курсантом. Например, с какого по какое время учился Амадеус Краузе. Или Габор Селепчени. Еще у него были подписи «Oberst-Leutnant Laube»[28], за 1897 — лиловыми чернилами, за 1895 год — зелеными и даже за 1890 год — лиловым химическим карандашом. Он раздобыл одну запись курсанта Хлавати от 1909 года, о котором нам напоминало лишь его имя, вырезанное на самой верхней скамье физического кабинета. Из чьего-то истертого до дыр атласа он вместе с именем бывшего преподавателя географии и бывшего курсанта-владельца выудил немецкий текст: «Новый исправный географический атлас». Цолалто сопоставил каракули из «Реестра» с фразой, вписанной в его немецком словаре: «Подавись, хамелеон лохматый» — и пришел к выводу, что и то и другое писал третьекурсник Петер Сламка в 1900—1901 учебном году.

Я толкнул Медве и никак не ожидал, что он повернется ко мне и весело скажет:

— Подавись, хамелеон лохматый.

— Что-что?

Но Цолалто тянул Медве за рукав, он хотел показать еще что-то.

— Посмотри, — объяснял он с серьезным видом, но без всякого зазнайства, — вот здесь тот же почерк. «Лепанто…»

— Медве, — тихо позвал я. — Посмотри.

Около столика Муфи стояли уже Матей и Дюла Серафини. Лица у них были подозрительно довольные. Мне скорее хотелось бы видеть там Бургера или еще лучше Гержона Сабо. Но их Мерени не позвал, не позвал даже Геребена. И разумеется, они опасались вмешиваться, что, как я сам впоследствии убедился, было с их стороны очень разумно. Но пока стало ясно лишь одно — Ворону что-то удалось раскопать. К тому же Муфи на мгновение потерял присутствие духа, и чуть не случилось то, чего я боялся. Он бросился на Ворона в почти столкнул его со стула, но тут Мерени схватил Муфи за руку. Муфи сразу заулыбался. Собственно, больше ничего и не произошло. Но видимо, это все же была роковая ошибка.

Так или иначе, вместе со столь значительным усилением власти Ворона и Хомолы будет усиливаться и группировка Матей — Кметти — Инкей — Калудерски. Беда. Большая беда. Не иначе. Я хотел обсудить это дело с Медве и снова толкнул его локтем.

— Лепанто! Лепанто! — обрадованно взглянул на меня Медве. — Лохматый Наполеон! Дохлый хамелеон!

— Послушай…

— Смотри-ка, Бебе, — он вместе со стулом подвинулся ближе ко мне и пододвинул к себе свою тетрадь в клетку. — Ты только посмотри… Лепанто!

Он не слушал меня. С ним невозможно было говорить. Более того, я сам, тут же забыв обо всем, углубился вместе с ним в изучение этой тетради. Медве поделился со мной грандиозным замыслом. Мы уже в октябре приступили к одной большой совместной работе, но по сравнению с его новым планом это были детские игрушки. Один раз нам помешал Середи, он достал из ящика канифоль и пошел назад. Их оркестр тем временем пополнился Аттилой Формешем — он бренькал на гитаре.

Небо было в звездах, но дул ветерок; он трепал внизу флаги. Завтра утром мы ждали полевого епископа, шла подготовка к празднику, потому-то и подняли флаги на двух мачтах. Медве вновь перелистал тетрадь и закрыл ее, уступив место Середи. Изначально эта толстая тетрадь в клетку была исключительно его достоянием, но потихоньку и я к ней приобщился. По его просьбе я рисовал в ней всякую всячину, а потом мы делали в ней наброски нашей газеты. Между тем он продолжал корябать в ней свои каракули. Радиосхемы, алгебраические задачи — алгебру он очень любил, а еще географию и французский — остальные предметы не ставил ни в грош; там же он придумывал кроссворды, тогда у нас была на них мода, и он соревновался с Цолалто и со мной; еще одна страница была сплошь исписана именами знаменитостей: Нансен, Наполеон, Нурми, маршал Ней; Святой Ян Непомуцкий был вычеркнут, поскольку я его отринул, был вычеркнут и Ношеда — владелец известного парфюмерного магазина на улице Лайоша Кошута в Будапеште, и еще Нефертити, которую я тоже отринул, потому что тогда пришлось бы вписывать в тетрадь кого угодно; дело в том, что мы с Медве играли в игру — кто больше знает имен на одну определенную букву.

Теперь мы все это прикрыли и, перевернув тетрадь, начали с другого конца новую большую работу; Медве при этом вырвал две последние страницы, на которых был ключ к изобретенной им самим тайнописи. Я уже не помню, зачем я был ему нужен и почему он именно со мной создавал драматическую поэму, но тогда это казалось в порядке вещей.

Правда, он сразу же велел мне рисовать под заголовком главную аллею и вестибюль. Я остался недоволен первым рисунком, но ничего не сказал, поскольку Медве рисунок понравился. Он удивлялся, что я рисую совсем не так, как нарисовал бы он сам. Я пытался изобразить ствол старого дерева с толстыми, выступающими корнями. Это было трудно. Легко сказать, нарисуй главную аллею. А вот как это сделать, черт побери?

Там был фонарный столб, скамья, посередине что-то вроде небольшого памятника из камня. Зимой все это прикрывал снег, летом же сквозь листву пробивалось солнце и по обе стороны аллеи, справа и слева от высокой насыпи в глубине парка образовывались островки света, опаловое зеленое сияние, изобразить такое невозможно — только игра света, словно воспоминание о взгляде сквозь слезы, и было, и не было, и все же в нем сверкала вся ослепительная ширь небосвода; когда жадно пьешь, вбираешь, впитываешь в себя это, явственно ощущаешь силу бесконечности, потоком вливающуюся в земное бытие. В мае, июне утром один-два урока проводили в парке, особенно рисование. Мы выходили с табуретками и чертежными досками и под платанами и липами главной аллеи рисовали маленькую пирамидку памятника.

Тогда мы ходили в тиковых мундирах и, не знаю почему, пилотку на рисовании надевали задом наперед. Сейчас тут внизу дул прохладный ветер, фонтан был заколочен досками, полоскались по ветру флаги. За памятником начиналась забытая тропинка, уже совсем заросшая травой. Ниже у теннисных кортов ее уже можно было заметить. По главной аллее мы маршировали и в снег, и в грязь, и на каникулы, и на занятия. Черными утрами по ней проходили из города офицеры. Каждый второй день около полудня по ней уходил Шульце. Весной наша походная колонна проходила по ней на однодневные учения в горы, к Хетфоррашу и к Эзфоррашу, я двигался, словно какой-нибудь шпангоут размеренно покачивающейся галеры, фляжки били нас по бедрам. Мы ходили этой дорогой шестнадцать тысяч лет назад: я хотел нарисовать ее так, как шестнадцать тысяч лет назад наши предки рисовали на стенах своих пещер глубоко врезанными штрихами. Но у меня ничего не получалось. Я не смел обвести рисунок. Я был очень недоволен собой и вместе с тем очень доволен.

Я знал то да се, несколько абсолютно достоверных вещей, и это порождало во мне чувство глубокого спокойствия. Я знал, каков мир: огромный и неисчерпаемый. Надо только знать его скрытые ходы. И надо действовать. Мои возможности неограниченны и неотъемлемы. Я был уверен, что обязательно что-то свершу. Новым и не изведанным дотоле чувством было это скрытое, безмерное спокойствие. Наверное, оно зародилось во мне уже давно, когда однажды в вымершем коридоре третьего этажа я, набросив на себя шинель, стоял в одиночестве около окна и ждал подъема.

— Ну, — подбодрил меня Медве. — Вот здесь рисуй вестибюль.

Первые строки будущего произведения уже появились на свет. Рисунок сам по себе не имел особого значения, он был нужен лишь для того, чтобы между прочим пофантазировать о нашем плане. Оркестр Жолдоша в двадцатый раз начал играть песенку, которую они разучивали: «Somebody loves me»[29] — мелодию знали Формеш и Шандор Лацкович, и мало-помалу мы тоже усвоили ее, она назойливо лезла в уши. Это была хорошая песенка.

Женщина рождается
В розовом кусте!
Мы щелкали орехи. Я не смотрел в сторону Мерени. Борша встал на подоконник и закрыл фрамугу. На улице шумел ветер. Ночь была звездная. Через четыре дня мы напишем на классной доске первый восклицательный знак. Цолалто интересовало, что я рисую, но он не нагнулся посмотреть: понимал, что это наше с Медве личное дело. Все знали, что мы обычно занимаемся нашей еженедельной газетой. Но никто не знал, что однажды мы с Медве шли по Кечкеметской улице. Что был апрельский вечер, и на площади Кальвина трепетало ацетиленовое пламя у продавца газет.

И что внизу развеваются флаги и их тени мечутся по земле. И где-то в прибрежных водах полощутся паруса и развеваются волосы девушек, когда они нет-нет да встряхнут головами в темном зале кино, и в сверкающих электричеством городах танцуют фокстроты. И что с глубоким, неизъяснимым спокойствием плещется, пульсирует под звездами наша жизнь. Я думал о замке в горах, на берегу озера, где я обоснуюсь в сорок лет и буду писать на холсте настоящими масляными красками, буду курить и читать хорошие детективы, и течение моей шикарной жизни будет непрерывно сопровождать джаз.

Примечательно, что, в сущности, я представил себе это верно. Среди множества сомнительных — сразу ли, постепенно ли, — выдохшихся, распавшихся или рухнувших затей я ни разу не обманулся ни в масляных красках, ни в курении, ни в звездах, ни даже в этих старых танцевальных ритмах. «Вот опять медвежий танец», — рассеянно насвистывал я себе под нос в течение десятилетий, безотчетно и без умиления, например, в ванной, или мурлыкал про себя на улицах чужих городов, с внутренним спокойствием, памятуя об этих нескольких безусловно достоверных вещах. Ибо то были не какие-нибудь воздушные замки, а неприступные, прочные крепости. Никогда нельзя знать, сколь долго продлится трудная полоса в твоей жизни, но всегда и везде ты отыщешь дорогу к незыблемым стенам, в наши горы.

11

На другой день поплыли облака, небо нахмурилось. Ближе к полудню прошел небольшой дождь. Мокрые, дефилировали мы перед епископом. Но погода оставалась теплой, после обеда мы все равно пошли играть в футбол. Муфи выгнали из команды. Он неподвижно и растерянно стоял на краю площадки и словно загипнотизированный наблюдал игру. Разумнее для него было бы отойти в сторонку, но он словно прирос к земле.

Было воскресенье, и к тому же праздник. Дождь перестал, но в четыре часа мы все же поднялись в класс. Начало темнеть. Капитан Эделени позвал Медве и Цолалто в физический кабинет повозиться с радио. На двух больших столах он уже давно соорудил из мотков провода и множества коробок огромный восьмиламповый приемник, — он уже изредка подавал голос. В свое время Медве страстно увлекался радиолюбительством и так прилип к Эделени, что тот был вынужден одернуть его, вообразив, будто Медве просто к нему подлизывается. Медве тотчас бросил свое увлечение, и они порвали друг с другом. Теперь же капитан Эделени вновь привлекал его к радиолюбительству — помочь, как он выразился, — и хотя Медве тем самым получил своего рода удовлетворение, он встал недовольный и, со злостью бросив в ящик книгу, пробурчал какое-то ругательство.

Он хотел дочитать главу до конца, а потом со своей тетрадью подсесть ко мне. Эту небольшую книжку он раздобыл у Эйнаттена из класса «Б», автором ее был Паскаль, и называлась она «Мысли». Он начал читать ее утром во время церковной службы. А мне он дал иллюстрированный номер театрального обозрения «Сегодня вечером», был у него один ноябрьский номер. С некоторых пор мы начали таскать с собой книжки и в спальню, а в физическом кабинете — мы сидели там в самом заднем, верхнем ряду, где было вырезано имя «Хлавати» — для чтения предоставлялись просто отличные возможности. Искусствоведческие статьи, фотографии актрис, кадры из кинофильмов, стихи и кроссворды не нарушали благолепия богослужения. Нарушал его Хомола; из дружков Мерени протестантами были только Геребен и он; к счастью, сидели они на дальнем конце скамьи. Из-за полевого епископа служба у католиков затянулась, и нам пришлось ждать их на своих местах. Медве погрузился в чтение.

Я прочитал эту книгу в феврале, когда мы вместе попали в лазарет. С рождественских каникул Медве привез кучу новых книг. Я тоже. Подборку «Ника Картера», «Избранное» Шопенгауэра, Ади, «Театральную жизнь» — толстый рождественский номер в двести страниц, стихи Уайльда и ежегодник «Отечественный спорт». Все это мы сумели пронести в училище: еще в поезде, перед прибытием вытащили книги из чемоданов и так несли через весь город в карманах и под кителями; Шульце не смог отобрать литературу сразу же по прибытии, ну а потом сберечь ее было уже пара пустяков, он не очень-то рьяно рыскал: то, что нам вообще удалось протащить книги в училище, некоторым образом уязвляло его самолюбие, к тому же с безошибочным чутьем он немного побаивался и сторонился книг.

Словом, Медве возился с радио в физическом кабинете почти всю вторую половину дня, и когда вернулся после полдника, у нас оставалась еще куча дел. Он подсел ко мне на край сиденья, со стороны окна. Мы не успели уследите за стычкой Муфи и Ворона. Как я видел, Муфи очень навредил себе. Но он и вправду не понимал, что происходит, ведь до сих пор осторожность и благоразумие были ему ни к чему, и он им не научился; они с Мерени впятером-вшестером вообще жили не так, как мы, совсем в другом мире: свободно, как им хотелось, как подобает человеку. Большой ошибкой было с его стороны бросаться на Ворона.

Но и угодничать перед Вороном тоже было опасно. Он видел все насквозь, с холодной издевкой принимал все как должное и безжалостно, бесстыдно использовал ситуацию в своих интересах. Как-то очень давно, еще в двадцать четвертом году, я оказался рядом с ним за одним столом. В отчаянии я попытался было трусливо подмазаться к нему подарками. Я отдал ему свою медную точилку для карандашей. Он взял ее, не сказав ни слова, хорошенько рассмотрел, и в ею глазах сверкнул ликующий блеск: я выдал, как сильно я его боюсь. То, что он вытворял до этого, было ничто в сравнении с тем, что последовало потом. Я стал его главной жертвой. Долгие недели он мучил меня с медоточивой, подлой издевкой, с безжалостным, нескрываемым презрением. Я усвоил, что, выдав свою трусость, я совершил ошибку; но знал я и то, что если уж никак не избавиться от внимания Ворона, то льстивое самоуничижение все же меньшая ошибка, чем открытое сопротивление.

Муфи не ведал что творит. Но это меня уже не волновало; утром выяснилось, что блок Бургер — Геребен, который до некоторой степени мог бы служить нам защитой, тоже выступил против Муфи. И к счастью, сделал это и Гержон Сабо, который был своего рода «моим» человеком.

Дело в том, что Мерени и Ворон взыскивали недоимки, полагавшиеся консорциуму Муфи, но его собственные задолженности попросту списали. Вести для них бухгалтерию продолжал Лапочка Кметти. И всем поневоле пришлось смириться с этим. Но Гержону Сабо они задолжали хлеб с жиром за целую неделю — ни больше ни меньше, — семь кусков. Утром прибыль концерна составила три куска, но кодла Мерени разделила их между собой, и тут Гержон Сабо разъярился и отобрал хлеб с жиром у Муфи. После короткого спора и двух пинков.

— Еще шесть отдашь! — удовлетворенно сказал он и засмеялся.

Бургер тоже засмеялся над Муфи, а потом и Мерени. Это было важно. Теперь уж Муфи мог дурить как хотел. Он оказался в изоляции. Энок Геребен, Бургер и Петер Халас тоже порвали с ним. Гержон вел себя так, как подсказывало ему чутье, но все же ведал, что творит; еще два дня по утрам он отнимал у Муфи хлеб с жиром, но остальные четыре куска он ему молча простил по своему добросердечию. Тогда это уже не имело значения; тогда Муфи помыкали уже и такие, как Матей и остроголовый Инкей. «Служи хорошенько, собачка Муфи!»

После обеда в воскресенье он смазал Ворона по морде. Вмешался Хомола. Это все же нас заинтересовало: вечером Ворон выйдет с Муфи на «поединок». Честно говоря, я не представлял себе, чем это обернется. Ворон лишь самодовольно ухмылялся. Но как он мог пойти на такое? Муфи его страшно изобьет. Даже полуживой Муфи в тысячу раз сильнее и ловчее его. Физически Ворон был таким хилым слизняком, что на его месте я не полез бы в драку даже с Заменчиком или Элемером Орбаном. Я испытывал к нему чуть ли не завистливое почтение, но, впрочем, ожидал вечера с приятным злорадством.

Словом, я не представлял себе, что будет. Но все было очень просто. Когда после ужина мы пришли в спальню, к Муфи стал цепляться Хомола, затем его вдруг окружили Мерени, Бургер, Энок Геребен. Взяв за руки, его неспешно провели в уборную, хлопнула дверь на пружине. На мгновение послышался приглушенный крик Муфи, потом тишина, мы знали, что ему забили рот носовыми платками и, ухватив за запястья, вывесили из окна. Маленько потрясли, чтобы вправить ему мозги; нос его ободрался о штукатурку; а потом его избили так, что, когда он, смертельно бледный, вошел обратно в спальню, ноги едва держали его. За ширмой его уже ждал Ворон. Муфи пихнули туда. Ему помогли снять рубашку, поскольку сам он сделать это уже был не в силах; когда ему в руки сунули плетку, она вывалилась у него из рук; голова его свисала на грудь, он тяжело сопел, словно пытался что-то уразуметь. И наконец рухнул. Ворон с удовольствием вытянул его плеткой. Многообещавшая схватка потеряла всякий интерес.

Геребен с безмятежным спокойствием проводил Муфи к его кровати. Он что-то ему говорил, но Муфи не слышал. Геребен от души посмеивался, Бургер тоже. Мерени тоже добродушно смеялся. Гержон Сабо поднял выпавшую из руки Муфи плетку и, проходя мимо, просвистел ею над моим ухом. Мы даже не встретились взглядами, но я тоже рассмеялся. Я остановился возле кровати Медве и попросил у него увеличительное зеркало.

Середи жевал прихваченный с ужина сыр. Я сел рядом с ним. Он имел обыкновение перочинным ножом срезать с сыра корку, а под конец, когда сыр и хлеб кончались, преспокойно съедал и обрезанные корочки. Я любил смотреть, как он ест.

Я молол всякий вздор, Середи безмолвствовал.

— Борша вчера хорошо нам подсуропил, — сказал я, имея в виду приход его родителей на спектакль. Середи кивнул:

— Да и Гарибальди тоже.

Мы вдруг неудержимо расхохотались, вспомнив отчаянную суету перед представлением. За занавесом, в самый разгар сумятицы, Середи сунул мне в руку листок с новым текстом, и, невольно переглянувшись, мы увидели лица друг друга, но не посмели захохотать, тогда у нас не было времени. И захохотали только теперь.

Увеличительное зеркальце понадобилось мне для того, чтобы читать после отбоя. В сумраке печатный текст разобрать было невозможно; но с помощью зеркальца, собиравшего свет ночника в пятнышке величиной с крейцер, можно было читать букву за буквой и строчку за строчкой, пока не занемеет рука; придумал это Медве.

12

Снег все же выпал — в январе. Сперва он растаял, стало грязно. И пока это продолжалось, с вечерней чисткой шинелей, брюк и башмаков в умывалке была прямо-таки беда. Но в конце концов и не такая уж большая беда. Я тоже привез с каникул увеличительное зеркало — круглое двустороннее зеркало для бритья. Еще у меня была развинчивающаяся безопасная бритва в блестящем металлическом футляре, выстланном бархатом, мыло для бритья и кисточка, как у Медве. Каждую субботу перед отбоем мы шли бриться.

Все болтавшиеся в умывалке смеялись над нами. Мы тоже ухмылялись в ответ, хотя это было не так просто; когда мы, надув щеки, снимали обильную пену с шеи и подбородка, следовало соблюдать особую осторожность, чтобы не порезаться. В особенности отличался этим я. Мне то и дело приходилось одалживать у Медве огромный лиловый кубик квасцов. И еще надо было внимательно наблюдать за другими; кроме нас, брились только Мерени, рыжий Бургер и Гержон Сабо. Хомола и Ворон косо смотрели на нас.

Однажды к Медве во время бритья привязался Йожика Лацкович. Я видел, что Хомола посматривает в нашу сторону с другого конца умывалки. Вот я и ткнул своей намыленной кисточкой Йожке прямо в морду, так что он фыркнул и начал отплевываться. Это была рискованная шутка, но она сошла мне с рук, и сам Йожика вынужден был рассмеяться. Я уже давно был по горло сыт его наглостью; но за него мог постоять Шандор, его старший брат, третий соредактор нашего «Вестника»; к тому же — что представлялось куда более важным — опасно было разрывать то молчаливое соглашение о мире или нейтралитете, которое возникло когда-то даже не как соглашение, а просто по доброй воле Йожики, давным-давно, когда из клана Матей — Кметти — Инкей он один начал ради своего брата относиться к нам терпимее.

Ни у кого из нас еще не было бороды, достойной бритья. Особенно у Медве. Возможно, причиной тому была его смуглая кожа. Он очень вырос, как-то незаметно. Теперь его перевели на правый фланг, он был вторым после Сентивани. Медве давно уже научился точно координировать свои движения. Не медлить, но вкладывать в любое действие не более того, что требуется; без чрезмерной осторожности, но и без судорожной спешки соединять воедино ряд мелких движений, делая по возможности два-три дела зараз. Коленками, плечами, головой — как получится; левой ногой подтягивая стул, правым локтем приподнимая крышку столика; притормаживая на поворотах лестницы, но кратчайшей траектории огибая углы; словом, целесообразность движений вошла в нашу плоть и кровь.

В манере носить пилотку Медве уже кое-кто подражал — Фери Бониш, Палудяи, Жолдош и даже некоторые младшекурсники. Он надевал ее одной рукой и ладонью оттягивал на затылок. Дверь в уборную мы распахивали ногой; Медве укорачивал или растягивал шаги так, что, подойдя к ней, носком башмака точно отмеренным движением пинал ее и проходил внутрь почти без остановки. Обращению с безопасной бритвой нам тоже пришлось учиться; она была слишком легка для руки. Места порезов щипало от квасцов, и я чувствовал приятный холодок; мне нравились вкус, запах, пощипывание красивого лилового кристалла; увлекательная новизна и шик.

Снегопады продолжались, и в феврале все опять стало белым. В одно из воскресений мы, протестанты, пошли в городскую лютеранскую церковь. Отряд из шестидесяти — семидесяти человек вел Бониш, как самый старший по чину четверокурсник. Дёндёш замерзла. Старые дома заткнули свои окна одеялами и подушками, стараясь укрыться от холода. Службу служил наш пастор. Мы сидели сбоку на трех скамьях, первокурсники и второкурсники стояли. Мы с Медве смотрели на штатских, высматривали девушек. «Уродины», — сказал Медве. Мне они казались красавицами, но возражать я не стал. Я знал,что Медве так же неравнодушен к девушкам, как и я, а может и больше, и даже некрасивых он не оставлял без внимания. Девушки тоже косились в нашу сторону, главным образом на него. На его мечтательную физию, что ли; он этого не замечал, а я ему об этом не говорил.

От квасцов кожу на лице немного стягивало. Мы знали, что девушки, даже наши четырнадцатилетние сверстницы, что бы мы ни делали, считают нас мальчишками. Про себя мы смеялись, но с этим приходилось мириться. Мы слушали проповедь, от нее клонило в сон. Я старался сесть поудобнее, расслабить мышцы и по возможности ни о чем не думать, а просто получать удовольствие от самого факта своего существования. Медве же ловко вытащил книжку Шопенгауэра из «Библиотеки современной литературы» и исподтишка читал ее, прикрывая сверху обиходом.

Наш пастор был кроткий, отечески добрый человек. На уроках закона божьего он уже готовил нас к конфирмации. Поскольку он по своему добродушию никак не смог бы нам навредить, никто и не думал учить катехизис; это было бы просто расточительством. Но потом, когда он как-то вызвал Медве и тот ничего не смог ответить, это все же было неприятно. Наш пастор опечалился. «Ну, тогда прочитай «Отче наш», — взглянул он на Медве, покачивая головой. Медве молчал, решив, что это горькая ирония. «Ну! Это-то, надеюсь, ты знаешь?» — «Знаю», — сказал Медве, но так смешался, что, едва начав, осекся. И замолк совсем.

— Ты не знаешь «Отче наш»? — спросил его пастор.

— Нет, — сказал Медве.

— Ну так выучи, сын мой.

Вышла неловкость, но потом мы хохотали над Медве. А он этого не любил. Хотя я, наверно, уже мог говорить ему что угодно, он не обижался. Привык.

Мы методически работали над большой пьесой в стихах. Во второй половине февраля у Середи дало знать о себе давно, еще на втором курсе, обмороженное место на ноге, и он попал в лазарет. Мне повезло: я попал туда же через пару дней с насморком и небольшой температурой. Правда, Середи лежал в другой палате и на следующий день его уже выписали. Он только и успел заскочить ко мне попрощаться.

Я уже знал все четыре здешние палаты, и эта двухкоечная, в которой я лежал сейчас в одиночестве, была, пожалуй, самой уютной. Два ее окна выходили в заснеженный сад, в углу около печки стоял широкий стол, и над ним за зелеными занавесками горела настенная ночная лампа. К тому же Пинцингера и тетю Майвалд я тоже знал, ими можно было вертеть как душа пожелает.

