КулЛиб - Скачать fb2 - Читать онлайн - Отзывы
Всего книг - 412278 томов
Объем библиотеки - 551 Гб.
Всего авторов - 151135
Пользователей - 93969

Впечатления

Serg55 про Малиновская: Чернокнижники выбирают блондинок (Любовная фантастика)

деревенская девка, которую собрались выдать замуж и готовить не умеет? точно фантастика! дальше не стал читать

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).
PhilippS про Корниенко: Ремонт японского автомобиля (Технические науки)

Кто мне объяснит, почему эта книга наичастейшая в "случайных книгах"?

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).
Serg55 про Вихрев: Третья сила. Сорвать Блицкриг! (сборник) (Боевая фантастика)

неплохо, но в начале много повторов, одно и тоже от разных героев

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).
кирилл789 про Стрeльникoва: Мой лед, твое пламя (СИ) (Любовная фантастика)

пишет эта дама стрельникова уже лет 10. по крайней мере жена столько про неё слышала. пишет много, и до сих пор у неё САПОЖКИ и ЗАЛА! люди воют, плюются, матерятся: НЕТ таких слов!!! есть «сапоги», а сапожки - только для детей. и есть «ЗАЛ»!
люди взрослеют, растут, приобретают образование, ЖИЗНЕННЫЙ ОПЫТ, ЧИТАЮТ. мозги себе вправляют. ну, это нормальные люди.
а что это за зверь – «центральная парадная зала»? а есть нецентральная? и много-много непарадных? ДЛЯ ЧЕГО в частном доме? не дворец ведь! какая «центральная парадная зала»???
а сожрать в ванной БЛЮДО пирожных с кремом за полтора (!) часа перед приёмом, ты как в платье-то влезла, лишенка?
и на праздник, к многим-многим гостям, на твой первый бал (ты только из пансиона), ты надела «драгоценность» - кулон с топазом!
взяла ггня в руки коробочку с подарком мужчине - брошью (!) и, не подарив, пошла с ним танцевать. где брошь? куда она её сунула?? и что за подарок МУЖЧИНЕ – брошь??!
дальше. брошь из серебра, но с АЛМАЗОМ!! знаете, слов вот нет. какое серебро с алмазом? кто этот дурак, что оправил АЛМАЗ в СЕРЕБРО??
ладно, в подарок – алмаз в серебре, а себе, на ПЕРВЫЙ бал – ТОПАЗ??
бал не кончился, пошла ггня к себе. дом полон гостей. одела она халат поверх ночнухи, тапки и вышла. за-чем? к гостям? покрасоваться перед толпой народа?
утром закуталась в шаль и пошла завтракать. стральникова, ты сама-то когда-нибудь, в шали завтракала? а когда за приборами потянулась, куда шаль делась? а там ещё, когда завтракаешь, руками и двигать надо. не с ложки же тебя завтраком кормили. а поспешив на вкусные запахи КУХНИ, перешагнула порог «просторной СТОЛОВОЙ»!
теперь вопросы. почему, зная, что воспитанница приезжает, ей не предоставили камеристку? приезжает к балу, у неё нет бального платья, и она пешком, за пару часов, идет САМА покупать? почему из всех слуг, вокруг ггни вертится только экономка? и встречает, и на бал собирает? причёску делает? э-ко-ном-ка! причёску делает!
и как это: "от нервного волнения показалось"? от чего?? это – по-русски?
гг - ледяной маг, Страж Гор, лорд, не последний человек государства, который выплачивал «приличные суммы» на счёт ггни. пансион, дающий «отличное» образование и «отличное» воспитание, после которого на первый бал надевается топаз, натягивается халат и выходится в полный дом гостей, и - шаль на завтрак! почему имея приличный счёт, зная, что прибываешь прямо к празднику, ты бального платья не заказала?? почему прёшься в «парадную залу» ОДНА? без сопровождения?
и – нытьё, и заикание, и трясущиеся губы, руки, сопли ггни.
это – прочитанная одна глава. после чего я сунул вот это жене, она проглядела полторы главы и сказала: видимо писала дэвушка давно, из черновиков, что-то разобрала в «служанку двух господ», что-то ещё куда, а денег-то хочется, сладко жрать пирожные с кремом блюдами привыкла, вот и вытащила старьё на свет божий.
в общем, моё впечатление: мерзкая, мерзкая вещь от тётки, которая УЧИТ! «КАК СТАТЬ АРИСТОКРАТКОЙ»! необразованная, невоспитанная тётка УЧИТ! тётка, которая НЕ ПРОЧИТАЛА НИ ОДНОЙ книги из классики. тётка, которая права на такое учение не имеет, но имеет, от необразованности и бескультурья огромные хамские претензии на «инженера человеческих душ».
не читайте её, девушки. а если читаете, не берите НИЧЕГО на веру. пишет бред, откровенный, безграмотный и вредный.
хотя бы просто потому, что когда имеешь ОБРАЗОВАНИЕ спокойно и чётко пошлёшь кого угодно, куда угодно и запросто. никакого «бе-бе-бе» с заиканием НЕТ!
а вот за десятилетия попыток представить людей образованных и воспитанных неприспособленными к жизни дураками, такие, как стральникова&Ко и их последовательницы—копировщицы поплатились. жёстко, чётко и самым страшным для них – безденежьем. НИКТО НЕ ПОКУПАЕТ.
вас ПЕРЕСТАЛИ ПОКУПАТЬ! и, как следствие, издавать. так вам и надо.

Рейтинг: 0 ( 1 за, 1 против).
кирилл789 про Сорокина: Отбор без шанса на победу (Любовная фантастика)

попытался почитать, не пошло. после хороших вещей наивный тухляк с претензией не прокатил.

Рейтинг: 0 ( 1 за, 1 против).
кирилл789 про Звездная: От ненависти до любви — одно задание! (Космическая фантастика)

рассказик в 70 кб, а читать невозможно. проглядел до середины и сдох.
никогда ни мужчина, ни женщина не то что не влюбятся и женятся, в сторону не посмотрят человека, который СМЕРТЕЛЬНО подставил хотя бы ОДИН раз! а тут: от 17-ти и больше! да ладно! а ггня точно умная?
хотя, по меркам звёздной, динамить родственника императора сопливой деревенской адепткой 8 томов и писать, что мужик целибат ГОДАМИ держит, наверное, и такое вот нормально.
эту афтаршу просто надо перерасти. ну, супругу, которая лет 10 назад была в восторге от неё, сейчас откровенно тошнит уже при упоминании фамилии. как она сказала: "люди должны с годами развиваться, а не опускаться. пишет тётка всё хуже, гаже и гаже. чем дальше, тем помойнее."

Рейтинг: +3 ( 3 за, 0 против).
кирилл789 про Богатикова: Госпожа чародейка (СИ) (Любовная фантастика)

прекрасная героиня. а ещё она умна и воспитана прекрасно. безумно редкие качества среди тех деревенских хабалок, которые выдаются бесчисленным количеством безумных писалок за образец подражания, то бишь "героинь".
точнее, такую героиню в первый раз и встретил. надо будет книги мадам богатиковой отслеживать.)

Рейтинг: +1 ( 2 за, 1 против).

Крик вещей птицы (fb2)

- Крик вещей птицы 4.84 Мб, 629с. (скачать fb2) - Алексей Иванович Шеметов

Настройки текста:



Крик вещей птицы

ПРОРЫВ Роман

Часть первая ЛЕСТНИЦЫ

Вещаю то, что мыслю я.

А. Радищев.
Из оды «Вольность»

ГЛАВА 1

В полдень в дом Радищева зашел какой-то молодой человек в полосатом французском сюртуке, в круглой шляпе, с суковатой тростью. Он спросил, не сдается ли внаем второй этаж. Лиза, свояченица Радищева, ответила, что в доме нет ни одного свободного покоя, но полосатый все-таки настаивал показать ему верх. Возможно, мол, надумаете и уступите. Лиза едва его выпроводила и долго не могла найти себе места. Под вечер, не выдержав, она велела заложить четверню, приехала на Васильевский остров за зятем в его таможню и, когда он сел к ней в карету, рассказала ему о подозрительном визите.

Карета, уже въехав на мост, резко остановилась. Там, дальше, образовался вдруг какой-то затор, и задние экипажи натолкнулись на передние.

Радищев вышел посмотреть, прошел немного вперед и стал у перил, опершись на них локтем. Мост слегка покачивался, и слышно было, как под его дощатым настилом, между опорными барками, плескалась вода, взбаламученная ветром. У Адмиралтейства сновали лодки и стояли парусные суда, уже готовые к дальнему плаванию, и Радищев глядел на них с грустью, думая о том, что нынешняя навигация пройдет, вероятно, без него.

Он стоял боком к перилам и в какой-то момент вдруг почувствовал, да просто явно ощутил, что кто-то смотрит ему в спину — из окна кареты, стоявшей чуть позади. Он обернулся и действительно поймал уставленный на него взгляд. Это смотрел на него, приоткинув занавеску, обер-секретарь Тайной экспедиции Шешковский, смотрел пристально, но радушно и даже (вот диво!) отечески нежно. Большие синие глаза полны были добрых чувств, да и все лицо, старчески смуглое, тонкое, с высоким лбом, выпирающим из-под дымчатого парика, казалось добрым и мудро-спокойным. Радищев не двигался, изумленный. Святители! Неужели сей благообразный муж способен на те лютые пытки, о которых с ужасом говорят обе столицы? Как же выдерживают страшные зрелища эти женственные глаза?

Передние экипажи тронулись, Радищев поспешил в свою карету, но и тут, сидя рядом с Лизой и рассеянно глядя в окно на встречный поток повозок, он еще долго и совершенно ясно видел добрые синие глаза и пытался понять, как они выносят человеческие муки, проходящие перед ними нескончаемой чередой, картина за картиной, одна другой ужаснее.

За мостом всех едущих встречал на вздыбленном коне грозный всадник, и экипажи, повинуясь его державно вытянутой руке, разъезжались (кому куда велено) в разные стороны: одни — налево к Адмиралтейству и Зимнему, другие — вправо, на Английскую набережную, третьи — прямо, на Петровскую площадь, куда устремилась и гнедая четверня и где было совсем просторно, так что кучер мог тут показать свою удаль. И он показал ее: высоко поднял вожжи, радостно гикнул на коней, а форейтор стегнул выносного, и карета быстро покатила по площади, затем повернула в переулок, вырвалась на Невский, с громом и цокотом понеслась по булыжному настилу мимо дивных строений, обогнала извозчичьи дрожки, распугала, отворачивая от встречной повозки, кучку зевак, пролетела стремглав по каменному мосту, потом — по другому, оставила позади парадные здания, сопровождавшие ее до Фонтанки, и все неслась по Невскому, уже истощившемуся, потерявшему блеск и величие: по обеим сторонам мелькали будничные дома, низкие и тусклые, такие, перед какими и форсить-то не стоило, но кучер все гнал лошадей, покрикивал, и унялся он только у поворота, где кони, резко замедлив бег, свернули с Невского и шагом пошли по Грязной. Когда-то, еще до приезда в Петербург четырнадцатилетнего пажа Радищева, эта улица была, вероятно, и в самом деле грязной, но теперь, заселенная придворными служителями, отставными майорами и купцами третьей гильдии, выглядела чисто и уютно — небольшие, но добротные особнячки, арочные кирпичные ворота, а по обочинам ее — зеленеющая мурава, та самая травушка-муравушка, что устилает окраинные дворы и улочки, полные глубокого блаженного покоя. Да, здешним жителям бесконечно дорог этот прочный покой, обретенный с большими усилиями. Ну а тебе, р о д о в и т о м у  дворянину, получающему редкие отцовские подарки, никаких доходов, кроме жалованья, не имеющему, тебе-то разве легко далась петербургская усадьба? Она осталась от тестя совсем запущенной, и тебе пришлось, залезая глубже и глубже в долги, приводить все в надлежащий порядок. Рождались и росли дети, и ты упорно и радостно лепил для них гнездо, благоустраивая эту обширную усадьбу. Ты расчистил обмелевший пруд, возродил зачахший фруктовый сад, построил заново деревянный дом, потом возвел и каменный, двухэтажный, в котором и поместился с дорогими чадами и любимой женой, но Анна Васильевна скоро покинула благословенные пенаты и вот уже седьмой год покоится на Лазаревском кладбище.

— Не надобно так задумываться, Александр Николаевич, — сказала Лиза. Он очнулся, повернул к ней голову, она погладила его руку, лежавшую на бархатном сиденье. — Я омрачила вас. Забудьте об этом госте. Все обойдется. А если что и случится… Что бы с вами ни случилось, а детей я не брошу. Таков мой обет. Просьба сестры для меня свята. Да и вы не чужой.

— Спасибо, родная, — сказал он и смигнул внезапно выступившую слезу. — Спасибо, Лизанька. Если выпутаюсь… Нет, не то, не то. Мне вас нечем вознаградить.

Дворник распахнул решетчатые чугунные створки ворот, и экипаж, не останавливаясь, въехал во двор, обогнул стоявший поперек усадьбы деревянный дом и остановился у каретного сарая.

Идя рядом с Лизой обочиной сада, Радищев увидел через решетчатую изгородь сразу всех четверых своих детей. Они сидели в открытой беседке, облепив крохотный столик и почти вплотную сдвинув белесые головы (в волосах дочки огоньком горел бант), и отцу показалось, что их собрала здесь какая-то тревога. Господи, неужели и они что-то почуяли? Лиза бывает во втором этаже и давно все знает, потому-то сегодня ее так встревожил странный визит. Но эти-то даже не поднимаются в верхние покои и не ведают, что там делается. Может быть, им передалось волнение тетки?

Беседка стояла между яблонями, но голые ветви не заслоняли ее, и отец, остановившись у железной решетки, с грустью смотрел, как сиротливо жмутся друг к другу его дети, будто уже остались одни в этом сыром, уныло-сером саду.

— Идемте, — сказала Лиза. — Сейчас Анюта приведет их в столовую. Пообедайте сегодня с нами.

— Покамест не хочется. Велите подать наверх кофе.

— Нет, вы должны пообедать. Подкрепитесь лафитом. Я запасла прекрасного лафита. Отведайте.

— Хорошо, отведаю, но чуть позднее. Поработаю.

В сенях они разошлись, и Радищев, потупив голову, стал медленно подниматься по широкой лестнице во второй этаж, где он седьмой год проводил почти все внеслужебное время и откуда изредка спускался в столовую или в детские покои, а иногда и в гостиную, чтобы принять там тех знакомых, для кого закрыт был таинственный верх. Он всходил по узорчатым чугунным ступеням, и зачем-то считал их, и думал, сколько же раз поднялся по ним за прошедшие тысячи дней. Сам ведь построил эту массивную просторную лестницу. Куда она заведет? Та, служебная, ведет прямо к государственному Олимпу. И у тебя пока еще есть выбор. Впрочем, у человека, коли он подлинно человек, всегда есть выбор: шагнуть ли вот на следующую ступень или вернуться к детям, идти прямо или свернуть в сторону, делать то, что велят, или действовать совсем иначе и, наконец, жить или не жить. Правда, жизнь-то могут и отнять, но и тогда ты волен что-нибудь выбрать: отдать ее палачам или самому заранее покончить, а если внезапно схватят и приведут к плахе, то и здесь останется выбор: покорно склониться под топор или, вскинув голову, выкрикнуть последние обличительные слова. Тем-то и отличается человек от всего сущего на земле, что он может решать, к а к  е м у  б ы т ь… Вот и последняя ступень. Сколько их в двух коленах лестницы? Сбился со счета. Ладно, сосчитаем в другой раз. А для чего, собственно?

Он горько усмехнулся и, подойдя к двери, взялся за медную ручку, недавно кем-то начищенную до яркого блеска.

ГЛАВА 2

Обычно он сбрасывал с себя служебное верхнее платье и, немного отдохнув, принимался за дело, но сегодня поднялся сюда с тяжелой тоской, и ни письменный стол, так неохотно покинутый в минувшую полночь, ни пылавший камин, растопленный заботливым камердинером, ни желанные книги, поднимающиеся плотными рядами от пола к потолку, не вызывали в нем того прилива сил, какой он всегда испытывал, возвращаясь в свой храм. Да, эта комната, столько лет хранившая тайну его исповедей и благословлявшая на горячие писательские проповеди, была для него действительно храмом. Тут ему становилось легко и свободно. Почему же сегодня и здесь нехорошо? Что его отяготило? Первая открытая тревога Лизы? Подозрительный визит полосатого? Странная встреча с Шешковским?

Он подошел к камину и, не снимая сюртука, опустился в кресло. Кинул шляпу с перчатками на канапе, обитое зеленым сафьяном.

Пламя извивалось и весело подпрыгивало, насмехаясь над человеческими переживаниями. «Всяк пляшет, да не как скоморох», — почему-то вспомнил он слова своего героя, вылезающего из дорожной кибитки у очередной ямской избы. Какова же твоя судьба, печальный и гневный путешественник? Что-то замешкался ты, братец, в пути. Да нет, ты даже еще и не выехал. Лежишь вот в своей темнице, в стенном тайнике. Но ничего, скоро отправишься в книжную лавку, а оттуда — по городам и весям империи. А может быть, сразу попадешь в костер? Это вероятнее всего… Что, если не выпускать тебя отсюда? Замуровать в сию толстую стену, и пролежишь тут целое столетие в полной сохранности. Потомки отыщут. Нет, нет, ты ведь не Гамлет, созданный для всех времен, ты дитя своего века. Слово твое нужно именно теперь, когда его ждут, когда оно может действовать как сила, способная что-то изменить в этом забытом Богом мире.

Радищев вынул из кармана серебряную цепочку с ключами и открыл железный шкаф, вделанный в стену с правой стороны камина. Вот она, судьба героя и его создателя. Пухлая стопа несшитых печатных листов. Брось ее в камин — и нет твоего путешественника. И ты, в муках родивший его, разом избавишься от опасности. И можешь шагать по лестнице, ведущей к Олимпу. Подумай. Свое будущее ты держишь в руках. Вот именно — в руках, буквально в руках.

— Пожалуйте кушать, — послышалось сзади.

Радищев обернулся. А, камердинер принес обед. Молодой еще, но тихий, как тень. Не стукнув, не звякнув, накрыл полукруглый стол у простенка и стоит посреди кабинета с пустым подносом в руке.

— Испейте бокал лафита, Александр Николаевич. Приказано напомнить. Подкрепитесь.

— Ладно, дружок, подкреплюсь.

Камердинер слегка поклонился и бесшумно вышел. Из слуг он один мог появляться вверху в любое время без спросу, но он не злоупотреблял своим правом, поднимался сюда только по надобности и двигался по всем покоям неслышно и невидимо. Вечерами он приходил сюда печатать книгу, скрывая это даже от Елизаветы Васильевны. Сам Бог послал писателю такого камердинера. Радищев проводил его взглядом и хотел было просмотреть оттиснутый прошлой ночью лист, но вдруг заметил, что отсветы камина, трепыхавшиеся на полу, уже исчезли и квадраты паркета залиты ровным светом. В окна со стороны улицы били лучи весеннего солнца.

Он встал, положил стопу листов на письменный стол и, сбросив с себя сюртук, зашагал по сияющему лаковому полу. Наконец-то, кажется, выяснело! Целую неделю столицу окутывал сырой и холодный сумрак, и вот он отступил, рассеялся. Надо, пожалуй, открыть дверь на балкон. Да, конечно, открыть… Вот так, дыши теперь, дыши глубже. Весна. Слепящий свет. Лоснятся влажные разноцветные крыши, и над ними, поодаль, легко висят зеленые купола Владимирской церкви и огненно сверкает шпиль ее колокольни.

Он отошел от окна и сел за письменный стол.

Да, стопа листов становится все толще и толще. «Путешествие» завершается. Задерживает вот одна глава. Вчера ее тиснули третий раз. И неужели придется еще перекраивать? Предыдущие главы, занявшие больше трехсот страниц, отпечатаны полностью (шестьсот пятьдесят экземпляров!), а эта никак не поддается, все требует новых дополнений и более точных слов. Большая часть ее, не попавшая в цензуру, содержит в себе историю цензуры и посему должна не только обличить гонителей мысли, но и доказать, что ее, свободную мысль, невозможно уничтожить ни в тюрьме, ни в костре.

Он читал эту защитительную и обвинительную главу и оставался пока довольным. Теперь она, казалось, звучала так, как ему хотелось, — громко, но без лишних выкриков, совсем в ней неуместных. Вот слышится спокойный голос призванного на помощь философа Гердера: «Книга, проходящая десять цензур, прежде нежели достигнет света, не есть книга, но поделка святой инквизиции… Чем государство основательнее в своих правилах, чем стройнее, светлее и тверже оно само в себе, тем менее может оно позыбнуться и стрястися от дуновения каждого мнения, от каждой насмешки разъяренного писателя…» Это, безусловно, так. Чего же боится российская императрица, если она безустанно твердит, что ее правление светло и прочно? Пускай вот послушает немца Гердера. Пускай прочтет и строки своего подданного. Да, она непременно прочтет их. Храповицкий, ее статс-секретарь и литературный советчик, твой бывший сослуживец по Сенату, ныне кругло потолстевший, но не утративший прежнего проворства, колобком вкатится в кабинет монархини-писательницы и, запыхавшись (бедняга страдает одышкой), положит «Путешествие» на палисандровый, с золотой отделкой стол. «Предерзновеннейшее сочинение, ваше величество!» Екатерина, благодушная, прелестная в своем розовом увядании, отодвинет свой наполовину исписанный голубой лист и, не гася лучистой улыбки, протянет ослепительную руку к новоявленной книге. Через минуту недовольно шевельнет черной бровью. Извините, государыня, придется вас чуть омрачить, будет несколько неприятно, но потерпите, склоните пониже голову, прочтите внимательнее сии страницы, посмотрите, как безуспешно воюют владыки мира с бесстрашным свободомыслием. Вот лютый Тиберий, недовольный обличительной летописью Кремуция, грозно сдвигает брови, и римский сенат, угождая императору, сжигает опасное историческое сочинение, но какой-то экземпляр остается (понимаете?), появляются списки, их передают из поколения в поколение, они доходят до Корнелия Тацита, и тот, славя своего отважного предшественника, навеки пригвождает к позорному столбу его мучителей. Свободная мысль неистребима, ее не могут изничтожить ни римские императоры, опьяненные кровью, ни злобная инквизиция, обагрившая кострами Европу, ни благообразная цензура, приставленная к первым печатным станкам и не покидающая своего сторожевого поста доныне. Цензура. Посмотрите, ваше величество, как она шествовала из столетия в столетие и какова она теперь, в век просвещения. Вот Европа… Кто там крадется? Опять камердинер?

— А, Елизавета Васильевна! Проходите, голубушка.

— Не помешаю? — спросила Лиза.

— Вы не можете мне помешать.

Она вошла и глянула на стол у простенка.

— Так и есть, обед не тронут. Вы что, Александр Николаевич, хотите извести себя голодом?

— Что вы, что вы, сестрица! Судьба Кремуция меня еще не постигла, и кончать жизнь голодом, как поступил гордый римлянин, я вовсе не хочу.

— Ну, так садитесь обедать.

— Слушаюсь, дорогая моя повелительница. — Он встал и перешел к полукруглому столу.

— Я побуду у вас, — сказала Лиза и, сев к потухающему огню, подкинула в него несколько березовых поленьев. Потом взяла с мраморной каминной доски его тоненькую книжку и стала читать.

Он выпил бокал лафита и подвинул к себе тарелку. Вот так, праведник. Пьешь чудесный лафит, услаждаешься роскошной снедью, а мужик замешивает в ржаное тесто мякину. У него — мутная толокняная похлебка, у тебя — стерляжья уха, куриное фрикасе, душистые ананасы, пролежавшие всю зиму в твоих благоустроенных погребах. Все законно. Ведь ты столбовой дворянин. Видный чиновник. Глава столичной таможни. В долгу как в шелку, а держишься в надлежащей форме. Старания доброй свояченицы. Покои убраны со вкусом, подаются изысканные яства. Да, но высшие-то петербургские сановники, пожалуй, только усмехнулись бы, глянув на твой стол. Граф Безбородко, могучий государственный воротила, на каждый званый обед кидает такую сумму, какой хватило бы на год жизни большой деревне. А князь Потемкин, этот небывалый вице-император, пребывающий ныне на юге, в Яссах, собирает в своей раззолоченной султанской палате сотни красавиц и обносит их за столом чашей с бриллиантами. Тут уж не деревня, а целый уезд может прокормиться, отдай ему одну только этакую чашу. Но государственные олимпийцы, пируя в своих дворцах, не видят и видеть не хотят, как живут люди внизу.

Он повернулся к свояченице. Она, оказывается, не читала, а, откинувшись на спинку кресла, тайком смотрела на него поверх раскрытой книжки, и взгляд ее был безнадежно тосклив. Захваченная врасплох, она тут же опустила глаза, зарделась, краска залила ее рябинки, и лицо вдруг стало девически юным, но в то же время и невыносимо жалким. Что с ней? Предчувствует близкую разлуку и тоскует — это понятно, а откуда такое смятение? Чего она устыдилась? Неужто… Но пощади ее, пощади, отвернись, дай прийти в себя.

Он отвел от нее взгляд и стал нехотя есть холодное фрикасе.

— Елизавета Васильевна, — заговорил он, будто ничего не заметил, — я уж забыл, что такое обыкновенная каша. Не слишком ли сладко живу?

Она помедлила и подняла глаза, немного успокоившись.

— Сладко живете? А как вы хотите? Как в Лейпциге? Читаю вот ваше «Житие» и дивлюсь. — Не сейчас, еще в прошлом году, сразу по выходе этой книжки, она прочла ее несколько раз и теперь хорошо знала, что пережили русские студенты в Лейпциге. — Удивляюсь, просто ума не приложу, как вы могли терпеть ужасные лишения.

Его мгновенно кинуло в далекий студенческо-бюргерский город, в холодные и мрачные норы средневекового дома, куда гофмейстер Бокум впихнул привезенных им из Петербурга дворянских птенцов. Да, отнюдь не сладко жилось там молоденьким посланникам императрицы под властью ее доверенного. Неприютно и голодно. Темные каморки и тесная грязная столовая. Капуста с горьким маслом и ненавистная тухлая зайчатина.

— Лишения, Елизавета Васильевна, были в самом деле ужасны. Бокум притеснял нас во всем. Но мы не терпели. С чего вы взяли? Мы протестовали. Мы наступали. И ведь в конце концов одолели. То была наша первая в жизни битва. Весьма поучительная. Подтвердились многие мысли Гельвеция, коим тогда мы зачитывались. Оправдались его слова о буре, очищающей гнилые стоячие воды. Мы поняли, как надобно бороться со злом.

— Однако где ваши борцы? Вас было двенадцать. Двенадцать будущих апостолов. Где они ныне? Я вижу только одного.

Он поднялся, подошел к Лизе, легонько коснулся рукой ее плеча.

— Я не один, голубушка. Кто-нибудь да отзовется. — Он вдруг задумался, опустил голову и медленно стал ходить взад и вперед, вспоминая и вызывая на поверку всех, кого в тот давний день, по-сентябрьски светлый, усаживали в казенные повозки. Шесть юных пажей и шесть их новых товарищей. Двенадцать. Почему, в самом деле, императрица решила послать именно двенадцать? Кажись, не случайно. Она хотела воспитать в Европе апостолов ее мудрых законов, обещаемых «Наказом», который тогда писала, положив перед собою сочинения Монтескье и Беккариа. От задуманных законов впоследствии отказалась. А что сталось с ее лейпцигскими посланниками?

Прощальное сентябрьское солнце сопровождало их несколько дней, его сменила холодная слякоть, дальше ехали мучительно тихо, повозки вязли в дорожном месиве, потом внезапно ударили морозы, колеса застучали по окаменевшей грязи, теперь продвигались быстрее, но сквозь промерзшую кожу кибиток проникала гибельная стужа, а зимней одежды гофмейстер (сам ехал в тулупе) не захватил, питомцы его зябли и, как ни жались друг к другу, все равно дрожали, синели, на ночевках согревались горячим чаем, утром, чтобы запастись теплом, тоже пили до пота, затем затягивались потуже в легкие кафтанчики и снова на холод, и один молоденький паж, Римский-Корсаков, милое дитя, чистый ангел, не выдержал, тяжело заболел и умер. Он пал первым, не преодолев четырехмесячной осенне-зимней дороги. Вторым погиб юный князь Несвицкий, но этот был все-таки постарше и, вопреки деликатной своей натуре, оказался довольно стойким, прошел почти все лейпцигские испытания, посильно поддерживал бунт и дожил до полной победы над Бокумом. Третьим оставил товарищей двадцатитрехлетний Федор Ушаков, вполне определившийся философ, который мог бы озарить Россию пылающей своей мыслью, но погас накануне возвращения на родину. Княгиня Дашкова, говорят, сильно возмущается. Какой-то, видите ли, малоизвестный Радищев воспевает в «Житии» какого-то совсем уж неизвестного студента. Но Гельвеций, сударыня, был Гельвецием и до книги «О разуме», и Цицерон был тем же Цицероном и перед первыми речами на форуме, которые покрыли его славой. Ушаков успел стать великим, но смерть отняла у него великие дела. Он достоин жизнеописания. Вот Лиза это понимает. Однако что с ней сегодня? Опять тоскующе смотрит через книжку… Паркет потемнел — ушло, видимо, солнце. Или опять затерялось в тучах? Врывается ветер, закрыть надобно дверь… Так. Теперь не дует, но совсем стало сумеречно. Ах, Ушаков, Ушаков, дорогой Федор Васильевич! Почто не вернулся ты в Санкт-Петербург? С тобой здесь жилось бы светлее. Минуло почти два десятилетия, как ты покинул сей неустроенный мир. А знаешь, вскоре умер и князь Трубецкой. Смелый ведь был юноша, горячий, но очень ранимый. С гофмейстером-то, в кругу друзей, сражался яростно, а звездоносные петербургские сановники сломали его играючи. Да, многие выбыли. Андрей Рубановский пребывает ныне в Москве.

— Елизавета Васильевна, а что вы скажете о вашем дядюшке? Он-то отзовется?

— То есть пойдет ли за вами?

— Ну хотя бы как-то откликнется?

— Не знаю, Александр Николаевич. Дядя Андрей любит вас как брата. Вы для него не шурин, а именно брат. Сердцем он добр, да не очень смел. Напугается, если что с вами случится.

— Думаете? Да, может быть, и напугается. Но не отшатнется. Наша дружба испытана временем. Мы ведь сблизились еще в Пажеском корпусе. А там, во дворцах-то, не очень уж много было у меня друзей. Андрюша, Алеша Кутузов, Петя Челищев и Серж Янов. Вы вот говорите о двенадцати. Где, мол, они? Но разве эти четверо теперь не друзья мне?.. А вы? Вы-то и есть самый близкий мой друг. Разве не так?

Она молчала. Угли, грудой алевшие в камине, красновато освещали сбоку низ ее платья и руки с книжкой, опущенные на колени, а лицо уже терялось в сумерках, и не видно было, какие сейчас у нее глаза, все еще неутолимо тоскливые или спокойные. Как, однако ж, странно смотрела она давеча и как жалко смутилась, захваченная врасплох! Что сие значило? Может быть, от сестры передались ей вместе с заботами о семье и все сокровенные чувства, но она их долго сдерживала, а сегодня они прорвались? Не дай бог! Разве можно изменить святой дружбе! Нет, никакая иная близость немыслима. Только дружба.

Он стоял у стены, спиной к книжным полкам, и смотрел на свояченицу издали, не решаясь подойти и утешить ее, по-братски обнять, что так легко и свободно делалось прежде и чему мешал теперь ее давешний взгляд.

— Елизавета Васильевна, вы здоровы? — спросил он.

— А что, я кажусь вам хворой?

— Грустно как-то сидите… Кого все-таки считать мне самым близким другом? Разве не вас, Лиза?

— Я ведь не из двенадцати.

— Ах вот что. Так неужели нам навсегда оставаться в том кругу, в который вошли юнцами? Время отнимает друзей, но оно и дает новых.

— Я не о том, Александр Николаевич. Я об избранниках. О тех, кто жизнью и смертью служит святому делу. А просто друзей у вас ныне не так уж мало. Среди них и всесильный президент Коммерц-коллегии.

— Да, граф Воронцов со мной в дружбе. Никогда не забывает. Сегодня опять прислал письмо. Просит взять под надзор шведский флот. Иногда он доверяет мне даже тайны двора ее величества. Но не разразится ли сей потомственный дворянин проклятиями, когда его друг попадет в Петропавловскую крепость?

— Да не кличьте вы беду-то. Сразу в крепость. Обойдется, может, и без нее.

— Сестрица, милая, уж от тюрьмы-то мне никак не уйти. Не будем это скрывать друг от друга. Хорошо?

Свояченица кивнула головой.

— Надобно готовиться к худшему, — сказал он. — Чтобы потом не растеряться, не пасть перед несчастьем… Книга выходит в самое опасное время. Страна с двух сторон охвачена войной, а с третьей ей грозит французская буря. Правительство в смятении. Боится, как бы не загорелась наша империя изнутри. — Он оперся спиной на книги и скрестил руки, охватив ими плечи. — Знаете, у нас в портовых амбарах загорается пенька. Сама собой загорается. Под тяжестью верхних слоев. Такое может случиться и с Россией. Она ведь не только сдавлена верхними слоями, но и окружена огнем. Правители страшатся малейшей искры. Им всюду чудится бунт. Они вздрагивают и бледнеют от каждого громкого голоса… А императрица спокойна. Спокойна и празднично благостна. Даже ласкова. Ну истинно мать благополучного семейства, а не царица бедственной страны. Самые тревожные донесения не в силах ее смутить. Такова она в окружении свиты, но когда остается одна, бросается в кресло и плачет.

Он редко говорил так связно, потому что давно уже жил больше со своими думами, чем с людьми. Если окружающие, тем паче незнакомые внезапно втягивали в разговор, он вступал в него растерянно и неловко, но стоило ему ухватиться за определенную мысль, она сама находила нужные слова, а воображение являло все мыслимые предметы совершенно зримо, как сейчас вот, когда он отчетливо видел красную от слез императрицу.

— Да, плачет, — говорил он. — Потом утирается душистым платком, садится за стол и пишет. Пишет в Яссы, светлейшему, ободряет его, умоляет воспрянуть духом, собрать все силы и покончить с неуемными турками. Пишет в Ревель, Чичагову, просит его вразумить шведского короля, достойно встретить и разбить его флот. Пишет генерал-губернаторам. Тут уж не просит, а безоговорочно повелевает, приказывает в корне пресечь вредные разговоры в народе и начисто истребить всю крамолу в печати. И сатрапы ее действуют. В Москве прижали Новикова, здесь берутся за молодежь, примяли вот Крылова, опасного юнца. Так скажите, могут ли они простить мне «Путешествие»? Ни в коем случае. И все-таки надобно его закончить и пустить в свет. Надобно, Елизавета Васильевна.

— Ну что ж, Александр Николаевич… С нами Бог.

Лиза положила книжку на каминную доску, нагнулась, отыскала среди поленьев лучинку, поднесла ее к углям, затем поднялась и зажгла свечи на письменном столе, и это значило, что она благословляла друга на окончание тяжкого труда и на великие страдания, и он понял ее, подошел к столу, придвинул стул и сел. Тогда Лиза вдруг склонилась к нему и крепко обняла обеими руками его голову.

— Бог не оставит вас, и я не оставлю, — прошептала она. Потом отпрянула и быстро пошла прочь, так что он не успел глянуть ей в лицо, а, обернувшись, увидел только ее плечи, то есть именно плечи, приподнятые и сдвинутые вперед, бросились ему в глаза. Добрая, несчастная Лиза! Ушла, вся сжавшись, чтобы не разрыдаться. Жалко ее. Жалко детей, всех близких, родных. Ну а тех-то, за кого решил заступиться (их миллионы!), разве не жалко? Столько перестрадал ты, передумал, столько вложил в сии печатные несшитые листы, и вдруг остановиться? Невозможно! Назад хода нет.

Итак, глава следующая. Нет, все еще та же. Тетрадь, переданная путешественнику одним вольнодумцем на почтовом дворе. История цензуры. Европа времен Гутенберга. В Майнце рождаются первые печатные книги, и тут же вскоре появляется и она, цензура, учрежденная архиепископом Бертольдом. Вот завязка трехвековой трагедии. Трехвековой? А где ее конец?

В кабинете что-то звякнуло, Радищев обернулся и увидел камердинера, убиравшего со стола посуду. Тот приложил руки к груди.

— Прошу прощения. Помешал. Там явились ваши таможенные служители. Господин Царевский и те двое, Богомолов и Пугин.

— Где они?

— Наверху. В прихожей.

— Что же ты их там держишь, дружок? Царевского проси сюда, а тех проведи в печатную. Пусть готовятся.

— Слушаю. И мне можно? Делать-то нечего.

— Ну, коли свободен, пожалуйста. — Радищев вернулся к тексту. Так, указы майнцского архиепископа. Это сверено с изданием Гудена, не будем останавливаться. Что дальше? Дальше папа Александр Шестой, развратник, ханжа, возводит надзор за книгами в неукоснительный закон. Ах, тут следовало бы дополнить, да уж стыдно мучить наборщика и печатника, а неплохо было бы все-таки добавить, что Карл Пятый, следуя римскому злодею и властелину, устанавливает строгую гражданскую цензуру, которая потом и распространяется по всей Европе. Ладно, оставим пресловутого Карла, и без него картина ясна. Вот еще целые три страницы о постыдных делах цензуры. Наиболее жестоко свирепствовала она во Франции. Здесь яростно жгла она лучшие книги, бросала писателей в темницы, глушила всякий громкий голос, но желанной общественной тишины, чего так упорно добивалась почти полтора столетия, все же не восстановила, а, наоборот, помогла властям вызвать бурю, в которой и сама погибла… Что, что? Погибла французская цензура? Нет, она еще жива. Если пала старая, то, очевидно, поднялась новая. Надобно внести поправку. Ведь было в печати сообщение (злорадствовали, кажется, «Санкт-Петербургские ведомости»), что Национальное собрание преследует писателя Марата и охотится за ним Лафайет. Прославленный маркиз Лафайет, герой заокеанской войны, ныне начальник Национальной гвардии. В Америке он воевал за свободу, а в Париже начинает ее подавлять. О Франция, ты еще блуждаешь близ бастильских развалин!

Радищев слышал, как осторожно, мягко закрыв за собою дверь, вошел Царевский. Слышал, но даже не обернулся, потому что успел взять перо, а если перо в руке и уже коснулось бумаги, попробуй тут оторвись от нее, пока не пришпилишь трепещущей мысли к листу. Он зачеркивал печатные строки и торопливо вписывал между ними новые слова.

— Милости просим, Александр Алексеевич, — сказал он, ниже склоняясь к настольному пюпитру. — Вы ко мне? Или к детям?

Царевский переступил с ноги на ногу, не отходя от двери.

— Детям вчера задан большой урок. Юлий Цезарь в Галлии. На два дня им хватит. Я к вам, Александр Николаевич.

— Ну просим, просим. Проходите, присаживайтесь. Возьмите там в углу «Ведомости».

Царевский шагнул к угловому поставцу, взял газеты и, присев к полукруглому столику, стал их просматривать.

— Да проходите же сюда, — сказал Радищев. — Там темно. Пора бы вам тут освоиться, свет мой Сашенька.

Тот прошел наконец вперед. Он похож был на какую-то птицу, длинноносый, узколицый, с хохлом на лбу. Радищев мельком глянул на него и продолжал писать и черкать.

— Извините, я сию минуту закончу, — сказал он. — Почитайте покамест, сведайте, что нового на нашей грешной земле. Вчера мне и газеты просмотреть не удалось. Кстати, не помните, какие «Ведомости» сообщали об охоте на Марата? Московские?

— Кажись, санкт-петербургские.

— Хочу вот вставить это в главу «Торжок». Нельзя умолчать. Помилуйте, куда они идут? Разрушили Бастилию, объявляют полную свободу и тут же хватают неугодного вольнолюбивого писателя. И схватили бы, и засадили бы, если бы народ не защитил любимца. Нет, не те, видимо, пришли вожди. Боюсь, как бы не явился там ваш Цезарь. Говорите, он у вас в Галлии? Смотрите, осторожнее с ним. Не славьте особенно-то. Не очаровывайте моих детушек. Побольше им о Бруте.

— «Брут и Телль еще проснутся»? Так, кажется, гласит ваша «Вольность»?

— Так, мой друг, именно так. Проснутся. Проснутся великие мужи и на Руси. И почище Брута и Телля.

— Встретился в сенях сейчас с Елизаветой Васильевной, — сказал, листая газету, Царевский. — Никогда не видывал ее такой. Печальна, ровно темная ноченька. И не разглядела меня сквозь слезы-то.

— Плачет? — Радищев вдруг откинулся от стола. — Плачет?

— В слезах. Прошла мимо со свечой и не узнала, не кивнула головой.

— Бедная, крепилась, крепилась, а сегодня сникла. Не оставляйте ее, если падет на сей дом беда. Детей не оставляйте. Они вас любят. Будьте им не только учителем, но и наставником. — Радищев облокотился на стол и долго сидел без малейшего движения. Потом медленно, еще не совсем сознавая, что делает, поднес перо к чернильнице, обмакнул его, медленно перекрестил сочными чертами испещренный печатный абзац и, положив на пюпитр лист бумаги, начал писать, сначала тоже медленно, с усилием, затем все быстрее и быстрее, с возрастающим увлечением. Вот так всегда: стоит ему вывести на чистый лист бумаги первую трудную мысль, как она зацепит вторую, более податливую, а та вызовет третью, и вот они бегут одна за другой, и он едва успевает за ними, спешит вперед и вскоре попадает в свой раздольный мир, прекрасный и безобразный, врывается в него с отчаянной яростью, и тут спадает с плеч всякая тяжесть, исчезают все личные беды, большие и малые, минувшие и будущие. Он вступает в борьбу, он бросает вызов земным владыкам, он спорит с самой вселенной, вторгается во все ее сущее, рушит и создает, проклинает и благословляет, плачет и смеется — живет совершенно свободно, как невозможно жить в этой тесной действительности, в этом давящем Петербурге, в кругу отупевшей чиновной знати, откуда всегда уходишь со вздохом облегчения, уходишь, запираешься в своем рабочем кабинете И даешь себе полную волю на просторе чистых листов. Но сейчас-то и здесь не разбежишься, потому что стесняет собственная работа, печатный текст, в который надо вклинить только один абзац, а он уже готов, так что хочешь или не хочешь, но ставь точку.

Он воткнул перо в серебряный стаканчик чернильного прибора, взял песочницу и посыпал лист золотистой крупкой.

— Итак, летопись цензуры исправлена, — сказал он. — Придется перепечатать еще раз.

— Думаю, не последний, — улыбнулся Царевский.

— Да, возможны еще поправки. Глава должна быть неоспоримой. Пытаюсь защитить ею забитую матушку-печать. Да и свое непутевое, детище. Защитить, конечно, не удастся, а правду все-таки выскажу. Пускай сожгут книгу, но что-то от нее останется. Какой-нибудь экземпляр уцелеет, если не заберут все раньше времени. До прилавка. — Он стряхнул с бумаги песок. — Прочтите-ка сию вставочку, не слишком ли я на французов-то…

Царевский положил газету на стол и принял протянутый ему лист, крупно исписанный орешковыми чернилами. Он прочитал его дважды. Потом щелкнул по нему пальцем.

— С перцем написано. Попало, значит, и мятежной Франции? Крутенько вы ее.

— А что, не следовало бы?

— Не знаю, следует ли так-то. Может, я чего не понимаю, но сдается мне, что дела там вполне справедливы. Поднялись низшие сословия. Воскресли, ожили. Кто такой у нас мелкий чиновник? Скажем, такой, как я. Не из дворян. Кто он? Букашка. А там он сидит в Национальном собрании рядом с герцогом Эгильоном. Громит королевскую власть вместе с графом Мирабо. Вот истинное равенство. Ежели так пойдет дальше, вся Европа обретет свободу.

— Рано, сударь, рано возлагать на нее такие надежды. Буря и в самом деле многое перевернет в Европе, однако неизвестно еще, чем она кончится. — Радищев взял со стола «Московские ведомости» и стал их просматривать, но через минуту откинул газету и махнул ею так сильно, что дрогнуло и чуть не погасло пламя свечей. — Видели? — сказал он. — Нет, вы видели? Наследник австрийского престола намерен восстановить прежнюю цензурную комиссию. Какую? Опять иезуитскую? Стало быть, назад, ко временам Марии-Терезии? Покойный Иосиф тоже не ахти как благоволил к печати, но все-таки отменил монашескую цензуру, а братец его возвращается к старому. Вот она, ваша Европа. В одном месте бурлит, а в других еще пуще затягивается ряской. — Он схватил корректурный лист, торопливо отыскал то место, где речь шла об австрийской цензуре, и уже занес перо над обреченным абзацем, но, прочтя его, понял, что в нем не было ни одного ложного или снисходительного слова, а заканчивался он просто замечательно: «Скажи же, в чьей голове может быть больше несообразностей, если не в царской?» То было сказано о двуликом Иосифе, но как хорошо подходило теперь к его наследнику Леопольду, открыто поворачивающему к диким порядкам прошлого! Нет, Радищев не уничтожил и не исправил абзац, только дополнил его примечанием внизу страницы. — Ну-с, на этом покамест остановимся, — сказал он и подал корректуру Царевскому. Тот вложил в нее лист-вставку и поднялся с канапе.

— Значит, в набор?

— Да, пожалуйста.

— А нет ли чего переписать?

— Сегодня ничего нет, друг мой добрый.

— Спокойной ночи, Александр Николаевич.

— Постойте-ка, — сказал Радищев. — Как полагаете, не догадываются ли наши добрые помощники, чью книгу они печатают?

— Вы имеете в виду Богомолова и Пугина? По-моему, они верят, что «Путешествие» писал настоящий путешественник. А ежели и догадываются, какая беда?

— Не выдадут до времени?

— Что вы, Александр Николаевич! Как и я, они благодарны вам, что служат в порту. Обижаться им не на что. Да и незлобивы они. И трогательно преданы вам.

— Ах, тезка, тезка! Многие кажутся преданными, пока не наступит час. — Радищев встал, проводил друга до дверей и вернулся к столу, но вдруг почувствовал себя уставшим. Он не смог сразу сесть за работу и вышел на балкон, чтобы освежиться, встряхнуться.

Улица уже спала, не светилось ни одно окошко, затаились дома, смутно черневшие горбатыми крышами. Там, за несколькими рядами этих окраинных домов, за Фонтанкой, начинался большой Петербург, и он, конечно, не спал — шумел театральным рукоплесканием, гремел летящими каретами, гудел распахнутыми трактирами и сиял бесчисленными окнами дворцов, а здесь вот бездыханная тишина, ни звука, ни огонька, только на углу, где Грязная примыкает к Невскому, горел одинокий фонарь, но и тут не видно было, чтоб проехал кто или прошел в удаленную сторону проспекта, потому что все, кому хотелось и позволялось, весело бодрствовали в центре города. Там же, в домах любителей словесности, читали свои оды замеченные коллежские асессоры и восходящие обер-офицеры, и если бы заглянуть в особняк какого-нибудь мецената лет пятнадцать назад, можно было увидеть и молодого капитана, влюбленного поэта, ныне коллежского советника, вдовца, ночного отшельника, изредка выходящего на балкон освежиться.

Он оглядел свой дом. Нижний этаж был безжизненно черен. А верхний еще не сдавался, боролся с обступающей тьмой. Окна комнаты, где печаталась книга, были затянуты плотными занавесями, но и сквозь них пробивался свет, и свет этот напомнил писателю, что и там, за спиной, в кабинете, горят, ожидая его, свечи.

ГЛАВА 3

Он вернулся с балкона и сел за работу. Он выбросил из книги самоубийцу, с которым столкнулся его путешественник, въезжая в Москву. Пришлось перекроить всю последнюю главу — снять с нее гнетущую унылость и закончить прямым обличением монархии. Он работал долго и еще не скоро остановился бы, но случайно вскинул взгляд и увидел, что к окну, против которого сидел, подступил, незаметно подкравшись, бледный рассвет. Тогда он задул оплывшие в подсвечнике огарки, собрал рукописные и печатные листы, закрыл их в стенной шкаф, разделся и лег. Последние месяцы он спал в кабинете, и каждую ночь камердинер, проводив Богомолова и Пугина, приносил сюда на канапе постель.

Мало-помалу исчезал приторный запах потухших свечей, в комнате становилось все светлее, а он никак не мог уснуть, продолжая работать без пера и бумаги, внося поправки в текст последней главы. Забылся, видимо, где-то уж близко к восходу солнца. И вскоре проснулся, точно кто подтолкнул его снизу. Не улежал, поднялся раньше времени. Голова оказалась тяжелой, будто наполненной чем-то инородным, мутным и зыбким. Надо было приводить себя в нормальное состояние.

Внизу было по-ночному тихо. Он осторожно, не хлопнув ни одной дверью, прошел в столовую. Его встретила Лизина девушка, милая, кроткая Анюта. Он попросил принести крепкого кофе, и когда она, вся белая, чистая, вернулась с серебряным кофейником на подносе и налила ему пахучей черной жидкости, сразу стало как-то уютнее на душе. Он выпил две чашки и, не дождавшись положенного часа, отправился на службу пешком. Кофе и прохладный воздух действовали освежающе, а тут еще и солнце, и запах молодой травки, зеленеющей на обочинах улицы, и сытые почки ветвей, перекинутых через садовые заборы, и трубное мычание коров, зачуявших вешний выгон, а потом ликующий после мрака и сырости проспект, повеселевшие дома, ослепительные краски дворцов и храмов, лоснящаяся каменная мостовая, гулкий грохот телег и повозок (легкие экипажи понесутся позднее), возбужденные крики лоточников, несущих на головах всяческие яства, и розовеющие лица прохожих, спешащих к каким-то радостям. Весна, солнце и жизнь! Чем грозит истинному благоденствию его книга, изображающая людские несчастья? Да полноте, так ли уж несчастны люди? Вон и нищие чему-то радуются.

Действительно, сегодня и нищие взбодрились, и их мольба о подаянии напоминала не плач, какой всегда в ней слышится, а хвалебные псалмы, и Радищев, видя тянущиеся раскрытые ладони, сейчас не ощущал обычной саднящей жалости, но все же не раз опускал руку в карман сюртука, потому как он-то выпил две чашки кофе, а эти бездомники, невесть где коротавшие холодную ночь, хотели согреться и подкрепиться сбитнем.