Жар у меня спал, но я устраивал себе температуру выше истинной, изображая к тому же кашель. Если уж человек сюда попал, то дальше все делалось просто: нельзя было только перегибать ни с температурой, ни с жалобами; пока не разозлишь старика, на симуляцию он смотрел сквозь пальцы. По утрам я рылся в больничном книжном шкафу, тащил к себе еще не прочитанные и давно прочитанные книги, валялся в кровати и всего имел в достатке, только Медве мне не хватало; я думал, как привольно нам работалось бы здесь с нашей тетрадью в клетку. И вдруг на третий день в десять часов утра, ухмыляясь, заявился и он.

Не знаю, как это ему удалось. Кроме всего прочего, он уломал больничного унтера, чтобы его поместили в одну палату со мной. Я не верил своим глазам.

— Медве, — сказал я.

Он пришел один, без санитара, и бросил свое барахло на кровать рядом со мной. «Ну, привет, Бебе», — радостно сказал он. Растерявшись и совершенно обалдев, я вскочил с кровати и обнял его.

— Ну! — оторопело сказал Медве.

Мы затанцевали с ним вокруг печки, я дал ему пинка. «Старина! Старина!» — орал я. Он тоже ужасно обрадовался, но был более сдержан. Тем не менее все утро и весь день мы то вставали с кроватей, то ложились снова и от возбуждения не знали, куда себя деть. Хватались то за одно, то за другое, писали, читали, с невероятной быстротой разгадали кроссворд. «Рыба из трех букв. Сом, многоводная река в Южной Америке… Амазонка, египетский фа… Тутанхамон…» Здесь, при зеленоватом свете ночника, можно было писать и после отбоя. В других же местах, беря в руки тетрадь в клетку, нам всегда приходилось соблюдать осторожность.

Мы приспособили для наших целей стоявший в углу около печки большой стол. На следующий день мы немного успокоились. Медве читал, потом спал, проснулся и посерьезнел, желая угомонить меня и продолжить нашу работу. Здесь ночью можно было не спать, и, поскольку мы могли сколько угодно спать днем, ночью мы всегда бодрствовали. Ужин приносили рано, в половине восьмого, потом весь домик затихал, и мы садились за работу и продолжали писать за полночь, нередко до часа, до половины второго.

Комнату освещал ночник и снаружи — снежная февральская ночь. Через границу меж гор уходил какой-то поезд, и сюда доносился не только его свисток, но даже далекое перестукиванье колес. Медве самозабвенно трудился, полностью уходил в работу, и его веселье прорывалось лишь изредка, когда ему что-нибудь удавалось. Временами мне это надоедало, я ложился в постель и читал. Или, если меня раздражало, что плохо видно, я снова подсаживался к углу стола около печки и продолжал читать там. А не то снова ложился, допивал остатки чая и смотрел на спину Медве, как он копошится за столом.

Однажды ночью он по своему обыкновению вскочил, чтобы с пылом прочитать мне только что написанное. «Слушай! Здорово получилось!»

Начав читать, он вдруг остановился, исправил одно слово и начал сызнова.

— Ну как? Хорошо? — обеспокоенно взглянул он на меня.

— Хорошо, — сказал я.

— Нет, правда, Бебе?

— Правда!

Я выхватил у него тетрадь и прочел сам. Это было действительно хорошо.

— Хорошо, — решительно подытожил я.

Медве успокоился. Запихнул тетрадь в свой ящик и забыл про нее. Начал болтать совсем о другом. Подбросил в печку угля, чтобы в ней держался жар: он очень любил тепло. Огонь из открытой дверцы резко высветил его склоненную у печи фигуру; между делом он болтал. Потом начал насвистывать новую мелодию и одновременно пританцовывал, покачивался, кружился на месте: «Катока, будь моей… Катока, будь моей, Катока, будь моей…»

Вдруг он кинулся на меня. Я видел, что на него нашла блажь, но такого не ожидал.

— Привет, Бебе! — заорал он мне в ухо. — Хамелеон лохматый!

В такие минуты он совершенно впадал в детство. Пока я, ничего не подозревая, лежал в постели, он натянул одеяло мне по самую шею, прижал его с боков коленями, а руками придерживал около моих плеч, лишив меня всякой возможности двигаться. Я пытался сбросить его с себя — все напрасно, я не мог даже пошевелиться.

Его лицо было совсем близко от моего. Я разъяренно и беспомощно смотрел ему в глаза. Он обезьянничал, корчил ехидные рожи; но в его карих, дико блестевших глазах я отчетливо увидел, как мы любим друг друга.

Когда я наконец сбросил его, мы оба на минуту смутились. И Медве еще более, чем я. Он нахмурился. Я сделал вид, что слышу в коридоре шум, и кивнул ему — тсс! Конечно, никакого шума не было. Но я выиграл время, достаточное для того, чтобы уже совершенно естественным голосом сказать: «Давай без бардака, старик, не то мы живо загремим отсюда, как пить дать».

Медве пришел в себя и улыбнулся. Все стало на свои места. Мы перевели дух. И продолжали дурачиться так, словно ничего не произошло, и никогда больше об этом не говорили. Как если бы то был совсем пустячный эпизод; но взгляд и, главным образом, смущение выдали Медве, я понял, что неожиданно и он испытал то же, что я. В общем мы так никогда и не забыли про этот пустяк. Я не удивился, когда через тридцать лет прочел об этом в посмертной рукописи Медве; меня поразило лишь то, что он слово в слово запомнил малейшие детали, в том числе выражение «живо загремим», которое я вообще-то никогда больше не употреблял.

В начале марта старик все же вытурил нас из лазарета, мы «загремели» оттуда, но я все равно поставил рекорд: провел в лазарете десять дней, а Медве восемь.

13

Был понедельник. Мы с Медве ушли из лазарета не одновременно. Мне надо было дождаться конца врачебного обхода и Пинцингера, чтобы отдать книги. В класс я поднялся примерно в конце перерыва для рапортов.

Едва я вошел, как сразу понял, что происходит нечто страшное. Такое кажется невероятным, но я почувствовал это еще в коридоре, когда вешал на вешалку шинель и пилотку и раза два топнул, чтобы стряхнуть с башмаков остатки снега. Это висело в воздухе.

Хотя, быть может, и не в воздухе. Возможно, кто-то вышел из класса или, наоборот, вошел передо мной, и, не обратив на эти хождения никакого внимания, я тем не менее почувствовал что-то в чужом взгляде, точнее в отсутствии на себе взгляда. В самом классе одеревенелость лиц была уже столь недвусмысленна, что во мне в мгновение ока все сжалось и я сразу заторопился на свое место. Открыл крышку столика.

Все мое барахло было перевернуто вверх дном. Я похолодел. Обыск. Все было не на своих местах, даже чернильница. Всего касались чужие руки, все перестало быть моим. Я знал, чьи это руки, и знал, что это значит.

Середи в классе еще не было. Я искал взглядом Медве, но и его нигде не было видно. Поверх этого разгрома в моем ящике, как бы венец всему, лежал Гейдельбергский катехизис, который перед моим уходом в лазарет попросил у меня Цолалто. Я взял его в руки и раскрыл на форзаце.

— Это ты его сюда положил? — спросил я у Цолалто.

Он кивнул. Он хотел вырезать из него листок поправок. Но, как видно, даже не притронулся к нему.

— Почему? Тебе уже не нужно? — спросил я.

— Нет, — сказал Цолалто. — Спасибо.

Он отвернулся. Теперь я увидел Медве. Он стоял возле заднего, выходящего в коридор окна, а Хомола, Мерени, Бургер, Геребен и еще двое обступили его так тесно, что я только сейчас его заметил. Со стороны казалось, будто они спокойно беседуют. Кто-то тронул меня за плечо. Я молниеносно обернулся.

— На одну минутку, — вежливо позвал меня Ворон.

Рядом с ним стоял Матей.

— Только на минутку, — жеманничая, повторил Ворон.

Я действительно не понимал, что им нужно. Матей кивнул мне.

— Отойдем-ка назад.

— Зачем?

Ни один из них не ответил, они ждали, едва сдерживая нетерпение. Я все еще сжимал под мышкой свои принесенные из лазарета книги и тетради, и среди них тетрадь в клетку Медве. А в правой руке держал Гейдельбергский катехизис.

— Зачем? — снова спросил я.

— Сейчас узнаешь, — сказал наконец Ворон. — Мы хотим тебя кое о чем спросить, если ты не возражаешь. Будь добр, на одну минутку.

Я хотел положить свои вещи, но Ворон придержал мою руку, и Матей, оживившись, сказал:

— Нет, нет! Захвати с собой.

— Это можешь оставить. — Ворон показал на катехизис. Я положил его на столик.

В их сопровождении я пошел к заднему окну. С минуту мы стояли за спинами дружков Мерени и ждали. Я видел, что они отпустили Медве, точнее, Бургер отвел его на место. Лапочка Кметти пропустил нас и стал обратно, кольцо за моей спиной замкнулось.

— Чего ты испугался? — спросил Мерени.

Он, не мигая, смотрел на меня — приспущенные ресницы, сонный взгляд. Смотрел так, что казалось: мне никогда уже не убежать отсюда, от этого взгляда.

— Ведь у тебя нет никаких причин бояться. Не так ли?

Я лихорадочно пытался собраться с мыслями. Но пока что был не в состоянии.

— Не так ли?

— Что вам надо? — выдавил наконец я из себя.

Мерени засмеялся. Он не ответил и холодно продолжал глядеть на меня. По лицу его пробежала судорога: дернулся нос, перекосилась верхняя губа, и вот уже лицо его вновь застыло.

— Давай сюда, — сказал он. — Книги. — Он кивнул головой на книги и тетради, которые я держал под мышкой.

— Зачем?

— Будь так добр, — сказал Мерени.

— Зачем?

— Сюда.

— Зачем?

Мерени замолчал. Остальные тоже ждали. Я прекратил свои «зачем», это ничего не давало. Но ничего другого я сказать не мог. Я не мог сказать, что не дам. Я следил за ними, за каждым их движением. Двое стояли у меня за спиной, за ними я уследить не мог. Следил я и за каждым своим движением. Хотя теперь уже было поздно.

Я всегда знал, что когда-нибудь этот момент наступит. Собственно говоря, я ждал его с начала времен. И все же он застиг меня врасплох. Я уже давно чувствовал, что чересчур задираю нос. А в лазарете вообще обо всем позабыл. Теперь я раскаивался в этом и злился на Медве. Но все это уже не имело значения. Ни моя злость, ни мое раскаяние, ни то, что в глубине души все происходящее казалось мне давно знакомым.

Все это теперь уже не имело значения. И пришло на ум только потому, что я был не в состоянии собраться с мыслями, отделить существенное от второстепенного. Я боялся. Но и это не имело значения. Они сводят со мной счеты, это единственное, что не вызывает сомнений. Окончательная их цель была совершенно очевидна.

Но каковы их намерения в данный момент? Я вдруг положил мои книги и тетради на подоконник — куда показал Мерени. Я решил, что так будет лучше. Спохватился, что дальше тянуть не стоит. За это время в воздухе запахло грозой; я видел, что они наслаждаются моим увиливанием и выжиданием; чем дальше, тем мне же хуже.

Но положив книги, я ничего не выиграл. Казалось, они придвинулись еще ближе, кольцо вдруг сомкнулось теснее, глаза Ворона ликующе заблестели. Что бы я ни делал, все было плохо. Зазвенел звонок.

Мерени кивнул. Не мне, а Матею. Матей взглянул на Ворона. Ворон на меня. «Ну, пошли», — сказал он.

Он отвел меня на мое место и остался стоять рядом. Отступил на шаг, оперся о подоконник и спокойно смотрел, что я делаю. Он не ушел даже тогда, когда кто-то зацыкал около двери. Он проскользнул назад только в самый последний момент, когда уже скомандовали «смирно» и маленький майор в пенсне, который теперь вел у нас немецкий, остановился, чтобы принять у дежурного рапорт о нашем численном составе.

Я не смел оглянуться на Мерени и его дружков. Не хотел я видеть и Середи. Я смотрел прямо перед собой, лишь изредка косясь в окно. Заколоченный фонтан увидеть сидя было нельзя, виднелось только начало главной аллеи, фонарный столб и одна из пустых мачт для подъема флагов, ну и, разумеется, насколько хватал глаз, зимние, заснеженные деревья и кусты. Этот урок немецкого тянулся неимоверно долго.

И все же под конец я не возражал бы, чтобы он тянулся вечно. Я не знал в точности, что меня ожидает. Судьба Эттевени или всего лишь участь Муфи — или же то и другое, или нечто еще худшее? Все говорило за то, что следует ожидать самого худшего. То одно, то другое казалось мне новым и странным. Я мучился от неизвестности и вместо непереносимой неопределенности согласился бы на худшее, лишь бы знать наверняка. Майор начал диктовать слова. Середи как-то непривычно для него пошевелился. Не поворачивая головы, я скосил на него глаза. Он пододвинул левой рукой свой открытый словарь ко мне, а сам тем временем продолжал сосредоточенно записывать то, что диктовал майор, в тетрадь для новых слов.

Одно слово в словаре было отмечено едва заметной птичкой. «Клетчатый». Kariert, gewürfelt, würfelig. Середи пододвинул словарь к себе, полистал его, словно хотел что-то еще выписать, потом опять незаметным движением пододвинул ко мне. «Тетрадь». То, что он делал, было безумием. Он знал не хуже меня, что сзади за ним следят Хомола, Мерени, Кметти, Ворон — все они сидели позади нас. Он дал мне знать, что им нужна наша клетчатая тетрадь. Мы с Медве плетем заговор. Таково обвинение.

Напрасно Середи так рисковал. Я уже догадывался, что речь идет о чем-то подобном; Мерени и Ворону с некоторых пор повсюду чудились заговоры. Но само обвинение не имело абсолютно никакого значения, меня больше интересовало, что они собираются со мною делать. И этого Середи никак не смог бы мне сказать.

Его сообщение не слишком меня интересовало, но я все же вспомнил про клетчатую тетрадь и на мгновение обрадовался. Хорошо, что она попала к ним в руки вместе с остальными моими вещами. Ведь они увидят, что то, о чем мы с Медве пишем, хотя и связано со здешними делами, никоим образом их не касается. Ни единым намеком. Наоборот, мы писали так, словно кодлы Мерени вообще не существует на свете, для нас именно это было самым существенным. Потом я вдруг опомнился.

Если им нужны изобличающие доказательства, то они найдут их в клетчатой тетради сколько угодно. Множество старых каракулей. Тайнопись. Рисунки, игры, что угодно. Я вдруг понял Середи. Он сообщил мне не столько о наспех сфабрикованном, никому не интересном обвинении, сколько дал понять, на что я могу рассчитывать. На худшее.

Знать это было важно. Середи правильно сделал, что сообщил мне об этом. Я начал думать.

Теперь я неожиданно спокойно и ясно мог продумать все до конца. Что, если попробовать вывернуться, свалив вину на Медве? Пришить ему всякую всячину в соответствии с их вкусом и пожеланиями. Но тем самым я все равно утоплю себя, стало быть, такое смягчающее обстоятельство ничего не стоит. И тогда это самое очевидное, и к тому же дурно пахнущее решение я со спокойной совестью могу отбросить. Отпираться бессмысленно. Напасть первому — значит угробить себя. Защиты нет.

Звать на помощь? Сейчас, на уроке немецкого? Я бы так и поступил, ибо никогда не отличался смелостью, если б только видел в этом хоть каплю смысла. Кого призывать? Кто мне поможет? Остальные? Медве, Жолдош? А может, Шульце или Гарибальди Ковач? Увы, смешно. Надо бежать. Я бы с удовольствием вообще покинул бы этот мир, но знал, что и это лишь фантазия. Спасти меня может разве что чудо. Если что-нибудь вдруг случится. Оставалась единственная возможность: не рыпаться. Ничего не предпринимать.

Сейчас, пока идет урок немецкого, они ничего не могут сделать. И за десятиминутный перерыв не много успеешь. Скорее вечером. Или после обеда, если нас не выведут на казенную прогулку. Но скорее всего выведут. Я покосился на окно. По утоптанному снегу из аллеи к зданию шагал Гарибальди Ковач. В сапогах, в полушубке с меховым воротником, в мягкой офицерской шапке. Красивый, бравый молодец шестидесяти лет.

Напрасно я надеялся, что урок немецкого никогда не кончится. Только происшествие подобного рода могло встрять в ход событий. Но ничего такого не произошло. Урок кончился, прозвенел звонок. В перерыве Ворон снова потащил меня к окну в коридор, и теперь меня уже допрашивали про тетрадь. Потом меня прогнали, привели Медве. Позднее на лестнице Медве остервенело набросился на меня.

— Предатель!

— Что такое?

— Да! Проболтался о нашей тетради.

Я почувствовал, как во мне мало-помалу закипает ярость. Небывалое, злобное обвинение Медве на минуту разорвало застывший вокруг меня свинцовый занавес ужаса. Откуда-то подул ветерок, в жилах быстрее заструилась кровь. Я выругался.

— Ну, так позволил им взять тетрадь, — сказал Медве. Он смягчил формулировку, но еще более дико сверкнул на меня глазами. — Конечно! Какое тебе до нее дело!

Больше мы не разговаривали, его оттащили от меня. Постепенно своды окружающей меня действительности снова сомкнулись. Снова страх, навязчивый, беспричинный, и еще более отвратительные угрызения совести, и моя беспомощность; весь этот гнетущий убогий мир обрушился на меня. Я все надеялся, не будет ли после обеда прогулки.

Прогулки не было. Мы поднялись в класс. Богнар вышел. Десять дней назад у нас появился третий унтер-офицер по фамилии Балабан, большой, как белый медведь, робкий и пока что ни бельмеса не смыслящий в здешних делах. Шульце, таким образом, дежурил только через два дня на третий. Хомола и Ворон снова повели меня к окну. Середи рисовал акварельными красками и даже не поднял глаз.

Когда кольцо вокруг меня сомкнулось, я почувствовал, что мое дело дрянь. Сейчас они начнут. Мерени, отвернувшись, что-то тихо обсуждал с Бургером. По едва заметной жесткой ухмылке Ворона я все понял. Хотя, может, и ошибся. И тем не менее видел: сейчас начнется, все напрасно, мне конец. И совсем потерял голову.

Ворон, видимо, к этому и стремился. Умом он был недалек, но в подобных вещах хитрее всех нас. Хотя, быть может, и не так. Он вообще всегда улыбался с этакой самодовольной наглостью.

Я сосредоточился на одном, ибо знал, что это может привести к фатальным последствиям: ничего не начинать самому. В иных ситуациях человеку желательно и даже необходимо быть самолюбивым и смелым, но из тщеславия, конечно, а когда это целесообразно. Но сейчас обстановка была иная. Мы все это понимали, и я в первую очередь. Сейчас необходима была рассудительная трусость, полная бесстрастность. Я знал, что это нелегко, но надеялся на себя.

И вдруг я не выдержал. Матей что-то сказал. Ворон тоже. Потом снова Матей. Внезапно я почувствовал, что все напрасно, все уже началось, они решились, я потерял голову и сдался.

— Ты что, уделался? — сказал Матей. — Полны портки?

— Малютка онанист, — сказал Ворон сквозь зубы.

— Онанист, — угодливо подхватил Матей.

Вот тут-то я и зашевелился. Я еще не был в этом уверен, но мне представилось, что я действую верно, ибо этого уже спустить нельзя. Я схватил Матея за руку, дернул его на себя. И начал хлестать его по щекам. Между прочим, я ненавидел Матея глубже, чем Мерени, и даже глубже, чем Ворона. Мой выпад был для них полной неожиданностью, и прежде чем меня сбили с ног, Матей схлопотал пять или шесть пощечин. Падая, я схватил его за ногу и судорожно вцепился в нее. Он тоже упал. Меня здорово избили.

Впрочем, упал я очень удачно. На левый бок, а правое колено прижал к груди. Таким образом я все время прикрывал живот. Матей взвыл. Я схватил его за лодыжку. Не знаю, как долго все это длилось, но когда нас разняли и я направился к своему месту, Матей тащился передо мной, сильно прихрамывая. Я отметил это про себя. Немного очухался; в голове у меня гудело, я выпрямился и в два шага догнал Матея. Пнул его в лодыжку, целясь в больное место, со всей силы.

Он опять взвыл и чуть не упал. Я как раз добрался до своего места. И задумал еще разок пнуть Матея в больную ногу, но тут увидел, что справа промеж стульев ко мне рвется Фидел Кметти. Середи чуточку отодвинулся со своим стулом назад. Я понял, что не мы одни с Матеем живем на свете. Я сел на свое место.

Отрезвил меня Кметти. Если даже он с таким угрожающим видом несется на меня, значит, мое дело дрянь; Лапочка действовал только наверняка. Ну и заварил же я кашу, но теперь уже все равно. Середи обернулся и спокойно сказал Кметти:

— Не толкайся.

Кметти оторопел. «Я же не тебя…» — начал было он, но, протискиваясь дальше за стулом Середи, он снова толкнул его. «Пусти!» — сказал Кметти.

— Нет, ты меня толкаешь, — решительным голосом сказал Середи.

— Но я… ты что, не понимаешь… ой, ну…

— Плевать мне, что там у тебя.

Середи вел себя странно. Такого с ним еще никогда не бывало. Затем, бог весть отчего, опрокинулась его банка с грязной водой из-под красок, и вода потекла вниз. Все это длилось не более четверти минуты. Со стороны окна ко мне приближался одноглазый Калудерски, а сзади поднимались с мест Бургер и Ворон, смотрели, что происходит. Лишь только у Середи опрокинулась вода, он мгновенно отвесил Фиделу Кметти пощечину. Не вставая с места.

— Скотина! — удовлетворенно сказал Середи.

Красавчика Лапочку даже дружки Мерени не били никогда по щекам. У него отвалилась челюсть, и от испуга он скорчил такую забавную рожу, что Бургер засмеялся. Цолалто тоже хихикнул и начал вытирать носовым платком столики Середи и свой. Потом с небольшим опозданием, но зато в полную силу грянул хохот Гержона Сабо. Калудерски как ветром сдуло.

«Жаль, — подумал я, — хорошо было бы выбить ему и второй глаз». Разные мысли одолевали меня. То мне хотелось пасть на колени — все равно перед кем — и, склонив до полу свою гудящую голову, молить о пощаде; а то вдруг хотелось выбить Калудерски его единственный здоровый глаз и заставить его сжевать собственные очки в толстой оправе. Я остановился на втором варианте. Но тут в классе началось движение, разговоры. А компания Геребена издевалась над Лапочкой Кметти.

14

Я все ждал, что же будет дальше. Они легко бросали в беде своих друзей, но это ничего не значило. Середи помог мне навести порядок в моем ящике. С его стороны это было чистым безумием, но пока что такие номера сходили ему с рук. Однако я знал, что это еще не конец, по-настоящему еще ничего и не начиналось. Я беспомощно ждал продолжения.

То, что все посмеялись над Кметти и даже над Матеем, который, кстати сказать, еще долго прихрамывал, тоже ровно ничего не значило. Не имело значения и то, что я был накоротке с Гержоном Сабо и отчасти даже с Бургером, или что мое положение в футбольной команде казалось незыблемым и продолжало укрепляться. Это гроша ломаного не стоило. Не исключено даже, что именно потому Ворон и затеял кампанию против нас. И еще — то было возмездие за кабаре и «Хронику недели», к которым напрямую он придраться никак не мог. Про себя я несправедливо обвинял во всем Медве. Он ко мне тоже был несправедлив.

Я ждал, что будет дальше. Случилось ли это через несколько дней или в тот же вечер, я не знаю. Может быть, на следующий день после обеда. Я стоял у окна в уборной. Прежде чем уйти, мы всегда останавливались на минутку у окна. Рядом со мной встал Пали Цако.

— Знаешь, — сказал он, — однажды я был на свадьбе в Пишколте. Выдавали замуж дочь мельника.

Я взглянул на него. Остальные пока еще не очень-то со мной разговаривали. Мерени вернул мне книги, но тетрадь в клетку оставил у себя.

— Знаешь, там столько колясок было, ни конца, ни края. Торты, пломбир. У них была паровая мельница в Пишколте.

— В Мишкольце, — сказал я.

— Нет. В Пишколте. Мы держали кончик невестиной фаты, потому что я был еще маленький, понимаешь, с такой же маленькой, вроде меня, девчонкой, но она была такая бестолочь, так и хотелось дать ей по заднице. Но мы все шли, понимаешь.

Я растерянно таращился на цыганское, воодушевленное лицо Цако. Он продолжал молоть свою обычную чепуху. Надо ли считать его приветливость и прежний тон добрым знаком? Или он просто не оценил обстановку, чего-то не понял — такое с ним случается. Хотя нет, на то, чтобы разобраться в таких вещах, ума у него как раз хватало. Так что порой и я сам мог у него поучиться.

Немного погодя Цолалто вновь попросил у меня Гейдельбергский катехизис.

— Ты мне его еще раз не одолжишь? — сказал Цолалто, подумал немного и добавил: — Не сердись, Бебе. Так надо было, понимаешь.

Я не сердился. Тогда уже стало ясно, что инцидент исчерпан, продолжения не последует. Цолалто был осторожнее Цако, и все же я не сердился на него, наоборот, обрадовался ему гораздо сильнее, чем Цако. Как ни крути, Цолалто мне был дороже, я его больше любил.

Медве продолжал злиться. Сначала я не жалел об этом, поскольку, с одной стороны, я тоже был на него зол, а с другой, нам было благоразумнее на некоторое время отдалиться друг от друга. Я даже вообразил себе, что и он это делает сознательно. В середине марта, когда всерьез начал таять снег и около ближних футбольных ворот освободилась приличная площадка, дружки Мерени, хотя почва и оставалась топкой, отправились играть в мяч. Сначала они несколько дней только били по воротам в своей компании, но вот Энок Геребен как-то позвал и меня. Я пошел.