Нева встретила его сиянием золотой ряби, и он, шагая по мосту, думал о тех близких днях, когда весь этот водный простор у стрелки Васильевского острова покроется парусами и флагами, к пристаням подойдут иноземные корабли. Для советника таможенных дел тогда наступит страдная пора, не улучишь свободного часа, так что спеши, писатель, спеши, заканчивай книгу, покамест не увлекла тебя другая стихия. Совместимы ли дела твои? Там, в кабинете, ты подкапываешь стены империи. Тут, на службе, ставишь подпорки — изо всех сил стараешься укрепить казну. Елизавета Васильевна видит в этом явную несообразность. Что ж, может быть, она и права. Как она сейчас себя чувствует? Рассеет ли ее тревогу сегодняшнее солнце?

Он свернул с набережной и пошел вдоль бесконечного коллежского здания, у одного из дальних подъездов которого стоял чей-то ранний экипаж. Только президент Коммерц-коллегии, искренне озабоченный государственными делами, может приехать сюда в такое время. Да, карета стоит у подъезда Воронцова. Не забыть бы о письме графа. Шведы грозят не шутя. Как установить надзор за их флотом? Через Кронштадт? Туда послан недавно капитан Даль. Вполне надежный человек.

Площадь перед зданием была еще малолюдна, только пробуждалась, по одному тянулись к портовым корпусам работные люди, ехал к Гостиному двору ломовой извозчик, лежала на земле небольшая артель драгилей, ожидая случайной выгрузки, а по сю сторону канала, у мостика, стояли таможенные служители, и двое из них, Царевский и Мейснер, хорошо знакомые с «Путешествием», наперебой что-то рассказывали третьему, и Радищев обеспокоился: уж не открывают ли они тайну этому новому человеку, прапорщику Дарагану, недавно принятому в таможню для познания дел, не посвящают ли они его тоже в сподвижники? Заметив приближающегося своего начальника, собеседники быстро и как-то опасливо оглянулись, и это подкрепило его догадку.

— С солнечным утром, господа, — сказал он, и приподнял треуголку, и внимательно посмотрел на друзей, и сразу успокоился, не найдя в их честных глазах ничего подозрительного. Ему стало неловко, что так нехорошо подумал о своих незаменимых помощниках. Ведь Царевский переписал всю книгу и нигде не обронил лишнего слова, а Мейснер сумел усыпить цензуру и протащить через нее многие главы под видом безобидных записок какого-то путешественника. И как он мог хоть на минуту усомниться в их осторожности! — Ну что, братцы? — заговорил он. — Гостей с моря еще нет?

— Нет, Александр Николаевич, никто не пожаловал, — ответил Царевский.

— Рано ждете, господа, — сказал, будто знал тут все лучше других, Дараган, только в прошлом году ознакомившийся с жизнью порта. — Недели через две разве появятся. — Он не понимал, что никто и не ждет иностранных кораблей, а заговорили об этом просто так. Радищев посмотрел на него и усмехнулся: прапорщик сменил русский мундир новомодным парижским костюмом; он был с массивной суковатой тростью, в полосатом сюртуке, желтом жилете, круглой поярковой шляпе и козловых сапогах. Захотел, значит, так выразить свою приверженность к свободной Франции. А вечерами, говорят, подражая прославленному русскому поэту, барду Державину, надевает голубой атласный халат и колпак, становится к высокому налою и пишет оду Екатерине. Вот такой полосатый молодой человек и заходил вчера к Лизе, подумал Радищев.

— Козьма Иванович, — сказал он, — ступайте-ка в городской Гостиный двор. Упредите наших купцов, чтоб не забыли, как надобно принимать иноземные товары. Ни единой малейшей кипки без таможенного клейма. Ни фунта, ни аршина из-за пазухи. Будем безжалостно конфисковать. Никаких тайных сделок с негоциантами. Эти бестии наглеют с каждой навигацией. А наши пускай строго держатся правил, иначе дорого поплатятся. Война. Растолкуйте хорошенько.

— Слушаю, — сказал Дараган.

— А вас, Александр Алексеевич, — обратился Радищев к Царевскому, — вас попрошу осмотреть Голодаевские амбары. Извините, то не совсем по вашей части, но уж, пожалуйста, уважьте. Боюсь, как бы там не загорелась где пенька. Особенно опасна влажная, сильно слежавшаяся. Поглядите внимательнее, прощупайте. И справьтесь там, чинят ли купцы сельдяной амбар, как обещались.

— Добро, Александр Николаевич, пойду все проверю.

— Да пешком-то далековато. — Радищев осмотрелся кругом. — Вон извозчичий шарабан. Поезжайте.

Царевский пошел к извозчику, выехавшему из-за угла коллежского здания и остановившемуся у канала подле конного моста. Шагал он быстро и опять смахивал на болотную большую птицу, высокий, тонконогий, с развевающимися фалдами, в треуголке над длинной шеей.

Радищев остался наедине с Мейснером. Он взял его под руку и повел через мостик к таможне.

— Каков наш прапорщик, а? — сказал он. — Пишет оду императрице. Тогда зачем вырядился под французского депутата?

— А у него все согласуется, — сказал Мейснер. — Он верит в нашу матушку. Если, говорит, Людовик подчинился вольности, то Екатерина примет ее тем паче. Достаточно, мол, созвать Национальное собрание, и она станет на его сторону.

— Боже, какая милая мечта!

— Химера. Ребячество.

— Но это у него пройдет. Непременно пройдет. Послушайте, дружище, вы Зотова знаете?

— Зотова? — переспросил Мейснер. — Герасима?

— Да, Герасима Зотова.

— Знаю, конечно.

— Знакомы-то вы знакомы, мне это известно, но близко ли знаете его? Я хочу пустить «Путешествие» через его лавку. Надобно, чтоб книга разошлась, а там будь что будет. Не выдаст он раньше времени? Посоветуйте, можно ли с ним иметь дело. Я вам верю, как никому другому.

Да, Радищев мог вполне положиться на такого друга. Мейснер состоял с ним в литературном обществе, издававшем в прошлом году журнал «Беседующий гражданин». Мейснер, казначей общества, ведавший всей деловой частью журнала, помог напечатать в нем опасную статью Радищева. Мейснер взялся и сумел провести через цензуру многие главы «Путешествия». Мейснер до службы в таможне торговал книгами в лавке издателя Шнора и, следовательно, хорошо знал книготорговцев столицы. С кем же можно было сейчас посоветоваться, как не с Мейснером, этим душевно суховатым, но верным и толковым человеком?

— Вы долго думаете, — сказал Радищев. — Значит, не совсем верите Зотову?

— Знаете, о чем я думаю? — сказал Мейснер. — Вы допускаете к своему делу, я вижу, только молодых. И правильно делаете. Пожилых и потертых — ну их к дьяволу. Они научились хитрить и вилять. Молодые вас хорошо понимают, а раз понимают, на предательство не пойдут. Герасиму двадцать пять лет. Он читает французскую «Энциклопедию» и наилучшие издания Новикова. Словом, порядочный человек.

— Ну, так и быть. Решено. Пойдемте осмотрим товарные помещения. Меркурий скоро пригонит к нашим берегам корабли.

— А может, Марс?

— И то не исключено. Густав два лета не мог подойти к столице, а на третье, чего доброго, появится и здесь, если адмирал Чичагов не сдержит. Как бы не пришлось и нам с вами становиться к пушкам. В таможне-то делать будет нечего. Или пойдете к прежнему хозяину?

— Хорошенькое дело! Все к пушкам, а я в лавку Шнора? Кстати, вчера видел его в ломбарде. Закупил, говорит, в Москве большую партию книг. Выдохся и вот заложил золотую табакерку. Врет, наверное. Велел передать, что желает получить с вас долг за типографию.

Радищев замедлил шаг и придержал Мейснера.

— Просит или требует?

— Да вроде даже и требует. По нужде, мол, продал типографию-то. Мог бы, говорит, шире вести дело, коли не отдал бы ее. Она давала большой прибыток.

— Ну а мне она прибытка не даст. «Путешествие» не окупит ее. Ах, долги, долги! Накопилось уже до тридцати тысяч. Тридцать тысяч! Где их взять? Нет, мне не вылезти. Тяжкое наследство оставлю своим детушкам и свояченицам.

— Что, готовитесь писать завещание? Не чудите.

— Треклятые деньги! — с досадой сказал Радищев. — Всем их не хватает. Мне — рассчитаться с нажитыми долгами, какому-нибудь Филатке — внести роковые подушные и оброчные.

— Да, всем их не хватает, каждому по-своему.

— Вы-то зачем ходили в ломбард? — Радищев скользнул взглядом по заношенному сюртуку, бумажным чулкам и обшарпанным башмакам сослуживца. — Тоже что-нибудь заложили?

— Так, одну ненужную вещичку. Костяную холмогорскую шкатулку. Матушка, когда я отправлялся в Россию, на счастье подарила. Какое тут, к черту, счастье! Смешны наши милые родители. Суют нам в путь какую-нибудь безделушку. Не шкатулочки давали бы, а мечи, чтоб рубить головы кровопийцам.

Они уже вышли на берег Малой Невы и медленно шагали вдоль таможенных строений.

— Катон, однако, получил меч еще мальчиком, — сказал Радищев, — но вонзил его впоследствии в свою грудь.

— Катон сам был из знати и громил восставших рабов. Туда ему и дорога. Порубить бы всех властителей и начать все с «Договора» Руссо. Но мы на то не способны, значит, стонать нам веки вечные.

— Не будем сегодня так мрачно думать, — сказал Радищев. — Посмотрите, какое солнце. — Он снова придержал за руку Мейснера и повернул его к реке, переливчато сверкающей под косым потоком света. — Живое золото! Заметьте, живое, трепетное. — Защитившись рукой от встречных лучей, он глянул на восток, туда, где Нева, точно расплавленный металл, светилась так ослепительно, что нельзя было различить, что там на ней виднелось, а виднелось там, вероятно, судно, выплывающее из-за мыска. — Гляньте-ка, как будто барка?

— Да, кажется, барка, — сказал Мейснер.

— Это с Волхова. С хлебом, наверное. Теперь оттуда пойдут суденышки. Одно за другим. Принимай, Петербург, добро земли русской. Дружище, мир полон благ и красоты. И когда-нибудь, пускай еще пройдут столетия, человечество научится жить в нем тоже благотворно и красиво. Будут трудиться взаимно одни для других. Для других, а не на других. Этого только и не хватает на земле.

— Да, такой малости, — невесело усмехнулся Мейснер.

— Перестаньте хмуриться, дорогой. Пойдемте к своим делам. Как ни плох людской мир, а каждый порядочный человек должен что-то делать для него. Для него, а не во вред ему.

Они дошли до ворот таможенного двора, когда откуда-то издалека донесся глухой пушечный выстрел. Оба непроизвольно повернулись в сторону Финского залива.

— Что это? — сказал Радищев. — Не шведы?

— Нет, верно, наша батарея пробует орудие. Шведам так не подойти, чтоб слышно было выстрел отсюда.

— А разве мы уже не слышали канонады? Стекла в окнах дворца дребезжали. Государыня спешно укатила тогда в Царское Село.

— Да, было.

— И еще будет. Так что надобно приготовиться. Пошли бы вы в добровольную дружину?

— Защищать город?

— Да.

— Что ж, не корону ведь защищать.

Они вошли во двор таможни, еще не загроможденный товарами, но и не очищенный от сваленных в кучи рогож, пустых ящиков и рассохшихся бочек.

— Немедля надобно все убрать, — сказал Радищев, шагая впереди Мейснера к открытому пакгаузу. — Все следует прибрать, починить и продать купцам, нуждающимся в упаковке. И о том давно сказано амбарному приставу, но он не тянет, не везет. Помогите ему, покамест вы не заняты своим делом.

Они вошли в пакгауз. Тут люди выметали сор, и к дверям облаком валила пыль, сквозь которую пришлось быстро пробежать в глубину помещения, где она уже осела.

— Ну вот, — сказал, отдышавшись, Радищев, — тут уже можно принимать товар. Единственный просторный пакгауз. В других будет страшная теснота, как и в Гостином дворе. Негде развернуться. Моя записка о постройке большого таможенного здания останется, видно, втуне. Даже граф Воронцов не в силах сдвинуть дело. Война, безденежье, строить не на что.

Подошел, выйдя откуда-то из темного угла, досмотрщик пакгауза Богомолов.

— Здравия желаем, ваше высокоблагородие, — сказал он, чуть поклонившись.

— Здравствуй, любезный, — сказал Радищев и посмотрел на него пристально. Он держался с этим молодым человеком намеренно холодно, соблюдая известную субординацию, и никогда, даже и в своем доме, не заводил с ним свободного разговора, но сегодня, коль здесь никого лишнего не было, ему вздумалось прощупать, догадывается ли парень, что за книгу набирает он по ночам и кто ее автор. — Ну что, Ефим? — начал он. — Пакгауз готов к приему гостей?

— Готов, ваше высокоблагородие. Пускай везут товары, можем хоть сегодня приступить к досмотру.

— Похвально, похвально. Выспался хорошо? Вечерняя-то работа не утомляет?

— Нет, мне такая работа в удовольствие. Спасибо.

— Не меня надобно благодарить, а путешественника, который подрядил вас напечатать свои записки.

— Понимаю, понимаю, — сказал Богомолов и вдруг, поправ всякую субординацию, по-свойски улыбнулся, даже подмигнул своим желтым хитроватым глазом. — Понимаю, что записки не ваши.

В служебном своем кабинете Радищев долго сидел в раздумье, пытаясь разгадать, что значил этот подмигивающий взгляд желтого глаза. Нет, скромный надсмотрщик не так уж прост, как кажется Царевскому. Сегодня он явно дал понять, что не только все знает, но и хорошо понимает то опасное дело, в котором он участвует. Не бойся, мол, таможенный советник, я не выдам, но мое молчание следует оценить. Вот что, кажется, говорила его улыбка. Но если Богомолов так хорошо понимает все тайное дело, то понимает это и его дружок, печатник Пугин. И они молчат, не выдают автора. Не выдают, может быть, потому, что оба приняты тобой в таможню, когда им, потерявшим другие служебные места, нечем было жить. А почему бы только поэтому? Разве твоя книга не трубит о благородстве людей низшего сословия? И не в их ли защиту ты пишешь?

Он сидел за столом, вытянув ноги, откинувшись на спинку стула и оцепив ее сзади руками, а когда заметил свою нелепую праздную позу, резко вскочил, прошелся по кабинету и тут же опять сел. Потом достал из ящика стола вчерашнее письмо Воронцова и еще раз прочел его. Предложение графа не терпело отлагательства: шведский флот находился где-то в пути, и нельзя было оставлять его без наблюдения. Радищев не мог оставаться в стороне от войны. Он положил перед собой лист бумаги и взял перо. Понадобилось несколько минут, чтобы сосредоточиться, пресечь свободное движение мысли и подчинить ее незыблемому закону канцелярского стиля, не допускающего ничего личного.

Он клюнул пером в чернильницу и начал писать:

«НАСТАВЛЕНИЕ НАХОДЯЩЕМУСЯ У ПОЗНАНИЯ
ТАМОЖЕННЫХ ДЕЛ
В САНКТ-ПЕТЕРБУРГСКОЙ ТАМОЖНЕ
КАПИТАНУ ДАЛЮ»

Перо было тупое и выводило слишком жирные буквы. Он взял другое и продолжал:

«1-е

Спрашивать каждого с моря приезжающего корабельщика в кронштадтской таможне, не видал ли он всего шведского флота на пути своем в Санкт-Петербург, где он тот флот видел и коликое число кораблей.

2-е

Не видал ли он каких-либо шведских военных кораблей или вооруженных судов, опричь флота, в каком месте и сколько».

Писал он быстро, чтобы сегодня же отправить наставление в Кронштадт, но ему помешал Дараган, бесцеремонно ворвавшийся в кабинет как раз в тот момент, когда уже начат был седьмой пункт и капитан Даль должен был спрашивать некоего задержанного и отпущенного шведами корабельщика, не отводили ли они его в какой-нибудь свой порт и, если отводили, что он там видел.

— Что, господин прапорщик? — недовольно сказал Радищев, положив исписанный лист в стол.

— В Гостиный двор я сходил, — сказал Дараган, сняв свою поярковую круглую шляпу. — Растолковал всем купцам.

— Так скоро?

— А чего с ними речи-то разводить? Предупредил — и конец. Я вот зачем к вам. Давеча забыл сказать. Был вчера у Гаврилы Романовича, видел тамкак вы в Лейпциге-то бунтовали. Хохотал. Ловко вы этого Бокума. Сломили все же. Д вашего друга, Осипа Петровича Козодавлева. Он просил передать поклон… Рассказывал, ух свободы непобедим. Вы действовали отважно. Осип Петрович рассказывает…

— А что он видел, ваш Осип Петрович? — нетерпеливо перебил Радищев. — Он приехал в Лейпциг, когда у нас все было спокойно. Какой бунт он там узрел?

— Стало быть, слышал от вас. Да и читал ваше «Житие». — Дараган поставил палку в угол и сел боком к столу, опершись на него локтем и закинув ногу на ногу. — Напрасно вы чуждаетесь Козодавлева. Он к вам всей душой, а вы сторонитесь.

— А вы, значит, послом от него? Не старайтесь. Мне посредники не нужны. Извините, у меня сегодня неотложные дела.

Дараган смутился, обиженно, как ребенок, поджал губы.

— Тогда простите, — сказал он, поднимаясь со стула. Радищеву вдруг стало жалко его.

— Подождите, не бросайтесь сразу вон. Какой вы, однако, чувствительный. Мне в самом деле недосуг, но, так и быть, давайте поговорим.

Дараган повеселел, улыбнулся, и Радищев подумал, что он просто дитя, этот молодой прапорщик, только вот все впадает в какую-то чужую роль, но в том большой беды нет, надобно помочь ему найти самого себя.

— Козодавлева я, Козьма Иванович, не чуждаюсь. Тут другое. Нет времени встречаться с ним почаще.

— Вот-вот, и он говорит, что давно не появляетесь в свете, заперлись в своем доме и пишете, пишете. Сдается, говорит, создаст что-нибудь в высшей степени необычайное, и я, говорит, надеюсь получить горячее, из первых рук. Хотел приехать сегодня к вам сюда в своей карете.

Радищев насторожился. Неужели Козодавлев узнал что-то о «Путешествии»? Этого еще не хватало! Прикатит, будет выпытывать, просить почитать.

— Приедет, говорите, сюда.?

— Да, собирался.

— Зачем, собственно?

— Ну, говорит, вспомнить юность, друзей вспомнить.

— И только? Или думает, что я уже написал то  н е о б ы ч а й н о е?

— Нет, то ждет он в будущем. При теперешнем царстве, считает, публиковать вы не решитесь.

Радищев успокоился и даже упрекнул себя в излишней подозрительности. Нет, бояться Козодавлева нечего, пускай приезжает. Можно даже как-нибудь выведать, знает ли он что-нибудь о «Путешествии».

— Так, значит, поговорить, вспомнить юность? Что ж, буду рад его видеть. Осип Петрович мне не чужд. На заре все же с ним встретились. И я слежу за его благими делами. Ценю его заслуги в учреждении народных училищ. Помню я и его комедии. А вы встречаетесь с ним все у Державина?

— Да, у Гаврилы Романовича.

— Что нового у славного поэта?

— Рано ему еще давать новое-то. Отдыхает после «Изображения Фелицы». Такое великое творение! Вдвое больше «Фелицы». И выше по духу.

— Я бы не сказал. О каком вы духе? Восторга у него стало меньше, да и любовь к государыне, пожалуй, призатухла. Умен и хитер он, наш бард. Он ведь теперь не у дел, а к императрице вхож. Свое возьмет. И места себе добивается сей песней, и не так уж низко кланяется матушке-то. Заметили, какой прием избрал он ныне?

— Прием? Мне кажется, он пишет так же открыто и искренне, как прежде.

— Да, да, искренне. Не спорю. Искренне, пылко. Но он призывает Рафаэля и велит ему начертать образ царицы. И оседлывает слово «чтоб». Чтоб Фелица его была такой-то и такой, чтоб поступала так-то и так. Чтоб она вещала: «Я вам даю свободу мыслить». Чуете? Воспевает-то он не ту царицу, какая есть, а ту, какой она должна быть.

— Ах, вон как! — удивился прапорщик. — Неужто это и хотел он возгласить?

— Не знаю, что он хотел, но вышло так.

— А мне и невдомек. Прочту заново.

— И вот еще что, Козьма Иванович, — сказал Радищев, выходя из-за стола. — Державин иногда не прочь и покарать властителей и судей. Славить владычицу, может, и приятно, но не надобно убаюкивать свою совесть.

— Это что, предостерегаете меня?

— Нет, я просто к слову.

Дараган встал и взял в углу свою палку.

— Как вы думаете, Александр Николаевич, шведы не закроют нашу навигацию?

— Не дай бог, — сказал Радищев. — Будем надеяться на адмирала Чичагова. Финский залив под его стражей.

— У вас, кажется, брат в море?

— Да, он в одной из команд принца Нассау. Под Фридрихсгамом.

— Так он же попадет в самое пекло! Жалко. Только начинает жить, и вот уже гибель.

Радищев отвернулся от него, подошел к окну. Нева все еще поблескивала солнечными бликами. Да, где-то там, куда она несла свои воды, скоро разразятся страшные битвы. Туда брошены юные, горячие сыны отечества. Там лучшие люди России. Там молодые друзья из литературного общества. Многие не вернутся. Не вернется, может быть, не увидит своих родных и брат Степан, только что выпущенный из Кадетского корпуса. Бедная матушка, батюшка, сестры, чуете ли вы в своем далеком саратовском краю, в тихом Аблязове, какая беда для вас зреет вот здесь, в тревожном приморье? Тяжкий удар нанесет вам и ваш любимец, ваша надежда, ваш  б л а г о р а з у м н ы й  Александр, коллежский советник и кавалер ордена святого Владимира.

Сзади шагал по кабинету прапорщик Дараган.

— Извините, — говорил он. — Извините, пожалуйста. Я расстроил вас, неосторожно выразился. Но какая тут осторожность? Не до нее. Дела наши плохи, очень плохи.

— Понимаю, понимаю, Козьма Иванович, — сказал Радищев, отойдя от окна. — Время тяжелое. Простите, я должен закончить тут одно дело. А вы на сегодня свободны. Погуляйте. И если увидите Козодавлева, скажите ему, что я его жду. Мне и в самом деле захотелось вспомнить юность. Добрая половина дороги позади, пора оглянуться. «Земную жизнь пройдя до середины, я оказался в сумрачном лесу». Так, кажется, у Данте?.. Пускай приезжает, просите.

— Хорошо, я найду Осипа Петровича. Он непременно будет сегодня здесь. Подкатит.

ГЛАВА 4

Он решил хоть один праздничный день провести не в кабинете, но в кругу родных. Кстати, его теща, Акилина Павловна, всю зиму гостившая в Петербурге, в понедельник должна была уехать на свою мызу, в Ямбургский уезд, и вся семья с утра собралась как бы на ее проводины. Но на самом-то деле сошлись тут из-за него: и теща, и свояченицы, и дети дождались наконец того, что отшельник вышел к ним из кельи, вышел житейски радостным, свободным от дум, значит, можно побыть с ним до самого вечера.

Все были необыкновенно внимательны и нежны друг к другу, и если прежде, когда почаще вот так собирались вместе, не обходилось и без капризов, без нечаянных обид, то сегодня даже между детьми не могло возникнуть ничего подобного. Елизавета Васильевна была празднично весела и казалась счастливой матерью своих питомцев. Ее сестра Даша, ничем не похожая ни на нее, ни на покойную Анну Васильевну, обычно холодная, равнодушная, нынче тоже почему-то растрогалась, со всеми сблизилась. Только теща, кутаясь в пуховый платок, как-то отдельно сидела в глубоком угловом кресле и была печальна. Ей ведь предстояло завтра расстаться с «ненаглядными сиротками». Но отчего же она меньше смотрела на них, а все останавливала невеселый свой взгляд на зяте? Может, тайно винила его в том, что нет среди собравшихся Анны? Однако чем могла она упрекнуть его? Разве только тем, что не совладал в свое время с чувствами и не смог отступиться от Анны, когда ему никак не хотели вверить ее судьбу. Акилина Павловна, тогда еще жена (а не вдова) придворного чиновника, желала упрочить связь с двором, искала для этого подходящую партию и упорно ограждала невесту от молодого армейского капитана. Но потом наконец сдалась. Мужу, потакавшему влюбленным, она заявила, что от этого брака добра не видать.

Радищев сидел на диване со старшими сыновьями, говорил с ними, но все время чувствовал, что теща, так пристально глядевшая на него, хотела что-то ему сказать. И он не выдержал, повернулся к ней.

— Акилина Павловна, о чем вы задумались? — спросил он.

— О вашей свадьбе, — вздохнувши, сказала она.

— О свадьбе? — Он понял, что она в самом деле думала о том, что когда-то предсказала.

— Помните, как понесли вас кони, когда вы поехали с Аней к венцу?

Об этом ей можно было и не спрашивать. Разве мог он забыть тот поворот в его жизни и то поворотное время? Он хорошо помнил те московские дни, дни благодарственных молебнов и беспощадного мщения, дни ослепительных балов и мрачных кабацких пьянок. Тогда почти вся петербургская государственная знать вместе с канцеляриями надолго переехала в древнюю столицу, чтобы отпраздновать две необычайные победы — только что одержанную в тяжелых битвах с пугачевцами и достигнутую в минувшее лето блестящими боями с турками. Москва была переполнена. Прибыл сюда в свите генерал-аншефа Брюса и капитан Радищев, обер-аудитор, военный юрист. Он приехал в тот вечер, когда после убийственных морозов, знаменовавших гибель великого бунтаря, вдруг повалил снег и торопливо засыпал Болотную площадь, где недавно теснилась огромная толпа, и дощатый эшафот, с которого, прощаясь, кланялся мужицкий царь народу. Все кругом было пушисто, и сумерки казались светлыми от чистой белизны, а голова, насаженная на тонкую спицу, висела над помостом, как снежный ком. «Все запорошено», — сказал вслух сам себе обер-аудитор. «Устыдился он, снег-то, — отозвался какой-то старик в белом полушубке, незаметно подошедший. — А Емельян все вон на тот собор крестился. Перекрестится да опять поклонится людям. Не видали?» — «Нет, — сказал обер-аудитор, — слава богу, не видел». — «Что ж так? И проводить не пришли? Тело-то разрубили да разнесли по четырем сторонам города. Вот как его. Так же и Перфильева, его друга любезного. Завтра сожгут куски их грешные». — «Ужасно», — сказал обер-аудитор и, повернувшись, медленно пошел к Каменному мосту. Там, за рекой, в дворянских особняках и дворцах, светившихся бесчисленными окнами, готовились к приезду императрицы и, ожидая ее, начинали уже праздновать. А ему хотелось уехать от этих торжеств в Аблязово, к семье. Он мог оказаться там и по делам службы: его, военного юриста, должны были присоединить к Тайной экспедиции и послать на Волгу — разыскивать и судить солдат и офицеров, «переметнувшихся к злодеям». Два года назад он, тогда еще титулярный советник, недавний студент, ушел из Сената, где мечтал, но не смог отстаивать правду, и вступил в дивизию генерала Брюса обер-аудитором, надеясь внести справедливость в военное правосудие, однако и тут ему не дано было сделать что-нибудь существенно полезное, а теперь вот служба вела его прямо в стан Шешковского, следователя по делам пугачевцев, зловещей фигуры, которую Екатерина выдвигала на видное место. Нет, служба становилась не просто бесполезной, а уже вредной и гнусной, и обер-аудитор решил от нее избавиться. Его долго уговаривали, упрашивали не уходить в отставку. Только в начале весны ему удалось сбросить ненавистный изящный мундир. Намереваясь укрыться от страшного времени, он уехал в глухое Аблязово, но и здесь не мог успокоиться, потому что каждую ночь видел во тьме (с жуткой отчетливостью!) жалкие лица крестьян, связанных и гонимых по волжским дорогам, по которым пронеслась его кожаная кибитка. Он жил в отчем краю с занозой в сердце и наконец, не выдержав саднящей боли, покинул горестное Приволжье, заодно увез и семью в ее московский дом. Близилась годовщина мира с Турцией, и столица готовилась к новым торжествам. Эти-то празднества Радищев принял бы с радостью, однако его теперь мучила другая боль: прибыл с придворной конторой и со своей семьей Василий Кириллович Рубановский, брат Андрея, лейпцигского друга, и отец Анны, небесной Анны, встреча с которой сразу бы исцелила душу, но Акилина Павловна, оказывается, запретила принимать нежеланного гостя, хотя ее дочь была уже помолвлена с ним в Петербурге перед отъездом жениха. У матушки снова разгорелась надежда на лучшую партию, поскольку здесь соединились две столицы и в праздничном свете яснее виделись собравшиеся со всей империи женихи. О, какие женихи! Блистательные, сияющие золотыми позументами, знатные, титулованные, щедро награжденные, многие в лентах, звездах. Но они гуляли по залам слишком величественно, и все смотрели куда-то мимо, не замечая ни Акилину Павловну, ни ее грустную дочь. Радищеву, наблюдавшему откуда-нибудь издали, было жалко их обеих. Бедная Акилина Павловна! Она потом поняла свою безумную тщету, перестала выезжать и разрешила принимать прежнего жениха Анны, а потом поспешила со свадьбой. И вдруг жениха и невесту понесли эти взбесившиеся лошади. Акилина Павловна, ехавшая с мужем во второй карете, увидев, как рванулась и понеслась первая, потеряла сознание, и Василий Кириллович увез ее в дом Радищевых, где она, очнувшись, едва дождалась венчального поезда, а когда свадебный маршал ввел молодых в полном здравии, ушла в образную и помолилась на коленях перед Спасом, но к столу вышла все-таки бледная и печальная. «Это не к добру», — сказала она, и теперь уже не мужу, которому «сгоряча брякнула» тогда, после помолвки, а молодым, подошедшим к ней с бокалами шампанского.

Радищев сидел меж сыновей и, положив на их плечи раскинутые руки, все смотрел на тещу, а она глядела на него и ждала ответа.

— Я все помню, Акилина Павловна, — сказал он. — Но ведь не было ничего странного, что понесли лошади. Просто они застоялись в батюшкиной московской конюшне.

— Папенька, можно убить человека с пользой? — спросил вдруг Николай.

— Что, что? — удивился отец. — Убить человека?

— Вася говорит, что убийство бывает полезным.

— Коленька, — вмешался старший, — говори яснее. Папа, мы говорили о Цезаре. Разве можно считать его человеком? Это же злодей. Бессовестный тиран. Захватил всю власть и правил Римом, как ему вздумается. Сенат при нем не имел никакой силы. Римляне трепетали. И правильно сделали Брут и Кассий, что убили его.

— Нет, не правильно, — сказал Николай. — Нельзя убивать человека.

— Постойте-ка, друзья мои, — сказал отец. — Цезарь у вас должен быть еще в Галлии. Так мне говорил Александр Алексеевич. О дальнейших делах Цезаря и о его смерти он расскажет вам потом. А Брута и Кассия, Коля, понять надобно. Это ведь не просто убийцы.

— Они злые, злые, — стоял на своем Николай. — Как можно убить человека? Он закрыл голову тогой, а они его кинжалами, кинжалами. Двадцать три удара!

— Вы читали Светония? — спросил отец.

— Да, мы читали Светония, — ответил Василий. — Нам дал его Александр Алексеевич. Картина, конечно, ужасна. Но тиран заслужил такую смерть.

— Нет, подло убивать человека! — уже гневно протестовал Николай. — Подло, подло!

Отец притянул его к себе.

— Добрая у тебя душа, мой дорогой поэт. Но Светония читать тебе, пожалуй, рановато.

Вошел Петр и подал Радищеву небольшой синий пакет.

— Из Берлина, ваша милость.

Радищев торопливо сорвал сургучную печать, вынул и с хрустом и щелком развернул жесткий лист бумаги и сразу узнал почерк.. Его обдало горячей волной. Он быстро пробежал глазами по строкам, потом перешел к окну, сел в кресло и начал читать медленно, вникая в каждое слово друга. Милый Кутузов! Ты остался верным былому юношескому союзу. Получил «Житие» и читаешь его с детским волнением. Но вот, оказывается, и не соглашаешься. С чем же? Ага, не принимаешь выводы. Не по душе тебе, что маленький бунт возведен в степень исторического события. Но ведь лейпцигский дом, обитаемый русскими студентами, был частицей тогдашней России. Ах, Алексей! Сердцем ты неизменно с другом, а мыслью уходишь. Ну посмотри, куда ты клонишь: «Если человек внешне угнетен, что мешает ему быть свободным внутренне?» Нет, дорогой, нельзя с тобой согласиться. Никак нельзя. Скоро ты прочтешь «Письмо к другу» и «Путешествие». Не отшатнешься? На московских братьев-каменщиков, пославших тебя к европейским масонам, не очень-то полагайся. Ты пожертвовал на их дело все свое имущество, но они отвернутся от тебя, потому что матушка приготовилась и их прижать к стенке. Они, видимо, уже боятся своих связей, потому и не посылают тебе денег, и ты погружаешься в нужду, донашиваешь московский кафтан и ходишь в дешевые кофейни.

Радищев положил письмо в карман атласного камзола.

— Елизавета Васильевна! — сказал он, быстро повернувшись к свояченице. — Что мы так притихли? Давайте веселиться. Сели бы за клавесин, что ли. Вася, поднимись в мой кабинет, принеси скрипку. — Старший сын готовно соскочил с дивана, но отец тут же вспомнил, что не закрыл в стенной шкаф корректуру, которую просматривал перед утренним кофе. — Нет, сынок, — сказал он, — ничего у меня не выйдет. Давно не брал в руки инструмента. Вы бы вот что, Елизавета Васильевна, попробовали бы устроить на днях домашний спектакль. Вспомните Смольный. Вы же были там прекрасной актрисой, любимицей императрицы. Она, говорят, даже Вольтеру о вас писала. Хвалилась, что девочка дивно играет в его комедии… Но не пора ли за стол?

Обед по заказу Лизы был простой и обильный — с пахуче дымящимися щами, с жареным гусем, с осетровым пирогом, верхняя корка которого лоснилась от выступившего жира. Хозяин был весел, ел с таким вдохновенным аппетитом и так восхищался каждым блюдом, что все чувствовали себя необыкновенно празднично.

— О, это истинный венец нашего пира! — говорил он, когда Анюта, прислуживавшая за столом, подавала ему кусок пирога на тарелке. — Верх блаженства. Нуте-ка, подайте мне графин. Изопьем еще по бокалу сего божественного напитка. Елизавета Васильевна все угождает моему вкусу, лафитом балует. Чудесное вино. Вам, будущие кадеты, думаю, довольно и первой пробы. Наверстаете потом, когда выйдете из корпуса. А покамест пейте вот с малышами оршад. Не обижаетесь?

— Нисколько, папенька, — сказал Николай. — У меня уже голова закружилась.

— То-то и оно. Всякому наслаждению есть мера и время. Ваше здоровье, Акилина Павловна. И ваше, дорогие свояченицы, и ваше, детушки… Ах, прелесть! Закончив заботы земные, ахеяне пир учинили. И… и чрева свои багряным вином оросили. Как, Николай, похоже на Гомера?

— Я по-гречески еще не читаю.

— У меня есть несколько песен на русском. Ермил Костров перевел. Неплохо. Поищу, принесу вам. А греческий надобно знать, сыны мои. Вот о Бруте-то у Плутарха бы тебе прочесть, Николай.

— Я не хочу о нем читать. Гадко.

Отец переглянулся с Василием, посмотрел на Николая и молча склонился над куском пирога. Он ел уже без всякого аппетита. Он думал. Думал о своих детях. Поймут ли они его, когда останутся одни? «Да, Брут и Телль еще проснутся…» Как воспримет эти строки одиннадцатилетний поэт, потрясенный смертью Цезаря? А что, если Светоний показал бы ему с такой же изобразительностью сто тысяч убийств, совершенных Цезарем? Ни одному историку не взбрело в голову описать так смерть солдата. И есть ли хоть одна ода мужику? Даже Ломоносов, славя венценосцев и науки, забыл о своих собратьях. А где зародился его гений? Кому обязан жизнью весь высший свет? Откуда эта благодать на столе? И откуда это серебро? Металл. Кто-то вырывает его из земли, чтобы мы украшали им себя и свои чертоги. Кто-то выплавляет его, чтобы солдаты убивали им друг друга. Надобно сказать о нем слово в последней главе. Металл. Что о нем думал Ломоносов, спускаясь в шахту фрейбергского рудника? Там, в горном Фрейберге, он мечтал о нетронутых сокровищах родины. Да, следовало бы опубликовать и «Слово о Ломоносове». А что, если заменить им последнюю главу «Путешествия»? Закончить книгу гимном великому холмогорцу! Как это не пришло в голову раньше? Счастливая мысль. Скорее наверх!

Он даже привстал, однако тут же и опустился, мгновенно поняв, что уйти сию минуту в кабинет невозможно. Но тут вошел в столовую Петр.

— К вам гости, Александр Николаевич.

— Гости?.. Что ж, проси.

— Нет, они не сюда. Наверх.

Хозяин пожал плечами, посмотрел на Лизу, на тещу.

— Верно, по делу, — сказала Елизавета Васильевна. — Что так растерялись? Ступайте, примите.

Он поднялся.

— Я скоро вернусь.

В сенях прогуливался долговязый Царевский. Он шагал взад и вперед по паркету, держа за спиной треуголку и глядя себе под ноги. Камердинер уже вел вверх по лестнице печатника и наборщика. Пугин поднимался следом за Петром и не озирался, а Богомолов, несколько приотстав, смотрел через перила вниз и опять, как вчера в пакгаузе, улыбался своему начальнику.

— Может, мы не вовремя, Александр Николаевич? — сказал Царевский, подойдя к хозяину. — Знаете, не хватило терпения. Попросил вот их поработать днем. Можем не успеть. Начнется навигация — будет некогда.

— Говорите уж прямо, Александр Алексеевич. Как бы, дескать, не распространился слух раньше времени?

— И это может случиться.

— Ага, все-таки не надеетесь на наших помощников? Думаете, догадываются?

— Ну, покамест они все еще верят, что издаем обыкновенные записки путешественника. Но мало ли что…

Они стали подниматься вверх, идя рядом по широкой чугунной лестнице, медленно ступая с одной узорчатой ступени на другую.

— Что ж, давайте поторапливаться, — говорил Радищев. — Богомолов что-то загадочно улыбается. Парень смекалистый, наверное, все понимает. Возможно, это и к лучшему. Раз понимает, болтать не станет. Я Пугина больше побаиваюсь. Молчит, слова не обронит. Не узнаешь, что у него на уме.

— Да, он какой-то совсем бессловесный.

— Печатайте сегодня предпоследнюю главу. Полностью, шестьсот пятьдесят экземпляров. А последнюю я отменяю. Слишком она уязвима. Решил закончить «Словом о Ломоносове».

— «Словом о Ломоносове»? — Царевский приостановился.

— Да, оно для конца менее опасно. И более… более значительно. Ломоносов — это знамение.

Они прошли через переднюю в верхнюю гостиную, и тут Царевский повернул было в дверь направо, в печатную, но Радищев взял его за руку, ввел в свой кабинет и подал ему корректуру предпоследней главы.

— Итак, — сказал он, — печатайте ее полностью.

Царевский вышел. Радищев отыскал в столе то, что должно было стать последней главой, и сел к пюпитру. «Слово о Ломоносове» начиналось описанием летней вечерней прогулки: автор, гуляя в роще Александро-Невского монастыря, зашел в открытые ворота Лазаревского кладбища и вскоре очутился перед памятником русскому ученому. Начало это не вязалось с сюжетом «Путешествия», зато впечатления от гробниц, таинственно подернутых сумерками, вызывали глубокие мысли о жизни и смерти, о пышных монументах, бессильных спасти усопших от забвения, и о великих делах, остающихся жить вечно. Да, только дела человека несут его сущность из потомства в потомство. Камни мертвы.

Он не стал переиначивать начало главы и хотел ее быстро просмотреть, но ему пришлось выбрасывать некоторые шаткие, готовые выпасть из текста слова и заменять их новыми, более крепкими, точными. Потом он решил вклинить ту мысль, что возникла там, в столовой. Так незаметно и увлекла его дополнительная работа. Когда в кабинете стало темно, он зажег свечи и продолжал отделывать главу, пока не дошел до последней точки. Самую концовку он все-таки подчинил сюжету «Путешествия»:

«Но, любезный читатель, я с тобою закалякался… Вот уже Всесвятское… Если я тебе не наскучил, то подожди меня у околицы, мы повидаемся на возвратном пути. Теперь прости. — Ямщик — погоняй.

Москва! Москва!!!..»

Посыпав написанное золотистым песком, он печально усмехнулся. Что ж, если не снесут голову с плеч, он готов будет еще раз встретиться с читателем. Только ведь снесут, непременно снесут.

— Но я с тобой закалякался, — сказал он вслух. И вдруг, вспомнив, что его ждут внизу, выхватил из кармана часы. Батюшки, уже двенадцать! Он вскочил со стула и выбежал на балкон. Из печатной еще пробивался сквозь плотные занавеси слабый свет, но все окна нижнего этажа были отрешенно темны.

ГЛАВА 5

Весь следующий день, на службе, его точила щемящая жалость к родным, которых он так оскорбительно (хотя и без умысла) вчера обманул, отняв у них остаток семейного праздника. Домой он возвращался с еще более тяжелыми чувствами, потому что граф Воронцов вызывал его в Коммерц-коллегию, где надолго пришлось задержаться, так что не удалось и проводить тещу, уехавшую под вечер на свою ямбургскую мызу. Он подходил к подъезду и представлял неловкую встречу с детьми и свояченицами. Но когда оказался он среди них в столовой, никто ни взглядом и ни словом не выразил ему даже малейшей обиды.

В этот вечер начали набирать последнюю главу, а в следующую ночь ее уже оттиснули. Радищев все это время находился в типографской комнате, помогал набирать и печатать, вносил в текст поправки, рискуя выказать, что он не только издатель, но и автор книги, коль так вольно меняет слова и с такой лихорадочной заинтересованностью торопится завершить работу. Прежде он сидел скрыто в кабинете, рукописные и корректурные листы приносил в печатную и уносил отсюда камердинер Петр (иногда Царевский), и Богомолов с Пугиным, вероятно, все-таки не знали, кто такой этот таинственный путешественник, где он живет и пишет, а теперь они могли опознать его в своем таможенном начальнике. Однако ему уж было не до осторожности. Он слишком спешил. Последнее время он совсем мало спал и возвращался со службы утомленным и бледным, но приходя в типографию, сразу сбрасывал с себя камзол, оставался в легкой белой рубашке и принимался накатывать краску на форму, и ослепительная голландская его сорочка вскоре оказывалась в сочных черных пятнах, а на лице проступал розоватый румянец. Взбодрившись таким образом, он приступал к другому делу — к набору текста. Раз как-то он подошел к печатному станку, взял с талера только что выдвинутый из-под пресса лист, прочитал несколько строк и возбужденно тряхнул головой.

— Поделом им, поделом! — сказал он, смеясь. — Есть все-таки огонь в нашем глаголе. А? — Он взглянул на Пугина, но тот, ловко орудуя рычагом пресса и двигая туда и сюда талерную тележку, не ответил ни единым словом, как всегда, молчал, только чуть заметно шевелил медно-красными усиками, и это означало усмешку, и Радищев осадил себя. — А что, неплохо пишет наш путешественник, — сказал он, но по тому, как опять шевельнулись красные усики, понял, что Пугин нисколько не верит в какого-то другого путешественника.

Нет, теперь уж, очевидно, все, кто помогал издавать книгу, хорошо знали ее происхождение, но так или иначе, а слух о ней покамест не распространился и работа благополучно подвигалась к концу.

В доме до сих пор было спокойно. А вот в городе внезапно поднялся невиданный переполох. Однажды Радищев несколько запоздал на службу и подъехал к порту, когда по всей площади перед зданием коллегий и по таможенной набережной толпились кучки встревоженных людей. Он спрыгнул с подножки кареты и, увидев невдалеке Мейснера, торопливо подошел к нему.

— Что случилось? — спросил он.

— Сбывается, кажется, ваше предсказание, — сказал его мрачный друг. — Как бы и в самом деле нам не пришлось вставать к пушкам. Шведы подходят к Ревельскому рейду. Двадцать шесть кораблей. А у нас там всего десять. Дрянные дела.

Подошел прапорщик Дараган в своем полосатом французском сюртуке.

— Да, положение, господа, угрожающее, — сказал он. — Во дворце, говорят, великое смятение. Граф Безбородко плачет.

— Ну, коли плачет этакий лев, дела, значит, и впрямь худы, — сказал Радищев. — Но не рано ли все же рыдать-то? На Ревельском рейде — сам адмирал Чичагов. Его одним махом не разобьют.

— То так, — поспешно согласился Дараган. — Чичагова разом не разбить. Верно, верно. Знаете, что он сказал, когда императрица вверяла ему флот? Она спросила, что он думает о страшном противнике, а он усмехнулся и говорит: «Да ведь не проглотит». Прошлым летом он слова свои оправдал. Не проглотили его. Не знаю, как будет нынче. Императрица крайне обеспокоена. Минувшей ночью совсем не спала. Никогда, говорит, Господь не посылал ей таких испытаний. Наступают, говорит, самые горестные дни. И поддержать ее некому. Фаворит нынешний чересчур молод. Ну скажите, какой совет даст сей двадцатитрехлетний поручик? Толку от него мало. А светлейший далеко, и тот сам в унынии. Матушке самой приходится ободрять его письмами. Сомневается она, хватит ли у него сил на южную кампанию. Турки готовятся лихорадочно.

В осведомленность прапорщика можно было верить, потому что он часто виделся с Державиным, а того посвящал во все тайны двора статс-секретарь Храповицкий, да Гаврила Романович и сам вращался в самых высоких кругах и хорошо знал, каковы обстоятельства дел перед смертельными битвами.

— Что ж, господа, — сказал Радищев, — надобно готовиться к защите столицы.

Они медленно шли по набережной. У пристани стояли три небольших груженых судна, прибывших с низовья Волхова. По Малой Неве двигались парусные лодки и гребные катера. Они сновали около порта, а ниже, со стороны залива, река была еще совсем пустынна, серая под серым низким небом.

— Да, печально, — сказал Дараган. — Не дождаться нам нынче иноземных кораблей. Нам-то еще полбеды, а каково им? — Он показал тростью на купцов, собравшихся в тесную кучку возле таможни. Одни из них были в длиннополых чуйках, смазных сапогах и войлочных шляпах, другие — в дорогих кафтанах, шелковых чулках и цветных башмаках. Они принадлежали к разным гильдиям и в иное время едва ли смешались бы вот так в общей толпе, но сегодня их объединила тревога. Взбудораженные, они размахивали руками и беспорядочно галдели.

— Переполошились, — сказал Мейснер. — Ишь как раскудахтались. Плакали ваши денежки, барышники.

— Не злорадствуйте, друг мой, — сказал Радищев. — Под угрозой вся наша торговля. Думаете, вон те спокойны? — Дальше, за таможней, у Гостиного двора, длинная галерея которого напоминала какую-то огромную дворцовую аркаду, ходили по двое и по трое щеголеватые иностранные негоцианты, представители торговых фирм. Казалось, они просто гуляли по набережной, не подозревая, что война грозит и их капиталам. — Считаете, они спокойны? — продолжал Радищев. — Просто иначе себя ведут.

— А какого дьявола им бояться? — сказал Мейснер. — Войны? Они и в ней найдут выгоду. Потому и невозмутимы. Посадить бы их в барку да под шведские ядра.

— Вы беспощадно злы, дорогой Иоганн.

— Мне не с чего быть добрым. Жиру мало.

Мейснер, прусский уроженец, еще на родине изучил русский язык и четыре года назад прибыл в Россию с молодой беременной женой и с костяной резной шкатулкой, подаренной матушкой и заполненной скромными ценностями. В Петербурге ему удалось выручить тысячу рублей и записаться в купцы третьей гильдии. Он занялся книжной торговлей, которая свела его с членами литературного общества, а у тех коммерческой хватке не научишься, и дело его скоро лопнуло, и незадачливому купцу пришлось пойти сидельцем в лавку издателя Шнора, где можно было зачитываться книгами и встречаться с мыслящими людьми. Но у Мейснера увеличивалась семья, а кормить ее становилось все труднее, и неизвестно, до какой отчаянной нужды дошел бы этот бесхитростный человек (он был уже казначеем литературного общества), если бы Радищев не пригласил его на службу в таможню.

— Да, я вас понимаю, Иоганн, — сказал Радищев. — Хлопочу вот о прибавке к вашему жалованью.

Они уже миновали галдящих купцов, дошли до подъезда таможни и остановились.

— Так каким же образом будем защищать столицу? — сказал Радищев, повернувшись к Мейснеру.

— Не знаю, — сказал тот. — Придется, видимо, проситься в армию. Хотя мне это противно до тошноты.

— В армию? А что, если собрать особую добровольную дружину?

— Не позволят, пожалуй. Побоятся вооружать. Напуганы Францией.

— Позволят. Положение заставит. Обратимся в городскую думу, а та снесется с верхами. Нельзя сидеть сложа руки. Враг почти на пороге. Вошел в залив. Сию минуту он, возможно, уже обстреливает Чичагова. Понимаете?

— Александр Николаевич, у вас ведь братья на Ревельском рейде.

— Нет, братья мои не на Ревельском рейде. Один — в пехоте, другой — в ближайшей бухте, у Фридрихсгама.

— Однако Фридрихсгам тоже в опасности, — вмешался Дараган. — Туда направляется сам король. Огромный гребной флот.

— Что? — изумился Радищев. — Что вы сказали? Густав? На Фридрихсгам?

— Да, есть такой слух.

— Слух? — Радищев оглядел Дарагана и вдруг как-то некстати подумал, что этому молодому человеку не хватает только трехцветной французской кокарды на шляпе, чтобы сойти за депутата. — Есть, говорите, слух? Но насколько он достоверен?

— Не знаю, не знаю.

Радищев посмотрел на Мейснера. Тот ничего не сказал. Молчал и прапорщик, виновато опустив голову.