Тетрадь в клетку все еще была у них. Вечером я поймал Медве. «Слушай, — сказал я. — Я заберу обратно нашу тетрадь, не бойся».

Он покраснел от злости.

— На фиг она мне? — сказал он.

— Ты пойми. Я верну ее тебе, ну?

— Тогда я порву ее, — сказал он, глядя на меня чуть ли не с ненавистью.

Озверелый, неблагодарный тип. Но как ни крути, он был мне еще дороже, чем Цолалто. Сам втянул меня в ужасающе страшное, гиблое дело, думал я, и вышел сухим из воды только благодаря мне. Он всегда был таким. Будто он никому ничем не обязан.

Еще в самом начале марта, в те невероятно напряженные дни, на алгебре его вызвал к доске майор Данчо. И с обычной своей жесткой холодностью долго истязал его. Я отчетливо запомнил эту сцену, ибо меня угнетало жуткое чувство, что майор тоже участвует в затеянной против нас травле. Суровый Данчо допрашивал Медве почти так же, как Мерени. Он считал, что Медве ничего не знает. Впрочем, то же самое он думал и обо всех остальных. За первое полугодие только Драг получил у него «хорошо», «отлично» он не поставил никому.

— Так как же? — нетерпеливо подгонял он. — Знаете или нет?

Он задавал Медве все новые и новые вопросы, а тот терпеливо, с безучастным видом писал на доске загадочные алгебраические формулы. Я вообще не понимал, о чем идет речь, с чем это едят. Цепенея, я размышлял, может ли быть, чтобы офицеры тоже присоединились к кампании против нас, как было в деле Эттевени?

— Достаточно, — кивнул майор Данчо. — Сотрите.

И он задал Медве новый вопрос. Это было уже совсем странно. Он давно бы уже мог прогнать его. «Неуд»! Медве возводил в квадрат какие-то ужасающие скобки. По жесткому, презрительному лицу Данчо никто не мог догадаться, пишет ли он ерунду или более или менее вразумительные вещи. Чтоб тебя, думал я; то, что он выделывал с Медве, походило на явную жестокость.

— Так знаете или нет?

Медве что-то ответил и написал на доске. Данчо по обыкновению иронически кивнул, задал ему еще вопрос и потом вдруг, не меняя выражения лица, сказал:

— Благодарю. Садитесь. Отлично.

И еще проворчал в наш адрес нечто вроде: «Тому, кто хочет иметь у меня «отлично», мало просто знать материал. Вот так надо знать». У меня отвалилась челюсть. Я испытал невероятное облегчение. И с той поры чувствовал к красноносому майору Данчо искреннюю благодарность.

А Медве ни капли. Как-то потом я сказал ему: «Справедливый человек — это уже своего рода чудо».

— Это кто же?

— Данчо.

— Свинья! Паскуда, — сказал Медве.

«Отлично» по алгебре получили только двое — он и Фери Бониш. Да, такой вот неблагодарной тварью был Медве. Тогда он меня уже не так ненавидел, дело было незадолго до пасхальных каникул. Мало-помалу он меня простил. Но оставался безучастным.

— Что с тобой? — спрашивал я. Мне это не нравилось.

— Ничего.

Если б даже он имел на меня зуб, и тогда бы уже давно мог про все позабыть. Что-то его угнетало. Ему почему-то было трудно со мной, и я сам не знал почему. Хотя неожиданно все вдруг обернулось к лучшему. Потеплело. Я вместе с Эноком Геребеном попал в отряд велосипедистов, и вместо строевых занятий мы катались по внешней аллее. Потом однажды вечером, после отбоя, мы с Мерени, Геребеном и Гержоном Сабо пробрались к башенным часам. Через подсобную комнату зала для рисования, через каптерку, через чердак, переходя с одной крыши на другую, мы вскарабкались на самый верхний чердак центрального корпуса; отсюда внутрь башни, к часам вел головокружительный путь. Они взяли меня с собой. А потом ситуация изменилась настолько, что однажды они взяли в команду и Медве — защитником.

Я уже давно не сердился на него. Мне кажется, я даже признал, что тогда не он втянул меня в беду, а скорее я его. И не мне он обязан тем, что по непонятным причинам все обошлось благополучно, а неисповедимому, необъяснимому капризу судьбы. И отчасти, может быть, себе самому. Он был единственным, кого избегал гладить против шерсти даже Ворон. Или брезговал им, как Шульце книгами. Медве никогда не пытался подмазаться к ним, никогда не вилял хвостом. Непредсказуемая его горячность хотя и не пугала их, но все же побуждала к осторожности. Приходилось считаться с ним, так как неизвестно было, чего от него можно ждать.

15

Поведение Медве невозможно было предсказать. На обратном пути с пасхальных каникул в тамбуре вагона мы вертелись около стоп-крана. Мерени некоторое время равнодушно наблюдал за нами, потом задумался о чем-то и, выйдя из задумчивости, с издевательской усмешкой хлопнул Ворона по затылку:

— Ну как, Ворон, слабо потянуть?

Ворон ухмыльнулся, раздумывая: как быть? Мерени вынуждал его сделать выбор между смелостью и трусостью, тут было не отвертеться.

— Так значит, слабо? А?

Ворон хихикал, юлил глазами. До сих пор никто еще не осмеливался дергать стоп-кран, в этом-то и был весь интерес. Нас стояло пятеро или шестеро на площадке вагона. Как раз в это мгновение Медве вышел из уборной. Ворон тут же ухватился за него:

— Эй, я слышал, ты у нас горазд стоп-кран дергать!

Медве пожал плечами.

— Я наслышан, ты у нас смелый, — продолжал Ворон.

Медве хотел уйти в вагон, но теперь уже его держали и не пускали:

— Спорим, что побоишься, — вдруг сказал Ворон. — На десять бумажек.

— Отстаньте, — сказал Медве.

Он не мог пройти между Хомолой и Мерени, они его не пускали.

— Ты что, и поспорить боишься? — Ворон смотрел на него с издевкой.

— Боюсь.

— Ого. Не ври.

Он силком взял Медве за руку и тряхнул ее. «Десять бумажек, — сказал он. — Если отважишься дернуть стоп-кран. Вы свидетели». Хомола кивнул, небрежно кивнул и Мерени, пари, мол, заключено. Они ломали комедию, но Медве знал, что десять тысяч крон они с него сдерут. На него вдруг накатила страшная ярость, он оттолкнул Ворона и дернул стоп-кран.

Шедший на полном ходу скорый поезд, непрерывно визжа и выпуская пар, начал тормозить и остановился. Точнее, когда мы уже считали, что он мягко остановился, его вдруг тряхнуло, вперед, назад, почти на одном месте, но со страшной силой, и только потом все стихло. Кодлу Мерени как ветром сдуло. Медве пришел в себя и страшно испугался. По краю насыпи к нам бежали два железнодорожника в форме. Медве невольно открыл дверь, один железнодорожник остановился и взглянул на нас.

Жолдош дергал Медве сзади, но было уже поздно. Я тоже перепугался. «Дубина!» — убежденно шепнул я Медве. Жолдош умолял кондукторов, чтобы они ничего не говорили начальству. Они были злы, но разглядывали нашу троицу явно нерешительно. «Коли могли дернуть стоп-кран, — наконец сказал один, — пусть и под поезд лезут!» Второй махнул рукой, спрыгнул со ступеньки и исчез под вагоном.

Я думал о Шульце. Что будет, если он узнает? В поезде нас сопровождал капитан Менотти, он, конечно, опасности не представлял. Железнодорожник, отрегулировав стоп-кран, подошел к нам. «Мог ведь и несчастный случай произойти, — укоризненно сказал он. — Разве можно такое делать?»

— По дурости, — сказал Жолдош.

«Ну что, испугались небось? — улыбаясь сказал железнодорожник. — Ну ладно, замнем это дело, если сможем». Медве здорово повезло. Состав дернулся и медленно стал набирать скорость. Железнодорожник ушел вперед, к паровозу; на его бритом лице было несколько резких морщин, но оно казалось моложе по контрасту с его седыми висками.

Капитан Менотти все же как-то прознал об этой выходке и прочел небольшую нотацию. Начав возмущенно, он постепенно переходил к более умеренным выражениям, «неслыханное хулиганство» превратилось в «безответственные поступки», потом в непозволительное для четверокурсников ребячество и, наконец, в нарушение железнодорожных правил, которое, если бы здешний персонал оказался не столь снисходительным и составил протокол, обернулось бы немалым штрафом. Кстати он вспомнил один случай на сибирской железной дороге, которому был свидетелем. Цолалто поддакнул, потом поддакнули и другие, и Менотти неожиданно поймал себя на том, что уже в который раз весело рассказывает нам историю своего плена и побега. Таким образом нам всегда удавалось переключить его внимание, например, с устного опроса и вообще с неприятных для нас тем; это был изощренный, давно отлаженный метод; а то, что Менотти был горазд рассказывать и мы любили его слушать, — это уже дело другое.

Наконец, он отпустил Медве. «Предадим забвению этот случай, ибо для нас это не большая доблесть», — сказал он и ушел в вагон третьекурсников. По мне, это был доблестный поступок, особенно после того, как он чудесным образом сошел Медве с рук. Ворон с пренебрежительной ухмылкой подошел к Медве. Привычным, презрительным тоном он, чуть не лопаясь со смеху, глумился над ним. «Скотина! Ж…!» Он заявил, что пари не имеет силы, поскольку никто не разнимал их рук. Это доставляло ему особое удовольствие; хотя никто и не воображал, что он отдаст Медве десять банкнот. Да и сам Медве тоже. Том самым слава Ворона тоже возросла. Он прямо-таки весь светился и излучал непоколебимую уверенность, что эта остановка поезда завершилась полным его торжеством. При этом он ни капли не притворялся.

Он свято верил в себя, это и была тайна его успеха. Он парень хоть куда. Не родился еще такой, что утрет ему нос. Мал, да удал. И вообще брысь. Недотепы. И сейчас он здорово надул Медве.

Я перешел в другое купе. Я боялся Ворона. Иногда у меня руки дрожали от бессильной ярости. В кодле Мерени все до одного отличались точно такой же наглой самоуверенностью, свято верили в свое могущество, но я чувствовал, что втайне они тоже боятся подлости Ворона и своей загадочной властью он обязан именно этому. Энок Геребен за мною следом перешел в другое купе. Он увидел, что я подсел к Элемеру Орбану, и пристроился к нему с другой стороны.

Геребена я не боялся. Я понял это не так давно, и это было приятно. Несомненно, думал я, Геребен, например, вообще не боится Ворона. По крайней мере, не так, как я, во всяком случае, по нему этого не видно. Он во все глаза смотрел на Ворона, забавлялся его выходками, чуть ли не простодушно смеялся над ними. Геребен, собственно говоря, не был груб. Пребывая в хорошем настроении, он искал случая пошутить и посмеяться. И теперь подсел к нам именно поэтому.

— Ты хорошо провел каникулы, Элемер? — повернулся он к рывшемуся в саквояже Орбану.

Геребен скорчил серьезную, псевдовежливую гримасу и бровями дал мне знак, его глаза уже блестели от предвкушаемого смеха. За неимением лучшего над Орбаном всегда можно было посмеяться. Он начал тупо моргать и беспокойно пробурчал: «Оставьте меня в покое, идите отсюда, ну…» Он перепугался, уже когда я к нему подсел, хотя я сделал это по рассеянности и даже не взглянул на него.

Я сунулся в его саквояж. «Тебе не помочь, Элемер?» — любезно спросил я, обнаружив там весьма большой мешочек с яблоками «джонатан». Я взял одно яблоко и пошел прочь, зная, что по своей скаредности он тут же кинется отнимать его. Так и вышло. Мы начали перебрасываться яблоком, как вдруг вошли Бургер и Хомола.

Они тоже вытянули из мешка по одному яблоку, и мы начали перекидываться ими по кругу, над лавками, промеж стояков. Орбан в отчаянии сел, но вскоре снова вскочил и начал прыгать и ловить яблоки. Затем появился Мерени и, конечно, тут же вступил в игру. Четыре яблока, пять, все больше и больше яблок разом летало в воздухе, все быстрее и быстрее.

Хомола, широко расставив ноги, стоял перед дверью купе с отвалившейся челюстью и совершенно пустым взглядом смотрел прямо перед собой. Он был совсем неподвижен, только руки его ходили вверх и вниз. Его идиотская раскоряченность никак не сочеталась с сатанинской верностью его движений. Поднял руку, на лету схватил яблоко, бросил дальше.

Бургер стоял против него, спиной ко второй двери. Все его тело, рыжая голова, руки, ноги дрожали от напряженного внимания, создавалось впечатление, будто он совсем неуклюж; тем не менее он ни разу не дал маху, движения его были точно рассчитаны. Мерени из противоположного угла бросал яблоки мне и, конечно, не давал осечки никогда. Правой рукой он ловил яблоко, мгновенно перехватывал левой и кидал его прямо мне в руки; но в отличие от Бургера он, казалось, делал это играючи и рассеянно.

Я встал на лавку, как и Геребен, и каждое второе яблоко бросал ему поверх багажника. Мы ритмично нагибались, одно сверху, одно снизу; темп игры возрастал; скорость набавлял Мерени; яблоки мелькали туда-сюда, звонко шлепались в мои руки, поворот, вот и следующее, дальше, дальше, по пятиугольнику; поезд нес нас вперед. Мы на славу порезвились.

На станции нас ждал Богнар. На построении я услышал, как Сентивани сказал: «Шульце от нас уходит».

— Что-что? — спросил Гержон Сабо.

— А вы что, не слыхали? Его откомандировали в Юташ.

— Это кого же? — спросил я.

Я посмотрел налево, посмотрел направо. Все вокруг шептались. Я искал глазами Жолдоша. Повозки уже тронулись. Перед строем пробежал Драг. Менотти стоял в отдалении, ждал доклада о численном составе.

Но теперь это уже не было выдумкой Жолдоша. Вечером мы знали наверняка — Шульце уходит. Дисциплина в столовой разваливалась. Весь ужин мы перебегали от стола к столу. Шульце еще был в городе, но на службу уже не ходил. В воскресенье он должен прийти попрощаться с ротой.

На другой день в классе Мерени встал и объявил, что мы собираем деньги на подарок господину унтер-офицеру Шульце, каждый вносит шесть тысяч крон. Медве так и подскочил.

— Что с тобой? — нахмурив брови, взглянул на него Драг. — У тебя имеются замечания?

— Имеются, — бледный от ярости, сказал Медве. — Мать его дери…

Драг встал рядом с Мерени. Середи сразу смекнул в чем дело и вмешался. Он видел, что Медве невменяем, и если не придет в себя, то в два счета влипнет в историю.

— Не дури, Медве, — спокойно сказал он, не вставая с места. — Чтобы никогда больше не видеть рожу Шульце, мне и шести тысяч не жалко.

— Мне тоже, — смеясь, воскликнул Шандор Лацкович.

— Вот видишь, — сказал Середи, — Проголосуем.

— Голосуем, — подхватил я. Цако вдруг также крикнул «голосуем», и Геребен с Хомолой тоже.

— Голосуем!

Мерени ударил кулаком по столу. Остальные, тоже начавшие было кричать, стихли. Медве уже сел и отвернулся, но теперь, не вставая, повернулся вновь. Мы видели только, что Мерени почти дрожит от ярости и, запинаясь, кроет нас почем зря.

— Молчать! Они голосуют! Погодите! Что?! — Он не мог выразиться яснее, да и не хотел. Он не договорил какое-то ругательство, еще раз ударил по столу и сел.

Драг немного выждал, затем заявил:

— Я соберу деньги перед ужином.

Вот так мы и скинулись на прощальный подарок Шульце. У Якша шести тысяч не было, и он отдал Каппетеру шесть порций хлеба с жиром. Сразу после каникул съестное шло по низкому курсу.

16

Во время подъема уже светало. Начинали щебетать птицы. День ото дня все раньше и раньше. Мы просыпались оттого, что первые лучи вставшего солнца начинали играть на замазанных белым стеклах окон, выходящих в коридор. Богнара сменял на дежурстве новый унтер-офицер, Балабан. Шульце исчез.

Балабан, двухметровый мужчина могучего телосложения, с докрасна отмытым лицом, был с нами совершенно беспомощен. В присутствии офицеров или даже Богнара мы следили, чтобы это не вышло наружу, и тогда в первую очередь сам Балабан удивлялся, как здорово он умеет поддерживать дисциплину. В остальное же время мы вертели им как хотели. Но он не был глуп. Вскоре он уяснил себе ситуацию и приспособился к ней. Он понял также, что с Мерени шутки плохи,более того, что он полностью зависит от его настроения.

Присланные или привезенные с каникул и сбереженные продукты мы обычно прятали в тумбочке или в соломенном тюфяке. Мерени, Ворон, Бургер и Хомола во второй половине дня пробирались в спальню и опустошали обнаруженные тайники. Но поскольку долго отсутствовать было рискованно, даже в дежурство Богнара они в спешке зачастую только разоряли чью-нибудь одну посылку. Теперь, при Балабане, всякий риск исчез. Они спокойно рыскали и пожирали все съестное, даже не возвращаясь обратно в класс. Мы не раз видели их всех там, наверху, когда шли мыть руки перед ужином; они валялись на кроватях и курили.

Это, если можно так выразиться, было теневой стороной Балабана. Но вскорости Мерени, введя новый порядок, помимо Энока Геребена, Гержона Сабо и Петера Халаса, стал прихватывать с собой и меня, а раза два он даже взял с собой Шандора Лацковича, Серафини и Лапочку Кметти.

Ворон разнюхивал, кто куда прячет свою провизию, когда приходили посылки; он следил и за классом «Б». Мерени кивком давал каждому сигнал. Мы прокрадывались вверх по лестнице в одиночку. Потом, когда под тюфяком или за нижним ящиком тумбочки обнаруживалось припрятанное, мы хохотали над наивным скупердяем-владельцем и устраивали пир горой из салями, сардин и печенья.

Поначалу меня несколько смущало, что мы роемся в чужих вещах в отсутствие хозяина. Но то, что Мерени и компания брали меня с собой, было важно; к тому же, однажды преодолев нервирующее это чувство, ему уже не поддаешься. Начинаешь понимать, что они правы; то есть, что мы правы, что это увлекательная, волнующая забава; что мы отправляем правосудие. Никто и пикнуть не смел, когда вечером обнаруживалось, что его сокровищ и след простыл: он бы только выставил на позорище свою скаредность и мелочный эгоизм, да еще схлопотал бы за это оплеуху от кодлы Мерени. Конечно, Ворон потом глумился над жертвами и упорно провоцировал их на какое-нибудь изъявление недовольства; но они отворачивались, стыдливо прятались от него и правильно делали.

Это свидетельство расположения Мерени было столь важным для меня еще и потому, что однажды он здорово обругал меня и пнул в зад. Это было, когда Палудяи сломал себе руку.

Дело в том, что на малом плацу что-то строили и по наклонным доскам с разбегу можно было попасть наверх. Палудяи боялся. Я схватил его за руку и сумел втащить на леса. Палудяи протестовал, отбивался, но я знал, что, попав наверх, он сразу осмелеет. Так и случилось. Теперь-то он смог бы залезть наверх и один, но он был зол на меня и хотел уйти. Когда я опять схватил его под руку и потащил за собой, он, упрямо сопротивляясь, оступился и упал с лесов. С небольшой высоты. Но все же сломал руку и остался лежать на земле.

Мерени подошел ко мне и пнул в зад. Вместе с Геребеном мы повели Палудяи в лазарет. Ему наложили гипс, и рука в два счета срослась. Я охотно поменялся бы с ним местами, поскольку некоторое время думал, что сам себе навредил гораздо больше.

Но через два дня вечером в спальне Гержон Сабо передал мне, чтобы я надел спортивные тапочки. Мы вновь пошли с Мерени к башенным часам. Значит, обошлось. Мы взяли также ручной фонарь Петера Халаса. В подсобном помещении зала для рисования я осветил стоявший в углу скелет. Гержон ладонью беззвучно ткнул его в лоб. Здесь мы еще не могли позволить себе ни шепота, ни шороха. И именно это полное безмолвие волновало нас, а вовсе не лазанье по крышам. Никак нельзя было допустить, чтобы дежурный унтер-офицер или еще кто-нибудь поймал нас. Наверху мы торопливо обошли кругом чердак, а затем я вновь влез в узкое окошко и протащил остальных, поскольку выбираться было труднее. Только на другой день я заметил, что местами на руках и ногах почему-то ободрана кожа.

Участие в этих вылазках подействовало на меня благотворно. Благодаря этому я смог как-то распрямиться. Независимо от чувств, какие я питал к Мерени, я всегда помнил, что он брал меня с собой. Середи тоже позвали раз за посылками в спальню. Бургер предложил ему, но Середи отказался, и больше его не звали. Ему, конечно, было много легче, чем мне.

Медве устроил мне разнос за Палудяи. Что я сломал ему руку. Но ведь не я ему сломал. Это неправда.

— Нет, правда, — сказал Медве менторским топом. — Ты сам прекрасно знаешь, что это правда.

— Ну, а твое какое дело? — ответил я. — Кто тебя просит вмешиваться, скажи на милость?

Меня взяла злость. Он, видите ли, будет защищать Палудяи от меня. Да ему всегда было чхать на него. А я, можно сказать, любил Палудяи и всегда о нем заботился. Я старался помогать ему и когда он сломал руку, потому что мне было жалко его, такого беспомощного, и я видел, что это можно исправить. Вообще-то Палудяи вовсе не был таким недотепой, каким казался. А Медве смотрел сквозь него, словно его и на свете не было. Он, наверно, и словом с ним ни разу не перемолвился. Мы поссорились.

Но вскоре, в начале мая, Медве получил посылку ко дню рождения; угостил Жолдоша, Шандора Лацковича, Цако, Цолалто, Середи и, дойдя до меня, выложил и мне кое-что со дна коробки, ибо там уже мало что оставалось.

— Спасибо, — сказал я.

Я принял угощение. Он что-то пробормотал и отошел. Хотя он угостил меня в числе многих и чуть ли не в последнюю очередь, сделал он это вовсе не намеренно. Но его лицо при этом и то, что он вообще мне что-то дал, и именно таким образом, — было столь удручающим, что на меня нахлынула горечь. И даже не горечь — ладно бы она, — во мне разлилось нечто пресное и безвкусное, словно первые, без запаха и цвета, признаки раковой опухоли, предвестники верной смерти. Я добросовестно съел его сдобное печенье и стал собирать крошки с зеленой крышки столика. Я не соображал, что я делаю.

Медве раздал свою посылку потому, что теперь уже почти все так делали. Куда ни прячь, Ворон все равно разыщет. Только в классе «Б» все еще оставалось несколько простачков, которые пытались прятать съестное в спальне. Дружки Мерени редко получали посылки; им, конечно, ничего не надо было прятать, и они ни с кем не делились. Вот почему я немало удивился, когда однажды Энок Геребен вместе с кодлой Мерени любезно пригласил в спальню и меня и выложил перед нами полученную в тот день посылку. Его физиономия так и сияла. «Идите! Ты тоже иди», — кивнул он мне.

Один апельсин я не съел и принес в класс. Три дольки отдал Середи, три другие Медве. «Это мне Геребен дал», — сказал я. Он принял их вполне дружелюбно. Когда, позднее, в класс спустились все остальные, я попросил у Бургера нашу тетрадь в клетку. Один раз я уже спрашивал его о ней. Он отдал.

Мне казалось, что Медве обрадуется, но он вскочил, уставился на меня и как помешанный принялся рвать тетрадь в клочья. Толстая тетрадь поддавалась с трудом, и он рвал и мял ее по листочку у меня на глазах; я не стал ждать конца.

— Чтоб ты сдох, — сказал я, напустив на себя безразличный вид, и быстро вышел.

До сих пор тетрадь хранилась у Бургера. Дружки Мерени все до одного прочли стихотворную драму Медве и не скрывали своего удовольствия, особенно им нравился ее непочтительный юмор. Сначала она должна была служить главной уликой обвинения, а потом они почитывали ее со скуки и смеялись над ней. С тех пор Медве знать про нее не желал. Я догадывался, что его гнев адресовался не только мне, и не сердился на него.

Двумя днями раньше его выставили из футбольной команды. У него никогда не было в ней прочного места, но мне удавалось добиться, что раз-другой его в нее включали. Он был хорошим атлетом. Прыжки в высоту, бег, толкание ядра. Но все впустую, защитник из него был никудышный. Играл он только на себя; имел хорошую скорость, мог вести мяч, но отобрать — нет. На площадке он доводил меня до исступления; отнять мяч у Апора было легче легкого, а Медве только прыгал перед ним туда-сюда и пропускал дальше. Ну играй же, черт возьми! Он не мог пожаловаться, что никогда не получал мяч. Но как только мяч оказывался у него, он тут же как помешанный несся вперед один, только мы его и видели. Бежать за ним не имело никакого смысла. Я сам ему это говорил. Хомола был прав. С Лапочкой, каким бы медлительным он ни был, мы могли бы добиться большего. Если он теперь злится на меня из-за этого, пусть рвет свою тетрадь в клочья.

Но футбол его не волновал, я знал это. Он пренебрегал им. Ему больше нравились стойки для прыжков в высоту, секундомер и измерительная рулетка. Меня же расстроило вовсе не то, что он рвет в клочья нашу тетрадь; или, точнее, мне пришлось разыграть безразличие не потому, что я рассердился на Медве. Я расстроился от сознания того, что он был прав: теперь все равно. Ни он, ни я не сможем продолжить то, что когда-то начали.