Он оставил их у подъезда, вошел в помещение таможни, поднялся по каменной лестнице во второй этаж и заперся в своем кабинете. Ему надо было уединиться и хорошенько подумать. Густав опять жаждет захватить столицу и свалить статую Петра в Неву, о чем он заявил еще в позапрошлом году, в самом начале войны, когда, беседуя со знатными стокгольмскими дамами, обещал пригласить их в Санкт-Петербург на обед. Ни в том году, ни в следующем ему не удалось достичь своей цели, зато нынче он положит все силы, дабы не осрамиться и в третий раз. Два месяца назад шведы напали на Балтийский порт, и теперь их парусный флот подходит к Ревелю, а гребной, если верить прапорщику, направляется к Фридрихсгаму, откуда рукой подать и до Кронштадта. В Кронштадте находится капитан Даль, представитель столичной таможни, и ему на днях дано предписание, следить за неприятельским флотом, но никаких известий от него покамест нет, и откуда же их взять капитану, коли с моря не пришел еще ни один корабль, да вряд ли и пройдут торговые суда, потому что их, если они уже и появляются в балтийских водах, шведы, конечно, задерживают. Противник может оказаться у берегов Невы совершенно внезапно. Надобно сегодня же пойти в городскую думу, пускай она испросит разрешение на добровольную дружину. Подумать только, король ведет флот на Фридрихсгам! Как его там встретят? Что ждет Степана, юного брата? Что ждет молодых друзей из литературного общества? Со многими не придется встретиться… Но полно, верен ли слух-то? Бедняга Дараган опустил голову, почувствовав, как омрачил своих сослуживцев, омрачил, может быть, напрасно, если весть-то окажется ложной.

Радищев подошел к окну и глянул вниз. Ни Дарагана, ни Мейснера у подъезда уже не было. Мейснер ушел, вероятно, в город, а прапорщик стоял поодаль, и его окружали купцы, навалившиеся на него с расспросами. Они, конечно, хотят знать, что станет теперь с торговлей, и он, щеголяя своей осведомленностью, не без удовольствия пугает их надвигающейся катастрофой. Рисуется, рисуется, подумал Радищев. Сам-то небось тоже ошеломлен. Или не успел еще прочувствовать? Прочувствует — пойдет в добровольную дружину. Собрать человек триста, вооружиться и засесть в Петропавловской крепости. Неужто не разрешат власти?.. Он сел за стол и достал лист бумаги, но как раз в этот момент послышался стук в дверь.

Вошел секретарь таможни.

— Прошу прощения, ваше высокоблагородие, — сказал он. — Я по делу метания жребия обеспокоил вас. Браковщики собрались, ждут распределения обязанностей. Будем, значит, проводить баллотировку, как вы предписали? Или теперь уже ни к чему?

Не хотелось Радищеву заниматься сейчас этой баллотировкой, но не мог же он отменять свое распоряжение, не мог останавливать дела таможни, иначе в порту поднялась бы преждевременная тревога, а то и паника.

— Как ни к чему? — сказал он. — Ничего такого не случилось, чтобы опускать руки. Принесите, пожалуйста, списки всех браковщиков и досмотрщиков.

Секретарь вышел и вскоре вернулся с бумагами, и у коллежского советника Радищева, главы столичной таможни, начался почти обычный служебный день. За секретарем он принял кассира, за кассиром — амбарного пристава, потом стали являться представители торговых фирм, и тут пришлось оставить русскую речь и перейти сначала на французскую, затем на английскую, а говорить с иностранцами следовало неторопливо и обстоятельно, так что только к вечеру удалось вернуться к военным делам.

Он набросал письмо в городскую думу, потом вызвал секретаря и поручил ему собрать сведения о купеческих транспортных судах. Суда эти просил взять на учет граф Воронцов, президент Коммерц-коллегии, который мог предложить их военному флоту.

Радищев взял письмо, хотел пойти в думу, но только подошел к двери, как она распахнулась, и он столкнулся с Козодавлевым.

— Здравствуй, батенька! — радостно вскричал тот, раскинув руки. — Дай обнять тебя, друг любезнейший! Наконец-то свиделись. Живем в одном и том же Санкт-Петербурге, а никак не соберемся. Мы ведь за тобой, Александр. Там ждет нас Челищев. На площади, на извозчике. Мы, брат, задумали по-студенчески. К черту кареты. На извозчике. К себе не приглашаю. В трактир, в трактир, батенька! Помянем былое. Да что же ты растерялся, сокол наш ясный? Идем, нас ждет Петр Иванович.

— В трактир? В такой день?

— В какой?

— Да ведь сейчас, может быть, гибнет наш флот.

— Э, дружок, нам торжествовать надобно. Чичагов победит. Непременно победит. Едем.

Радищев все еще стоял в кабинете у самого выхода. Козодавлев взял его за локоть и вывел за дверь.

— Торжествовать, говорю, надобно, торжествовать.

— Постой, а правда, что Густав направляется на Фридрихсгам? — спросил Радищев, остановившись в коридоре.

— Да нет, то пустая болтовня, — отвечал Козодавлев и тащил приятеля дальше. — Вас напугал тут Козьма Дараган? Он утром был со мной у Державина. Там говорили о походе короля, но сие ничем не подтверждается. А у Чичагова в самом деле будут гости. И он встретит их как подобает. Не тревожься. Челищев вот спокоен. Забавный он человек. Забавны и наемные покои. Тихие, пропахшие ладаном. Вхожу в переднюю — пусто, иду в другую комнату — пусто, в третью — пусто, а в четвертой, слышу, хор псалмы поет. Открываю дверь и вижу поющих слуг. Хозяин — на коленях перед образами. И вдруг вскакивает, подбегает к певчему. «Ты что, шельма, врешь! Ты куда, негодяй, тянешь? Мерзавец, богохульник!» Потом замечает гостя и всех отпускает. Приглашает меня в образную. Вот никак, говорит, не могу обучить олухов, грешу с ними каждодневно.

— Да где же он? — спросил Радищев, когда Козодавлев вывел его на набережную.

— Ох, до чего ты рассеян! Говорил ведь тебе — на площади. Держит извозчика. Приглянулась ему пролетка. Забавный, забавный человек. Служить больше не хочет.

Претит ему всякая служба.

Они свернули с набережной Малой Невы на площадь, и тут Радищев увидел петербургскую новинку — легкую пролетку с крыльями над задними колесами. Челищев, одетый, как всегда, во все серое, будничное, ходил вокруг этого одноконного экипажика, внимательно его рассматривая.

— Петр Иванович! — окликнул Козодавлев. — Веду нашего пленника.

Челищев повернулся и шагнул навстречу.

— Здорово, дружище, — сказал он, протянув Радищеву руку. — Живем еще?

— А отчего бы нам не жить, Петр?

— Я видел страшный сон.

— Откровение Иоанна Богослова, — сказал Козодавлев. — Не рассказывай, напиши лучше второй «Апокалипсис». Хватит, поговорим в трактире. Садитесь, господа.

— Но как же мы втроем на таком сиденье? — сказал Радищев. — Не уместимся.

— Уместимся, — сказал Челищев. Он подошел к козлам и сел рядом с извозчиком, оттеснив его на край. И оглянулся. — Александр, не забыл, как езжали в Лейпциге?

— Помню, помню. Там всей компанией усаживались на одни дроги. — Пролетка тронулась и тихонько покатилась наискосок по площади. — Там всякое бывало, и верхом на диких конях скакали, ужасая гуляющих бюргеров. С кем вы тогда по бульварам-то?

— С Мишей Ушаковым, с Насакиным. Скакал, кажется, и Кутузов.

— Да, да, и Кутузов тогда расшалился, мечтатель. Ах, Алексей, Алексей! Тяжко ему теперь в Берлине. На днях получил от него письмо.

— Тоскует?

— Бедствует. Московские-то друзья послали да и забыли его.

Выехав на набережную Большой Невы, извозчик направил было лошадь вправо, на мостик, перекинутый через канал, но вдруг резко повернул ее влево и остановил, потому что навстречу неслась вороная четверня, впряженная в расписную карету. Минута — и экипаж пролетел по мостику мимо пролетки. За стеклом мелькнуло лицо княгини Дашковой, сестры графа Воронцова.

— Господа, обождите немножко, — сказал Козодавлев и, соскочив с сиденья, кинулся к белоколонному портику Академии наук, где остановилась роскошная карета. Он успел подбежать к ней в тот момент, когда княгиня, приподняв подол вишневого бархатного платья, спустилась с подножки. Он поклонился, поцеловал протянутую ему руку в перчатке и о чем-то заговорил, показывая шляпой на ожидавшую его пролетку.

— Легко идет наш приятель, — сказал Челищев. — До самых вершин поднимется. Покровительство такой особы не шутка.

Княгиня Дашкова, утратившая когда-то милость императрицы, теперь снова обрела ее. Она была ныне директором Академии наук и президентом Российской академии, и Козодавлев, ее литературный сотрудник, конечно, мог рассчитывать на крепкую поддержку.

— Да, Осип поднимется, — сказал Радищев. — И поднялся уже. Ведать народными училищами всей губернии — это что-то значит. И в академии он не на последнем месте. Зачем мы ему понадобились? А? Неужто только затем, чтобы вспомнить вместе юность?

— Глянь, зовет тебя, — сказал Челищев.

Козодавлев действительно махал шляпой — просил подойти. Радищев пожал плечами, не спеша слез с пролетки и пошел к подъезду академии.

Княгиня не подала ему руки, и он не поклонился ей, только быстро опустил и вскинул голову.

— Позвольте вас оставить, ваша светлость, — сказал Козодавлев и элегантно откланялся.

— Я давно вас не вижу, Александр, — сказала Дашкова. — Затворником живете. У брата думала встретить — и там что-то не появляетесь. Попросила Осипа Петровича помочь, и вот он воспользовался случаем… Вы знаете мое мнение о вашем «Житии»?

— Да, знаю, княгиня.

— Дошло, значит. В Петербурге иначе и быть не может. Это не Париж, не Лондон. Там передавали только те мои высказывания, которые я сама просила кому-либо передать. Впрочем, я не сожалею, что до вас донеслось. И в глаза бы сказала то же. Я всем говорю правду. Не боялась, бывало, огорчить и самого Вольтера. И не обижались на меня ни Дидро, ни Робертсон, ни Адам Смит. А вы? Вы небось сердитесь?

— Простите, зачем же вы меня в ряд таких светил? В насмешку?

— Боже упаси, никакой насмешки. Просто вспомнила старых знакомых. Но вы не ответили. Сердитесь?

— Нет, княгиня, не сержусь. Я ценю всякое свободное мнение.

— Видите ли, Александр… «Житие» у многих вызвало недовольство. Я же только против того, чтобы славить тех, кто ничем не славен. Ваш Федор Ушаков ничего ведь не сделал.

— Не успел. Но он готов был к великим делам.

— Ну хорошо, не будем спорить. Не се́рдитесь — и ладно. Я скоро уезжаю в свое имение. В Троицкое. На все лето. Решила поговорить с вами. Не знаю, поймете ли. Хочу попросить вас…

— Продолжайте, княгиня. Я рад вашей просьбе.

— Знаете, мой брат весьма вас уважает. Даже любит. Хотелось бы надеяться, что вы не подведете его. То есть по службе-то вы никогда не доставите ему неприятности, а вот не вышло бы чего другого. Вы меня понимаете?

— Не совсем, ваше сиятельство. Но я не подведу графа Александра Романовича.

— Вот и славно. Прощайте до осени.

Радищев вернулся к пролетке, сел рядом с Козодавлевым и попытался разгадать, чем княгиня обеспокоена. Неужто она знает (или только предполагает?), что любимец ее брата отдал в лавку вторую книжку и готовит третью, самую дерзкую? Нет, о третьей книге Дашкова знать не может. Тогда откуда же тревога? И вообще какая беда грозит ее брату? Разве президент коллегии обязан знать, чем занимаются его подчиненные у себя дома? Не может же граф Воронцов отвечать за мысли коллежского советника Радищева.

— Вот и солнце появилось, — говорил Козодавлев, блаженно расслабившись и покачиваясь на сиденье пролетки. — И Нева заблестела. О чем задумался, Александр? Опечалила наша академическая богиня? Зачем она жаждала тебя видеть?..

— Будто не знаете, — очнувшись, сказал Радищев.

— Не знаю, ей-ей, не знаю. Просила свести, только и всего. Ах, как греет солнце! Весна. Даже лошадка наша радуется. Ишь, фыркает. Послушай, как цокают подковы. Словно поцелуи.

Звуки подков действительно напоминали звонкие поцелуи, и Радищев подумал, что у Осипа есть все-таки поэтический дар, если он умеет так тонко подметить. Но почему же он до сих пор не подал своего настоящего голоса в литературе? Стихи его ничего не несут, комедии никого не трогают. А ведь трудится он старательно — и пишет, и переводит, и редактирует.

— Куда мы махнем? — спросил Козодавлев, когда колеса пролетки застучали по деревянному настилу невского моста. — На Малую Миллионную, в «Париж»? Или в «Мадрид»?

— Заедем к Сахарову, — ответил с козел Челищев. — У него не хуже, чем в вашем «Париже». Это вот тут, против Исаакиевской церкви, — сказал он извозчику.

— Знаем, господин хороший, — сказал тот.

В трактире Сахарова и точно было не хуже, чем в «Париже», «Мадриде» или «Лондоне». Из сеней, где можно снять верхнюю одежду и осмотреться перед зеркалами, гости проходили в закусочную, а из нее, кому хотелось поразвлечься, — в питейный зал, соединенный арочными проемами с бильярдной и карточной комнатами, и было еще какое-то помещение во втором этаже, куда вела фигурная дубовая лестница и откуда тихо лились жалостные звуки скрипок. Друзья остались в нижнем зале. Челищев облюбовал стол у наружной стены — подальше от шумных игроков и табачного дыма, окутывающего их там, в открытых комнатах, сизым туманом.

— Эй, малый! — крикнул, развалившись на спинке стула, Козодавлев. — Поди-ка сюда, расскажи, чем потчуете.

Кудрявый служитель подбежал к столу, поправил поясок на белой рубахе.

— Желаете откушать, ваша милость? Угодно посытнее? Али полегче? Имеется устричный суп, трюфели, салат из артишоков, страсбургский паштет.

— Погоди, милейший, не тараторь. Нам что-нибудь русское. Так, господа? Помните, как нам мучительно хотелось в Лейпциге русских щей? Щи, парень, щи. А на закуску — груздей, да поядреней, чтоб хрустели.

— Слушаюсь, ваша милость. Не угодно ли откушать пирога? Подовый, с сигом и севрюжьей головой.

— Ну что ж, это подойдет.

— Имеются хорошие вина. Хиосское, бургундское, токайское, мозель, лафит…

— Фу-ты, опять поехал. Анисовой нам. Так, что ли, господа? Анисовой принеси, паренек. Чудная водочка. На нее благословил нас сам Петр Великий. Ступай, малый, да попроворнее.

Служитель поклонился и убежал.

— Хиосское все же не вывелось, — сказал Челищев. — Третий год воюем с Турцией, а вино тамошнее как-то достаем.

— Ничего удивительного, — сказал Радищев. — С Хиоса вино идет в Европу, а оттуда к нам.

— Когда кончится эта проклятая война?

— Бог ты мой, друзья мои милые! — взмолился Козодавлев. — Давайте хоть здесь отдохнем от войны. Забудемся, предадимся благим воспоминаниям. Я давно хотел собрать всех лейпцигских собратьев, кто остался жив.

— Не соберешь, — сказал Челищев. — Разбрелись, укрылись в своих норах. Янов какой уж год сидит где-то в глуши. Должно быть, внял проповедям Руссо, принял «естественное состояние». Рубановский затаился в Москве. Кстати, Александр, что он теперь там делает, твой благодетельный свойственник?

— Служит в счетном отделении Казенной палаты.

— И по-прежнему, конечно, прилежен, старателен. — Челищев тихо рассмеялся. — Помнишь, он все вечера сидел над своими записями лекций, никуда не ходил, и вдруг открылось, что от него забрюхатела дочка лейпцигского бочара!.. Ох, грехи наши, грехи! — Он нахмурился и грустно покачал головой. — Юность резвая. Даже тихони шалили, не говоря уж о проказниках.

— Завидую, — сказал Козодавлев. — Завидую и жалею, что не с первых дней был с вами в Лейпциге. Давеча вы говорили об этих диких скачках, а я слушал и с обидой думал о своей непричастности. Чужим, должно быть, кажусь вам. А напрасно чуждаетесь-то. И мы ведь пожили около вас, значит, тоже получили кое-какую заквасочку. А, вот и анисовая подоспела, и грузди. Похвально, похвально, малый. Позвольте, друзья, мне сегодня угощать вас. Давайте причастимся. Согреем души. Нальем полнее чарочки. Вот так. Ну-с, ваше здоровье, братья!.. Ах, хороша водочка! Александр, ты небось осуждаешь меня, затворник ты этакий? Нет, я не такой уж поклонник Бахуса. Говорят, каждую ночь все пишешь. Пиши, Нестор, пиши. Оставишь летописи нашего кровавого века. Надеюсь, они избегут судьбы Кремуциевых «Анналов». Потомки возблагодарят тебя.

— Не смейтесь, Осип Петрович. Ничего серьезного я не пишу.

— Я смеюсь? Батенька, я истинно верю в твои писания. Прочел недавно «Житие Федора Васильевича Ушакова» и тут же готов был поехать обнять тебя. Как написано! Смело, правдиво, умно.

— Да? — сказал Челищев, нехорошо усмехнувшись. — А я слышал, что у Державина ее ругали. Вы были там и не то чтобы заступиться, а туда же, обрушились на нее.

Козодавлев опешил, смешался, покраснел. Бедняга не находил слов, и надо было ему помочь оправиться от стыда, парализовавшего его с такой внезапностью.

— Друзья, — сказал Радищев, — книжка и у меня вызывает противоречивые чувства. То она мне нравится, то взял бы да и порвал ее на клочки. Верю, Осип Петрович, вы говорите сейчас искренне, но и там, наверное, высказали правду.

— Нет, позвольте, позвольте, — заговорил Козодавлев, очнувшись от удара, — тут надобно разобраться. Я вовсе не обрушивался на «Житие». Я только сказал, что оно написано слишком смело. Кому-нибудь угодно будет понять, да оно, пожалуй, так и есть, суть-то книжки не в том, что студенты взбунтовались и победили своего гофмейстера, это бы еще куда ни шло, но они, надо понимать, низвергли деспотию, так что дело-то не в Бокуме, тут исторический смысл, тут, если хотите, иносказание, этакий явный намек, а то и призыв, и я как раз о том и говорил, об излишней смелости, о некоторой неосторожности. Автора, дескать, неправильно могут понять. Заметьте, неправильно. Я нажимал на это «неправильно», чтобы предупредить разные кривотолки. А вы говорите — обрушился.

— Оставим этот разговор, — сказал Радищев. — Вон несут наши выстраданные щи. Возместим лейпцигский ущерб.

— О, какой пар! — оживился Козодавлев. — А запах, запах! Братцы, наполним чарочки.

Он, кажется, уже забыл, что минуту назад так нехорошо попал впросак, и опять был весел по-прежнему. Растроганный анисовой, он становился все болтливее и говорил, говорил без умолку. Только после пирога, на диво вкусного и сытного, он мало-помалу стал затихать. Когда в трактире зажгли свечи, он откинулся на спинку стула, огляделся, затем прищурился и пристально посмотрел в комнату, где за длинным ломберным столом плотно сидели игроки, на которых неровно, ясно выделяя одних и едва захватывая других, падал свет с бронзового канделябра.

— Господа, — сказал Козодавлев, — там, кажись, проигрывается мой хороший приятель. Вон тот офицер, что сидит спиной к нам. Черная кудлатая голова. Рядом с рыжим париком. Прошу прощения, друзья. Пойду попытаюсь его увести. Спасать надобно человека.

Он пересек зал, вошел в арочный проем и, подойдя к приятелю, склонился к его плечу и начал что-то говорить на ухо.

— Ну, ловко я его поймал? — сказал Челищев. — Там говорит одно, тут другое. Трудненько пришлось ему выкручиваться. Сдается, он хочет выведать, что́ ты пишешь.

— Думаешь, может донести?

— А черт его знает. Мечется. То к Державину, то к нам.

— Вольному воля. Нет ничего плохого, что он тянется к Державину. Гаврила Романович — верный слуга монархии, но при всем том он остается неподкупно честным и храбро сражается за правду. Да, да, за правду, у него своя резонная правда, и ею он не поступается даже перед «властителями и судьями». Из-за того и с губернаторства полетел.

Козодавлев минут пять стоял над своим подопечным, что-то говорил ему, тормошил его, брал за локоть, пробовал вытащить из-за стола, наконец махнул рукой и вернулся к друзьям.

— Никакими силами не вытянешь, — сказал он, садясь на стул. — Продуется, влезет в долги, потом будет ползать у отца в ногах. Боже, кругом карты, пьянство и блуд. До чего слаб человек! Слаб и порочен. Страсти делают его развратным, привычки — безвольным, разум — дерзким. Отвратительное существо.

— Грешите, грешите, Осип Петрович, — сказал Челищев, задумчиво глядя на пьяного старичка, уснувшего за столом поодаль. — Грешно так клепать на человека. Человек — это божья мысль. Единому ему дано совершенствоваться.

— Тогда отчего он утопает во зле и пороках?

— А вам, Осип Петрович, не понять божью мысль. Она беспредельно свободна. И человек свободен, якоже призван обрести путь к спасению, а путь сей открывается только истинно свободным. Христос никого не обращал в веру насилием. Так и ученики его оставили нас свободными, ибо знали, что явятся другие апостолы правды и довершат их святое дело. Мы с вами, Осип Петрович, никого на путь правый не выведем, потому как сами весьма шатки. Но грядут, грядут сильные духом, и они несут слово истины. Днесь уже пребывают среди нас мужи бесстрашные. Их писания…

— Постой-ка, Петр, — перебил друга Радищев, остановив его на этом опасном повороте. — Ты замечтался, друг, и говоришь, как библейский пророк. Прислушайся. — Он показал пальцем вверх. Там, во втором этаже, все время, с небольшими перерывами, пели скрипки, и все тихо, жалостно, но сейчас они вдруг подхватили какой-то бесшабашно веселый, разгульный мотив. — Что это? Как будто знакомое. Кажется, из оперы Фомина. Да, это из «Ямщиков на подставе». Каково? По-русски?

— Да, по-русски, — сказал Челищев.

— Петр Иванович, — заговорил опять Козодавлев, — так кто сии мужи, уже пребывающие среди нас?

— Планета велика, — сказал Челищев и наморщил лоб, досадуя, что сказал давеча лишнее, и соображая, как теперь исправить ошибку. — Земля наша велика, — повторил он, — ужели нет на ней ни единого праведника? Свет не без праведников.

— Ты вот заикнулся об их писаниях, то есть о писаниях мужей, днесь пребывающих. Кого ты имеешь в виду? Вольтера уже нет, Руссо нет, Дидро тоже нет. Кто еще остается? Рейналь? Или кто из новоявленных? Может, Д р у г  н а р о д а? Марат? А?

— Сент-Мартен, — сказал Челищев, просто чтобы уйти от натиска Козодавлева. — Я преклоняюсь перед Сент-Мартеном, перед его книгой «О заблуждениях и истине».

— Э, хитришь, хитришь, братец. Перед масонским писателем ты не преклонишься. Это в молодости вы с Александром хаживали в собрания ложи, да и то, пожалуй, из одного любопытства. Хитришь, хитришь, святой Петр. Нет, ты не таись, выскажись…

— Ну, довольно! — резко сказал Челищев, и, добавь Козодавлев хоть одно еще бестактное слово, он дико вспылил бы, как частенько бывало с ним в подобных случаях.

— Смотрите, Костров движется, — сказал Радищев, прервав тем самым обострившийся разговор. — Надобно пригласить его. Ермил Иванович! Просим! Пожалуйте в нашу компанию.

Поэт Костров (так кстати!) медленно двигался по залу. Не шел, а именно двигался этот маленький человек в неряшливом одеянии. Пьяный, слабый, он тяжело переваливался с боку на бок, с трудом переставляя кривые вогнутые ноги, почти не разъединяя коленей и неловко перемещая ступни. Он и до приглашения держал направление к тому столу, к которому его теперь просили. Радищев встал и подвинул стул.

— Фу, еле доплелся, — сказал поэт, бессильно опустившись. — Здравия желаю, Осип Петрович. Ну, а вас, господа, я не знаю. Прошу представиться… Радищев? Да, слышал, слышал. Таможенный советник? Говорят, вы преглупо себя ведете. Не берете подарков, то есть взяток. Сим мир не исправишь, почтеннейший. А вы-то как назвались? Челищев? Не знаю, совсем не знаю. Морочный, видать, человек. Скорбь какая-нибудь? Не кручиньтесь, сударь. Все пустяки.

Козодавлев приказал служителю принести еще одну чарку и едва успел ее наполнить, как поэт протянул к ней руку.

— С вашего позволения, господа. Благополучия вам и здравия… Ба, хороша водочка! Анисовая? Чувствую, чувствую. Покамест еще могу разобраться, чем услаждаюсь. После и различать не стану. Да, господа, Костров достоин осмеяния. И вы в душе-то смеетесь, только не выказываете. Бог с вами. Я не сержусь. Ко всему привычен. Даже девки надо мной глумятся. Гощу я теперь, позвольте доложить, у Ивана Ивановича Шувалова, у щедрого нашего мецената. Боле все в девичьей нахожусь, когда трезв. Так они, язви их, девки-то, рукоделью меня учат. Вязать, сшивать разные цветные лоскутья. А то наденут мне на руки моток пряжи, сматывают и заставляют «складные речи» говорить, стихи то есть. И хохочут, плутовки. Им наплевать, что Костров подарил русскому читателю Гомера.