С недавних пор он подружился с Тибором Тотом и шастал к нему в класс «Б», в дежурство Балабана возможно было и такое. Мы же после обеда гоняли мяч. Стоял лучезарный май. Я проскочил вперед; низкий пас Бургера как по нитке пришелся мне на ногу; у линии штрафной меня ждали еще трое; я выждал, пока все трое не бросились ко мне, сделал размашистое движение в сторону ворот, а потом совсем слабо протолкнул мяч немного назад и налево, точно в ноги Мерени, который возник как из-под земли и тут же влепил мяч в верхний угол. Когда такое удавалось, меня охватывало пьянящее счастье; и тогда мне очень хотелось, чтобы с нами играл Медве, а не они, тогда все стало бы совсем здорово. Но если отвлечься даже от пьянящей зеленой травы и мяча, чрезвычайно важно было как раз то, что я могу играть с кодлой Мерени. В этом отношении все наладилось как нельзя лучше, и одновременно именно теперь что-то другое безвозвратно испортилось.

Началось это в тот момент, когда Медве, не подозревая, что он уничтожает и рушит что-то, принялся рвать нашу тетрадь. Рухнуло то, что до сих пор, даже в самые трудные, самые жуткие времена, было крепким и прочным и существовало во мне так очевидно и естественно, что я даже не отдавал себе в этом отчета. Только теперь со сжавшимся сердцем я осознал, что, кроме хлеба с жиром и хорошего настроения, кроме множества известных, точно определяемых и почитаемых важными вещей, есть еще очень много такого, чего может недоставать человеку для счастья. Что существует некое состояние духовного убожества и что можно упасть гораздо ниже земли.

А ведь как раз теперь я крепко стоял на ногах и во мне плескались волны звонкого счастья — по-другому это не назовешь, — как, например, тогда в поезде, когда мы впятером перебрасывались яблоками Элемера Орбана. Когда-то при одном взгляде Шульце или кого-нибудь из дружков Мерени я испытывал страх, дурацкое чувство вины и отвращения, чувствовал, что мое место на самом дне трясины ничтожества. Теперь наконец стали сходить на нет и чувство вины, и страх, и судороги ненависти; уже не надо было бояться, что чувства эти покалечат на всю жизнь мою психику. Я перевел дух. Выпрямился. Возликовал и взыграл душой. Собственно говоря, у меня было все, кроме моей привычной хандры.

Ее-то мне и не хватало. Вот уж никогда не подумал бы, что у человека может быть и такая потребность. Сколько раз когда-то, очень давно, я с вожделением смотрел с края площадки, как кодла Мерени гоняет мяч. Теперь я, счастливый, гоняю мяч вместе с ними. Моя мечта сбылась, но вместе с тем что-то во мне стало отмирать. Теперь я страстно желал не только гонять мяч, но и с вожделением смотреть на игру со стороны.

На самом дне моего прекрасного настроения угнездилось совсем незаметное, безымянное беспокойство. Вечером заходящее солнце кротко заглядывало в наш класс; оркестр Жолдоша играл старые и новые шлягеры; спускаясь к ужину, я рассматривал те же картины, «Урок анатомии доктора Тюлпа»; после обеда мы бросали крошки золотым рыбкам в фонтане, во внешней аллее трубили горнисты. Всему этому не хватало острого, чистого вкуса былой горечи. И вместе с утраченной хандрой меня покинуло и что-то другое. Туман рассеялся, а мое зрение тотчас начало портиться. Чего стоит это горячее, плотское счастье, если я потерял перспективу. Вдруг выключилась настоящая частота моей жизни, трепет и наполненность — игра куда более крупная, волнующая и отважная, нежели футбол, — и от грозного предчувствия, что я могу потерять и свое тайное, глубинное спокойствие, безымянный ужас поселился в моей груди, в горле, в желудке, в самом моем веселье — неприметный, крошечный, колючий ужас.

17

В Тиборе Тоте Медве привлекала не только красота, в не меньшей степени будоражила его феноменальная наглость Тота. Как-то утром Тот остановился рядом с его кроватью.

— Ты не одолжил бы мне свои кроссовки? На сегодняшнее утро?

Медве смотрел на него во все глаза. Тибор Тот обратился к нему с холодной учтивостью, так, как всегда разговаривал со всеми. В его голосе не было и намека на мольбу, хотя он мог бы понять, что просит о невозможном. Кроссовки Медве привез после пасхи и берег как зеницу ока; никому другому и в голову не могло прийти их попросить. Тибор Тот был из класса «Б» — личность ничем не примечательная, ханжа и недотепа, и впридачу один из самых никудышных спортсменов. Потому-то ему и понадобились кроссовки; на физкультуре мы занимались теперь легкой атлетикой: прыгали в длину, бегали, и он наивно вообразил, что таким манером сможет улучшить свои результаты. Вообще же за примерную учебу он ходил с тремя пуговицами на воротнике.

С момента поступления в училище он нисколько не изменился. Так же продолжал ходить к утренней мессе, постепенно стал ближайшим доверенным монсиньора и упорствовал во всех своих чудачествах. Его миндалевидные глаза на капризном девичьем лице серьезно смотрели в лицо Медве.

— Конечно, если ты не хочешь, тогда… — начал было он, но Медве оборвал его:

— Я дам.

Он полез в свой ящик. «На». Тибор Тот поблагодарил и тут же ушел. Медве посмотрел ему вслед. Потом быстро отвернулся, потому что их взгляды встретились. «Улыбнулся Тибор Тот или нет?» — размышлял Медве. Или это ему померещилось? Потом вдруг спохватился: какого черта он отдал кроссовки? Ведь они ему самому понадобятся на физкультуре, к тому же раньше, чем кому бы то ни было из класса «Б».

Он сам не понимал, что толкнуло его на это. Захотелось отдать — и все. Тибор Тот был так замкнут, что его просьба почти льстила Медве и казалась ему почетной. Это ощущение раздражало Медве. Тибор Тот по-своему веровал в собственное величие, пожалуй, более нагло и самонадеянно, чем дружки Мерени. И все же Медве пошел к нему сразу же после обеда. Потом, в перерывах, он все время тащил его в компанию Середи, и они учили его толкать ядро и прыгать в высоту, потому что физкультурник из него был из рук вон.

Медве начал ходить в класс «Б». Он вставал около стола Тота и, стоя, разговаривал с ним всю перемену. Потом начал присаживаться рядом и часто оставался там до самого ужина.

Попытки Медве к сближению Тибор Тот принял вежливо, он их не поощрял, но и не сторонился. Он задавал Медве вопросы по алгебре. В классе «Б» майор Данчо никому не поставил «отлично», и Тот хотел поправить свои дела к концу года, чтобы стать круглым отличником. Книги у него были обернуты синей бумагой, а тетради надписаны слишком уж красивым, детским почерком. Медве хорошо знал вещи своих соседей, Жолдоша и многих других, все эти атласы с загнутыми страницами, новые синие карандаши и покорябанные старые линейки, дрянные коробочки, самописка с видом Давоса, ножик, циркуль, ключ от висячего замка — это были знакомые и привычные вещи, подобные его собственным. А вещи Тибора Тота казались необычными, принципиально иными. И дело было не в их опрятности; например, карандаш у него был заточен безобразно и тупо, и тем не менее это был странный, трогательный, необычный карандаш.

Медве понемногу осваивался с этими незнакомыми предметами, но его любопытство не ослабевало. Он хотел еще лучше узнать вещи Тибора Тота, таящуюся в его существе будоражащую и завлекающую необычность. Однако Тот был немногословен. В религиозные споры он не вступал. Из того, что он в конце концов говорил, ничего не прояснялось. Так что Медве, будучи неспособен найти новые темы для разговора, нередко просто молча сидел рядом с ним, и пока Тибор Тот рисовал — однажды воскресным вечером Медве по собственному почину дал ему свои акварельные краски, с тех пор они у него и остались, — Медве мог долго разглядывать его точеную шею, тонкий профиль, мочки ушей.

«Отчего он такой наглый? — думал Медве. — Только не оттого, что красивый и набожный; напротив, — размышлял он далее, — именно благодаря глубинной, изначальной наглости он и красивый, и набожный. Другой на его месте стыдился бы и того и другого».

И еще он был упрям. Краснел, как маленький, лишь только кто-нибудь отпускал при нем — этого и добиваясь — какую-нибудь соленую шутку. Я, честно говоря, его недолюбливал. Все донимали его ставшими для нас абсолютно нейтральными и невинными выражениями — не слишком часто, но систематически. Забавно было, когда он непроизвольно — как автомат для продажи шоколадок — содрогался от таких, в переводе на штатский язык, выражений, как: сукин сын! ядри! черт возьми! Я, впрочем, никогда его этим не донимал.

Как-то вечером в спальне я увидел, что Калудерски досаждает Тоту чем-то в этом роде, а Ворон охотно ему помогает. Я вместе с Геребеном испытывал радио Белы Заменчика, чья кровать стояла неподалеку от кровати Тибора Тота. Я услышал, как Ворон назвал его «девственником» и предложил Медве сделать с ним что полагается. Тибор Тот подскочил, покраснел до ушей, топнул ногой и отвернулся. Похоже, он заплакал. Медве, сидевший до сих пор на его кровати, нерешительно встал. Он не засмеялся. Пожал плечами и медленно двинулся к себе.

Проходя мимо нас, он на секунду остановился, посмотрел, чем мы занимаемся. Не сказал ни единого слова. Потом минут через пять он вдруг вернулся и с непонятной дикой яростью набросился на нас.

— Как вам не стыдно! Тоже мне герои!

— Ты что, сбесился?

— Оставьте его в покое!

— Заткнись, — сказал я.

Я думал, что Геребен сразу же со всей силы смажет ему по физиономии. Но Геребен с еще не сошедшей с лица улыбкой только лишь уставился на Медве, словно не веря своим глазам.

Приемник Заменчика нам понадобился не для того, чтобы слушать музыку, а просто смеха ради. Более дефектный и нелепый аппарат трудно было сыскать. Он практически не работал. Витки катушки болтались, ерзали по бумажному цилиндру. Крышка была насажена косо, один винт завинчен лишь наполовину. Забавно было уже то, что Заменчик с опозданием на год тоже стал радиолюбителем с блаженной беззаветностью идиота. Геребен кивнул мне, и мы сразу причалили к кровати Заменчика. Мы почтительно разглядывали его ветхое сооружение.

— Поздравляю, Бела, — сказал я.

— Колоссальный аппарат! — прищелкнул языком Геребен.

Мы разъединили наушники, чтобы слушать одновременно вдвоем, и, хотя ничего, кроме треска, в них не было слышно, начали кружиться под воображаемую музыку.

— Ух ты, какой джаз!

— Слушай! Это же Америка!

Заменчик дрожащими руками поднял приемник с пола — само собой, это мы его уронили. Мы рьяно бросились помогать ему и с небезумышленной неловкостью вытряхнули катушку. Витки провода начали спадать с нее. Заменчик завизжал. Я думаю, если бы он не был такой трус и был сильнее нас, то задушил бы обоих на месте.

Мы веселились на славу, и Медве своим вмешательством привел меня в ярость, глупая его выходка могла разозлить Геребена. Но пока только испортила нам настроение.

Сначала я не понял его. Мне не верилось, что Медве, словно свихнувшись, заважничал, записался в защитники слабых и всякое такое. Он никогда не лицемерил. Но меня смутила немного его новая дружба с Тибором Тотом. И еще я видел, что он подарил Заменчику штепсель; потому что один из банановых штепселей у наушников тоже сломался.

Но на следующий день Заменчик начал липнуть к нему все с новыми и новыми просьбами, и Медве стал тяготиться беднягой. От него трудно было отделаться. Его бесстыдным приставаниям положило конец непредвиденное происшествие. Энок Геребен попросил у Цолалто перед ужином инструменты и вечером снова подсел к кровати Заменчика, чтобы уже всерьез привести в порядок его никчемное, жалкое радио. Я тоже пошел, поскольку смыслил в этом больше Геребена. Но потом мы позвали Цолалто, и он, как профессионал, наладил все в два счета, пока мы старались удержать на отдалении протестующего и причитающего Заменчика.

Радио стало лучше, чем было; но Заменчик смотрел на нас с еще большей ненавистью. Все это было глупо и смешно. Но я ни о чем не жалел. Черт с ним. Если уж Геребену так захотелось. Не жалел еще и потому, что теперь понял Медве. Он разъярился на нас не из-за Заменчика, а из-за меня самого, и конечно, Геребен был тут вообще ни при чем, все адресовывалось исключительно мне. И потом, как я заметил, ему было немного стыдно из-за этого.

Как-то он ходил по классу от стола к столу, и, когда подошел к Цолалто, я услышал, что ему нужна тетрадь. Цолалто крутил в руках толстый неначатый синий карандаш, который Медве предлагал взамен. Но у него не было чистой тетради. Медве повернулся к Середи. Я позвал его:

— На, возьми.

У меня была одна новая тетрадь, которую я между тем уже достал и решил отдать ему. Медве взял у Цолалто карандаш и протянул мне. По его глазам я увидел, что ему немного стыдно. Я отмахнулся от него.

— Тогда… тогда, — растерянно сказал он, — я так не возьму.

Я не обращал на него внимания. «Ты вымыл рот?» — спросил я. То есть, что он может вылизать… Тетрадь была толстая, лишь две первые страницы я уже изрисовал и теперь хотел вырвать. Медве, молча стоявший около Середи, вдруг изменившимся голосом решительно крикнул:

— Не вырывай!

Я взглянул на него.

— Я же сказал, она твоя, — объяснил я.

Мне показалось, что он неверно меня понял. Но нет, это я понял его неверно.

— Потому и не рви, — повторил Медве. Он шагнул ко мне. — Оставь их. Спасибо.

Он обрадовался тетради, унес ее к себе. Во вторник мы опять вышли на весь день в горы. Было тепло, мы были в летней форме, тащили с собой палатку и телефоны. Потом наконец подоспел обед и полуторачасовой отдых, наверху у Хетфорраша, после того как мы на скорую руку разбили между деревьев палатку на сорок душ, а команда Серафини провела телефонную линию от нас до какого-то приюта. Все разбрелись кто куда и развалились на земле, ублаженные едой, тенью, родниковой водой. Я тоже отыскал себе мягкое, травянистое удобное местечко, чуть в стороне от остальных и, лежа на спине, смотрел на листву, слушал голоса леса. Около родника кто-то шумел, где-то дальше музицировал Жолдош, но потом он умолк, остальные тоже угомонились, а может, я уже не обращал на них внимания; во всяком случае, я слышал не их, а тишину леса и едва уловимое, слабое, мягкое и рассудительно спокойное лепетанье речушки, вернее ручейка. «Буль» — раздавалось где-то в недоступной взору близи, потом снова — «буль». «Буль».

Медве нашел меня. Присел рядом и достал новую тетрадь. Он уже исписал полторы страницы. И стал тихо читать. Я сел. Мы посмеялись, поговорили немного, я отломил чуток от последнего куска хлеба, который жевал Медве, а потом кивнул, чтобы он помолчал и послушал: «Буль-буль».

Некоторое время мы слушали горный ручей.

— Славный, — весело взглянул на меня Медве. — Хорошо он плещется сам с собой.

Я улыбнулся Медве. Ручей и вправду был славный, я ему немного завидовал. Его спокойствию или еще чему-то. Несколько выше, у родника, Шандор Лацкович пил из пилотки. Кодла Мерени разлеглась около полевого телефона. Вокруг капитана Менотти, около палатки сидели и разговаривали человек шесть — восемь. Там же был и Тибор Тот. Медве колебался, не вернуться ли ему. Но все-таки остался. Было восемнадцатое мая. Приближалась троица.

18

Но еще до троицы случилось так, что Медве, придя после обеда в класс «Б», обнаружил, что рядом с Тибором Тотом сидит Ворон. Медве остановился рядом и перекинулся с Тотом парой слов, но Ворон перебил его.

— А ну, давай отсюда!

Медве вопросительно взглянул на Тибора Тота.

— Он хочет со мной заниматься, — холодно сказал Тот.

Ничего не выражающим взглядом он смотрел Медве прямо в глаза. Ворону грозил «неуд» по трем предметам, и Тибор Тот, в принципе, не мог отказать ему в помощи. Медве повернулся и ушел.

Вечером Медве с глазу на глаз спросил Тибора Тота, чего от него хотел Ворон. Очевидно, что такое насилие могло быть для Тота крайне мучительным, и, конечно, он был беззащитен перед Вороном.

Однако Тот поднял брови.

— Ничего, — ответил он громко. — Мы занимались.

Его взгляд был таким холодным, что Медве совсем было растерялся.

— Может, мне теперь к тебе больше не ходить? — обиженно спросил он.

Тибор Тот пожал плечами.

— Лучше не ходи, — спокойно сказал он.

— Ладно. Изволь.

Это не в меру раздосадовало Медве. Он решил, что больше на Тибора Тота и глядеть не станет. После дня размышлений, однако, он подумал, что ему глупо обижаться; Тибор Тот попал в тяжелое положение, а он своими вопросами еще более его отягощает; словом, он несправедлив к нему. Хорошенько взвесив все это, Медве во время предобеденного мытья рук подошел к Тибору Тоту.

— На будущей неделе начнется наш чемпионат, — сказал он.

— Знаю.

— И уже наполнили бассейн.

Это заинтересовало Тота. Они разговорились, потом Медве вдруг начал тихо объяснять, почему он обиделся тогда на Ворона.

— Знаешь, я не должен был сердиться на тебя. Ведь ты только поневоле разговариваешь с этим подлым, мерзким…

Тибор повернулся к нему:

— Слушай, Медве, — сказал он запальчиво, — будь любезен, оставь меня в покое.

Слова застряли у Медве в горле. Он остолбенело смотрел на гладкое, покрытое мягким пушком лицо Тибора Тота, на его густые ресницы. Теперь он понял, как жалко выглядели его объяснения; тем более насмерть оскорбило Медве то, что его столь вежливо и бессердечно поставили на место.

Так разговаривать с Медве было нельзя. С ним много чего можно было себе позволить; в последнее время даже Заменчик охамел и стал требовать от него дальнейшего возмещения за свой приемник — не от кого-нибудь, а именно от него, он так разобиделся на Медве, что однажды, когда Медве на секунду положил свою пилотку на его стоявший с краю столик, Заменчик сбросил ее на пол. И Орбан тоже за что-то окрысился на Медве. Медве был очень рассеян. Все это его не задевало. Но так, как Тибор Тот, с ним еще никто не обходился.

Ему следовало сразу же дать Тоту по физиономии. С полным на то правом. Но он пальцем его не тронул; хотя знал, что этим только утвердил его высокомерное самодовольство. Тот занесся не по причине дружбы с Вороном, хотя теперь они были уже неразлучны; нет, он чувствовал свою власть над Медве. И не только чувствовал, но и был в ней уверен, видимо с еще большей наглостью, чем верила в свою власть над нами кодла Мерени.

Черты лица Тибора Тота обещали Медве безмерно много. Он узнавал в них нечто издревле успокоительно знакомое, некое внутреннее родство, извечную общность; наследие веков, которое продолжает жить, нечто изменчивое и неуловимое, но все же принадлежащее ему. Когда его так отшили, у него в самом деле сжалось сердце. Но потом, когда он то и дело стал видеть Тибора Тота вместе с Вороном, его, к счастью, охватила дикая, уже ни с чем не сообразная ревность. Уж не влюбился ли он в этого несносного маленького святошу, в этого идиота, словно в девушку? Ничего не оставалось, кроме как посмеяться над самим собой. Его тянуло к Тибору Тоту, и одновременно он его глубоко презирал, особенно за грубость душевного склада. Все эти путаные, противоестественные отношения сильно досаждали Медве, но постепенно он притерпелся к тому, что их дружбе с Тотом пришел конец; разговаривать же им и так было не о чем. Медве считал его глупым, недалеким и чванливым.

Тем более он уже вообще не мог подойти к Тибору Тоту, когда того взял под свое покровительство Мерени. Он забрал Тибора Тота у Ворона. Мерени дразнил его, кормил, нежно истязал и держал при себе. Он допекал Тибора его девчоночьей внешностью, обзывал своей одалиской. Иногда набрасывался: «Не кокетничай!» — но на деле защищал ото всех остальных и устраивал богатые пиры из награбленного съестного в спальне или прямо в столовой, за их столом на возвышении; потому что Мерени посадил его туда на место Петера Халаса. Тибор Тот не мог противиться. Он отказывался от печенья и булочек, но Мерени ему всегда приказывал. И тогда уж он ел.

Иногда я видел, как он с безразличным выражением на пухленьком личике жует наверху, за деревянным барьером эстрады, двойные порции. В духов день меня выставили из футбольной команды, по сей день не знаю за что. Сначала спустил мой мяч, которым мы все играли. Я вышел с ним на край площадки и стал расшнуровывать. Петер Халас побежал за клеем. Кодла Мерени продолжала играть старым мячом Хомолы. Когда мы старательно наложили заплату, я, оставив ее сохнуть, вновь вступил в игру. Как только меня заметили, мне махнули, чтобы я убирался к черту.

Сначала я не понял, чего от меня хотят. Увидел только, что Хомола скорчил сердитую гримасу и направился ко мне. Но Мерени подбежал раньше. На бегу он поправлял свой ремень, но он снова расстегнулся, возможно, Мерени надоело поправлять, а может, он снял его нарочно для меня; не знаю. Подойдя ко мне, он принялся коротко и жгуче хлестать меня по коленям; мне надо было бы попеременно отдергивать ноги, но я лишь растерянно пятился. Я видел, что это не просто шутка. И действительно, он оттеснил меня так до деревьев аллеи и на прощанье издевательски бросил:

— Честь имею кланяться.

Мне казалось, что я впаду в отчаяние. Но каким-то чудом я не очень сожалел об этом. На другой день после обеда я увидел, что они начали играть моим мячом и снова взяли к себе Муфи. Я прогулялся до поленниц и до конца перерыва толкал ядро в обществе Середи; Медве вынес планки для прыжков в высоту. Шандор Лацкович толкал ядро левой рукой, правая у него была на перевязи. Два дня назад, в воскресенье, Мерени как бы в шутку схватил его за руку и так заломил пальцы, что рука у него до сих пор не работала. Мерени был зол на него потому, что, помимо Середи, Гержона Сабо и Медве, Шандор Лацкович тоже толкал ядро дальше, чем он. Мерени со своей кодлой время от времени тоже занимался легкой атлетикой; на уроках физкультуры каждый должен был показать свой результат; их результаты были не блестящими. Только Бургер в метании диска занимал третье — четвертое место, а Геребен был неплохим бегуном. Мерени мог бы показать значительно лучшие результаты в прыжках в высоту; он сам это чувствовал; но так как он брал слишком далекий разбег, то все время садился на планку, поэтому мог рассчитывать максимум на третье место, вслед за Медве и Цолалто.

Они пренебрегали легкой атлетикой. Хотя бы потому, что общество Середи, и главным образом Медве, уже давно к ней пристрастилось. А еще раньше и я. Все свои результаты мы знали наизусть. И теперь я снова занялся толканием ядра и прыжками в длину, всю последнюю неделю мая мы после полудня тренировались, соревновались друг с другом, сидели на траве и даже получили разрешение ходить на старую спортивную площадку в юго-восточной части парка, где для прыжков имелись настоящие ямы с песком и с покрытыми шлаком дорожками для разбега. Мы ходили туда вшестером-всемером и брали с собой полдник или второй завтрак.

Вместо подштанников все уже давно надевали спортивные трусы, чтобы не терять ни минуты от утреннего перерыва; это придумал уже не Медве, а Середи.

19

Наши соревнования отсрочили на неделю. Накануне вечером, в среду, к Медве вдруг привязались в спальне. Он сидел на кровати, и Хомола начал выкручивать ему ногу. Медве немного сполз с нее и обеими ногами так двинул Хомолу в грудь, что тот отлетел. Ворон брякнулся между кроватей на пол. Хомола в ярости снова бросился к Медве и, подобрав один его шлепанец, ударил его по носу. Удар пришелся грязной подошвой, и Медве вдруг страшно разъярился.

Он обогнул свою кровать, сорвал с вешалки две плетки для выбивания одежды и одну из них бросил Хомоле:

— Пошли за ширму!

И тут же пошел туда. Машинально поймав плетку, Хомола остался стоять на месте. Он глумливо крикнул вслед Медве: «Тебе что, жизнь надоела, господин чемпион? Мы же хотели тебя только немного помассировать перед соревнованиями, чтоб лучше прыгалось!»

Медве обернулся:

— Пошли за ширму!

И снова двинулся туда. В его поведении было что-то властное; посмеиваясь, Хомола все же последовал за ним.

Они скинули рубашки. Медве, следуя примеру Мерени, обвязал правое запястье носовым платком. Все произошло так быстро, что, пока мы подбежали к ним, драка была в разгаре. Хомола получил удар под мышку и в раздражении попусту хлестал воздух. Подбежал Мерени, растолкал зевак и заорал на дерущихся.

Они прекратили драку. Мерени неистовствовал; я видел, что он с удовольствием отхлестал бы по щекам и Хомолу. Затем он угрожающе умолк, глаза его грозно сузились. «Иди сюда», — кивнул он Медве.

Медве вырвал из рук Хомолы плетку и бросил ее Мерени.

— Иди ты сюда, — сказал он. Его голос дрожал. А глаза потемнели так недобро, что страшно было смотреть. — Снимай рубашку!

Мерени побледнел. Застыв в неподвижности, он уставился на Медве.

— Ну что? — сказал Медве. — Никак, испугался? Сейчас и ты схлопочешь по морде.

Медве явно свихнулся. Я никогда в жизни не посмел бы вызвать на поединок даже Хомолу. Вдруг Мерени сбросил рубашку и переложил плетку в правую руку. Медве не ждал ни секунды, сразу же хлестнул его. Мерени умело защитился и начал его теснить. Я видел, что носовой платок на запястье Медве развязался; он сорвал его левой рукой и, не глядя, отбросил в сторону, он смотрел только на своего противника. Потом он прыгнул вперед и каким-то образом достал Мерени. Тот схватился за лицо: ему расхотелось продолжать драку; он бросил плетку на пол и отступил. Мы тоже подались назад.

Мерени был в тиковых брюках, без рубашки. Выхватив из кармана складной нож, он раскрыл его и сжал в руке. «На колени!» — крикнул он Медве.

Геребен, Середи, Гержон Сабо и я с двух сторон пододвинулись поближе.

— Считаю до трех, — сказал Мерени. — Если не встанешь на колени, я всажу в тебя нож. Раз, два…

Хомолу я не видел. Рядом с Мерени остался только Ворон, он стоял вплотную к его левому плечу, чуть позади, и смотрел в лицо Медве точно так же, как Мерени. Шандор Лацкович и Цако тоже были уже здесь. Кто-то из нас пошевелился, я ли, Геребен или Середи — не знаю. Мы схватили Мерени с двух сторон в тот момент, когда Медве опустился на колени. Схватили довольно жестко. Возникла секундная пауза.

Мерени локтями растолкал нас. Засмеялся. «Трус!» — заорал он на Медве, потом высоко поднял левую ладонь и воткнул в нее нож.

Подобные трюки он уже проделывал и раньше. Но в такой ситуации — никогда. Такие ситуации вообще не возникали, просто были немыслимы. Лицо Мерени дергалось от страшного нервного напряжения; и когда он воткнул нож в ладонь, оно не стало бледнее, он только вдруг прикусил губу, В результате лицо его стало даже спокойнее, точнее — выразительней, ибо беспокойство читалось на нем более явственно. Я оценивал ситуацию. Началось с того, что Медве, как с ним временами случалось, потерял голову; потом среди хлопанья плеток и большой драки его ярость утихла, мало-помалу испарилась, и, в конце концов, он столь трезво и равнодушно опустился на колени, словно обменялся с Мерени ролями. Возможно, он настолько отрезвел, что увидел и нас, стоящих вокруг.

Натягивая рубашку, Мерени окровавил весь рукав. С руки капала кровь. Когда они шли в умывалку, Геребен следом вытирал, размазывал ее тапочками по всему полу. Но мы смотрели не на это. У Мерени была маленькая голова, напряженное лицо. И теперь на подбородке под левым углом рта виднелась крошечная трещина. Кожа лопнула, но капля просочившейся крови тотчас свернулась: несколько пятнышек величиной с булавочную головку обозначили на его лице линию — след плетки. Словно бы он ел хлеб с вареньем. Вот на что мы смотрели. На страшное нервное напряжение измазанного вареньем, маленького неподвижного и бесстыдного лица. Медве встал, отряхнул с колен пыль и пожал плечами. Я подал ему рубашку, взял из его руки плетку и повесил ее на место. Мы стояли вокруг Медве — Середи, Гержон Сабо, Шандор Лацкович и Бургер, стояли и словно чего-то ожидали. Геребен, удивляясь, бросил взгляд назад — на меня. Я посмотрел на Середи, потом на Бургера. Гержон Сабо хлопнул Медве по спине, ухмыльнулся и не спеша пошел прочь. Хомола, все еще голый по пояс, вернулся назад за своей рубашкой. Мы наконец разошлись.

На другой день Мерени пошел на перевязку в лазарет и в чемпионате участия не принимал. Медве, показав сто сорок пять сантиметров, победил в прыжках в высоту, в толкании ядра он был третьим, после Середи и Гержона Сабо, и неожиданно он победил еще и в беге на сто метров. В метании диска вторым после Середи был Бургер. В прыжках в длину победил какой-то длинный третьекурсник. Я, Лацкович-старший, Жолдош, Геребен, Лёринц Борша, Муфи, Цако и Цолалто тоже заняли кое-какие места. После обеда у нас было плавание. Медве забрала в город долговязая генеральша, но я думаю, он с большим удовольствием остался бы с нами. Был праздник тела Христова. Потом в пятницу на старой спортивной площадке мы подробно обсудили итоги соревнования и все прочее.

20

Вокруг ямы с песком, в траве валялись кители, пилотки, чья-то книга, рубашка, брюки. Я отсел в сторону, потому что при последнем прыжке немного растянул себе ногу в щиколотке; я почувствовал уже при толчке, что не так ступил на планку. Я мог бы достать рукой пожитки Медве. Он принес сюда и тетрадь; она лежала на его одежде, прижатая сверху новехоньким диском. Мне непременно хотелось поговорить с Медве.

Под предлогом тренировок мы проводили здесь, на старой площадке, все послеполуденные перерывы, а во вторник даже время, отведенное на строевую подготовку. Мы всемером получили разрешение на это. Бургер не пришел, и вместо него решил пофилонить Цолалто. Середи и Гержон Сабо толкали ядро, Борша лазил где только мог, болтался на стенке полосы препятствий — словом, развлекался. Геребен плескался у крана на маленькой цементированной площадке для катка; то ли пил, то ли просто мочил голову, было жарко. Диск и копье здесь нельзя было метать: слишком мала была площадка. Теплушка катка — обшарпанная деревянная будка с окошками, стоявшая на небольшой лужайке, — уже почти терялась в листве; извилистые парковые тропинки тоже исчезали в гуще зелени. Разумеется, туда никто не заглядывал, поскольку там ничего не было, кроме заброшенного, насквозь прогнившего кегельбана.

Медве катнул мне свой диск, потом и сам подкатился по траве. Я хотел обсудить с ним то, что уже основательно обдумал. Я знал, что Середи говорить об этом бесполезно, да и не хотел этого делать, прежде чем поговорю с Медве. Я четко оценивал ситуацию. Нам нельзя дожидаться, пока Мерени подготовит какую-нибудь каверзу против Медве или всех нас. Надо его упредить; сил у нас сейчас достаточно, чтобы окончательно с ними рассчитаться. Мерени остался бы в одиночестве с Вороном, ну самое большее еще с Хомолой. Я великолепно продумал план; но разумеется, к Середи с этим планом соваться не хотелось. «Все равно, — думал я. — Если мы с Медве решим, Середи пойдет с нами, не задавая вопросов».

Медве, однако, начал мне вдруг рассказывать о старом доме генеральши, в котором он вчера побывал. Я тоже знал этот дом; когда-то, страшно давно, я был там в гостях, нас пригласили на чай. Вдоль противоположной стороны улицы, слегка изгибаясь, тянулся крепостной ров. Родичи долговязой тетушки в пенсне жили в этом маленьком городке из поколения в поколение, несколько столетий; у дома была крутая нелепая крыша, арка ворот с двумя окнами по обе стороны, четыре окна наверху смотрели на заросший крепостной ров. Здание, выходившее в большой сад, казалось обширным и весьма основательным. Я перебил Медве, меня все это сейчас не интересовало, и я не понимал, к чему он это говорит.

Но он не обращал на меня внимания. Кивнул, чтобы я прислушался.

— Буль-буль, — сказал он.

Энок Геребен плескался у крана. Но это не походило на плеск ручья. «Не ерунди!» — сказал я и встал.

Он лениво поднялся и очень неохотно пошел за мной. В левой руке он нес новый диск. Мы шли по внешней аллее к кегельбану. «Здесь стояло триста тысяч турок», — сказал вдруг Медве.

— Что? — Я раздраженно взглянул на него. — Где?

— Здесь.

Опоры, желоба и все прочее в построенном наподобие веранды кегельбане основательно прогнили, внутри рос бурьян, но турки четыреста лет назад, надо полагать, стояли все же не тут. Заметив мое секундное колебание, Медве удовлетворенно хмыкнул. «Багатель», — сказал он. С некоторых пор это было его любимое словечко.

— Ну ты, янсенист! — сказал я. С тех пор как монсиньор Ханак изъял принадлежавший Эйнаттену томик Паскаля, мы изредка называли Медве и так.

В городке была небольшая, сильно укрепленная крепость, которая спустя шесть лет после поражения при Мохаче[30] выдержала осаду турок. Две тысячи защитников крепости целый летний месяц сдерживали значительно превосходившего их силами врага и необычайной своей храбростью, и путем мудрых переговоров, ибо тогда они уже знали, с кем имеют дело. Восемнадцать яростных штурмов выдержала крепость и ее защитники: мещане, крестьяне, солдаты; после чего осаждающие выдохлись, отступились и ушли навсегда. Странно это выглядело: защищать на западной границе маленькую крепость от пришедших изнутри страны турок, когда вся страна уже опустошена и враг просто уходит на чужие земли. В этом не было бы смысла, если бы защитники не знали, что их родина — это еще и город, где они родились, и часть света, где не привыкли брить голов.

Но от бесчисленного множества турок нам уже ничего не осталось, ни единой косточки, разве что какая-нибудь турецкая пуля застряла в арке ворот дома генеральши. Но я хотел говорить вовсе не об этом.

— Да послушай же, ты, янсенист юродивый. — Я схватил Медве за руку. Мы сели на желоб.

Я очень хорошо все продумал, но, едва лишь начал объяснять, как Медве нахмурился, и мне самому все стало казаться глупым и надуманным. Отвратительным идиотизмом.

Медве встал.

— Ты за этим меня звал? — сердито взглянул он на меня.

Я тоже встал. Начал снова, пробовал объяснить по-другому. Медве молчал. Некоторое время он смотрел на меня, а потом я увидел, что он так же безмолвно хочет уйти.

Я удерживал его; и вдруг почувствовал себя таким гнусным и презренным поганцем, чтоначал ругаться.

— Скотина, голова дубовая, идиот безмозглый! Чего ты дожидаешься? Чтоб тебе кишки выпустили?

Медве остановился, но не отвечал, всем своим видом подтверждая: да, именно этого он и дожидается.

— Ты что, их не знаешь? Хочешь, чтобы тебя отправили на тот свет?

Его брови дрогнули. «Я этого не говорил», — думал Медве.

— Мерени остался бы тогда только с Вороном, — сказал я. — Так мне кажется. Я заметил это тогда вечером. Ты хорошо вмазал ему. Даже след остался. Но втроем с Середи мы не потянем. Сейчас легко перетянуть на нашу сторону Геребена и Гержона Сабо. И даже Бургера, я в этом уверен. Нам надо поговорить с ними. — «И тебе тоже. Тебе надо сблизиться с ними», — думал я.

Медве пошевельнулся. «Это мне ни к чему, — думал он. — Не имею ни малейшего желания».

— Значит, терпеть будем? — вне себя от ярости спросил я. — Из трусости, слабости, равнодушия, чистоплюйства и черт знает почему еще? Хотя все их ненавидят!

«Ну-ну», — думал Медве, «ну-ну», — подумал потом и я сам. Калудерски, Матей, Серафини, Фидел Кметти, Каппетер, Инкей и даже Йожи Лацкович ненавидят нас, и втайне и явно. Им больше нравится все так, как есть. И Драгу тоже. Иногда даже Цако, по его глупости. Кроме Ворона и Хомолы с Мерени снова Муфи. И Петер Халас, и вообще всякий, если уж на то пошло.

Но я все же знал, что они уже не могут рассчитывать ни на Геребена, ни на Гержона Сабо, если уж на то пошло. Возможно, теперь они уже не посмеют ничего затеять против Медве, потому что мы, даже без Бургера, все равно значительно сильнее. Мерени не станет больше ввязываться в рискованные предприятия. Именно поэтому мы сами должны начать.

— Нет, — вдруг сказал Медве, хотя я ему ничего не говорил.

— Что нет?

— Нет, — сказал он. — Мне это не нужно.

Он умчался. Я побежал за ним, но не слишком быстро. А потом снова улегся на мураву возле ямы с песком. Я видел, как Медве в одиночестве, все еще хмурясь, поправляет планку для прыжков в высоту, потом примеривается для разбега.

Я влился на него и думал: экая упрямая, самолюбивая скотина. Лежа на спине, я смотрел на плывущие по небу кудрявые облака. На душе у меня было отвратительно. Я чувствовал, что только что говорил недостойные, вызывающие тошноту глупости. Но почему? Ведь я прав. Такова жизнь.

«Ну-ну. Хорошо бы мы выглядели, Бебе», — думало что-то во мне. Или кто-то. Или те, кого во мне было множество, и мы легко читали в душах друг друга. Но безвкусный комок омерзения и отвращения прочно застрял у меня в глотке.

Я сел. Пощупал щиколотку. Боль уже прошла. Я рассеянно катал новенький диск, который Медве по пути бросил здесь. После обеда он принес его из канцелярии, чтобы потом отнести на склад спортивного инвентаря вместе со всем остальным. Медное кольцо блестело, дерево было искусно обточено на токарном станке и свежепротравлено почти до апельсинового цвета. Я понюхал его, отбросил и снова улегся смотреть на него.

Цолалто ушел за полдником, Середи заснул в траве. Борша тоже. Медве вернулся к своим пожиткам и, увидев мою расстроенную физиономию, присел на корточки рядом со мной и снова, как только что, принялся булькать. Внезапно я услышал над собой:

— Буль-буль-буль.

Значит, он, скотина, не сердится на меня. Он булькал мне в ухо до тех пор, пока в самом деле не выполоскал начисто из моего горла ком отвращения и омерзения. Пришел Цолалто с большими горбушками; мы смеялись, обрадованные; полдник на дом был его личным шедевром. Середи проснулся, излучая радость даже симпатичным своим приплюснутым носом. Мы валялись в траве на животах. Мне в голову разом пришло множество всякой всячины. В том числе и дом генеральши, знакомой Медве.

Я был там страшно давно, в одно из воскресений во второй половине дня. Долговязая генеральша взяла меня и Жолдоша в город как друзей Медве. Бедняжка желала нам добра. Мы молча брели по главной аллее под моросящим дождем. Наши уши горели от мучительного, непреодолимого смущения; мы знали, что кодла Мерени глумливо а угрожающе смотрит нам вслед из окон класса. Мы боялись всего. Гарибальди Ковач спустил соответствующее указание, лысый подполковник передал его старшему лейтенанту Марцеллу, потом в спальне Шульце приказал: «Курсант… Медве!» — «Я!» — «Отставить. Курсант… Медве!» Еще раз отставить. Лечь. Встать. Назовите двух своих лучших друзей. Потом он истязал уже нас троих, одеться, раздеться, вычистить парадный китель, башмаки. «Что это? Dreck!» Лечь, встать, лечь. Мы припечатаны животами к полу, Шульце победно, с мужественной усмешкой указывает на нас: «Ишь, друзья-приятели!»

Медве был не виноват. Он должен был быстро назвать две фамилии. Какие там друзья, мать его растуды. Что нас еще ждет за все это, испуганно думали мы, молча бредя под дождем в парадных мундирах. Жолдош тоже не обвинял Медве. Человек здесь жил сам по себе, потерявшись в ледяном и жгучем тумане; оцепеневшие, мы не смотрели, не слушали, ни на что не обращали внимания. Ворота старого дома, комнаты, ковры, мир штатских. Накрытый стол, ветчина, разрезанные пополам крутые яйца, чай. Рулет с кремом. Яйца со вкусом ветчины. Красивая сахарница. Чай.

Мы мрачно, вежливо и молчаливо набивали рты. Улыбались, так точно, конечно, да. Я не думал тогда о том, что если незнакомая, строгая на вид, кроткая тетушка желает нам добра, то ей было бы лучше вместо рулета дать нам быстродействующий яд. Не думал я и о том, что лучше ей было бы пришибить дубинкой Шульце и некоторых других. Нет. Я знал, что это нам не поможет. Поздно. Все генералы, маршалы, короли и императоры мира вместе взятые не обладали такой властью, чтобы помочь нам. Шульце уже нельзя уничтожить, попросту пришибив его. Нужно, чтобы он стал совсем другим, не таким, какой есть. И чтобы не зло, а добро стало его жизненным кредо.

Мы бродили по старому дому словно ослепленные, я тогда ни на что не смотрел, ничего не замечал. Теперь же, когда Медве снова ходил туда на праздник и заговорил со мной об этом, мне помимо воли вдруг вспомнилось все: оказывается, я подробно запомнил внутреннее устройство дома, окна, занавески, мебель, картины, столовые приборы. Разговоры, каждую минуту. Мы играли в маджонг, у генеральши гостила ее тридцатилетняя кузина, и она учила нас наиновейшей и модной в Будапеште игре. Новенькие кубики из слоновой кости катились с приятным стуком по массивному старомодному обеденному столу.

— Маджонг, — сказал я Медве. Мы лежали ниц в траве около ямы с песком для прыжков. Я думал о том тумане, о нашем необычайно остром зрении, о перспективе, о наших прежних приступах хандры.

Он откусил от горбушки, покосился на меня, но о чем я говорю, понял мгновенно. Он катнул диск в сторону Середи.

— Ну?

— Здесь стояло триста тысяч турок. — Он показал на деревянную хибару катка.

Середи засмеялся.

— Мощи, значит?

Мощи. Солнце стояло еще высоко, хотя уже коснулось вершин гор на западе. Кроны деревьев застыли в полном безветрии. Геребен начал сидя натягивать брюки.

Богнар попробовал было орать на нас, почему это мы не явились на оглашение приказа, но Цолалто его тут же обезоружил. За ужином я увидел, что Мерени вновь посадил к столу на эстраде Петера Халаса и выдворил Тибора Тота; похоже, ему надоело цацкаться с ним. Тибор Тот не ожидал этого, ему ничего не объяснили, и он просто беспомощно стоял у стола и уши его становились все краснее и краснее. Ворон, не оборачиваясь, бросил через плечо его салфеточное кольцо. Тибор Тот поднял серое от грязи кольцо и неловко стал протирать его пальцем. На одно мгновение я поймал его взгляд. «Топай-ка в…» — весело напутствовал его Мерени.

21

На другой день меня позвали играть в футбол. К тому же подошел ко мне сам Ворон. Я не стал размышлять, чего они добиваются и что за этим стоит — сразу же отказался. Я и не думал теперь возвращаться в команду.

— Давай, пошли, — решительным тоном сказал Ворон.

— Не могу, — ответил я. — Вывихнул ногу.

— …у тебя вывихнулся!.. — зло и с удивлением сказал Ворон.

— Вчера, когда прыгал.

Некоторое время он молча смотрел на меня, его глаза рыскали по мне, потом он развернулся на каблуке и ушел. Я немного испугался. Но Геребен тоже не пошел, потом, уйдя на тренировку, мы снова удачно увильнули от строевой подготовки, и я быстро забыл про свой страх.

После ужина вспомнил снова. Собственно говоря, я не боялся, а ждал чего-то. Но кодла Мерени выместила зло только на Имре Ашботе и Мирковски; они что-то сделали не так на строевой подготовке.

В воскресенье у нас была конфирмация, четверокурсники-протестанты направились в городскую церковь. Мы волновались и даже на девушек не смотрели. Потом уже с легким сердцем пошли к фотографу и, пока стояли в ожидании на мощенном булыжником дворе, Медве улизнул в табачную лавку на углу и принес четыре пачки «Принцессы». Вечером мы дымили в уборной; она же была и нашей курилкой. Зимой в углу горела железная печка, и мы выпускали дым в нее; кто-то поджаривал рядом оставшийся с ужина хлеб, иногда к маслянистому зловонию примешивался запах печеной картошки. Но теперь, теплым июньским вечером, окна были открыты; распахивалась и хлопала на пружине дверь; во всех трех кабинках читали.

Мы еще не докурили сигарет, когда явился Хомола и погнал всех из уборной. «Здесь вам не клуб!» — сказал он словами Шульце. И тут же вышвырнул из кабинки Палудяи. За последнее время они вновь расширили сферу своего произвола и на уборную, хотя она издавна была заповедной территорией, островком мира, словом, именно клубом для многих, последним жизненно необходимым прибежищем, где можно было хоть как-то общаться, сохраняя человеческое достоинство и нормы поведения. Хомола выгонял всех из пустого каприза. Адресовано это было не нам, но нам тоже пришлось выйти.

Хотя кто знает, быть может, это именно нас и касалось. Наши прогулы под видом тренировки обретали силу закона. Как-то, еще в мае, мы, развалившись на старой площадке, завели разговор о том, как бы нам получить наш полдник прямо сюда, чтобы Богнар не задержал нас на зачтение приказа. Вдруг Борша бросил через плечо:

— Курсант Цолалто! Принесите нам с кухни полдник. По моему приказу! — Он, конечно, дурачился.

Цолалто вскочил. «Есть!» И начал натягивать брюки. Мы думали, он шутит. Он ушел и вскоре вернулся с горкой больших горбушек, еще издали широко улыбаясь.

Цолалто в самом деле пошел на кухню и так серьезно, с вежливым безразличием протараторил: «По приказу господина курсанта Борши я должен отнести полдник спортсменам», что шеф-повар, ни слова ни говоря, выдал все что было положено. После этого Цолалто стал ежедневно ходить на кухню и однажды, когда Богнар устроил нам разнос за то, что мы не были на зачтении приказа, Цолалто оправдался тем, что тренировка продолжается до шести часов и даже полдник нам всегда выдают с кухни особо.

Богнар проворчал что-то, но все же отступил перед лицом официального и столь всеохватывающего распоряжения.

Однако кодла Мерени недобрыми глазами смотрела на завоеванные нами права. Едва ли они могли смириться с тем, чтобы с нами так цацкались. Поведение Хомолы и Ворона прямо говорило о том, что наши доблестные привилегии они намерены упразднить. Во всяком случае, в тот воскресный вечер нечто подобное чуялось в воздухе.

В понедельник мы плавали в бассейне. Когда отведенный нам час истек, Бургер, Хомола, Ворон, Муфи и Петер Халас не изъявили ни малейшего намерения одеваться, и их примеру, разумеется, последовали дружки Матея и кое-кто еще. Второкурсники, которые плавали после нас, уже давно околачивались снаружи в ожидании своей очереди, и унтер-офицер Балабан был ужасно сконфужен.

— Одеться! Прошу вас! — совершенно беспомощно метался он от одного к другому.

Он не умел ни орать, ни по-настоящему сердиться. Когда он впервые попал к нам, мы сочли его бестолковым бегемотом. Но он очень точно оценил ситуацию; лучше чем Богнар, лучше чем кто-либо другой. Он знал, например, что Заменчика или Элемера Орбана он может совершенно спокойно выбранить или послать на рапорт; иногда он действительно отчитывал кого-нибудь из них. Но у него был тихий, приятный голос, он ничего не мог добиться.

Мало-помалу до нас дошло, что он и не очень-то хочет добиваться. Он спокойно наблюдал за нами, прохаживался, неспешно нес свое могучее тело, и становилось все очевиднее, что он не издевается над нами только потому, что не находит в этом ни малейшего удовольствия и не считает, что его долг перед отечеством состоит в том, чтобы мучить других. Каким-то чудом он начал завоевывать у нас своеобразный авторитет.

Середи всегда тянулся перед ним в струнку и, ни на кого не оглядываясь, по первому слову выполнял все, что объявлял или приказывал Балабан. Якш последовал примеру Середи, потом Цолалто, потом Медве и многие другие. Но большинство только гоготали. Кодла Мерени взирала на все это вроде бы равнодушно, но по сути дела положение Балабана становилось непереносимым. В бассейна мы тоже оказались в щекотливом положении; некоторые из нас уже оделись, а эти типы из кодлы Мерени все еще продолжали купаться. В результате обрызгали Жолдоша и тем пока ограничились.

Во вторник мы не смогли прогулять полевых занятий. В среду, девятого, Богнар после обеда повел нас в класс. Мы ничего не понимали. Сначала я думал, что он намерен либо что-то отобрать у нас, либо что-то раздать. Но он только прорычал нечто нечленораздельное и вышел. Жолдош прошел к нам и недовольно сказал Середи:

— Мы идем в поле.

— Чего вдруг?

— Верно, Кенгуру приказал собрать роту.

Цолалто выругался. Капитан Кузмич действительно был на месте, мы видели его за обедом. Я ждал, что вот он вскоре появится, раздаст нам карты, начнет рисовать на доске и объяснять нам грандиозный план послеобеденных полевых занятий. Но время шло, а ничего не происходило. Якш с приятелями играл в шахматы, мы сели на подоконник, и когда, наконец, появился Эйнаттен из класса «Б» и зачитал с листка несколько фамилий, ему пришлось повторить их еще раз, такой стоял в классе гам.

— Драг, Цолалто, Бониш!

— Ну?

— К его преподобию господину Ханаку!

Цолалто бросил книжку в ящик своего столика и нехотя встал.

— Какого черта нужно этому попу? — взглянул он на Середи.

Никто из вызванных не вернулся, а через две минуты вошел еще один парень из класса «Б».

— Геребен, Мерени, Хомола, — прочитал он уже с другого листка.

Среди вызываемых двое были протестантами; поначалу у меня мелькнула смутная догадка, что монсиньор устраивает духовные упражнения. Тибор Тот уже четвертый день безвылазно сидел после обеда у него внизу. Потом, едва троица Мерени вышла, за Вороном, Бургером, Гержоном Сабо и Петером Халасом явился сам унтер-офицер Богнар.

— Прошу, — указал он, — вперед! — Так тихо и так зловеще Богнар еще никогда не говорил.

Поднимаясь после обеда в класс, мы полагали, что проведем там десять — пятнадцать минут, а на деле остались там до вечера, до самого ужина. А кодла Мерени как спустилась вниз, так никогда больше не поднялась обратно. Значительно позже, уже вечером майор Молнар и Богнар вместе с соседями этих курсантов собрали их вещи. Из класса и спальни они перенесли все пожитки вниз, на плюшевый диван в музыкальную комнату. А кодла Мерени уже сидела на гауптвахте.

За четыре дня Тибор Тот нарассказывал о них монсиньору столько, что протокол тянул на хороший роман. Когда тройка Цолалто вернулась и вызвали меня, я основательно струхнул. Тогда уже выяснилось в чем дело, и куда я денусь, думал я, если эта гадкая «девственница» пришил что-нибудь и мне.