— Ну, хоть не всего Гомера, — заметил Козодавлев.

— Переведу и всего. Переведу, если вот это зелье вконец не загубит. Сдавать стал. Сил недостает. Вы беседуйте, беседуйте. Костров вам не помеха. Костров никому не мешает. При нем женщины сменяют одеяния. Беседуйте, а я малость отдохну.

Он облокотился на стол и уткнулся лбом в ладони.

— Да, долго не протянет, — сказал Козодавлев, как будто того, о ком он говорил, вовсе тут не было. — А ведь ему едва ли за сорок перевалило. Скорехонько же мы изнашиваемся. Трудный век. Бурный, суетный.

— И безбожный, — вставил Челищев.

— Да, греховный, развратный. Прежние нравы рухнули, новые еще не устоялись. Петр Великий растормошил Россию, поднял с постели, однако не приодел ее, не причесал, и она так и осталась растрепанной. Он вылепил тело империи, а душу надлежит влагать в нее нам. Всестороннее образование — вот что может умягчить огрубевшую русскую натуру. Благо, что государыня наша поняла это. Народные училища — великое дело. И мы неплохо его начали. Вот и тебе, Петр Иванович, приобщиться бы. Такие знания! Приложи их.

— Покорно благодарю. В службе не вижу никакого толку. Ни в штатской, ни в военной. Сбил охоту-то. Теперь тщусь служить одному Богу. Только Ему. Господь есть Дух, а идеже Дух Господень, тамо свобода.

Радищев давно заметил в углу за столом одного странного человека и время от времени наблюдал за ним, отвлекаясь от разговора. Человека этого с первого взгляда можно было принять за дворянина. Он был в серо-серебристом глазетовом кафтане, в зеленом камзоле, над которым белело кружевное жабо, и в двухъярусном парике цвета седины. Обыкновенный провинциальный дворянин, приехавший из какой-нибудь тамбовской усадьбы в столицу. Но слишком уж угловато выпирают его плечи, обтянутые блестящей парчой, да и руки тяжеловаты, а главное, нижняя часть лица, синевато-белая, резко отличается от верхней — темной, обветренной. Нет, это не помещик. Мужик. Да, бывалый, умный мужик. Месяц назад он забрался в хоромы своего барина, захватил его одежду, попутно очистил выдвижной ящик конторки и отправился в далекий путь. Под Петербургом он сбрил бороду, переоделся и пошагал дальше. Обошел заставу, попал в город и вот уже сидит в столичном трактире, обдумывая, куда податься теперь. Освободился. Но надолго ли? Таких в Петербурге много. Их ловят, секут и передают законным владельцам. Или угоняют в Сибирь. А что, если предложить в дружину-то набирать и беглых? Императрица и ее правительство почти в безвыходном положении. Пожалуй, согласятся. Тогда можно будет и город защитить, и спасти сотни несчастных бродяг. Подойти бы сейчас к этому новоявленному дворянину и спросить, готов ли он вступить в добровольную команду. Нет, он так просто не выдаст себя, не откроется. Вот уже забеспокоился, отвернулся, заметил, что за ним наблюдают. Не надобно его тревожить. Быть может, это его первая и последняя свободная ночь.

— Александр, не пора ли к пенатам? — сказал Челищев. — Елизавета Васильевна небось потеряла тебя.

— Елизавета Васильевна? — заговорил Костров. Головы, однако, он не поднял, все так же упираясь лбом в ладони. — Кто такая Елизавета Васильевна? Откуда здесь женщина? Да, вы ведь еще с женщинами… А я от них ушел. Давно ушел. Женщина — невыносимое бремя. Уж я-то знаю. Испытал. И меня ведь любили. Правда, одна только. Она ходила в платье цвета воздушного поцелуя. И любила воздушно. Не плоть, а душу любила. Преодолела мою гнусную оболочку и полюбила. Где она? На небесах? Нет, выше. То была моя Аспазия. Но я ведь не Сократ. И не Перикл. Мне и Аспазии не надобно. Я совершенно свободен. Да нет, и я, родимые, не свободен. У меня есть гробик. К ночи мне всегда дают гробик. Четыре стенки, потолок и пол. А я хочу быть совсем, совсем вольным. Как кукушка. Кукушка никогда не возвращается на прежнее место.

— Ермил Иванович, вы изрядно отяжелели, — сказал Козодавлев. — Мы отвезем вас к Шувалову.

— Что? Что? — Тут поэт вскинул голову. — Отвезете? Нет, милейшие, Костров горд. Он презирает колеса. У него есть ноги. Хотя и кривые, но свои. Меня сам князь Потемкин хотел однажды отвезти из своего дворца. Прокатись, говорит, Ермил, в карете с моим гербом — авось запоешь позвучнее. А я ему — дулю, дулю. «Нате отведайте, ваша светлость».

Козодавлев прыснул, отбросился на спинку стула, затрясся в смехе, потом подался вперед, схватился за живот и разразился заливистым хохотом, и, глядя на него, покатился Радищев, затем не удержался и Челищев, и теперь они хохотали втроем, и смех этот сразу смыл с них все то, что мешало им сегодня сблизиться. А Костров, даже не поняв, почему они так развеселились, снова уткнулся лбом в ладони. Он совсем ослаб, и поднять его, чтобы отвезти к Шувалову, не удалось, так что друзьям пришлось оставить его проспаться за столом.

Когда они вышли на улицу, их догнали звуки скрипок, вырвавшиеся в открытые верхние окна трактира. Это опять взвился разгульный фоминский мотив из «Ямщиков на подставе». Челищев остановился, прислушался и вдруг пустился в пляску, закрутился в желтом свете фонарей, развевая полы своего серого будничного сюртука. Его окружили зеваки, но они не смутили его, а только пуще раззадорили, и он пошел вприсядку. Так неожиданно он мог когда-то вскочить на чужого коня и поскакать по людным бульварам, так ныне бросается от икон с кулаками к оплошавшему певчему.

— Браво, браво, Петя! — закричал Козодавлев.

Потом он обхватил одной рукой Челищева, другой — Радищева, и так, в обнимку, они вышли на людный проспект, и это были уже не сорокалетние мужчины, по-разному отягощенные жизнью, а юные студенты, полные сил и дерзновенных стремлений, и шагали они вовсе не по Невскому, прямому, с двумя длинными рядами фонарей, а по кривой средневековой улице лунного старого Лейпцига, поднимающего ввысь островерхие крыши домов и башню Плейсенбургов, где когда-то Лютер, еще молодой и мятежный, яростно сражался с инквизитором Экком. Речь бесстрашного реформатора звучала в той башне за два с половиной века до появления в Лейпциге русских студентов, но и она, как книги французских просветителей и как лекции лучших профессоров, тоже распаляла в горячих головах мечты о преобразовании мира, и готовящиеся юристы, бродя лунными ночами по университетскому городу, этому маленькому Парижу, думали и говорили о том, как они вернутся на родину и возьмутся за исправление отечественных законов, чего тогда ждала от них (так им казалось) сама императрица, вероломно отступившая потом от всех своих благих замыслов.

— Братцы, у нас не все еще потеряно! — возбужденно говорил Козодавлев. — Наше настоящее дело — народное образование. Александр, отчего ты сегодня молчишь? О шведах все думаешь? Брось, до Фридрихсгама им не дойти. Скажи, не все ведь потеряно?

— Не все, не все.

— То-то же. Мы вытащим из ладанных покоев и сего отшельника. Не так ли, святой Петр? Неужто не удастся тебя вызволить?

Козодавлев то и дело обращался к друзьям с вопросами, но ответов не ждал и говорил, говорил, не замечая, что они опять стали им тяготиться. Хорошо, что идти с ним пришлось недолго: за Гостиным двором он попрощался и свернул на Садовую — надумал, наверное, навестить Державина, дом которого стоял за Сенной площадью.

— Какой, однако, несносный говорун, — сказал Челищев, облегченно вздохнув. — Боже, до чего опостылел этот сановный Петербург! Хочу отправиться в путешествие. Куда-нибудь на север. Может быть, тоже что-нибудь напишу. Вот дождусь выхода твоей книги и махну.

Они миновали Аничков мост, потом свернули на тихую Владимирскую. Радищев не пошел дальше по Невскому, до Грязной, а проводил друга до Владимирской церкви, тут попрощался с ним и вышел по Колокольному переулку на свою улицу. Подходя к дому, он увидел светящиеся окна кабинета. Кто мог войти в его заветную комнату? Что там происходит? Неужто обыск?

Он взбежал на крыльцо, дернул дверь, но она оказалась замкнутой. Он схватился за шнур звонка и принялся дергать. Колокольчик долго звенел внутри над дверью, но, когда звон его затих, никаких шагов в сенях не послышалось, никто не спешил впустить хозяина. Да что же это творится в его доме? Может быть, в сенях стоит полицейская стража? Может быть, камердинер и вся семья заперты наверху? Он опять начал сильно дергать шнур звонка. Дверь наконец открылась. Его впустила горничная Елизаветы Васильевны.

— Где Петр? — резко и грубо сказал он, как никогда не говорил с дворовыми. Растерянная Анюта не смогла вымолвить слова, только показала мигающей свечой вверх. Он бросился к лестнице, взбежал на второй этаж, и тут его встретила Елизавета Васильевна в накинутой белой мантилье и с подсвечником в руке.

— Это вы так звонили? — спросила она, глядя на него испуганно.

— Да, — ответил он.

— Господи, а я уж подумала…

— Кто у нас тут?

— Никого. Я давно вас жду.

Они прошли в кабинет, Лиза поставила подсвечник на стол, взяла с кресла книжку в сафьяновом переплете и положила ее на каминную доску.

— Тут приходили печатать, — сказала она, — я хотела найти им оттиск последней главы, но не нашла его и вот осталась, а то бы вышло, что я сюда украдкой.

— Я задержался, — сказал он, — совершенно случайно. Мог бы оставить ключ от стенного шкафа. — Он снял шляпу и сюртук. — А где наш Петр?

— Он занемог, и я уложила его в постель.

— Что с ним? Может быть, послать за лекарем?

— Нет, не надобно. Он просто переутомился. Долго недосыпал.

— Это все моя книга. Никому не дает покоя. Вот и вы не спите. Тоже подумали о полиции?

— Вы никогда так не звонили.

— Простите, Лиза. Напугал. Ступайте, голубушка, примите валерьяновых капель и спите спокойно.

Он взял подсвечник и проводил ее вниз. Вернувшись в кабинет, он подошел к камину и глянул на сафьяновую золотообрезную книжку, лежавшую на мраморной доске. Да, так и есть — «Страдания молодого Вертера». Лиза читает их, наверное, десятый раз. Что ж, Гёте не одну ее заставил проникнуться чувствами его прославленного героя. Многие юноши, подобно Вертеру, разрешают свои душевные муки пистолетным выстрелом.

Он разделся, потушил свечи и лег. И тут же подумал, что, уснувши, он до утра расстанется с жизнью. Как много времени отнимает у человека сон! А ведь всего-то отпущено ему несколько десятилетий. Одумайтесь, последователи Вертера… Но как же там Степан? Что, если Густав все-таки движется на Фридрихсгам?

ГЛАВА 6

Утром он заехал в думу и застал здесь городского голову и всех шестерых гласных, безысходно мрачных, собравшихся по случаю надвигающихся страшных событий. Мысль о создании добровольной вооруженной команды пришлась как нельзя более кстати, и думские мужи ухватились за нее просто с ликованием, увидев в том единственное спасение. Они горячо поблагодарили таможенного советника, уверили его, что добьются нужного распоряжения государыни, и он, приехав в порт, весь день занимался своими делами с прежним интересом, сознавая их действенное значение в жизни страны. И может быть, потому, что сегодня было необычайно солнечно, он предчувствовал какую-то радость, и под вечер по Петербургу разнеслась весть, что шведский флот, атаковавший на Ревельском рейде эскадру адмирала Чичагова, получил сильный ответный удар, позорно повернул обратно и укрылся за ближайшими островами… Но назавтра все узнали, что как раз в то время, когда город радовался доброй вести, Густав Третий, шведский король, привел полторы сотни гребных судов к Фридрихсгаму и напал на зимовавшую там часть флотилии. Значит, он послал парусный флот к южным берегам залива, а сам той порой двигался вдоль северных, очевидно, прямо к Петербургу, но у Фридрихсгама натолкнулся на одну из команд принца Нассау. Чем кончилось то столкновение, никто в городе покамест не знал. Радищев не находил себе места, мучаясь ужасными догадками. Может быть, та команда разбита наголову? Может быть, его брат и молодые друзья из литературного общества погибли в неравном бою? И что, если король направляется теперь к столице, чтобы свалить наконец скачущего Петра в Неву? Неужто Екатерина не позволит собрать и вооружить добровольную дружину?

Он кинулся из таможни в думу, примчался туда на извозчичьей тележке и опять застал там городского голову и всех шестерых гласных, таких же безысходно мрачных, какими они встретили его в тот раз. Ликование, с которым эти избранники приняли его вчерашнее предложение, было уже чем-то остужено, и сегодня они не выразили ему никакого уверения, только сказали, что представили соответствующую бумагу государыне и теперь надобно ждать ее ответа.

Радищев вышел на Невский проспект и побрел в сторону Грязной, опустив в раздумье голову. Итак, остается только ждать решения императрицы. Без ее позволения никто не может что-либо предпринять, даже Сенат не имеет права ни на малейшее самостоятельное действие. Пока всевластная десница не начертает несколько слов на голубой дворцовой бумаге, никто не осмелится и пальцем шевельнуть, чтобы приготовиться к защите столицы. Вот оно, сковывающее единовластие! Ждите указующего глагола сверху. А каково ждать удара, держа руки за спиной? Где сейчас королевская гребная флотилия? Никаких сведений. Молчит в Кронштадте и капитан Даль. Но что он может сообщить? Залив для торговых судов закрыт. Не станут же сами шведы уведомлять капитана о движении их флота.

— Камо грядеши, муж отважный? — послышалось сбоку.

Радищев повернул голову. Рядом, оказалось, шагал Антоновский, секретарь литературного общества, один из тех, чьей жизнью распоряжался ныне адмирал Чичагов, но воин был уже в штатском черном сюртуке, в черной шляпе.

— Миша, родной! — обрадовался Радищев. Он никогда не называл Мишей, тем паче родным, этого молодого, но угрюмого человека, бывшего московского студента, шестой год главенствующего среди петербургских  д р у з е й  с л о в е с н ы х  н а у к  и неуклонно проповедующего розенкрейцеровскую философию. Радищев всегда как-то чуждался скороспелого и самоуверенного вероучителя, но сейчас обнял его, как брата. — Значит, ты жив и здоров, моряк? Слава отцу небесному! Ну что там, как там? Крепко ли держится наш Чичагов? Бой-то нынешний как принял?

— Да я уж целый месяц в Петербурге, — сказал Антоновский, — а бой произошел три дня назад.

— Ах вон что, ты давно… — Радищев несколько поостыл, но тут же снова загорелся: — И все-таки ты оттуда. Оттуда! И не так уж давно. Расскажи.

— Не знаю, о чем и рассказывать. Стояли на рейде, и все.

— Нет, нет, ты хорошо знаешь наши морские дела. Поведай.

— Да что мы тут стали на улице? Зайдем вон в кофейню.

— Охотно.

Подождав, пока медленно и торжественно проехал длинный дворцовый цуг (наверно, Платон Зубов, молодой фаворит императрицы, отправился куда-то в карете с завешенными окнами), они пересекли проспект и вошли в кофейню.

В маленькой кофейне стояло всего четыре стола, и за одним из них, у окна, сидел Иван Крылов.

— Позвольте присоединиться, юноша, — бесцеремонно обратился к нему Антоновский.

— Что ж, пожалуйте, — холодно ответил Крылов. — Пожалуйте, пожалуйте, — сказал он приветливее, видя, что Радищев не решается сесть, тогда как его спутник уже опустился на стул, бросил шляпу на подоконник и заправил за уши выбившиеся пряди волос.

Радищев сел напротив Крылова.

— Давненько вас не вижу, — сказал он.

— Он заперся и снова принялся за комедии, — сказал Антоновский. — Опять выведет на свет божий каких-нибудь  п р о к а з н и к о в.

Три года назад Крылов, тогда еще совсем, юный, только входивший в литературные круги, написал комедию «Проказники», зло высмеяв подражательных самовлюбленных стихотворцев. Не успели эти стихотворцы появиться на сцене, как петербуржцы узнали в них своих знакомых, прежде всего знаменитого Княжнина и его жену, дочь Сумарокова, читавшую в салонах свои жеманные стихи. Разыгрался скандал, и молодой сатирик, якобы оскорбивший досточтимого драматурга, так и не смог потом проникнуть в театр ни с одной из своих пьес. Неудачник перестал писать комедии, и насмешка Антоновского сейчас должна была сильно его ужалить, но он, казалось, не почувствовал никакого яда и невозмутимо продолжал есть расстегаи с рыбной начинкой, запивая их кофе с молоком. Пухленькое аляповатое его лицо странно сочетало в себе и плебейскую грубость, и почти женственную нежность, а глаза оставались задумчивыми даже в эти минуты, когда он с такой старательностью насыщал свое молодое полнеющее тело. Он был по моде кудлат (парики в Петербурге носили теперь только пожилые), и с шеи его свисали концы модной розовой косынки, хотя она так не шла к линялому, изношенному сюртучишку.

— Ну как, я угадал? — говорил Антоновский, пристально глядя на Крылова. — Взялись опять за комедии?

— Нет, сударь, не угадали, — спокойно отвечал Крылов. — Я готовлюсь печатать афиши и билеты для театра.

— Так-так. Журнал-то скончался? Тем и должна была кончиться ваша строптивая «Почта духов».

— Полно, Михаил Иванович, — сказал Радищев. — Расскажи лучше о наших морских делах, вот и господину Крылову, думаю, интересно будет послушать.

Антоновский приказал мальчику крепкого кофе, потом расстегнул сюртук, достал из кармана панталон платок и высморкался.

— Я ведь, господа, не с оружием дело имел, — сказал он, — с бумагами. В походной канцелярии адмирала числился.

— Значит, часто виделся с Чичаговым. Он спокоен? В своих силах уверен?

— Он-то уверен. Надеется прогнать шведов.

— Под Фридрихсгамом тебе не случалось бывать?

— Завертывал по пути в Петербург.

— Так что же ты молчишь, государь мой? Рассказывай! Как там наши друзья? Кого видел?

— Видел твоего братца Степана. Телом здоров, духом бодр. Видел всех наших. Рвались в бой, вот теперь дождались.

— Полагаешь, сильно их разбили в этом бою?

— Ничего не полагаю. И не представляю. Скоро узнаем. Фридрихсгам недалеко. Ежели и весь залив под стражей шведов, вестовой может добраться до Петербурга берегом. Через Выборг. Готовься, советник, к защите столицы. Слышал, ты намерен собрать команду. Желаю удачи. Я выезжаю в Вену. Дипломатические дела благороднее военных. И не менее важны. Турция нынче воспользуется случаем и бросит на нас все силы, потому как у нас назревает размолвка с Австрией. Мы должны удержать нового ихнего императора от тайного сговора с Пруссией.

— Выходит, тебя ожидает разговор с самим Леопольдом?

Антоновский пожал плечами, и это значило, что он скромно умалчивает о существе своей важной миссии, которая, возможно, вовсе не была таковой.

— Ну что ж, — сказал Радищев, — желаю тебе преуспеть. Некоторым дипломатам иногда удавалось уменьшить кровопролитие. Ныне это едва ли кому посильно.

— Ныне полмира залито кровью, — сказал вдруг Крылов, управившись с последним расстегаем.

— Верно, верно, молодой человек, — сказал Антоновский. — Отчего же замолкла ваша «Почта»? В самый бы раз вашим гномам сообщить о том Маликульмульку.

— Будьте здоровы, господа, — сказал Крылов и покинул стол.

— Зачем так обижать человека? — заметил Радищев. — Ему и без того тяжко. Начал издавать такой интересный журнал и вот потерял его. Писал почти один. И как писал! Лет через пять мы увидели бы нашу новую прозу. Истинно русскую. Заметил ли, каков язык его гномов, как они пишут о нашей нелепой жизни волшебнику Маликульмульку? Совершенно зримые картины. Ужасные и смешные. Этот тверской парень мог бы потягаться с Денисом Ивановичем.

— О, куда ты его поднял! Вровень с Фонвизиным!

— А что ты думаешь? Мы никак не хотим разглядеть дарование, покамест оно не ослепит нас. А ежели ослепит-то, можно ли его хорошо рассмотреть? Не увидишь никаких изъянов, да и в достоинствах по-настоящему не разберешься.

Подбежал мальчик с кофейником. Антоновский наполнил чашки.

— Вот ты недоволен, — заговорил он, — сетуешь, что тверской сей парень потерял свой журнал. А наш-то не жалко?

— Разумеется, жалко.

— Но что его погубило? Твоя статья, почтеннейший. Твоя дерзкая беседа о сыне отечества. Помнишь, как я не соглашался печатать ее? Нет, вы с Мейснером настояли на своем и склонили к тому все общество. Сами протащили через цензуру.

— Протащили? Как вы изволили выразиться? — Радищев сразу перешел на «вы», поняв, что и сегодняшняя встреча их не сблизила, что сейчас произойдет тот разрыв, которым и должна была кончиться напряженная связь с этим человеком. — Нет, уважаемый Михаил Иванович, мы не протаскивали, а представили статью в цензуру по всем правилам. Кстати, не одну ее, а все, что было подобрано для того номера журнала.

— И номер оказался последним. Скончался наш «Беседующий гражданин». Кто мог стерпеть твою, простите, вашу «Беседу»? Что стоит только одно ваше возражение Аристотелю! Вы обзываете его ласкателем Александра Македонского и поносите за то, что он утверждал, что сама природа навечно разделила род людской на высших и низших. А вы заявляете, что у низших и темных вспыхивает свет разума и они ищут конца своим бедствиям. Ну? Не каждому ли ясен сей намек? И что же, разве высшие-то стерпят это? Мы потеряли журнал, но тут еще не точка. Государыня может разогнать наше общество.

— Да на кой ляд такое общество, в котором нельзя свободно выражать мысли? И когда же поймут наши владыки, что мысль им не запереть? Ну, разгонят, они открытые общества, что дальше? Появятся тайные, а те куда более опасны для них, владык-то.

— Ах, Александр Николаевич, вы старше меня, и не мне бы вас вразумлять, но вот приходится. Поймите, поймите наконец, что не для того мы объединились в общество, чтобы переделывать здание, в коем живем. Не мир надобно исправлять, а человеческую душу. Познай самого себя и искорени свои пороки.

— Досточтимые братья злато-розового креста, как трогательны ваши мечты! Но ведь не сбыться им, никогда не сбыться. Братские ложи завлекли уже и графов, и князей, и королей — одним словом, сильных мира сего. Они должны бы, как гласят ваши заповеди, убегать зла и стремиться к добру. Но что получается? Один из прусских братьев-масонов, король Фридрих-Вильгельм, готовится напасть на Россию и подстегивает воюющего Густава, тоже масона. Тот и другой разжигают Турцию, гонят ее под русские ядра. Тот и другой  с а м о у с о в е р ш е н с т в у ю т с я, а кровь людская льется и льется.

— Вы грубо понимаете наше дело! Оно ведь чисто духовное, а вы желаете видеть в нем вещественное.

— Что ж поделаешь? Грубоват. Слеповат. Вижу только сугубо вещественное. Кровь, слезы, пот.

— В Москве я знавал вашего друга. Кутузова. Глубокая душа. Вы совсем другой человек. Нет, нам не понять друг друга. — Антоновский отодвинул чашку с недопитым кофе, встал.

— Да, не понять, — сказал Радищев.

Потом они шли левой стороной проспекта, по середине которого неспешно и спокойно, будто городу вовсе ничто не грозило, катились нарядные экипажи, увозящие на званые обеды тех столичных сановников, которые уже закончили свои постылые дела в департаментах и палатах и могли теперь отдохнуть в обществе нежных дам. В бытность службы у графа Брюса и ты, тогдашний дивизионный юрист, частенько забывался в их томном обществе, думал Радищев, вспоминая давние годы. Он не заговаривал больше с Антоновским, потому что связь с ним считал навсегда порванной, но тот, видимо, еще ждал чего-то, если шагал рядом, хотя из кофейни-то вознамерился было выйти один. Да нет, и Антоновский не рассчитывал на примирение, что выяснилось, когда они дошли до Аничкова моста.

— Ну, прощайте, господин таможенный советник, — сказал он, остановившись.

— Прощайте, господин дипломат, — сказал Радищев.

— Итак, камо грядеши, муж отважный? — Антоновский держал, не выпуская, руку Радищева. — Опасна дорога ваша, ретивый человек. Не туда идете. И я ведь не приемлю тот несправедливый мир, на который вы замахиваетесь. Но я хорошо знаю, что злом зла не вытравишь. А вы что делаете? Сражаетесь с пороками, а сами извергаете такое же зло, даже более страшное. — Тут он выпустил руку Радищева. — Да, более страшное. Вы возмущаете дух человеческий. Следуете Вольтеру и Руссо? Их безумные сочинения привели уже французов к ужасным беспорядкам. Не к тому ли клонят и ваши писания?