Сводчатые комнаты монсиньора на первом этаже между столовой и музыкальной зимой были жарко натоплены. Ниша окна была завешена кошмой, пол застлан ковром. Яркая настольная лампа оставляла большую часть комнаты в темноте. Поверх книжных полок рядами были уложены яблоки, и когда я однажды зимой был у Ханака, он, закончив разговор, разрезал одно и угостил меня крошечной тонкой долькой.

Теперь я ожидал в передней комнате его покоев. Тем временем кто-то выходил от него, кто-то входил, но меня все не звали. Потом вдруг появились Медве, Жолдош и Середи; их тоже позвали. Я немного успокоился, дальше мы ждали вместе. Жолдош шутил, нашептывал нам всякие глупости. «Яблочками нас угостят, кутейник церковный оркестр организует музыку, обращайтесь, протестанты, в нашу веру…» Но Медве нервничал. Я боялся, что меня все же вызовут особо.

Но нас вызвали вместе, всех четверых, Мерени и его дружки все еще стояли там в ряд вдоль стены. От елейного обращения Пелбарта Ханака я так растерялся, что на первый же вопрос сморозил глупость. Он начал тянучим, сладким голосом, нараспев: «Милый сын мой. Отвечай нам. Без утайки. Не мудрствуя лукаво. Только на поставленные вопросы».

— Так точно.

— Состоишь ли ты в сговоре с кем-либо из своих товарищей или с несколькими из них против тех, кого ты здесь видишь, или против кого-либо из них.

— Так точно.

Монсиньор пропустил мимо ушей мою оговорку, махнул рукой и повторил вопрос.

— Нет, — тихо сказал я.

Остальное прошло уже гладко. От нас требовалось лишь подтверждать все новые и новые обвинения. Список грехов кодлы Мерени наши одинаковые показания не пополняли ни одной новой обмолвкой и не убавляли ни одним несогласием, он оставался в той первозданной форме, в какой его сотворили монсиньор совместно с Тибором Тотом. Странно было слышать по преимуществу правду: что они насильничали, обирали и избивали курсантов, чинили произвол, организовали шайку террористов и плохо учились. И еще много всего.

Оказывается, Хомола и Энок Геребен были злыми гениями всей их компании, а уж заодно с ними исключали Бургера, Мерени, Петера Халаса и Гержона Сабо. Мы не видели их два дня. А потом увидели мельком из окна вестибюля, когда шли на ужин.

Они стояли среди своих пожитков в подворотне около привратницкой. Все шестеро были в узкой, короткой, не по росту штатской одежде. Петер Халас улыбнулся и подмигнул мне. Я махнул ему рукой — привет, Петер. Геребену я тоже помахал, он нехотя улыбнулся и пожал плечами. Еще я жалел Гержона Сабо. Мерени и Бургер стояли к нам спиной. Хомола молча, как всегда с отпавшей челюстью наблюдал за проходившей мимо ротой. Из-за штатской одежды все их имена как-то не подходили к ним, и мы видели в них уже «бывшего Хомолу», «бывшего Бургера», наверно, один только Геребен остался Геребеном.

Над ними никто не смеялся. Более того, я заметил, что несколько дней все сторонились Тибора Тота. Монсиньор Ханак с его елейными манерами оказался опасной личностью. И никому не хотелось знаться с его любимчиком. Драг злился на него совершенно открыто, чего раньше с ним никогда не случалось.

— Мерзкий поп.

Монсиньор был очень влиятельный человек, и его слово решило все. За дела Мерени и компании он возложил вину отчасти и на Драга и испортил ему аттестацию, Кметти и двое из класса «Б» стали теперь старше его по чину. Разжалованный первый ученик жаловался Медве. Немногословно правда, но впервые в жизни так откровенно. Медве был ему ближе всех. Потом они вроде бы подружились; других приятелей у Драга не было.

Но тогда Медве только пожал плечами и засмеялся:

— Поп-то мерзкий, но в чем-то он прав. Что правда, то правда.

Драг замолчал, опять словно накрепко замкнул рот. Он не рассердился на Медве, а просто оставил эту тему. Они продолжили партию под прикрытием поднятой крышки столика.

Ворон лишь один день просидел на гауптвахте вместе с кодлой Мерени и потом вернулся в роту. Теперь он каждое утро стал ходить к мессе.

22

Кодла Мерени оставила после себя кучу неразгаданных загадок. Мы разинув рты смотрели на их опустевшие места, слегка одуревшие, почти размякшие от неожиданной легкости; мы дышали полной грудью, у нас рябило в главах.

Все это сделал в одиночку Тибор Тот, это было уму непостижимо. Мы не обсуждали случившееся ни между собой, ни тем более с ним. Даже впоследствии мы не заговаривали об этом. Мы стыдились, ибо дело было кляузным и постыдным. Нас смущало, что результат все же походил на торжество справедливости. Мне казалось, что все должно было свершиться иначе.

Кодла Мерени могла бы играючи вышвырнуть из училища любого из нас, и Тибора Тота, и Эттевени, их же никто не смел тронуть, любой заговор против них был абсолютно безнадежен. Но что-то все же незаметно подточило их власть, и обнаружилось это только теперь, задним числом. Тибор Тот при всем своем святошестве не мог сотворить чуда. Он лишь нанес пошатнувшемуся режиму последний удар, довольно гадкий, вероломный, беспощадный удар. Но в общем-то, за что и как их выгнали, так и осталось загадкой.

Еще в воскресенье вечером дружки Мерени затащили Тибора Тота в уборную. Они видели, как он разобижен, что его вытурили из-за стола на эстраде, а их метод в том и состоял, что если они кого обижали, пусть даже ненароком, то они обязательно потом еще втрое добавляли оскорблений и несправедливостей; и разделывали несчастного так, чтобы он и пикнуть не смел в не помышлял о сопротивлении. Хомола выгнал всех из уборной. Но я с Эноком Геребеном все же вернулся.

Мы стали в дверях. Они не били Тибора Тота, один только Ворон вел допрос. Мерени мельком взглянул на нас и снова чуть ли не кротко уставился на идиотски краснеющего Тибора Тота. Мы подошли ближе. Геребен сказал что-то со смехом. Я молчал.

— Ну как? — кивнул наконец Мерени.

— Угу, — тут же кивнул Хомола.

Имелось в виду, что Тот может убираться ко всем чертям. «Девственница», набычась, двинулся к выходу, и не так уж невероятно, что идею подкинул ему Ворон. «Дуй жаловаться к монсиньору!» — глумливо бросил он ему вдогонку, разумеется, вместе с множеством других издевательских советов и угроз. Ворон пытался сохранить вид холодного превосходства, но в душе бесился оттого, что Тибора Тота отпустили столь безнаказанно; он не видел смысла в подобном слюнтяйстве.

Но одной идеи было мало. К ней еще много чего требовалось, например, такой вот Тибор Тот, чтобы всерьез взяться за совершенно невероятное дело. В чем, черт возьми, он сумел убедить попа и как он его убедил?

Монсиньор Ханак совершенно единолично, оставаясь в тени, сплел сеть обвинения. Осталось неясным и то, какой грязный и подлый фокус позволил выкарабкаться Ворону. О тайных причинах этого можно было только гадать. Но мы не гадали.

Мы не гадали, ибо если принять во внимание окутывавший обстоятельства дела туман, а также фантазию, то становилось очевидным, что кодлу Мерени обвинили в противоестественных половых наклонностях, впрочем, необоснованно. Этот вопрос никто из нас обсуждать не желал; мы оставили это на совести монсиньора. Мне, к примеру, казалось, что кодлу Мерени выгонять не следовало; не знаю точно, как с ними и со всем белым светом надо было поступить, но, на мой взгляд, все же не так. Возможно, Медве сердито отмахнулся бы от меня: «Осел!», или скорее даже: «Багатель!», последнее время это было его любимое слово. Но по правде говоря, никто из нас не имел собственного мнения о происшедшем. Никто. Мы с естественной стыдливостью воздерживались от того, чтобы занять определенную позицию или с претензией на истину высказаться о происшедшем. Эпоха самоуверенной глупости, когда у человека формируются мнения, у нас еще не наступила. Дюла Серафини и остроголовый Инкей открыли ее в высшем военном училище. А мы пока что подобными вещами не занимались.

Мы не строили догадок, не говорили об этом. Довольствовались свершившимся фактом. Шесть кроватей опустело. Ворон вернулся с гауптвахты. Дня два он ходил с пепельно-серым лицом. Каждый час, каждую минуту он ждал расплаты. И в конце концов не выдержал. Симулируя аппендицит, он сначала попал в лазарет, оттуда в городскую больницу и исчез навсегда, как в воду канул. В спальне было теперь семь опустевших кроватей.

Потом кое-кто стал дразнить Тибора Тота кутейником. Как-то вечером около его кровати собралась целая гурьба курсантов, и я увидел, что Середи и Медве уже спешат туда. К тому моменту, когда я подоспел, Середи уже всех раскидал. Они собрались бить Тибора Тота. Лапочка Кметти отошел без звука, Каппетера легонько отпихнул Медве; Инкей, Калудерски и Серафини не посмели противиться, но Йожика Лацкович было заартачился. Середи ушел, а Медве сказал Йожике:

— Цыц. С этим покончено.

Лацкович-младший, однако, продолжал гнуть свое, так, мол, и разэтак этого попенка, эту «девственницу». Он был довольно смелый парень, но, хотя мы в самом деле любили его старшего брата, сейчас он все же рисковал схлопотать пару хороших. Я медлил. Медве тоже продолжал стоять и смотреть на Йожику, но тут подбежал Матей.

— Как ты разговариваешь с Медве?

Я смотрел во все глаза. Матей налетел на Лацковича-младшего со всем своим былым озлоблением. Он грудью напирал на Йожику. «Как он сказал, так и будет! А ты помалкивай, пока цел!»

Калудерски снова подвалил к нам. Медве повернулся на каблуке и отошел, я тоже потихоньку двинулся к своей кровати. Йожи Лацкович, удивляясь и растеряв всю свою уверенность, продолжал спор уже без нас.

По правде сказать, Середи и Медве защищали вовсе не Тибора Тота, и Йожи Лацкович прекрасно это понимал, просто им уже осточертели бесконечные драки. С другой стороны, как ни странно, в эту нашу пору аристократизма и сверхутонченности я сам раздавал как никогда много пощечин. Однажды в бассейне и Каппетер схлопотал пощечину от Медве. Избежать этого было просто невозможно.

Дело в том, что над первокурсниками начальствовал молодой, неприятный унтер-офицер по имени Хазманди. Мы его терпеть не могли. Он приводил свою роту в бассейн и с глумливым безмолвием, чуть ли не с наслаждением наблюдал, как суетится и мечется Балабан, как он — вот уж впрямь немыслимое дело — не может выгнать нас из воды. Вот мы и решили однажды испортить удовольствие этому противному смазливому красавчику. Мы оделись вовремя и стали ждать. Когда за забором послышался топот роты и грянуло: «Рота, стой!» — мы подняли шум и гвалт, как если бы в самом деле еще не вышли из воды. А Жолдош заорал на краю бассейна так, чтобы слышали и снаружи:

— Слушай мою команду! Одеться и построиться! За полминуты! По приказу господина унтер-офицера Балабана!

Балабан только смотрел во все глаза. Мы разом стихли. Унтер Хазманди вошел, но лишь только увидел нас одетыми и в строю, выпучил глаза, отшатнулся, и высокомерная улыбка так и застыла на его лице. «Уделался, дружок», — сказал Цолалто. Словом, мы ему здорово утерли нос. Идея принадлежала Жолдошу.

Однако для успеха операции требовалось, чтобы вовремя оделись все без исключения. Большая часть роты нас поняла, и только восемь-девять человек пришлось просить выйти из воды персонально. Особенно упрямились Серафини и Каппетер. «Ишь, раскомандовались!» Пришлось вытаскивать их силой, а это было небезболезненно. Каппетер со злости обозвал Медве благородным подхалимом, за что тут же получил пощечину. Хотя в чем-то он был прав, мы, восемь спортсменов, с легкостью вылезли из воды, потому что потом, в половине четвертого, все равно возвращались в бассейн.

Мы маршировали через парк в приподнятом настроении. На лице Балабана тоже блуждала улыбка. Но Медве был задумчив. Как он загорелся сперва идеей Жолдоша, так теперь приуныл. Когда Каппетер сопротивлялся, его глаза смотрели с ненавистью; но теперь в глубине души Медве сам стал на его сторону. Ему просто хотелось купаться, и все тут, думал Медве, и плевать ему было, зачем и почему кто-то затеял какую-то новую игру. В конце концов, он смело и стойко держался и остался верен себе. А ведь эту роль Медве не слишком охотно уступал другим.

Но потом уже Медве в такое положение не попадал, ибо даровая слава до того вскружила голову Балабану, что однажды он при дежурном офицере приказал Середи явиться с рапортом. Это было неприятно. Это было безобразие. Середи помрачнел. Но вскоре стряхнул с себя озлобление и сказал:

— Дудки, утки, сто чертей.

Или: «Миллион картечин и одно ядро». На рапорт он, конечно, не явился, а в субботу, как обычно, добровольно помогал Балабану собирать простыни, поскольку без него Балабан был как без рук и Середи было его просто жалко. Ну обнаглел Балабан, и черт с ним, не было бы хуже.

— Багатель, — сказал Дани Середи.

Мы давились со смеху. Багатель, — повторил я за ним. Мы смеялись над Середи, смеялись над Медве, смеялись над Балабаном. В бога душу мать и желтую полоску. Ерунда. Потом как-то вечером Бониш, забывшись, пропел в классе:

У турка голый череп!
Тата-тамтам, он бреет его до смерти!
Это была песенка Мерени. Медве, игравший в шахматы с Драгом, оторвал глаза от доски. Мы тоже посмотрели на Бониша. Но вполне равнодушно.

Немного не хватало нам только Геребена — для эстафеты четыре по сто. Вместо Мерени на третье место по прыжкам в высоту вышел Жолдош. Кроме него в нашу спортивную команду влились еще Цако, Лацкович-старший и Якш.

Медве устроил так, что мы тренировались и по утрам, вместо обычной зарядки делали пробежку по парку. Вольной трусцой мы бежали по главной аллее до ворот, а потом уже по внешней возвращались обратно. Группы вел Медве. Мы бегали в майках и черных спортивных трусах, хотя нередко по утрам еще было прохладно. Мы освоили скамейку, куда сваливали свои мундиры. Потом к нам присоединился и Драг, девятым по счету. Ему надоело присматривать за батальонной зарядкой, словно какому-нибудь заурядному отделенному. Он стал хорошим бегуном на средние дистанции.

Но вот наступило жаркое лето. Как-то в полдень разразилась сильнейшая гроза. Затем выглянуло солнце, сине-зеленая мокрая листва, отливая металлическим блеском, сверкала всеми цветами радуги. И вновь воцарилось глубокое спокойствие знойного лета. Уже во время подъема можно было ощутить неподвижность воздуха, необъятный, налитый светом летний небосвод. Входить в прохладный вестибюль было приятно.

Приятно было слоняться по прохладным коридорам здания. Вдыхать на первом этаже запах супа. Краем глаза взглянуть на «Урок анатомии доктора Тюлпа». Погладить рукой знакомые на ощупь деревянные перила лестницы. Мы, четверокурсники, купались вне очереди и загорали, как короли.

Бассейн находился в северо-западной части парка, скрытый в самой гуще деревьев. Солнце играло на камнях, на циновках, на деревянных решетках, на кабинках. Мы брали с собой съестное и чтиво; но мне никогда не удавалось прочитать ни строчки; мы либо прыгали в воду, либо валялись на досках, на лежаках или прямо на цементе и ничего не делали, только слушали голоса птиц да упражнения горнистов у ворот Неттер. Формеш однажды притащил свою гитару, сел по-турецки и, подняв правое плечо, стал что-то бренчать; Жолдош вертелся у него за спиной до тех пор, пока Шандор Лацкович не сбросил его в воду. В другом конце бассейна сооружали что-то из кирпичей. Мы сидели там на куче песка, и сначала Медве, а потом и все остальные увлеклись строительством песочных замков, и мы наперегонки сосредоточенно месили грязь.

У Середи было нечто вроде сверхмодерновой джазовой скрипки или не знаю, как там еще она называется, во всяком случае звучала она отвратно. Точного названия я не запомнил.

23

Я даже спросил его про нее в бассейне «Лукач». Правда, уже не в 1957 году, ибо, пока я возился с оставленной мне Медве рукописью, минула зима и осень и вновь наступила весна. Вокруг бассейна уже разобрали зимние стеклянные стенки. Мы с Середи поднялись наверх, нигде не было ни души. Одни пустые шезлонги.

— В двадцать шестом у тебя была какая-то чудна́я бандура, — сказал я.

Середи медленно поднял глаза, потом пожал плечами. «Моть». То есть:

— Может быть.

Он всегда все помнил; и слова его означали, что это интересует его как прошлогодний снег. Есть заботы и поважнее, чем выяснять, какой инструмент у него мог быть в двадцать шестом году. Это означало и пятое, и десятое, и кроме того еще кое-что.

— Почему ты вернулся с гор? — спросил я.

Он не ответил. Немного погодя я снова спросил:

— Магда?

— Да.

Магда была его любовь, он увез ее сначала из Брашова, а потом из Надьварада, где был приговорен к расстрелу, потому что девушка из отчаянной ревности, желая обратить на себя внимание Середи, сожгла секретные военные документы и стала ждать, что из этого выйдет. Если Середи ее выдаст, то не страшно и умереть, зачем ей тогда жить — так она примерно рассуждала. Но они оба сумели скрыться, затеряться в Будапеште, и в конечном счете она все равно двенадцать лет прожила без Середи. Магда была дочерью еврея-фотографа, и хотя родители Середи приняли ее так сердечно, как только могли, она видела, что, если Середи на ней и вправду женится, для них это будет ударом. И в сорок пятом году она вдруг вышла замуж за одного молодого театрального режиссера. Ну да это долгая история.

Середи потом три года почти нигде не показывался; он вновь служил, ибо ради родителей добился отмены приговора военного трибунала и ему вернули звание, точнее даже сразу представили к званию подполковника. В Будапеште жила одна его знакомая, которую он знал еще со времени ее девичества. Тогда она была единственная, чье общество было ему по душе. Это была приятная, тихая, довольно красивая женщина, уже раз побывавшая замужем и давно разведенная. Потом она все же стала его любовницей, а затем они два с половиной года мучили каждый себя и друг друга, пытаясь расстаться. Наконец, женщина решилась, и они порвали. Спустя два месяца Середи поспешно женился. Тогда-то и выяснилось, что их разрыв был отнюдь не окончательный и Середи сам не подозревал, как сильно он любит эту женщину. Потом, в пятьдесят седьмом году он опять сошелся с Магдой, которую любил всегда, и тут оказалось, что за шесть лет супружества он в не меньшей мере полюбил и свою жену. В то лето он дважды переезжал то туда, то сюда, но на третий раз, уже в сентябре, уехал на Матру, в деревушку, один и навсегда. Он бывал там раньше и имел средства к существованию. Он вообще любил деревню.

— Какого же черта ты вернулся? — спросил я его в бассейне «Лукач». Девять месяцев назад он уехал в горы, потому что больше не мог. Он был сыт всем по горло и возненавидел и себя, и всех своих женщин, так они ему надоели и опостылели. Это можно было понять. Но, миллион картечин и одно ядро, думал я, зачем он вернулся обратно — зачем?

— Так, — ответил он.

Иными словами, для того чтобы Матей вылизал ему зад. Примерно это означало, что он вернулся к своим постылым, которых и ненавидит и любит, чтобы они его и дальше били, терзали, рвали на части, а отдохнуть он сможет и потом, в желтом доме или в мать сырой земле. Кроме того, ему обрадовались и в его театре, где он много лет проработал декоратором. Но это долгая история, и к тому же еще не оконченная.

Я решил, что все же лучше будет вернуться к теме его стародавней чудно́й бандуры. Но он опередил меня.

— Она называлась саксовиолой, — сказал он.

— Да? — взглянул я на него.

— Но это было уже на пароходе. Я взял ее из дома. И тащил с собой до самого Мохача.

Инструмент принадлежал его зятю и представлял собой злосчастный гибрид скрипки и саксофона. В конце июня 1926 года мы кончили учебный год физкультурным праздником, грандиозным торжественным парадом, который принял Гарибальди Ковач, и вечерним факельным шествием. Цолалто отсоединил от сетки кровати свой радиоприемник, и, оставив на стенке уборной второго этажа черный след ладони Медве, мы, выпускники четвертого курса, отправились в десятидневную познавательно-развлекательную экскурсию. Мы отплыли на пароходе из Комарома.

24

Мы отплыли на пароходе из Комарома. Вода в Дунае стояла высоко и все прибывала. Вечером мы приплыли в Будапешт. Нижняя набережная была залита водой, с трапа мы прыгали на доски и таким образом высадились. Один день мы протолклись в юнкерском училище, куда нам предстояло поступить осенью как окончившим начальный курс. Нашу роту сопровождал Карчи Марцелл, старшим был назначен Медве. На другой день утром он отпустил нескольких курсантов в город в короткую увольнительную, тогда-то Середи и принес из дома саксовиолу своего родственника. Вечером мы поплыли дальше, к Мохачу.

Однако предыдущим вечером в юнкерском училище тамошний пехотный капитан устроил Медве разнос. Сначала нам выделили две спальни. Потом мы сразу же спустились ужинать. Между двух залов столовой находился буфет. В самом здании жизнь едва теплилась, поскольку три младших курса, как и нас, вывезли либо на экскурсии, либо на крупные учения. Дежурным был четверокурсник, высокий стройный парень с гладко зачесанными назад черными блестящими волосами, говорил он тихой скороговоркой. После ужина он появился в дверях буфета, скомандовал «смирно», «к молитве», а потом молча кивнул подошедшему, старше его годами, унтер-офицеру, — подожди, мол, немного, я сейчас.

— Для господ четверокурсников клуб открыт до полпервого, — торопливо сказал он. — Что касается наших младших гостей, то они, если пожелают, могут пользоваться комнатой третьего курса до половины двенадцатого. У меня все.

Улыбнувшись, он обнял унтер-офицера за плечи и потащил за собой в буфет. «Ну, что у тебя, старина?»

Тут из коридора, с опозданием и уже без всякой надобности, вдруг ворвался дежурный офицер. Я заметил, что четверокурсники заходили в столовую поодиночке, ни дать ни взять курортники — отужинав, они вставали и запросто уходили. И одеты они были как попало, кто в тиковых брюках и синем кителе, кто наоборот, а кто в тиковом мундире. Как бог на душу положит. Во всяком случае, так это выглядело. Но дежурный по батальону был при всем параде, с саблей на ремне.

Незнакомый капитан, едва успев появиться, заорал на нас: «Что тут происходит?!» Мы стояли между столов, повернувшись к нему лицом.

— Старший по званию! Постройте эту ораву и марш в спальню!

Старшим был Медве, но старшим по званию Фидел Кметти. Оба выскочили вперед. Медве скомандовал построение. Капитан подозрительно оглядел сначала его, потом строй. Отыскал Лапочку Кметти. Ткнул пальцем в его сторону.

— Выйдите из строя.

Кметти вышел.

— Кто из вас старший по званию?

Кметти ответил, что он. Капитан побагровел и начал грязно ругать Медве. «Вы что, оглохли? Или вы идиот?? Или только наглец???» В дверях буфета вновь появился дежурный четверокурсник и стал наблюдать за происходящим.

— Ваше имя?

— Габор Медве, выпускник четвертого курса…

— Убирайтесь вон! Или я выдеру вас, как сопляка!

— Есть! — сказал Медве.

Я видел, что он разъярен.

Вместо того чтобы сразу втиснуться куда-нибудь в шеренгу, он снова встал перед строем и резко скомандовал Кметти: «Ко мне!»

— Передаю командование вам! — вне себя от ярости проревел он, козырнул и занял место на левом фланге.

Незнакомый капитан не переставал бесноваться, его голос мгновенно поднялся на октаву выше.

— Наглец, дрянь, хулиган! Бандит!

И пошло-поехало. Собственно говоря, Медве сделал все как полагается, но это лишь усугубляло его дерзость, ибо если уж капитан захотел определить тебе место в строю, как сопле, ты должен сразу, сломя голову, закрыв глаза, лететь на свое место.

Офицер вскоре охрип и от этого совсем озверел. Сиплым шепотом он честил Медве на чем свет стоит, потом махнул дежурному четверокурснику: «Зарядку! Здесь, сейчас же!» — и вылетел из столовой так же, как и вошел.

— Есть! — сказал высокий черноволосый парень. Он не спеша проводил капитана взглядом. Потом повернулся к Медве.

— Руки на бедра! — тихо скомандовал он. — Руки по швам! Спасибо. У меня все.

Потом он взглянул на Фидела Кметти.

— Отведите всех в спальню. Как приказал господин капитан. Потом, само собой, сдадите командование своему старшему.

Он кивнул в сторону Медве.

— Потом кто хочет может спуститься в клуб. С моего разрешения. Он в самом конце коридора, на первом этаже.

Он поднялся вместе с нами в спальню. Сел на кровать и закурил сигарету, посмотрел, хватает ли у нас простыней и наволочек. Он сидел на постели Жолдоша и угостил его сигаретой. Потом подозвал к себе Медве.

Медве вытянулся по стойке «смирно».

— Да, о чем бишь я, — заговорил черноволосый четверокурсник. — Не надо так волновать господина капитана, у него семь ранений в голову. Он старый пехотный строевик, примите это к сведению. — Четверокурсник протянул портсигар Медве. — Короче, господа, без бардака, а в случае нужды обращайтесь ко мне. Окурки в окна не бросайте. Лучше под кровати.