— Ах вон что, б р а т, — сказал Радищев, иронически выделив обращение. — Так вы изволили понять мою «Беседу»?

— Не одну «Беседу», не одну. Я читал «Житие Ушакова», а на днях нашел в лавке ваше «Письмо к другу». Ваше, ваше, не скрывайтесь, я легко разгадал. Неслыханная дерзость. Еще одна подобная книжка — и вы можете оказаться знаете где?

— Напрасно пугаете. И напрасно так худо думаете о государыне.

— Я не пугаю. По-братски предостерегаю. Будьте здоровы. — Антоновский приподнял черную шляпу, сунул руки в карманы черного сюртука и зашагал по набережной Фонтанки.

Радищев поспешил домой, но дошел до середины моста и вдруг остановился, теперь только сообразив, что ему ведь не просто предсказали беду, а явно ею пригрозили. Он посторонился от встречного гремящего экипажа и стал у перил в том месте, где грузная цепь, соединяющая гранитные беседки, провиснув, опускалась на каменный настил. Опершись на кованую решетку, он отыскал взглядом Антоновского, который шагал все дальше по набережной, весь черный, резко выделяющийся среди ярко-пестрой снующей толпы. Ворон, истинно ворон, подумал Радищев. Накаркал и удалился. По-братски, видишь ли, предостерег. Нет, любезный, такого брата ты утопишь без всякого сожаления, чтобы безраздельно завладеть литературным обществом.

Из-под мостового полукруглого пролета высунулся носом и пополз, пополз оттуда длинный и узкий плот неошкуренных сосновых бревен. Мужики в красных линялых рубахах, один за другим выныривая из-под моста, проворно работали шестами и успевали, однако, взглянуть вверх и усмехнуться.

— Эй, барин, чего зря глаза пялишь! — крикнул один из них, задрав белесую, как пеньковая кудель, бороду.

— Кинь, кинь на ведерко! — подхватил другой.

— Хоть на бутылку бы.

— Как же, разевай рот. Барин мадаму ждет угостить.

Радищев увидел себя их глазами и, отвернувшись, быстро пошел прочь, ошпаренный горячим стыдом. Речные мужики. Как ненавистно им праздное барство! Согбенные и безмолвные на земле, они расправляются и смелеют на воде. Удивительно отчаянны и злоязычны все эти плотогоны, пристанские крючники, судовые работники. Да, бурлак, идущий в кабак повеся голову и возвращающийся обагренный кровью от оплеух, многое может решить доселе гадательное в истории российской. Верно заметил наш путешественник, размышляющий по дороге в Москву о русской песне. Не бурлак ли снялся первым с гнетущей земли? И не за ним ли хлынут другие невольники? И может быть, они, собравшись в городские толпы, поднимутся на дикое бесправие. Но чтобы они когда-нибудь поднялись, кто-то должен встать уже теперь. Вот в чем дело, любезнейший Антоновский. Встать и тут же лечь под топор. Вы на такое не пойдете. Очень уж удобно расположились в своей душе, братья златорозового креста. Самоусовершенствование? Да оно ведь достигается в испытаниях. Не забывайте Христа, братья. С вами оказался и наш совестливый Кутузов. Хотя и несладко ему там, в Берлине, а все же безопасно. Прости, дорогой Алеша. Прости. Приходится поступать вопреки твоим литературным проповедям. Не можешь ты благословить друга. Никак не можешь. Прискорбно.

Свернув с Невского, он шел по Грязной и с грустью смотрел на свой дом, видневшийся впереди. На века строил он сию семейную крепость. Каменная, толстостенная. Но едва ли спасет она от катастрофы. Марата в его жилище, где он печатал свои беспощадные обличения, спасли верные сторонники. Они выставили две пушки, и отряд, посланный Лафайетом на писателя, отступил от его дома. В Петербурге еще никто не готов к подобной защите. Придется самому отбиваться. Собою-то волен ты распорядиться, а вот вправе ли толкать в пропасть своих детей?.. Нищета, скитания. Потеря дворянских благ. Полная потеря… Ну а скажи, тебя-то эти блага осчастливили? С малых лет ведь мучишься. С того летнего дня, когда увидел, как люди соседа Зубова хлебали во дворе щи из деревянных корыт. Да щи ли? Быть может, какую-нибудь мутную жижу. Ты ведь стоял за воротами, смотрел через железную решетку и не мог разглядеть, что они там хлебали, сбившись кучками вокруг этих долбленых корыт. Один оборвыш, тщедушный, с редкой рыжей бороденкой, слишком зачастил ложкой, и его отшвырнули от стола. Свои же отшвырнули, крепостные. Он упал ничком на пыльную землю, странно раскинув руки. Боже, до чего он был жалок, когда, поднявшись, стоял в сторонке, утирая омоченное слезами лицо, маленькое, коричневое, с розоватыми пятнами каких-то сошедших болячек! Прошло уже больше тридцати лет, сгнил, наверное, крест на могиле того мужичонки, а лицо его, искаженное страшной обидой, и теперь еще часто возникает перед твоими глазами, и с такой отчетливостью, что едва сдерживаешься, чтобы не разреветься, как разревелся ты тогда, кинувшись от зубовских ворот домой. «Как им не стыдно! — кричал ты в руках матери. — Что они делают! Что они делают!» — «Кто — они?» — обнимая, спрашивала тебя мать. Но как ей было ответить? Ты еще не скоро узнал, что они — это все те, к кому принадлежишь и ты сам. Вот твой дом, коллежский советник. Вполне дворянский. Двухэтажный, многооконный. Снаружи совсем благополучный. Нет, даже не входя внутрь, можно почувствовать, какая тревожная тишина царит в его покоях. Или это твое больное воображение?

Он открыл парадную дверь и, никем не встреченный, тихонько пошел по вощеному паркету сеней, прислушиваясь. Да, в доме было необычно безмолвно. Он свернул влево, заглянул в гостиную, в столовую — никого. Вышел обратно в сени, пересек их и, войдя в коридор детской половины, осмотрел комнаты старших сыновей. Ни Василия, ни Николая тут не было. Он прошел дальше, в комнату Кати и Паши, но и та оказалась пустой, только дочкины рыцари и дамы сидели в углу за столиком в маленьких креслах. Чуть поодаль лежала вверх лицом арапка-пленница. Она, очевидно, стояла, как ей положено, у воображаемых дверей воображаемого покоя и вот не выдержала, упала, покинутая хозяйкой этого угла. Милая Катя! Скоро рухнет твой сказочный кукольный мирок. Увезут тебя в Аблязово, к дедушке, а тот отправит вас с Пашей, в сопровождении няни, в одно из дальних своих имений, чтобы вы не напоминали ему об осужденном сыне. Нет, нет, маленькие, не с няней только поедете, с вами будет тетя Лиза, уж она-то не бросит вас. Василия и Николая, вероятно, приютит дядя. Да, Моисей не откажется от сыновей старшего брата, возьмет их к себе в Архангельск. Как больно представить этот дом опустевшим! На что же обрекаешь детей, любящий отец?

Он поднял с ковра арапку, посадил ее к рыцарям в шелковое креслице и оставил грустный дочкин угол. В сенях он встретился с Елизаветой Васильевной, только что вошедшей в дверь со стороны двора.

— Где мои детушки? — спросил он.

— У Даши, — сказала она, глядя на него по-детски виновато.

Даша жила с Акилиной Павловной в деревянном доме, стоявшем в глубине двора, но с отъездом той свояченица поселилась ближе, в отдельных покоях Лизы, которая недавно совсем перебралась к детям — в комнату, предназначенную для подрастающего Паши.

— У Даши? — удивился Радищев. — Она что, сдружилась наконец с племянниками?

— Собрала их и плачет.

— Узнала что-нибудь о моих делах?

— Нет, она шведов боится. Захватят, говорит, Петербург, сожгут. Разорят нас, разлучат.

— Безумие! Зачем же пугать детей?

— Уговаривала ее — не унимается.

Он шагнул к заднему выходу, но Елизавета Васильевна удержала его.

— Нет, нет, не ходите к ней. Она еще пуще разревется. Что, Густав подошел к Фридрихсгаму? То правда?

— Да, к несчастью, правда. Теперь там, наверное, еще продолжается сражение. Полторы сотни гребных судов против небольшой флотилии. Выстоят ли там наши? Полнейшая неизвестность. Оттуда король двинется, должно быть, на Петербург. Со всех сторон опасность. А нам Лиза… нам надобно крепиться. — Он положил руку ей на плечо, и она, подавшись к нему, прислонилась виском к его виску.

— Александр Николаевич, родной… Бог милостив. Спасет. Не может быть… Ступайте наверх. Там ждет вас Александр Алексеевич.

Царевский сидел в верхней гостиной на диване, держа в руках чашку с кофе.

— О, а я намерился было уйти! — сказал он, поднявшись. — Не отпустил ваш Петр. Кофейком вот задержал. Обождите, мол, будем печатать.

— Где ж он сам? — спросил Радищев.

Царевский показал чашкой на дверь, за которой находилась типография.

— Я уж подумал, что сегодня вас пригласил граф Воронцов. Обсудить, так сказать, положение. Не виделись с ним?

— Нет, не виделись. Сегодня он, полагаю, во дворце. Императрица собрала небось всех государственных мужей. — Радищев провел Царевского в кабинет. Они сели.

— Ну-с, что будем делать? — спросил хозяин.

— Да делать-то, кажись, и нечего. — Царевский закинул на колено и вытянул длинную ногу, обтянутую белой штаниной и синим чулком. — В таможне затишье. К оружию нас не зовут. А ждать шведа сложа руки невыносимо. Надобно заканчивать ваше «Путешествие».

Радищев взял его руку и крепко сжал ее.

— Спасибо, друг. Будем продолжать свое дело. Заезжал нынче в городскую думу насчет добровольной дружины. Ждут высочайшего соизволения. А когда оно воспоследует? Вы правы, Александр Алексеевич, бездействие теперь невыносимо. Будем работать.

— Ну, а как мои воспитанники? Не робеют? Цезарь-то, оказывается, кстати пришелся. Чему-чему, но мужеству у него нелишне поучиться и вашим детям.

— Перед ними сейчас иной пример. Далеко не цезаревский. Дарья Васильевна…

Открылась дверь, и камердинер Петр впустил в кабинет Мейснера.

— О, милости просим! — обрадовался Радищев и, вскочив с канапе, подошел к товарищу, взял его под руку, усадил рядом с Царевским, а для себя придвинул стул. Отрадно было ему видеть в сии трудные минуты лучших помощников. Поразительно разны они — долговязый добряк Александр Царевский, сын казанского священника, недавний молодой учитель, и невысокий мрачный Иоганн фон Мейснер, прусский уроженец, прогоревший приезжий книготорговец. И все же они, такие непохожие, очень близко сошлись между собой и со своим таможенным начальником.

— Итак, господин казначей, — заговорил Радищев, — скоро, пожалуй, конец нашему литературному обществу. Только что распрощался я с почтенным секретарем. Он прочел мое «Письмо к другу». Еще, говорит, одна подобная книжка, и автор может оказаться… Сдается, намекнул на эшафот. Ну, а если одного из членов общества возведут на эшафот, других, конечно, немедленно разгонят. Антоновский постарается спасти общество, выдав только нас.

Минуту все трое молчали. Потом Мейснер поднял голову, посмотрел на Радищева.

— Думаете, Антоновский донесет? — спросил он.

— Он уезжает в Вену.

— Уезжает? Весьма опасно. Перед отъездом ему удобно сделать «доброе» дело.

— Но ведь он ничего не знает о «Путешествии», — заметил Царевский.

— Наверное, догадывается, — сказал Радищев. — Догадывается, что мы заняты новой книгой. Донесет.

— А, пустое, — сказал Царевский. — Просто припугнул он вас, Александр Николаевич. Гроза грянет не нынче. Да и отчего непременно гроза? Может, еще пронесет.

— Пронесет не пронесет, но раздумывать уже поздно, — сказал Мейснер.

— Да, остановиться невозможно, — заключил Радищев.

ГЛАВА 7

И они не остановились. Не остановились даже в эти зловещие дни. Нет, именно в это время они особенно спешили печатать «Путешествие»: ожидать наступления шведского флота, ничего не предпринимая, было мучительно, тогда как завершение книги, восстающей против истребления и порабощения людей, казалось им делом совершенно необходимым. Радищев видел, как его сотрудники — и поверенный в делах цензуры Мейснер, и переписчик Царевский, и наборщик Богомолов, и печатник Пугин, и камердинер Петр, и его дружок Давыд, дворовый человек, недавно впущенный в типографию, — как все они, собравшись вместе, торопились закончить печатание его книги. Однажды Богомолов, исправив набор конечного текста, хлопнул ладонью по форме и закричал:

— Москва! Москва!! — Он повернулся к Радищеву, сверкая желтыми кошачьими глазами. — Доехал, ваше высокоблагородие, доехал наш путешественник! Тут уж настоящий конец, правда? Или еще что будете переправлять?

— Нет, друг мой, не буду, — сказал Радищев, просматривая стоя свежий оттиск.

— Слава богу! Дозвольте мне, ваша милость, готовить переплеты.

— Готовить переплеты? — сказал Радищев. — Книгу нам не одеть как следует. Пустим ее, матушку, голой. Авось не отвернутся… Сшивать и обрезать листы сможешь?

— Ясное дело, смогу.

— Вот и славно. Займись. Только я, дружок, не дозволяю, а прошу, покорно прошу.

— А как вы думаете, таможня-то наша уцелеет?

— Разумеется, уцелеет. Надеюсь, моряки наши не пропустят сюда шведов.

Пугин, этот молчаливый, загадочный парень, остановил талерную тележку, снял руку с рычага пресса и прислушался к разговору своего друга с хозяином. Потом подошел к ним, вынул из кармана кисет.

— Не пропустят, толкуете, господин советник? — заговорил он, заговорил так впервые. — Оно бы хорошо — не пропустить. Только швед-то, сказывают, уже прижал наших к Выборгу. Дела, видать, плохи.

— Ничего, Пугин, ничего. Королю сюда не пройти. Пойдет — наши двинутся следом и ударят его с тыла. У Фридрихсгама стояла одна команда принца Нассау, потому шведам удалось оттеснить ее к Выборгу. Но принц сумеет собрать всю свою флотилию и задержать неприятеля.

— На пришельца надежды мало, — возражал Пугин. — Наемник ведь он, ваш принц.

— Он показал себя на юге, у Потемкина, — отвечал Радищев. — Покажет и здесь. Возьмет на себя гребной флот противника, а с парусным справится Чичагов. Адмирал уже нанес ответный удар, и весьма внушительный.

Так теперь он успокаивал и сослуживцев, и друзей, и своих родных, но сам-то не мог оставаться спокойным. Хотя в бою под Фридрихсгамом и не разбили стоявшую там морскую команду, но она все же отступила, удалилась в северный угол Финского залива, открыв Густаву путь к Петербургу. Радищев, крайне встревоженный судьбой столицы, часто заходил в городскую думу, однако гласные, сидевшие там угрюмыми истуканами, неизменно отвечали ему, что никакого предписания касательно дружины покамест не воспоследовало. Он уже считал свою затею погибшей, как вдруг граф Воронцов обнадежил его. Однажды, осмотрев безлюдные таможенные помещения, президент сидел у советника в кабинете и, печальный, но, как всегда, аристократически величественный, долго говорил о притихшей торговле, об истощении казны и предстоящих ужасных битвах, а потом, уже прощаясь, сказал, что императрица разрешила обер-полицмейстеру Рылееву набирать запасной батальон на случай появления шведов под Петербургом. Весть эта несказанно обрадовала Радищева, и он опять увлекся государственными делами и своим оборонным замыслом. Он всегда чувствовал себя тем сильнее, чем уже смыкались вокруг угрожающие обстоятельства, если только оставалась хоть маленькая возможность сопротивляться им. Теперь-то, казалось, и мог он действовать, и не один, а с батальоном, и не против лично враждебных сил, а против иноземного вторжения в Россию. Кто знает, быть может, именно запасной команде, если она засядет с пушками в крепости, удастся отогнать врага от столицы.

Прошел один день, второй и третий, но обер-полицмейстер Рылеев ничего не предпринимал. Возглавляя Управу благочиния, он из кожи лез, чтобы установить надлежащий порядок в столичном городе. Он имел в своем распоряжении полицейскую стражу, квартальных надзирателей и частных приставов и с помощью сей команды ловил в рыночных толпах беглых мужиков, а также сажал в кутузку воров и мошенников. Он удалял с главных улиц гулящих девиц и изгонял из трактиров подлых людей, проникающих туда в незаконном господском облачении. Он разбирал скандалы вздорных супругов и (спасибо ему, олуху!) решал судьбы представленных на цензуру книг. Он тушил участившиеся пожары и пытался заглушить недозволенную людскую молву, с каждым днем нарастающую. Так что на батальон-то, чтобы собрать его и вооружить, у него не хватало ни сил, ни времени, к тому же сверху не подстегивали, так как шведы, очевидно, отступили. Да, их флот, который должен был, по расчету Густава, обойти русские крепости и прямо осадить Петербург, оказался вынужденным принять в пути два сражения (одно-то чичаговское, ошеломляющее) и теперь притих, даже пропустил некоторые торговые суда иноземцев.

На исходе весны, в тот день и в тот самый час, когда над Петербургом радостно громыхал первый гром, а Нева кипела под шумящим ливнем, в столичный порт вошел голландский корабль. Радищев, в промокшей треугольной шляпе, стягивая полы накинутой епанчи, стоял среди толпы на затопленной набережной, ожидая, покамест выйдет корабельщик. Как только спустился тот с трапа, таможенный советник подошел к нему и повел его в контору, оставив у судна надзирателя стражи Царевского.

В кабинете голландец расстегнул зеленый сафьяновый портфель и вынул коносамент и корабельное объявление, загодя приготовленное еще в пути. Но Радищев, сев за стол, даже не глянул на эти бумаги, потому что сейчас ему гораздо важнее, чем доставленные товары, были военные сведения. Что-то саксонское уловил он в голландце, и заговорил с ним по-немецки, и не ошибся: тот обрадовался знакомой речи, а на вопрос, кто он по национальному происхождению, с гордостью ответил, что является потомком древних саксов, ныне же обитает в восточной, пограничной части своей страны, где еще держится немецкий язык.

— Я имел честь пожить на земле ваших предков, — сказал Радищев и добавил, что не знает страны более прекрасной, и эта похвала еще пуще подогрела саксонскую кровь голландца, который поспешно подвинулся со стулом ближе к столу, готовый к дружескому разговору, и тут Радищев спросил его, благополучно ли преодолел он трудный морской путь. О нет, в заливе встретили шведы и загнали в глухую бухту, где пришлось долго стоять. Ах, вот как! Остановили шведы? И что же, много кораблей они задержали? Нет, этого он, корабельщик, не знает. Останавливали, говорят, и суда прочих стран, но в других местах, а в сей злополучной бухте томился только еще один голландский несчастный корабельщик. Он и поныне там. А, выходит, шведы не всех отпускают? Видите ли, король-то распорядился освободить все коммерческие суда, но его брат, герцог Зюдерманландский (он командует парусным флотом), так просто не отпускает, а велит сгружать серу горючую и мачтовый лес. Ага, подумал Радищев, значит, враг готовится к усиленным и упорным наступлениям. Надобно немедля сообщить это графу Воронцову, и тот уж внушит императрице, что успокаиваться относительно шведов покамест рано, пускай она подстегнет Рылеева-то, трактирные дела ведь можно ему отложить, это на судьбе России не скажется, а батальон необходим: опасность-то отнюдь не миновала.

— Герр советник задумался, неужто я огорчил чем-нибудь? — спросил голландский саксонец.

— Нет, нет, — ответил, очнувшись, Радищев. Он взял корабельное объявление и коносамент, бегло просмотрел их и встал. — Вы у нас первый заморский гость. Принимаем ваши товары с великой радостью. Позволите приступить к таможенному досмотру?

— Прошу на корабль, — сказал корабельщик.

Они вышли на набережную. С мостовой только что стекла дождевая вода, и омытый булыжник блестел в солнечных лучах, сменивших ливень. У голландского судна все еще толпились ликующие петербуржцы, и среди них — все таможенники, стосковавшиеся по своему настоящему делу. Радищев подозвал амбарного пристава, сказал ему, чтобы готовился к приему товара, а Царевского и двух досмотрщиков пригласил на корабль. Поднявшись с ними на палубу, он окинул взглядом Малую Неву и увидел, как из-за стрелки Васильевского острова, от верфи, двигались к порту русские суда, готовые принять экспортный груз, а с другой стороны, с залива, подходил, ярко белея парусами, чей-то иноземный корабль.

Так встретил таможенный советник первый день навигации. А ночь он провел опять в той комнате, где заканчивалось его тайное дело. Только перед рассветом он проводив (камердинер сморился) помощников и вошел наконец в кабинет, который мог теперь служить ему спальней и ничем больше, раз писательский труд закончен. Когда он, потушив свечи, ложился в постель на канапе, в окнах вздрагивали отблески далеких молний и где-то погромыхивал гром, так глухо, что его никто из петербуржцев, пожалуй, не слышал, поскольку уж все, наверное, спали в это предутреннее время. Пора и тебе, брат, забыться, подумал Радищев и почти тут же уснул, что редко ему удавалось. Но прошел какой-нибудь час, и он проснулся, разбуженный усилившимся громом. Приподнялся, повернулся к окну, увидел рассветное небо, еще белое, с прозеленью, с розоватыми тонкими облачками. А восток сейчас был, наверное, огненно-алым. Странно, откуда же гроза? Приснилось? Может быть, что-то грохнулось в нижних покоях? Или Петр свалил что-нибудь в верхних? Нет, вот опять, кажется, громовые удары. Громовые? Не похоже. Святители, это бьют где-то вдали орудия? Да, орудийные залпы!

Он сбросил с себя атласное одеяло, вскочил и схватился за платье. Звуки канонады нарастали, залпы учащались, сливались в сплошной отдаленный гул. Радищев спешил одеться, но руки действовали неловко: то не находили петлю в вороте, то не могли продеть в дырку шпенек туфельной пряжки. Когда к нему постучались (камердинер, конечно), он еще застегивал на пуговицу панталонную тесемку, обтягивающую под коленом ногу в чулке.

— Входи, входи, Петр! — крикнул он, не разгибаясь.

Камердинер вошел.

— Вас барышни просят, — сказал он.

— Они уже на ногах?

— Так точно, поднялись. Изволят ждать вас в столовой. Что же это такое, ваша милость? Шведы?

— Шведы, шведы, дружок, — сказал Радищев, стараясь казаться спокойным. Он подошел к трюмо, чтобы прибрать волосы, и увидел за овальной бронзовой рамой господина в белой рубашке, который очень ему не понравился, потому что был бледен, но пытался выглядеть невозмутимым. Притворяешься, батенька, твердым? Надобно быть таковым, а не казаться. Быть. — Петр, ты робеешь?

— Да есть маленько.

— Держись, дружок. Дети еще спят?

— Покамест еще почивают.

Радищев бросил гребенку на подзеркальник, шагнул к окну, прислушался к несмолкающей канонаде. Потом надел камзол и пристально посмотрел на Петра.

— Господи, вы ж не умывались! — спохватился тот. — Принести умывальник? Аль пройдете в туалетную? Пожалуйте, там все приготовлено.

Радищев всегда испытывал мучительный стыд, когда вокруг него, стараясь ему угодить, неусыпно хлопотала дворня, и не раз он намеревался уничтожить барский порядок в доме, но разрушить привычный уклад не мог (больше из-за детей и родных), а в последнее время решил, что скоро, сама собой разом изменится вся его жизнь.

— Ах, Петр, Петр! — сказал он. — Что ты станешь делать, когда не будет меня?

— Помилуйте, почто же вас не будет? — удивился Петр.

— Да вот, может быть, пойду на шведов и не вернусь, а то, чего доброго, попадусь в тюрьму.

— Боже упаси, какие страсти!

— Ладно, дружок, идем вниз.

Они вышли через верхнюю гостиную в прихожую, и тут Радищев, взглянув в окно, увидел восточный склон неба, действительно алый, именно такой, каким представился давеча в кабинете. Солнца еще не было видно, но его огонь поднимался пылающими снопами, и оттого казалось, что там и рвутся снаряды, тогда как бой-то шел на западе.

— Приходит, видать, конец света, — говорил камердинер, спускаясь по лестнице рядом с барином. — Кругом война. Неужто нельзя ее остановить?

— Можно, — сказал Радищев. — Можно, Петр. Народ должен связать зачинщиков.

— Что народ, народ — он слаб. И темен. Ему и книга ваша ни к чему, раз он букв не знает… Успокойте барышень-то. Я тут покараулю, чтобы дети не захватили вас врасплох.

Петр остался в сенях, а Радищев пошел к свояченицам в столовую.

Лиза, кутаясь в кашемировую белую мантилью, сидела у открытого окна и смотрела на улицу. Даша ходила по комнате, сцепив руки и прижав их к груди. Сестры быстро повернулись к зятю, едва он вошел.

— Ну что, что теперь будет, Александр Николаевич, что будет? — торопливо заговорила младшая и заплакала. — Разорят они нас, ой разорят!

— Даша, Даша, уймитесь, — сказал Радищев. — Ведь шведы еще не в Петербурге.