Он извинялся. Чувствовал, что это необходимо. Перед нами! За какого-то паршивого пехотного офицера. Он, конечно, понимал, что, в сущности, мы таким вещам значения не придаем, сыздавна к ним привыкли, но не удивился и тому, что Медве вышел из себя, как какой-нибудь штатский, — ведь он хорошо знал, что изредка, примерно каждый пятидесятый разнос все же принимается близко к сердцу. Возможно, за исключением одного Шандора Лацковича, чью безмерную флегматичность невозможно было прошибить. Хотя и это не совсем так. Иногда, очень редко, даже он принимал что-либо близко к сердцу и приходил за сочувствием, дулся и ругался.

Но Медве удручала вовсе не грубость пехотного капитана. Это было нам не в новинку; такого сорта офицеры проникались ненавистью к Медве с первого взгляда. Им не нравились даже его глаза. То, как сидит на нем китель. Как он носит пилотку. И этот тоже заметил: «Наденьте правильно пилотку! — орал он на него. — Вы что? В хлеву? Вам там и место!» Схватившись за рукоять сабли, он, казалось, вот-вот был готов броситься на Медве.

А вот Кметти ему понравился. Кокарда пилотки Кметти находилась точно на положенном ей месте, китель ладно, аккуратно и гладко облегал его фигуру. У Медве же воротник был расстегнут, и в форме его чувствовалось некое разгильдяйство. Но беда была даже не в этом. Мирковски, или Бониш, или тот же Элемер Орбан одевались куда неряшливей, и все же они никогда не приводили в бешенство наших, подобных этому, начальников. В таких случаях начальники устраивали им выволочку, не более того. Беда была в том, что Медве, в кителе, сидевшем на нем изящно и естественно, тоже на свой лад выглядел справно, можно даже сказать молодцевато, но не так, как Кметти. И манера Медве носить пилотку говорила не о развязности и неряшливости, а лишь о простоте и целесообразности. Но все это и все его существо в целом предназначалось не для начальства. И как небрежность в одежде боевого состава, попавшего из казармы на передовую, дико бесило строевых офицеров.

Словом, Медве огорчало не это, об этом он знал уже давно. На Кметти он тоже не сердился. Напротив, все основания сердиться были у Лапочки,которого такое пренебрежение оскорбляло до крайности. Ведь Карчи Марцелл назначил старшим не его, а Медве. Обычно же при назначениях прежде всего учитывалось старшинство звания. Медве был лучшим спортсменом, и хотя он был ниже Кметти по званию, старший лейтенант Марцелл, надо сказать, всегда его выделял, Карчи был офицером другого толка и теперь решил испытать Медве на деле. Медве понимал, что, если уж его назначили в обход общепринятых правил, значит, Марцелл решительно настоял на его кандидатуре. Он знал, что многие рады этому; но другие отнюдь нет; что компания Каппетера, Инкей и еще кое-кто злятся на него, высмеивают, ненавидят. И он знал, что, к сожалению, не очень-то оправдывает доверие Марцелла. Стало очевидно, что старший лейтенант отчасти обманулся в нем. Исключительно поэтому, из-за Карчи Марцелла, он и расстраивался.

Незнакомый пехотный офицер обострил все это, каким-то чудом нащупал наиболее уязвимое место Медве. Кметти стоял перед строем спокойнее и увереннее; он и вправду лучше вписывался в общую картину. В спальне, когда черноволосый дежурный курсант ушел, Матей все же стал отчитывать Лапочку.

— Какого черта ты выскочил, а?

В большинстве своем курсанты были на стороне Медве. Цако тоже обругал Кметти: «Скотина!»

— Лапочка! — издевался Матей. — Зачем же, Лапочка, так лезть из кожи?

— Не подлизывайся к Медве, — холодно ответил Кметти.

— Это кто, я-то?

Матей обиженно замолчал. У него и вправду не было ничего подобного на уме. Со стороны, однако, казалось, что он в самом деле изо всех сил, ревностно угодничает перед Медве, но это несомненно шло у него от чистого сердца. Ничто его не принуждало, никакой корысти тут не было; Медве отнесся к этому безучастно, как отвратительный эгоист. Матей умолк. Впоследствии он вместе со всеми спустился в клуб играть в бильярд и продолжал гнуть свое.

Коридор первого этажа в самом конце поворачивал под прямым углом. Из клуба доносились синкопированные звуки рояля. Сначала одна старая мелодия, которую мы знали, потом незнакомый нам блюз. И еще новое танго: «Прижмись ко мне, когда пробьют часы…» Было просто удивительно, что мы можем после отбоя вот так разгуливать по зданию, по гулким, полутемным его коридорам.

Утром из окон спальни мы увидели хорошую шлаковую беговую дорожку, един из ее поворотов окаймляла пологая насыпь, поросшая травой, словно игрушечная долина, обрамленная полукругом игрушечных гор. Футбольных ворот не было.

В первой половине дня, после восьми, что у штатских считается еще утром, старший лейтенант Марцелл отпустил нас в город, и я сначала зашел к Юлии, поскольку это было по пути. У них действительно еще завтракали, тут же оказался и мой дядя Виктор в бежевом чесучовом костюме, в точности как в одном моем давнем сне. Разве что он только не сказал мне: «Можешь печатать на моей машинке, Бебе».

Вечером на пароходе, когда мы оставили позади Эрчи, Марцелл устроил нечто вроде отбоя, мы расположились в салонах, на скамьях вдоль стен, в каютах — кто где мог, и надо было выставить караул, по правилам из двух человек. Медве убедил Марцелла, что достаточно будет одного, и, поколебавшись, назначил Фери Бониша.

— Почему меня?

— А потому! — ответил Медве. Он пытался придерживаться списка по алфавиту, но все равно это было назначение наобум. Бониш скорчил недовольную гримасу, пререкался. Потом я видел, что Медве отослал его спать и вышел на палубу сам. Время близилось к десяти. Была чудесная летняя ночь, мы тихо плыли вниз по Дунаю.

Приближалась четырехсотая годовщина битвы при Мохаче. Казалось бы странно отмечать годовщину поражения, но тех, кто мог бы теперь праздновать победу — могущественной Оттоманской империи, — уже не существовало. От татар тоже не осталось и следа, более того, совсем недавно, буквально у нас на глазах, распалась могущественная монархия Габсбургов. И мы привыкли отмечать в одиночестве крупные свои поражения, которые сумели пережить. Возможно даже, привыкли считать свои поражения чем-то более волнующим, осязаемым и важным, чем победы, — во всяком случае, своим более достоверным кровным достоянием.

Внутри парохода было жарко, шумела машина. Я задремал. Не знаю, сколько времени я спал, но потом вдруг проснулся и больше заснуть не мог. Я тихо встал, отыскал свои башмаки и поднялся на палубу, а потом прошел на корму, где Медве стоял на карауле.

Он стоял там, опершись о бортовое ограждение, засунув пилотку в карман, и смотрел на воду. Весь пароход спал. В темноте мимо нас проплывали необитаемые, заросшие лесом островки. На небе сверкали звезды.

Я подошел к Медве. Ох, и злился же я на него. Опять он проявил свою мягкотелость, на этот раз с Бонишем. Ладно уж, пусть сам бы пошел в караул, но зачем тогда было назначать Бониша? Он не умел поддерживать настоящий порядок и небрежно исполнял свои обязанности; уже в Дёре из-за него у нас вышла неприятность, мы слишком распустились, и Марцелл сократил нам на час свободное время в городе. А виноват был только Медве; при Драге такого быть не могло.

И за пуговицей воротника он тоже мог бы следить получше. И вообще. Эгоист, не хочет взять себя в руки. Хотя ему всего-то и надо чуть-чуть смирить ради нас свой идиотский норов, стать выше личных обид. Было ясно, что его скоро снимут. Он ко всему безразличен и недостаточно решителен. Хотя когда-то, в нашу первую неделю пребывания в училище, он был не в пример каким бойким и сколько раз рыпался когда не следовало, за что в конце концов его и побили. А теперь он лениво упускает сквозь пальцы то, что само идет ему в руки. Ох и наворчался же я на него за всю свою жизнь.

А теперь, едва я облокотился о бортовое ограждение рядом с ним, он набросился на меня. Я даже слова не успел сказать.

— Пошел ко всем чертям.

Он хотел помечтать в одиночестве, как с ним часто бывало, и глядел на воду. Но я и не думал уходить.

— Ты что, молишься? — спросил я, видя, что, опершись о борт, он сцепил руки.

— Да, — раздраженно ответил он. И тотчас начал: — Господи, избавь меня от моих друзей, с врагами же я разделаюсь сам…

— Ты ведь даже «Отче наш» не знаешь, — прервал я его.

Разумеется, он знал. Он так выучил эту молитву перед конфирмацией, что однажды подошел ко мне пофилософствовать, мол, в ней есть противоречие. «Да придет царствие божие», — ладно, не возражаю. Но тогда зачем давать нам хлеб наш насущный? Ведь тогда это будет совсем не важно. А? Зачем тогда хлеб? Зачем?» Он задумался. «Просто так», — ответил я.

Теперь он принялся читать молитву вразбивку — и чтобы позлить меня, — переделывал множественное число в единственное. «Остави мне долги мои, хлеб мой насущный даждь мне днесь…»

Я клюнул на удочку. «Дубина, — сказал я. — А как же другие? Им что, хлеба не давать? К примеру, Дани Середи?» — спросил я, ибо как раз в этот момент Середи появился возле лестницы — он тоже с трудом выбрался из нутра парохода. — А всем остальным? Не давать?» Медве удовлетворенно сообщил мне, что́ он делает на всех остальных. «И на меня тоже?» — спросил я. Он сказал, что и я могу оказать ему такую любезность.

Я, конечно, захохотал. Тут к нам подошел Середи и сонными глазами уставился на нас: чему это мы смеемся. В руке он держал свою саксовиолу, которую захватил с собой из дому. Медве хранил молчание. Я тоже. В конце концов Середи заговорил:

— Чертовски жарко там внизу.

— Чертовски, — сказал я.

— Просто нечем дышать.

— Нечем.

Медве вдруг поднял на меня глаза. Ему не понравилась моя интонация. Он пустился в длинные объяснения: мне лучше убраться ко всем чертям; чего мне от него надо, к этому миру не приспосабливаться нужно, а формировать его, не переделывать то, что в нем уже есть, а постоянно добавлять новые ценности, обогащать! Его не интересуют наши пошлые «стадные» проблемы, не в обиду мне будь сказано, и наконец, ко всему тому, о чем он рассуждал всегда, он добавил, что у него десять тысяч душ.

В его рукописи я нашел целую кучу отдельных записей, по большей части от первого лица. Я привожу нижеследующие строки, написанные в 1942 году. Даже тогда он продолжал наш старый спор, и мне сразу же вспомнилось то путешествие на пароходе!

«Бедные друзья мои, у меня десять тысяч душ, которую же из них вы обвиняете в том, что она вам не нравится? Я эгоист, я дезертир, я бездушен и не умею любить. Вполне возможно. Я не в восторге от самого себя, это так. Но ведь вы, ревностно оберегая вашу любовь, строите все на бесплодной почве безучастия, мое же равнодушное одиночество под навечно затвердевшей корой обезличенности черпает живительную силу в текучей, густой, безликой лаве абсолютного взаимопроникновения, которое посильнее любви. Я люблю ближнего своего, как самого себя. Такою же любовью. Но не больше. Бессильной, равнодушной, неповторимой. Неужели вы не замечали, что и у вас десять тысяч ипостасей, десять тысяч душ? Двигаясь вдоль необратимой координаты времени, мы из всех наших фактических возможностей реализуем всего лишь одну. Мы живем на поверхности осязаемой реальности, оторванные друг от друга. Однако вне границ восприятия и времени, где-то в пределах высшей реальности мы обречены на взаимозависимость. Наши побеги прорастают сквозь этот мир, тянутся дальше, вовне, в какое-то неведомое измерение, и там, в этом континууме мы связаны воедино, в одно целое».

«Иначе как могли бы мы понять еще не говорящего ребенка? Как стало возможным такое чудо, что наши жалкие средства самовыражения: слово, дело, пинок, шутка — эти грубые, небрежные символы все же позволяют нам понимать друг друга? Как получается, что мы можем сказать больше, чем говорим? Что мы схватываем и то, чего нет, и что вообще не вмещается в наши средства самовыражения?»

«Иначе напрасны были бы все наши старания. Безнадежно стремясь друг к другу на поверхности бытия, мы с помощью мертвых форм вызываем к бытию живую действительность потому, что постоянно обращаемся к силам, действующим ортогонально этой поверхности в направлении неведомого измерения. Можно представить себе, что все мы — пучок расходящихся из одной точки лучей, и мы тем более сблизимся друг с другом, чем глубже уйдем в самих себя, к общему центру нашего одиночества, — хотя на любой из этих сферических поверхностей, где мы остаемся лишь дискретными, изолированными точками пересечения лучей с поверхностью, мы так никогда и не соприкоснемся друг с другом».

25

Всякий раз, когда Медве чувствовал, что ведет себя гадко, он непременно прибегал к математическим сравнениям, потому что я их не понимал. Я сказал ему тогда у бортового ограждения, что именно следует ему сделать со всеми его десятью тысячами душ. Середи сел на бухту каната, оперся спиной о стенку каюты и тихо бренчал на своем новом инструменте. Я больше слушал его. Потом достал сигареты.

Медве тоже замолчал. Подумал немного и, повернувшись ко мне, начал снова, уже правильно, читать «Отче наш», видимо чтобы обезоружить меня, заставить понять его, помириться и, может, все же попытаться что-то мне втолковать.

«Хлеб наш насущный даждь нам днесь… всем, Бебе, Середи, Жолдошу, и раз уж на то пошло, то и мне, ибо тогда это все-таки важно, я тоже хочу быть здесь, я привык уже к этим старым дурацким мордам…»

Середи взглянул на него, потом снова склонил голову и продолжал играть. У Медве случались такие припадки чувствительности. Хотя и не скажу, чтобы так часто. Не иначе как он хочет попросить у меня сигарету. Но мне было не жалко. Мне уже было ничего не жалко. Ночь стояла теплая, и палубу парохода нет-нет да овевал свежий ветерок с реки, приятно холодил нам шеи и прятался где-то на палубе. Я сел на бортовое ограждение. Медве действительно оживился и нагло и весело стал выпрашивать у меня сигарету.

Я как раз собирался бросить пустую пачку в воду. Середи уже совсем гладко наигрывал новое танго, которое мы слышали вчера ночью в клубе в юнкерском училище: «Прижмись ко мне, когда пробьют часы».

Господи боже, думал Медве, как я к ним привык. Как пить дать привык, думал он. Мемфис, Нил, Тутанхамон. Кроссворды, лазарет. Господи боже, думал он, какое это подспудное, скрытное, надежное счастье — просто быть с ними рядом. Ведь они вправду могут вылизать мне зад, но если этот олух сейчас бухнется с борта в воду, я брошусь за ним, как за хлебом насущным. И не за его красивые глаза. Просто мы связаны в одно целое, но не так, как альпинисты или влюбленные, не тем, чему есть название, гражданство, место жительства и что суетится, действует и изменяется в этом мире, мы связаны несомненно чем-то большим, что стоит над всем этим. Молочная ли кислота или смола, что-то выработалось в нас из ноющих мышц и ссадин, из грязи, снега, из позора и чудес нашей жизни; оно как хлеб, без него теперь уже трудно существовать. Хотя первоначально было вовсе не то. Не только хлеб.

Были мокрые от дождя тротуары Хариш-кёз. Вероника, лиловое вечернее небо, долгие, тоскливые вечера, дикая нежность, познанная весной прошлого года, Триестский залив. Лукавство, мелькающее иногда на красивом лицо матери. Сегодня утром она опять была мила, думал Медве. Конечно, скоро начнутся долгие летние каникулы, и в глубине души ему надоели упреки и недовольный тон ее писем. «Дорогой сыночек, ты написал только пару пустых, бездушных строк, просто марки жаль, если ты не можешь рассказать о себе непосредственно, естественно, тепло. Ты очень огорчил меня отметками по истории и немецкому языку, я думала, что ради меня ты станешь круглым отличником. Ты несерьезно относишься к учебе…» Его аттестация тоже не блистала. «Способен, но недостаточно прилежен, воспитан, серьезен, замкнут, но иногда ребячлив, своеволен…» — «не будь своевольным, — твердила мать, — разве такое я ожидала о тебе услышать?» «Набожен, но несколько прожорлив», — стояло в аттестации Элемера Орбана. Я еще сравнительно легко отделался, думал Медве. К сожалению, ему не хватило своеволия, чтобы совсем безболезненно переносить недовольство матери. Однако относиться всерьез ему было трудно не только к учебе, но и ко всем вокруг. Он огорчался, что обманул ожидания старшего лейтенанта Марцелла. Он сожалел об этом, он этого не хотел; но он не мог ни на минуту ни ради матери, ни ради Марцелла принять всерьез их мир, это было физически невозможно. Мы просто не уместимся в нем, думал он. Хотя бы из-за одного того, что связывает его с Бебе, с Середи, с остальными — что само по себе уже целый мир — в одно изначальное, неразрывное целое. Впрочем, втайне матери самой, как видно, надоели ее обиды и претензии, в глубине души она была умнее и должна была понять, что речь идет совсем о другом.

О другом, думал Медве, но, конечно, не о приплюснутом носе Середи и не о губной гармошке Жолдоша, ничего подобного. Никто себе такого не воображал. Это налетело на нас неожиданно, как некогда снегопад. Оттуда, откуда мы ничего и не ждали. К счастью, об этом не стоит беспокоиться, поскольку оно неискоренимо. Более того, именно потому, что это существует, можешь беспокоиться о чем-либо другом. Одного хлеба мало. На углу у здания таможни, на набережной, вспоминал он, стояли торговки с солеными огурцами, там, где начинается рынок. Длинными деревянными шумовками они черпали огурцы из больших бочек. А однажды они ехали до Цегледа вместе с чемпионом по теннису Белой Керлингом. В другой раз вечером незнакомый мужчина лет сорока — пятидесяти с костлявым лицом курил в коридоре скорого фиумского поезда; но они с матерью вышли в Шиофоке. Цветная скатерть, летние завтраки на веранде. Или просачивающиеся в коридор синкопированные звуки рояля. Или хотя бы зеленая крышка столика для учебных пособий. Главная аллея. А еще парадное, длинная мрачная комнатушка привратника. И плохо освещенная дощатая стенка гауптвахты, решетки, облупленная штукатурка, словно ночью в зале ожидания третьего класса на какой-то захолустной станции. И, конечно, одна давняя-предавняя рождественская ночь. Все то, думал он, что теперь уже притерлось и слилось воедино, ибо все это как-никак кое-что; хотя все и не важно, и, по правде говоря, любой мог бы сделать ему одолжение. Хорошо бы раздобыть сигарету, думал он.

Но хлеб он всегда очень любил. Всю жизнь он ел все только с хлебом, и мясо, и суп, и лапшу с творогом, и шоколад, и сливы. Иначе он не чувствует их настоящего вкуса — объяснил он однажды.

— Дай закурить, Бебе!

Я сидел на бортовом ограждении, когда он шепотом обратился ко мне. Он начал попрошайничать с жадной, бесстыдной, веселой наглостью. А я как раз собирался бросить пустую пачку за борт.

— Не дам, — сказал я.

Не знаю почему, моя рука застыла в нерешительности, пустую пачку от сигарет «Мемфис» я держал так, словно она была полная, не так, как держат уже ненужную вещь. Это-то и сбило Медве с толку.

Я все же спрыгнул с бортового ограждения, потому что Середи мельком глянул на меня и я понял, что его это раздражает. Он, разумеется, молчал. Наверняка он тоже думал, что в пачке еще остались сигареты, и не хочет, чтобы я бросил их в воду. Но он молчит, поскольку сигареты мои и, значит, это мое дело; и ежели я хочу бултыхнуться в Дунай вместе с сигаретами, то черт со мной, они с Медве как-нибудь вытащат меня.

Однако в пачке уже ничего не было. Я только что закурил последнюю сигарету «Мемфис». Пачку дала мне утром Юлия. Тайком от мужа она сунула мне ее в карман. Она единственная никогда не расспрашивала меня об училище, и я всегда подозревал, что ей все известно; разумеется, это была бредовая мысль. Мне пришлось довольно скоро попрощаться с ними и уйти. Она подняла ко мне свое красивое, молодое креольское лицо. Заглянула мне в глаза. Немного искоса. Я испытывал боль от ее любви, боль безнадежности, боль оттого, что мы вдвоем пережили нечто безвозвратное; впрочем, едва ли то была обычная боль. Точнее говоря, она была глухая и какая-то очень далекая, но такая сильная и глубокая, что она гальваническим током пронзила с трудом добытое, тайное, неотъемлемое мое спокойствие, прояснились на мгновение глубинные пласты моего существа и возникло невыразимое ощущение, уверенность, что, как бы то ни было, все прекрасно, и прекрасно, как есть. На лице Юлии проступила улыбка. И на этом мы остановились: на самом первом, вечно длящемся мгновении улыбки.

Я сунул пустую пачку из-под сигарет «Мемфис» в карман, словно бы в ней что-то еще оставалось. «Не дам!» После обеда, когда я угощал Медве, она была едва начата, и он не мог себе представить, что с тех пор я мог раздать все сигареты, и продолжал попрошайничать. Он способен был со страшной силой хотеть чего-нибудь. «Ну дай мне сигаретку, милый, добрый Бебе, ну не будь гадом!» В конце концов я не выдержал и показал ему пустую пачку. Я отдал ему свою, начатую сигарету, он жадно, глубоко затянулся и отдал ее Середи.

Медленно, со спокойным достоинством плыл пароход сквозь звездную летнюю ночь. Его шпангоуты, доски обшивки, каюты, все его деревянные, железные, медные части, весь его корпус тонко, непрерывно, неуловимо дрожал. Как если бы дрожь исходила не от парохода, а от нас самих, от клеток нашего тела или от наших мыслей, или только от наших желаний, от биения, вибрации, вечно живого трепета наших воспоминаний, заключенных в надежную корабельную громаду спокойствия. Мы с Медве облокотились о бортовое ограждение. Середи, углубившись в себя, совсем тихонько бренчал на своей странной скрипке с хромированной трубой. Когда подходила его очередь, он затягивался нашей общей сигаретой, мы передавали ее по кругу, огонек то затухал, то разгорался, на секунду освещал лицо и жег пальцы, ибо от сигареты остался один окурок, но мы все же экономно докурили его до конца.

ЗАКОН СОХРАНЕНИЯ ЧЕЛОВЕЧНОСТИ

…Утверждать, что жизнь в конечном счете все-таки прекрасна, и говорить ей «да».

Г. О т т л и к. Костолани
Писатель, сознающий ответственность своего призвания, берясь за перо, невольно испытывает тревогу и сомнения: удастся ли воплотить в слове, донести неискаженным до мысли и сердца читателя свое сокровенное, одному ему ведомое «знание мира», столь же индивидуальное и неповторимое, как судьба человека? Гезе Оттлику эти чувства присущи, по-видимому, в особой мере. Все им написанное он подолгу не выпускает из своей творческой мастерской, откладывает, порой на неопределенное время, совершенствует, «доводит». Проверку временем его произведения проходят сперва в ящике письменного стола, в тиши его будайской квартиры.

За долгую жизнь в литературе (первая «пьеса» под незамысловатым названием «Томатный сок» была написана им восьми лет от роду, а первый рассказ увидел свет в 1931 году, когда автору было восемнадцать) Геза Оттлик опубликовал не более двух десятков новелл, одну повесть («Рассветные крыши», 1957), томик эссе, критических статей, дневниковых заметок («Проза», 1980) и принесший ему известность роман «Училище на границе». Эта, главная пока, книга Оттлика также родилась не сразу, она вынашивалась, созревала, достраивалась долгие годы; в конце 40-х годов автор забрал готовую уже рукопись романа чуть ли не из типографии… В итоге «Училище на границе» вышло в свет лишь в 1959 году, с тех пор роман выдержал в Венгрии пять изданий, был переведен на несколько иностранных языков и, таким образом, занял свое место на большой «полке» зарубежного романа XX века.

Начало же этой книге было положено едва ли не в тот осенний день 1923 года, когда Оттлик одиннадцатилетним подростком переступил порог начального военного училища в небольшом, расположенном близ границы с Австрией венгерском городке Кёсег. Из стен этой школы и было вынесено им то «горькое знание мира», которое воплотилось впоследствии на страницах «Училища на границе». После окончания юнкерского училища Оттлик оставил военное поприще, изучал математику в Будапештском университете, сотрудничал в газете, после войны полностью посвятил себя литературному труду, писал и переводил. Но пережитое в училище не ушло из его жизни, как не уходят из памяти человека события, решающим образом повлиявшие на него в пору становления личности. «Жили мы, ни в чем не нуждаясь, — пишет Оттлик, вспоминая об училище, — имели свою библиотеку и душевые — как заключенные в тюрьме цивилизованного государства. И все же мне было тоскливо все эти долгие годы… В одиннадцать лет мы уже утратили способность плакать… Там научился я бунтовать, ненавидеть деспотизм, познал, сколь отвратительна и вместе удивительна жизнь… Подавление рождало в нас протест, приказ побуждал к самостоятельному мышлению… И однажды мы обнаружили, — говорит он о себе и своих ближайших друзьях, — что воображение наше свободно, мысли и чувства независимы; так вызревала в нас личность, последнее наше пристанище» («Карандашные наброски», 1945).

Роман Гезы Оттлика, таким образом, основан на конкретном жизненном материале и может быть назван автобиографическим, правда лишь в том относительном смысле, в каком реальные факты и лица, судьбы и биографии сопоставимы с художественным их воплощением на основе целостных представлений писателя о жизни и своей эпохе. А потому запечатленная в романе Оттлика картина училища с его бесчеловечной, отравляющей души подростков атмосферой — картина детальная, почти осязаемая, беспощадно правдивая, — конечно же, не летопись сурового детства писателя и не иллюстрации к системе военного обучения в Венгрии 20-х годов.

Картина, созданная Оттликом в «Училище на границе», глубже и значительней. Впрочем, вряд ли она претендует на такого рода обобщение, какое усматривает в ней, например, доброжелательно настроенный рецензент цюрихской газеты «Тат» (воплощение «жуткого опыта нашего столетия», «модель любого деспотизма, лишающего человека человечности»). «Модель» Оттлика имеет конкретную историческую прописку. Сила и значимость романа, мастерство писателя заключаются как раз в том, что автор, почти не выходя за пределы очерченного им замкнутого мира училища, не прибегая к прямой социально-политической характеристике венгерской действительности тех лет, зримо и убедительно отобразил в «кривом зеркале» военной школы черты мрачного деспотизма, который господствовал в Венгрии с 1919 года до конца второй мировой войны.


Суровая политическая реальность режима, связанного с именем «сухопутного адмирала» Хорти, как бы незримо присутствует на страницах романа. Укрепившись в Венгрии в результате жестокого подавления революционного пожара, вспыхнувшего в 1919 году на развалинах Австро-Венгерской монархии, этот режим не только унаследовал от империи Габсбургов ее реакционную сущность, но и привнес нечто свое — черты военной диктатуры. Безжалостно расправляясь с передовыми силами общества, распространяя в стране угар шовинистической пропаганды, хортизм в определенные периоды своего существования, как, например, в те годы, к которым относится основное действие «Училища на границе», умел и прятать истинное свое лицо под маской пристойной консервативности и буржуазного либерализма. Но скрытая подчас внутренняя его суть, выражавшаяся в тенденции к усилению фашизации, так или иначе обнаруживалась; с особенной же отчетливостью она проявлялась в военных школах наподобие той, что изображена в романе Оттлика.

Надежной опорой антинародного хортистского режима являлась армия, кадровое офицерство, воспитанное в духе кастового превосходства, привычное к насилию и бездумному, беспрекословному подчинению. Для выработки подобных качеств необходимо было уже в начальном военном училище прежде всего подавить в человеке личность, лишить его воли, пригнать, подобно детали, к единому военному механизму. Необходимо было наглухо изолировать подростков от внешнего мира, перевернуть их сознание так, чтобы нормальное, естественное и разумное представлялось им противоестественным, глупым и нелепым.

Мир училища, в который попадают Бебе, Медве и их сверстники, столь разительно отличается от всего, что их окружало прежде, что в первые минуты они воспринимают его не всерьез. Однако наставники унтер-офицеры с помощью старшекурсников тут же «приводят в чувство» новичков, и очень скоро внешний мир с его привычными понятиями о добре, товариществе и прочих «штатских глупостях» перестает существовать за порогом училища, уйдя в небытие, как «затонувший континент». Под обрушившимся на них шквалом грубостей и насилия даже самые стойкие и непокорные на какое-то время перестали быть самими собой, в душе их не осталось ничего, кроме «беспрерывного скулежа и судорожного, сосредоточенного желания понять, чего от меня хотят и во что я должен превратиться». Ощущение пустоты, страха, напряженное ожидание наказания заполнило дни подростков в стенах училища, где все устроено так, чтобы никто и никогда не мог чувствовать себя невиновным.

Зловещей тенью нависла над головами мальчишек фигура унтер-офицера Шульце, особенно выразительная в «педагогическом ансамбле» училища. Шульце, этот прообраз фашистского маньяка, упивающегося своей безграничной властью над беззащитными, не просто груб и жесток, как, например, его напарник Богнар. К взрывам ярости, бесконечной муштре, придиркам и даже рукоприкладству Богнара, как выясняется, все же можно как-то притерпеться. Гораздо труднее устоять перед утонченной методой Шульце, в которой жесткость («что бы ни произошло, хорошее, плохое или просто любое событие, все неизбежно сопровождалось репрессиями») сочетается с иезуитской изощренностью. В своем роде это непревзойденный «педагог»-садист; невозможно предугадать, какой шаг он предпримет, но ясно, что шаг этот в данной ситуации, опять-таки с точки зрения садистской «педагогики», будет единственно верным. Он способен раздавить непокорного язвительной насмешкой, расправиться с ним руками его же товарищей или даже оправдать его — с тонким психологическим расчетом, как в эпизоде с разбитым якобы Габором Медве стеклом. Не удивительно, что к чувству леденящего ужаса, охватывающего подростков при виде унтер-офицера Шульце, примешивается и что-то вроде уважения, а у некоторых, таких, как Мерени, Хомола и им подобные, и откровенное желание подражать.

Сколь уродливы принципы воспитания, столь уродливы и отношения, складывающиеся под их воздействием в почти еще детском коллективе. В описании этих отношений, внутренних пружин и мотивов поведения, в создании запоминающихся типов, характеров подростков мастерство Оттлика-прозаика достигает особенной выразительности и психологической достоверности.

Вместе с семерыми новичками мы попадаем в поражающий, прямо-таки экзотический микромир, маленькие обитатели которого объясняются друг с другом преимущественно на языке грубостей, пинков и затрещин. Пинок здесь, по ироническому определению автора, такое же «самостоятельное и ничем другим не заменимое средство выражения… как речь, письменность или живопись», пригодное для передачи обширнейшей гаммы чувств от лютой ненависти до дружеской признательности и ободрения.

В этом микромире — свои непререкаемые законы, своя, существующая с негласного одобрения вышестоящих, незыблемая иерархия, деление на сильных мира сего и серую массу, на угнетающих и угнетенных. Мерени, Ворон, Хомола и иже с ними держат остальных в страхе и повиновении не потому, что их больше или они сильнее, а скорее потому, что в точности усвоили науку Шульце — науку подавления индивидуальности; третируя и унижая неугодных им сверстников, они пресекают малейшее проявление независимости и неординарности.

И если Мерени и его дружков в конце концов все же исключают из училища, это отнюдь не означает, что восторжествовала справедливость. Случается, казалось бы, невероятное: с всесильной кликой Мерени в одиночку расправляется святоша Тибор Тот, занимающий в неофициальной иерархии курсантов одну из самых низших ступенек, но делает это способом, единственно возможным и логичным с точки зрения царящих в училище нравов, — с помощью подлости. Потому-то после столь неожиданного поворота в их жизни подростки испытывают скорее недоумение и растерянность, чем подлинное облегчение.


Описание жестокости нравов и мрачной, травмирующей душу атмосферы училища не исчерпывает, однако, действительного содержания книги Оттлика. Это условия и обстоятельства, под невыносимым бременем которых происходит сложное духовное становление героев романа — Бебе, Середи, Медве. Писателя не меньше, а, скорее даже, больше, чем внешние обстоятельства, интересует внутренняя, субъективная реальность, отображению которой служит детальное воссоздание душевных переживаний, чувств, воспоминаний и размышлений героев, образующих в совокупности единую и многомерную картину внутреннего сопротивления среде. На этой внутренней — значительно более сложной для достоверной передачи, чем внешняя, предметно-событийная, — линии повествования и строится гуманистическое содержание «Училища на границе».

И трудно не согласиться с рецензентом упоминавшейся выше швейцарской газеты, когда он пишет: «Одиночеству, уродливым отношениям, миру зла, однако, имеется и противодействие… Безусловная вера в это и сила, питаемая этой верой, — вот что отличает роман Оттлика от подобных ему произведений западной литературы, в которых под действительностью подразумеваются практически одни лишь разрушительные механизмы бытия».

Геза Оттлик действительно далек от одностороннего, различающего только черное и белое, только «грязь» или «снег», взгляда на реальность. Представить ее в сложной противоречивости, воссоздать, по его собственным словам, мир в первозданной полноте и целостности — такова программная установка Оттлика. Выполнению именно этой программной установки подчинена не только структура романа, вся его сложная архитектоника, включающая многочисленные временны́е сдвиги и повторяющиеся подходы к одним и тем же событиям — всякий раз открывается нечто новое в их понимании; этой цели служит не только подчеркивание и тщательная обрисовка деталей, мелких, на первый взгляд совсем незначительных, но очень важных в контексте романа вещественных примет повседневного быта курсантов.


Художественная целостность в произведении Оттлика возникает прежде всего за счет пронизывающего его субъективного авторского мироощущения, незримо разлитого по страницам, но столь же реального, как — пользуясь метафорой самого писателя — «в хлебе пшеничная мука, из которой он выпечен». Мироощущение это не лишено оттенка рационального скептицизма, порожденного трагическим опытом венгерской истории 20—40-х годов, но в целом в нем доминирует все же жизнеутверждающий, жизнелюбивый пафос.

Оттлик и в безрадостно-мрачном мире училища способен увидеть какие-то светлые краски, способен разглядеть в душах подростков неистребимые, хотя и затаптываемые в грязь, скрытые за грубостью и равнодушием, человеческие качества. То их обнажает природа — вспомним картину снегопада в конце второй части романа, когда первый снег точно снимает вдруг с ожесточившихся душ чары зла, — а то воздействие нормальных, приближенных к человеческим, условий, как это происходит, например, в лазарете, где воспитанников будто подменяют: в них пробуждаются совестливость, сдержанность и дружелюбие даже по отношению к сверстникам, стоящим в негласной иерархии училища на много ступеней ниже.

Училище не только уродует, подавляет и разобщает. Испытываемые на прочность, на разрыв, здесь укрепляются узы товарищеской солидарности, познается подлинная цена дружбы, простейших человеческих ценностей и радостей жизни. В людях, подобных Медве, Середи, Бебе, училище обостряет потребность в добре, пробуждает (не прямо, а ломая и коверкая, проводя через искусы зла, через разочарование и цинизм) веру в существование некоего общечеловеческого единения.

Человеколюбие, с которым главные герои Оттлика покидают училище, — горькое, надломленное человеколюбие, зерно, засоренное плевелами. И все же в их душах прочно укоренилось сознание, что гуманность есть первооснова бытия, самая важная и насущная потребность человека. Не случайно проходит через книгу Оттлика мотив «хлеба насущного», приобретающий в несколько туманных и замысловатых рассуждениях юного Медве о любви к людям символический смысл. Середи, Медве, Бебе взрослеют в мире, где господствуют «несовершенные слова и поступки», — слова кажутся лживыми, праведные поступки невозможными. Однако отказаться от этого мира, как с грустью думает Медве в карцере после попытки к бегству, игнорировать его, скрывшись в собственном возвышенном «я», в «божественном уединении души», — тоже не выход. Бегство в страну детских грез, к «Триестскому заливу», понимает повзрослевший Медве, не спасает от жизни… Воображаемый всадник догнал бегущего подростка на перевале и передал важный приказ. Приказ из одного слова: «Живи!»


Геза Оттлик, размышляя в одном из своих эссе о ценностях человеческой жизни — подлинных и мнимых, — пишет: «Не только гении и великаны духа способны создавать вещи, не поддающиеся разрушению и уничтожению. Всякая простая и праведная (по мере возможности не лживая и лишенная ненависти) человеческая жизнь привносит в мир нечто такое (например, тепло, свет, уверенность), о чем сам человек чаще всего и не догадывается. Это «нечто» трудно назвать конкретным словом. Но впоследствии, когда мы надолго теряем его, или на нас опускается мрак и холод, мы называем это «нечто» теплом, светом, уверенностью, ибо замечаем, что именно их-то нам стало не хватать в мире, и тогда только начинаем подозревать, что безымянное «нечто» было в нашей жизни гораздо реальней, чем многое из того, что имеет свое имя» («Другая Венгрия», 1981). Оттлик, как видим, выводит своего рода закон сохранения человечности. Человеческое тепло, свет, энергия — по Оттлику — не только неуничтожимы, но и имеют необратимую тенденцию накапливаться и приумножаться.


Именно в этом, пожалуй, и состоит общий нравственно-философский итог книги Оттлика, писателя-гуманиста.


В. Середа

СОДЕРЖАНИЕ

НЕКОТОРЫЕ СЛОЖНОСТИ ПОВЕСТВОВАНИЯ

Середи в бассейне, 1957 год (Лингвистические и прочие сложности. Уклончивый ответ).

Шпионки в Надьвараде, 1944 год (Болгарская певица, красавица Теодора).

Рукопись Медве (Методы Середи. Ограниченность средств выражения. Нерешительность. Искания вслепую).

Часть первая

NON EST VOLENTIS…

1. Семеро новичков, 3 сентября 1923 года. Разноглазый четверокурсник. Хейнаккер! Габор Медве. Тот, Цако, Орбан.

2. Сумерки. Городок среди гор. Упражнения горнистов. «Урок анатомии профессора Тюлпа». Физический кабинет?.

3. В мундире. Брезгливость Медве за ужином. Врачебный осмотр. Каптерка, спешка. Унтер-офицер Богнар.

4. Отбой. Грязная уборная. Неосторожность перед сном.

5. Следующий день. Подъем, марганцовка, завтрак. Любовницы Середи; девочка в недостроенном доме. Излишние треволнения.

6. Прибытие батальона. Команды в главной аллее. Мой друг по Буде. Петер Халас. Печенье Орбана.

7. Башмаки Формеша. Триестский залив. Дегенфельд и снежки. Скука в курортном местечке.

8. Приветливый майор у фонтана.

9. Появление господина унтер-офицера Шульце. Босоногий Формеш. Середи не отвечает. Порядок в тумбочке. Начало хаоса.

10. Короткая война. Мерени с сонными глазами. Цако и Медве на полу.

11. Полное поражение. Шульце заговорил по-немецки. «Сесть. Встать». Имя Середи.

12. Еще раз про печенье Орбана. Справедливое решение Шульце. Принудительные умывания. Цако в умывалке.

13. Подполковник Богнар. Петер Халас убегает. Хомола. Компания Мерени за работой. Моя трусость.

14. Цолалто и бардак в классе. Ящик для учебных пособий. Речевые особенности. Книги. Пилотки на вешалке.

15. Несложная полоса препятствий. Рукопись Медве. Перевязка в лазарете. Писание писем, старший лейтенант Марцелл. Футболисты. Ручка Цако, уборная. Трусливые свиньи.

Часть вторая

ГРЯЗЬ И СНЕГ

1. Первая ночь. Полотенца на спинках кроватей. Цолалто считает. Течение времени нарушилось. Густой туман на рассвете.

2. Драгунские кители. Черная рука? Выход в горы в обычной серой форме, песни, бурская шляпа. Письмо Цако и Медве. Лиловое небо, мои инструменты, оставленные дома.

3. Пинки. Правопорядок Шульце. Желтая бумага и Гержон Сабо. Кнопки вместо завтрака. Цако и Медве, и рука в дегте.

4. Течение времени. Черная рука на стене. Нитка для чистки гребня. Чечевица с колбасой на ужин.

5. Календарь Жолдоша. Два вида дней. Рисование в среду. Баня в пятницу. Строевые занятия. Свита Шульце. Комнаты монсиньора Ханака. Гарибальди Ковач.

6. Скорее всего в понедельник. Площадь Ференциек. Столичный театр. Подполковник Эрнст. Утиный жир Матея. Ворон, собачка Муфи, жир, зеленая крышка, несинхронное, немое кино. На рапорт.

7. Взыскание Медве. Рукопись. Б. Б. и Гержон Сабо.

8. Дама с вуалью в парке. Гарибальди Ковач. Дитя не плачет, мать не разумеет. Мать уехала.

9. Обстрел из трубки Кметти. Медве ждет. Безучастие. Шутка Петера Халаса насчет мытья рта. Драг читает список. Медве бросает рубашку Мерени.

10. Веселая мужественность? Шандор Лацкович, Цако. Заменчик. Фотографирование в конце октября. Густой туман, отчаянные команды, сачкованье.

11. Варад, 1944 год. В окно Середи стучатся. Незнакомый капитан. «Привет, Бебе». Магди, поездка на автомобиле, альпинисты. Калман Якш.

12. Эттевени и повидло. Тибор Тот прислуживает в алтаре. Медве ходит на мессу. Фокусы Матея. Калудерски и утиный жир. Банка разбита. Гримаса Мерени.

13. Казенная прогулка по внешней аллее. Пение Эттевени. Я нашел мускатный орех. Мою посылку раздали. Письмо от Юлии. Начало бебеканья. Эттевени подал жалобу.

14. Дознание. Заменчик на четвереньках. Составление протокола в канцелярии. Верный ответ Цолалто. Возмущение Драга. Несчастье Борши. Эттевени уходит.

15. Укрепление дисциплины. Осадное положение. Боршу разжаловали. Мичиган-авеню в Чикаго. Мы с Середи получили побудку. Мощи? Одиночество в коридоре перед рассветом. Разбитое окно.

16. Медве в луже. Оставил попытки влезть по канату. Бросил на землю хлеб с жиром; попал на гауптвахту. Старший лейтенант Марцелл в библиотеке. Шульце защищает Медве.

17. Танцы, учеба. Урок природоведения и медвежий танец в классе. Облава; конфискация коллекции Цолалто. Ночная тревога. Исчезновение Медве.

18. На ничейной земле. Ранние мессы. Выбоины в каменной стене. Стук копыт. Жестяная банка.

19. Свободный урок в полумраке. Медве не едет с матерью домой. Опасное любопытство Матея. Вмешательство Гержона Сабо. Жолдош рисует свою квартиру. Пилотка Медве.

20. Поздняя осень, 1923 год. Богослужение в физическом кабинете. Медве делает зарядку в тумане. Грязь, неприятности, ничего.

21. Пошел снег. Печем картошку в классе. Я одалживаю «Бунт на палубе «Баунти».

Часть третья

…И НЕ ТОГО, КТО БЕЖИТ…

1. Рана на лице Медве. Жолдош рисует. Бойскаут. Баня с Богнаром. Толчея в дверях. Душ, пар.

2. В третий раз на гауптвахте. «Элизе» сквозь стену. Канцелярия Марцелла. Расставание на кухне. О видимости. Всадник с тайным приказом. Привратницкая. Хариш-кёз, у зубного врача. Никакое. Грубость надсмотрщика.

3. В лазарете. Лихорадка. Тишина. Каппетер и четверокурсник. Чистота. «Путешествие капитана Скотта». Врач-полковник. Тетя Майвалд. Шандор Лацкович.

4. Команда больных. Снова Каппетер. Восклицательные знаки на доске. Каникулы. На поезде в Будапешт. Цако, вид с багажника.

5. Будапешт, 20 сентября 1923 года. Цако с пистолетом отца. На стрельбище. Накануне пасхи, в 1925 году. Увлечение радио. В гостях у Цако. Кино. Пересаживаюсь к Медве. Девушки в темноте. Идем все вместе до площади Кальвина.

6. Снова в поезде. Цако и Тибор Тот. Вмешательство Ворона. Палудяи на площадке вагона. Вести Жолдоша.

7. 1925 год, сентябрь. Мы — четверокурсники. Шульце остается. За столом у эстрады. Ссора с Середи. Метание ядра. Алгебра. Книга, полученная от Юлии. Наши еженедельники.

8. Распределение по ротам. Непослушный новичок за столом Кметти. Гарибальди Ковач и Апади.

9. Важность Середи. Миримся на уроке французского языка. Палудяи. Готовимся к самодеятельному кабаре. Смерть Апади.

10. Мягкий декабрь. Нежданные гости на представлении. Конец предприятия Муфи. Оркестр в классе. Коллекция Цолалто. Медве садится рядом со мной. Наша тетрадь. Рисуем аллею. Ветер в парке.

11. Книги. Ник Картер, Шопенгауэр, «Национальный спорт». Опасность со стороны Ворона. Крах фирмы Муфи. Поединок.

12. Январский снег, 1926 год.Квасцы, зеркало для бритья. В городской церкви. В лазарете вместе с Медве. Живем как птички.

13. Обыск в моем столике. Вежливость Ворона. Словарь Середи. Несправедливость Медве. Дознание. Матей захромал. Середи дает пощечину Лапочке Кметти.

14. Неопределенность. Жду чуда. Цако на свадьбе в Пишколте. Медве зол на меня. Его ответ по алгебре. Ночью на чердаке.

15. Остановка стоп-краном скорого поезда после пасхальных каникул. Доблесть Ворона. Менотти рассказывает. Энок Геребен. Яблоки Орбана. Мы впятером играем в яблоки. Сбор денег на прощальный подарок Шульце.

16. Унтер-офицер Балабан. Грабеж в спальной. Я ломаю руку Палудяи. Апельсины Геребена. Медве рвет тетрадь в клетку. Футбол.

17. Бесстыдство Тибора Тота, его вещи. Портим радио Заменчика. Геребен удивляется. Отдых у горного родника.

18. Непродолжительная дружба. Мерени покровительствует Тибору Тоту. Его пересаживают на эстраду. Меня выгоняют из футбольной команды. Легкая атлетика.

19. Поединок с Хомолой. Вмешательство Мерени; его двойное ранение. Я оцениваю ситуацию.

20. Тренировка на старой спортплощадке. Диск в траве. Медве меня не слушает. Турки. Один наш давний выход в город: друзья-приятели. Маджонг. Тибор Тот краснеет до корней волос.

21. Поворот. Конфирмация, фотографирование. Цолалто и шеф-повар. Тихий голос Балабана, его странный авторитет. В комнате монсиньора. Шесть опустевших кроватей.

22. Загадочный туман вокруг исчезновения компании Мерени. Семь опустевших кроватей. Мы защищаем Балабана в бассейне. Жаркое лето.

23. Середи в бассейне «Лукач», 1958 год. Зачем он вернулся с гор? Его необычный инструмент в двадцать шестом году.

24. Выпускники четвертого курса. Путешествие. Грубый капитан в юнкерском училище. Медве и Фидел Кметти. Черноволосый четверокурсник на дежурстве. Откровенная лесть Матея. Ночное плавание. Записи Медве.

25. Караул на пароходе. Характеристика Медве, письма его матери. Хлеб, сигареты «Мемфис». Я в гостях у Юлии. Огонь сигареты освещает приплюснутый нос Середи.

Примечания

1

Послушай-ка, ты случайно не брала каких-нибудь бумаг у меня со стола… вчера вечером? С моего стола, дорогая, не брала? Или брала?

(обратно)

2

Не того, кто желает, не того, кто бежит, но милосердствующего бога (лат.).

(обратно)

3

Военный мундир (нем.).

(обратно)

4

Воспитанник (нем.).

(обратно)

5

Излишние треволнения (англ.).

(обратно)

6

Превратности (лат.).

(обратно)

7

Микулаш — венгерский Дед Мороз. Праздник это детский. В ночь на 6 декабря детям в туфельки кладут подарки, а непослушным — розги.

(обратно)

8

Фирма Бокканера (исп.).

(обратно)

9

По местам! (нем.)

(обратно)

10

Построиться с шинелями в коридоре развернутым строем) (нем.)

(обратно)

11

Колонна по два, направо! Полурота! Шагом марш! (нем.)

(обратно)

12

Грязь (нем.).

(обратно)

13

Заткнись и продолжай служить (нем.).

(обратно)

14

Согласно библейскому преданию, часть таинственной надписи, появившейся на стене во время пиршества последнего вавилонского царя Валтасара, буквально означающая; «…сосчитано, взвешено…» Истолковывается как грозное предостережение о гибели.

(обратно)

15

В Юташе находилось военное училище, прославившееся тем, что в период режима Хорти там прививали офицерам жестокость.

(обратно)

16

Горка для катания на санях (нем.).

(обратно)

17

Тихо! (нем.)

(обратно)

18

Идите! (нем.)

(обратно)

19

После поражения революции 1848 г. тринадцать генералов венгерской повстанческой армии в октябре 1848 г. были расстреляны австрийцами в Араде.

(обратно)

20

Каждый это делает, делает, делает (англ.).

(обратно)

21

Имеется в виду «Компромисс 1867 г.», предоставивший Венгрии формальное равенство прав с Австрией в рамках дуалистической Австро-Венгерской монархии.

(обратно)

22

Ференц Деак (1803—1876) — венгерский политический деятель либерального направления.

(обратно)

23

Город Прешов в Словакии.

(обратно)

24

Черт возьми! (нем.)

(обратно)

25

Идите! (нем.)

(обратно)

26

Пятизарядная винтовка австрийского производства.

(обратно)

27

Я хочу быть счастливым (англ.).

(обратно)

28

Подполковник Лаубе (нем.).

(обратно)

29

Кто-то любит меня (англ.).

(обратно)

30

Имеется в виду поражение венгерского войска в битве против турок у Мохача в 1526 г., в которой был убит король и фактически уничтожена венгерская армия.

(обратно)

Оглавление

  • НЕКОТОРЫЕ СЛОЖНОСТИ ПОВЕСТВОВАНИЯ
  •   СЕРЕДИ В БАССЕЙНЕ, 1957 ГОД
  •   ШПИОНКИ В НАДЬВАРАДЕ, 1944 ГОД
  •   РУКОПИСЬ МЕДВЕ
  • Часть первая NON EST VOLENTIS…
  •   1
  •   2
  •   3
  •   4
  •   5
  •   6
  •   7
  •   8
  •   9
  •   10
  •   11
  •   12
  •   13
  •   14
  •   15
  • Часть вторая ГРЯЗЬ И СНЕГ
  •   1
  •   2
  •   3
  •   4
  •   5
  •   6
  •   7
  •   8
  •   9
  •   10
  •   11
  •   12
  •   13
  •   14
  •   15
  •   16
  •   17
  •   18
  •   19
  •   20
  •   21
  • Часть третья …И НЕ ТОГО, КТО БЕЖИТ…
  •   1
  •   2
  •   3
  •   4
  •   5
  •   6
  •   7
  •   8
  •   9
  •   10
  •   11
  •   12
  •   13
  •   14
  •   15
  •   16
  •   17
  •   18
  •   19
  •   20
  •   21
  •   22
  •   23
  •   24
  •   25
  • ЗАКОН СОХРАНЕНИЯ ЧЕЛОВЕЧНОСТИ
  • СОДЕРЖАНИЕ
  • *** Примечания ***