— А где это палят? Должно быть, уже на Неве.

— Что вы, Бог с вами! Бой идет где-нибудь за Красной Горкой.

— Слышишь, Даша? — оживилась Елизавета Васильевна. — Я же говорила, что далеко. Прошу тебя, успокойся. Вот-вот прибегут сюда дети. Александр Николаевич, что мы им скажем?

— Скажем, как есть. Не век им сидеть в детских покоях. Пускай готовятся к жизни, она их не обойдет, на беды не поскупится. А сегодня еще нет ничего страшного. — Радищев сел у стены на диванчик, откинулся и даже потянулся, сомкнув руки за головой, словно утро это начиналось совершенно обычно. — Коль в заливе сражение, значит, неприятель остановлен, Дашенька. — Он уже не казался, а был спокойным, успокаивая своячениц. — Полагаю, гостей встретила эскадра вице-адмирала Крузе.

Подул, видимо, западный ветер, и гул далекой канонады как будто приблизился, усилился. Даша, все время ходившая вокруг стола, вдруг остановилась и закрыла руками лицо.

— Боже мой, это не дальше Петергофа! — простонала она. — Лиза, закрой окно! Зачем ты его распахнула — радуешься?

Елизавета Васильевна захлопнула створки, пересела к столу и растерянно посмотрела на зятя, опасаясь, как бы он не рассердился на Дашу.

— Сестрицы, а не попросить ли нам кофе? — сказал Радищев.

— Да, я уже послала Анюту к повару, — сказала Лиза.

В столовую с шумом вбежали старшие сыновья, неприбранные, лохматые, без камзольчиков и сюртучков, в незастегнутых рубашках.

— Папенька, бьем шведов! — возбужденно крикнул Василий. — Слышите?

— Слышим, сын, слышим, — сказал отец.

— А зачем вы тут закрылись? — сказал Николай. — Петр не пускал нас. Что, мы так малы? Я хочу посмотреть, как сражаются.

— Чтобы написать затем оду? — улыбнулся отец. — Нет, милый поэт, сражения сегодня нам не увидеть. Оно далеко. Наглядитесь еще и навоюетесь, такого счастья хватит и на ваших правнуков. Ступайте приведите себя в порядок, воины. Малыши-то не проснулись?

— Проснулись, плачут, — сказал Василий.

— Плачут? Пойду загляну к ним.

Плакала, оказалось, только Катя. Плакала горько и безутешно. Няня качала ее на коленях, обнимала, уговаривала, но девочка не унималась. Отец придвинул стул и сел перед нею.

— Катюша, что с тобой? — спросил он, отняв от ее лица мокрую ручку.

— Па-пень-ка, Па-ша вы-кинул арапку, — едва выговорила она, всхлипывая и прерывая дыхание.

— Куда выкинул?

— В угол. — Катя утерла другой ручкой глаза и несколько успокоилась. — Выкинул мою арапку. Она раньше стояла у дверей, а когда меня тут не было, рыцари пожалели ее, посадили к себе за стол.

— Сами посадили? — Отец улыбнулся, вспомнив, как он однажды вошел в комнату, пустую, поднял с пола чернолицую куклу и посадил ее в креслице с рыцарями.

— Да, они пожалели бедненькую, и мне потом тоже стало жалко ее, и я отдала ей кресло, совсем отдала, чтоб она всегда сидела с рыцарями. А Паша выкидывает. Говорит, она служанка, ей надо стоять у дверей. Зачем он обижает арапку?

Толстячок Паша стоял у окна, тянулся через подоконник и прислушивался к звукам канонады.

— Сынок, — позвал его отец, но мальчик и ухом не повел, продолжая слушать то, что доносилось издали. — Паша! Очнись! Поди сюда.

Сын недоуменно посмотрел на отца.

— Зачем ты выкидываешь арапку? — спросил тот.

Паша опустил голову, поняв, в чем дело.

— Так надо, — ответил он. — Няня сказывала, что арапки стоят у дверей.

— Батюшки, да я ведь просто так обронила, — смутилась няня.

— Няня права, — сказал отец. — У надменных бар арапки стоят у дверей. Но ты ведь у меня не надменен. И не жесток. Пожалей несчастную, посади ее в креслице.

Сын медленно прошел в угол комнаты, поднял там куклу, посадил ее за столик к рыцарям. Потом кинулся к окну. Послушал минуту и подбежал к отцу, уже сияющий.

— Папенька, там война! — сказал он, показав рукой на окно. — Няня не верит, говорит, это солдат обучают, а это война. Правда, война? Послушайте.

— Да, сынок, то бой со шведами.

— И уже близко?

— Нет, еще далеко. В море.

— В море? А сюда шведы не приплывут?

— Думаю, не смогут.

— Тогда надо плыть к ним. Что же нам сидеть-то?

— Подождем, Павел Александрович. Может быть, там справятся и без нас. Наши, видимо, не поддаются. Слышишь, какой бой?

ГЛАВА 8

Канонада не утихала до вечера, и ее слышали не только в Петербурге, но и в Царском Селе. Там, во дворце, как успели разнести придворные, невиданно волновалась выехавшая из города императрица. В этот день она не выходила в парадные залы, только на минуту появлялась в Китайском, где собрались все высшие сановники, спрашивала, не прибыл ли курьер с известием, и опять удалялась во внутренние покои.

Граф Воронцов, вероятно, тоже уехал в Царское Село, и Радищев, пытавшийся с ним встретиться, не нашел его ни дома, ни в помещении Коммерц-коллегии. А вот гласные городской думы все так же упорно и мрачно сидели на своих местах, но на вопрос таможенного советника, коснулось ли их какой-то стороной распоряжение императрицы, отвечали уже не просто угрюмо, а с обидой и раздражением, и бедняг можно было понять: на их представление о думской команде императрица ответила почему-то обер-полицмейстеру, тот же до сих пор ничего не предпринимал. Радищев мог бы, конечно, обратиться прямо к Рылееву, в Управу благочиния, где, правда, никогда не бывал (по цензурным делам посылал туда Мейснера), но теперь не грешно было поговорить и с полицейскими, да ведь это все равно ни к чему не привело бы… Что же оставалось? Ах да, оставался еще граф Брюс, петербургский главнокомандующий, влиятельнейший сановник. Когда-то он, возглавляя Финляндскую дивизию, одарял обер-аудитора Радищева своей благосклонностью и часто приглашал дивизионного юриста на званые обеды и вечера, а графиня считала его даже другом дома. Неужто это забылось? Нет, совсем недавно граф опять выказал расположение. Когда умер престарелый таможенный советник, Сенат утвердил в сей должности его помощника, и тут, ясно, не обошлось без предписания главнокомандующего. Значит, и сейчас мог он, этот олимпиец, явить какое-то внимание к бывшему сослуживцу. Да, он-то уж подстегнет обер-полицмейстера, если еще не уехал в Царское Село.

Радищев подкатил к дому Брюса на полном ходу распаленной своей четверни. Однако, спрыгнув с подножки, он увидел, как из ворот двора медленно вышла пара вороных с форейтором, за ней — другая, за той — третья, потом выкатилась английская золоченая карета, за стеклом показались граф и графиня, но дернулась голубая занавеска и закрыла их, экипаж стал набирать скорость, и только лакей, стоявший на запятках, оглянулся и посмотрел на гостя-неудачника.

Радищев с минуту еще стоял у закрывшихся чугунных ворот, униженный и беспомощный. Что ты можешь, коллежский советник? Ничего. А все еще порываешься, как в былые юные годы, когда горел вместе со своими друзьями — Кутузовым и Рубановским. Лет девятнадцать назад, только что вернувшись из Лейпцига, вы с пылом набросились на залежи сенатских бумаг. Разбирая их, составляя экстракты, вы хотели помочь страждущим и подчинить закону баловней произвола. Но вам не удалось отстоять ни одного правого дела. Российские нелепые законы (безумцы, вы мечтали их исправить!) не могли служить вам опорой. Рапорты из губерний подробно описывали крестьянские бунты, вы сочувствовали мужикам и готовы были их защищать, но ни в Уложении Алексея Михайловича, ни в указах Петра и императриц вы не могли найти ни единой подходящей для этого статьи. И вы ушли из высшего государственного учреждения, оставив в нем больше года молодой жизни. Пропащее время. Но сколько его было потеряно после!

Радищев резко повернулся.

— В таможню, — сказал он кучеру и сел в карету. И горько усмехнулся. Вот так, государственное лицо. И ныне ты еще мало что можешь. А что вообще человек может? Даже императрица не вольна в своих действиях. На престол-то всходила вон с какими высокими и смелыми мыслями. Идеи Монтескье и Беккариа задумывала претворить в законы, хотела русский народ вывести из тьмы и нужды. Но скоро отказалась от своих затей и стала благодетельствовать только высшему сословию. Не угоди она дворянству, оно не постеснялось бы спроворить дворцовый переворот. Вот она и угождает. Все туже стягивает страну крепостными обручами. Владыкам не удаются благие свершения, а где уж тебе, среднему чиновнику. Да нет, в том кругу, что отведен для твоих служебных дел, ты все же можешь кое-что сдвинуть и изменить. Воронцов тут дает тебе волю. Воронцовых, однако, мало. Их в скованном государстве не терпят, потому что они истинно, не напоказ, пекутся о благе отечества и позволяют своим подчиненным действовать более свободно, и те действуют, правда каждый в своем кругу. Да, только в своем строго очерченном кругу. Вот перескочил ты черту, а за ней — стена. И тщетно биться об нее лбом. Высшие сановники укатили в Царское Село, к матушке. Улицы оскудели. Даже на Гороховой не видно выездных экипажей. Мещанские телеги, водовозы, спешащие пешеходы. Ни одной дворянской кареты. Нет, вот одна выезжает из переулка, за нею — обоз, нагруженный пожитками. Кто-то уже покидает столицу. Ползет в свою поместную нору с этим скарбом. Расползутся, расползутся дворяне, если шведы подойдут к Неве. Канонада, кажется, затихла. Отступили шведы или прорвались? Что в таможне?

Радищев постучал в переднее оконце кареты.

— Погоняй! — крикнул он кучеру.

В таможне он не нашел никого из своих подчиненных. Пошел к Гостиному двору. И тут увидел Дарагана, окруженного русскими купцами. Прапорщик опять, видимо, пугал этих торговцев, и без того встревоженных судьбой своего добра — пеньки, льна, юфти, сала, воска, солода и прочих товаров, ожидавших иноземных негоциантов.

Бородатая толпа обступила Радищева.

— Что делать, господин советник?

— Вывозить? Али отдать все шведу?

— А куда вывозить?

— На чем? Где теперь возьмешь подвод?

— Спокойнее, почтенные, — сказал Радищев. — Шведы еще где-то за Красной Горкой. Надобно подумать, как их встретить.

— Чем встретить-то? Нешто вилами?

Действительно, чем? Дать бы этим бородатым пушки — вот тебе и часть добровольной команды. Но вооружить их нечем. И не к кому обратиться. Все государственные воротилы теперь в Царском Селе, у матушки.

— Шведский флот не пройдет, — сказал Радищев, не найдя никаких других слов. — Козьма Иванович, пожалуйте в таможню.

Он завел прапорщика в свой кабинет.

— Зачем вы стращаете купцов? — сказал он, когда Дараган присел к его столу.

— Да ведь забавно видеть, как они трясутся, — сказал Дараган, улыбаясь.

— Представьте себе, прапорщик, и я боюсь за их товары. Не осудите. Столько добра. Плоды земли русской. Купцы приготовили их на вывоз. Россия не может жить без торговли.

— А вы что, желаете такой монархии благ?

— Я пекусь о народе.

— О русском народе? Этот народ спит непробудно. Его надобно подстегнуть. — Дараган вскочил и зашагал по кабинету. — Народ уже не чувствует своих болячек, стерпелся, не чувствует гниющих ран. Соли, соли надобно на эти раны, тогда он, быть может, заворочается и поднимется.

Ах вон что, подумал Радищев, глядя на прапорщика из-за стола. Кто ты таков, Козьма Иванович? Почему ты вдруг так заговорил здесь? Хочешь что-нибудь выведать? Не такой ли полосатый упрашивал Елизавету Васильевну показать верхний этаж?

— Козьма Иванович, вы что же, хотите, чтоб народ поднялся против государыни?

— Как? — Дараган обернулся, как ужаленный. — Народ против государыни? Не дай бог! Императрица — истинная благодетельница. Она рада бы осыпать народ всеми дарами, но ей мешает столбовое дворянство. Поднимись народ против дворянства, она поддержит. Она сразу станет на сторону национального собрания.

— А как Гаврила Романович, ваш кумир? Уж он-то в национальное собрание не пойдет. Это ведь далеко не Мирабо. Непоколебимый Державин. Кстати, он сегодня не в Царском?

— Нет, дома.

— Не мог бы он подсказать императрице, чтобы она подстегнула обер-полицмейстера? Она дала предписание собрать добровольный батальон для защиты столицы, но Рылеев и ухом не ведет. А ведь шведы вот-вот появятся на Неве.

— Да, канонада затихла, но они, кажись, отошли только отдохнуть. Завтра опять пойдут в атаку. Что же, сходить к Гавриле Романовичу? Быть может, он в самом деле поедет в Царское и подскажет.

— Да, ему представляется случай послужить отечеству и государыне. И вам выпадет важное дело.

— Так я сию же минуту махну к Державину. Прекрасная мысль. Спасибо, Александр Николаевич. И будьте здоровы.

Дараган схватил свою суковатую трость и кинулся вон.

Нет, он безвреден, сей прапорщик, подумал Радищев. Но изрядно несуразен. Мечтает, что Екатерина, как и Людовик, примет сторону национального собрания, если таковое появится. Но король-то, любезный Дараган, сдался народу, а не перешел к нему по своей воле. После падения Бастилии прицепил к шляпе трехцветную кокарду, после версальского похода приехал в Париж с покорной головой. Однако как знать, не метнется ли он опять к дворянам, дабы вернуть потерянное? Нет и до скончания мира не будет примера, чтобы царь добровольно уступил что-либо из своей власти. Так, кажется, сказано в «Письме к другу»? Кстати, книжку сию раскупили, она проникла в публику, но церберы покамест не рычат. Может, сойдет с рук и «Путешествие»? Да, сегодня Богомолов должен поднести десяток готовых экземпляров. Странный все-таки парень. Услышал утром канонаду и отправился с Васильевского острова на Грязную. Пришел и улыбается, подмигивает желтым глазом. «В таможне нынче делать нечего, так вы позвольте мне, ваше высокоблагородие, побыть тут с камердинером, и мы поднесем вам десять сделанных книг». Наверное, уже приготовили. Надобно поспешить к ним.

Богомолов и Петр сидели в прихожей на диване в нетерпеливом ожидании, что он сразу понял, так как оба быстро встали и глаза их тут же все выдали, хотя они, незадачливые плутишки, силились принять такой вид, будто вовсе ничего и не приготовили. Он все же дал им возможность поразить себя «внезапным» сюрпризом.

— Что, государи мои, не успели? — сказал он.

— Да видите ли, — притворно замялся Богомолов, — пройдемте, что-то у нас не того…

Они прошли в гостиную, камердинер достал ключ и открыл дверь в печатную комнату. Богомолов проворно юркнул в нее первым, подбежал к столику, взял стопу готовых экземпляров и повернулся к Радищеву.

— Позвольте, ваше высокоблагородие, поднести вам сей презент, — сказал он.

— Ах вот как! — воскликнул Радищев, и они поверили его удивлению, потому что обрадовался-то он искренне, неподдельно. — Ну спасибо, друзья, спасибо. Ублажили, утешили. Благодарю, сердечно благодарю. — Он принял стопу и понес ее в кабинет. Петр бросился вперед и открыл ему дверь, а Богомолову, который, ликуя, шагнул было туда же, преградил путь рукою. Сейчас он, бдительный камердинер, чтобы не помешать барину, не пустил бы к нему даже Елизавету Васильевну.

Радищев положил стопу на письменный стол, сорвал с рук перчатки, скинул сюртук и шляпу, взял верхний экземпляр и сел на канапе. Вот она и готова, его многострадальная книга. Ничего, что не одета в переплет. Ну-ка почитаем. Он начал с первых строк, с посвящения Алексею Кутузову, другу, с о ч у в с т в е н н и к у. Книга, десятки раз внимательно просмотренная и в рукописях, и в оттисках, теперь читалась совсем по-новому, и автор, потеряв действенную связь с ней, с грустью почувствовал ее отчужденность, ее независимость. Да полно, он ли, Радищев, пустил на свет это самовольное создание?

«Выезд», «София», «Тосна», «Любани» — очень короткие главы, и он прочел их быстро, без передышки, но перед концом четвертой вдруг остановился. «Страшись, помещик жестокосердый, на челе каждого из твоих крестьян вижу твое осуждение», — сказал герой, и автор задумался: не слишком ли высоки эти слова? Ладно бы только эти, но ведь дальше, в следующих главах, где откроются более страшные человеческие страдания, слог все чаще будет подниматься до пророческого парения. Раскаленное чувствами перо извергло много парящих церковнославянских выражений, а потом, когда написанное обрабатывалось, очень хотелось их выкинуть, и кое-что удалось изменить, но на большее не хватало времени, к тому же от правки отговаривал Челищев, горячо доказывавший, что такому беспощадному обличению, каким является «Путешествие», соответствует именно высокий, библейский, апокалипсический слог. Ну, сей старый друг — убежденный сторонник ломоносовского (вернее, елагинского) штиля, однако его поддерживали и новые друзья — Мейснер, Царевский и даже Елизавета Васильевна. Может быть, они правы? Так или иначе, а книга не подчинена больше автору, она независима, и с этим приходится смириться… «Чудово». Единственная глава, которой, кажется, недоволен Челищев. Он сам тут выведен в образе приятеля Ч., столкнувшегося с надменным начальником, чудовищно равнодушным к судьбе двадцати человек, кои чуть не погибли по вине этого изверга. История подлинна, только немного переиначена, и Челищеву, очевидно, не понравился его характер, благородный, но чересчур грубый во гневе. А может быть, он боится, что историю ту опознают и ему пришьют преступное сотрудничество с автором?

Дальше шла «Спасская полесть», глава большая и заметно углубляющаяся. Радищев читал ее с нарастающим возбуждением, и, поскольку книга как-то отделилась от него, ему казалось, что написал ее кто-то другой, и он готов был рукоплескать этому другому, восхищаясь удивительным его бесстрашием. Прочитав последние строки главы, дерзко обращенные к «властителю мира», сиречь к императрице, он захлопнул книгу и зашагал с ней по кабинету. Нет, «Путешествие» не сойдет ему с рук. Пять глав, но уже столько высказано! Давеча он все же ошибся, когда подумал, что в Сенате пропало время. Не пропало. В бумагах-то, во всех этих тяжебных делах, в челобитных, прошениях, жалобах, уведомлениях, рапортах, доносах, протоколах, приговорах, указах, рескриптах, — в них ведь обнажались смертельные раздоры и беды страны. Нет, ничто не прошло даром: ни детство в деревне, где он плакал над обиженным своими однокорытниками мужичонкой, ни московское отрочество, когда он бегал в университетскую книжную лавку и вслушивался в студенческие вольнодумные разговоры, ни лейпцигский бунт, ни сенатские бумаги, ни судебные дела в Финландской дивизии, ни тем паче служба в Коммерц-коллегии, позволившая изучить кровообращение страны сильной, но опасно больной. Да, ничего не потеряно. Проиграл он как чиновник, а как писатель — выиграл. Писатель, даже теряя, находит. У него отнимают, а он обогащается, его притесняют — он становится более свободным, с него ссекают голову — он обретает бессмертие. Вот так, господа. Единственно, чем можно писателя уничтожить, — утопить его в безоблачном счастье, если он тому поддастся. Тогда расплывшаяся его душа не ощутит ни малейшей боли и ничего не даст, кроме сладкой оды… А ты что, против всякой сладости? Людям ведь необходим и целительный нектар. Найдешь ли ты хоть каплю его в своем сочинении?

Он остановился, и открыл наугад книгу, и наугад прочел середину одной страницы. «Поток, загражденный в стремлении своем, тем сильнее становится, чем тверже находит противустояние. Прорвав оплот единожды, ничто уже в развитии его противиться ему не возможет. Таковы суть братия наши, во узах нами содержимые. Ждут случая и часа. Колокол ударяет. И се пагуба зверства разливается быстротечно. Мы узрим окрест нас меч и отраву. Смерть и пожигание нам будет посул за нашу суровость и бесчеловечие». Да, картина прямо-таки апокалипсическая. Таков же и слог.

Он сел и стал просматривать следующие страницы, но нектара и в самом деле ни капельки не находил. Горячие слезы сменялись грозным гневом, гнев — жгучей верой в свободу. И сверкали, как взмахи мечей, раскаленные стихи оды.

Возникнет рать повсюду бранна,
Надежда всех вооружит;
В крови мучителя венчанна
Омыть свой стыд уж всяк спешит.

Это, конечно, сбудется, хотя и не скоро. Пускай все те, в ком еще шевелится совесть, поймут, что жить в рабской стране, не протестуя, — позорно. Может быть, найдутся и такие, кто захочет хоть чем-нибудь омыть свой стыд. Ступай к людям, «Путешествие». Ступай, горестное дитя. Не щедрый Стерн снарядил тебя. Тот украсил свое создание тончайшей живописью. Обождите, скоро и в России явится изящная живописная проза, но писателю екатерининских дней не до тонкостей. Ему гораздо важнее высказать, чем изобразить. Ты свое сделал, Александр, сын Радищев, и теперь можешь сказать: «Dixi!»[1] Да, но что происходит сейчас в заливе?

Он встал и вышел на балкон. Канонады не было слышно. Шведы, наверное, действительно отошли отдохнуть. Петербург кутался в сумерки. В мглистом воздухе силуэтно темнели поодаль главы Владимирской церкви, и Радищев подумал, что, если неприятель удалился бы совсем, завтра столица залилась бы радостным колокольным звоном.

Он вернулся с балкона, прошелся по кабинету и хотел вызвать сонеткой камердинера, чтобы зажечь свечи, но тот, оказалось, был в верхней гостиной и, услышав шаги, сам открыл двери.

— Вас заждались в столовой, — сказал он. — Барышня трижды присылала Анюту.

— Отчего ж ты не сказал мне?

— Да ведь как можно мешать, коли вы заняты.

— Понимаю. Неусыпная стража.

Когда они вышли в прихожую, камердинер легонько тронул барина за локоть.

— Что же это вы с ней делаете?

— С кем? — спросил Радищев, остановившись.

— Да с барышней-то старшей. Она совсем извелась. Как нет вас поблизости, так сейчас она в думу, в кручину. А при вас расцветает.

Радищев смутился, и благо, что в сумерках нельзя было заметить, как вспыхнуло (он это почувствовал) его лицо.

— Тревожное время, — сказал он.

— Нет, тут и другое. Она к вам… Она вас…

— Оставь свои домыслы! — прикрикнул Радищев. — Не твое дело.

Он рассердился на этого проницательного камердинера, но, спускаясь по лестнице один, уже пожалел, что так резко оборвал его. Что же, если он твой слуга, значит, не смеет откровенно с тобой поговорить? Проклятое барство! Бродит оно еще и в твоей крови, влитое многочисленными родовитыми предками. Но неправда, ты его вытравишь. Разом скоро вытравишь. Так, очевидно, только и можно с ним покончить — разом. А что все-таки с Лизой? Почему она без тебя впадает в тяжкие думы, при тебе «расцветает»? Как почему? Предвидит твой скорый конец, скорбит, а от тебя скрывает. Или в самом деле «тут и другое»? Вспомни-ка взгляд-то, когда она смотрела на тебя через книжку. Да нет же, ты просто родной ей человек, и она чувствует, что скоро останется одна с детьми. А тут еще шведы. Неужели и завтра пойдут в наступление?

ГЛАВА 9

Да, шведы и назавтра пошли в наступление, и Петербург еще одни сутки жил в знобящей тревоге, хотя уже доходили известия, что эскадра вице-адмирала Крузе, шедшая на соединение с Чичаговым и встретившая у Красной Горки шведский парусный флот, решительно вступила в бой и продолжает отражать нападение. Только утром после второй страшной ночи столица облегченно вздохнула, узнав об отступлении неприятеля. Потом разнеслась еще более отрадная весть: наши эскадры, соединившись, загнали шведские корабли в Выборгскую бухту и крепко заперли их вместе с находившейся там королевской флотилией.

Открылся наконец Финский залив, и в Петербургский порт, как и в Кронштадтский, хлынули иноземные торговые суда, долго ждавшие в пути этого благоприятного исхода. У биржевой пристани выросла чаща мачт с разноцветными трепещущими флагами. На Неве, широко обтекающей Васильевский остров, всюду белели надутые движущиеся паруса. Набережная перед таможней и Гостиным двором кишела торговым и работным людом: бегали взад и вперед повеселевшие купцы; крючники и драгили, распаленные, в мокрых рубахах (открылся ведь заработок), катали бочки с американским сахаром, возили на низких тележках ящики с алгарвскими апельсинами, таскали на спинах мешки с голландским кофе, кипы французских блонд и тюки английских сукон, а другие крючники и драгили, тоже разгоряченные и потные, выкатывали, вывозили и выносили из амбаров отгружаемую кладь — муку, пушнину, щетину и железо. И юфть, эту прославленную русскую кожу. Ее, добротную юфть, красную и черную, гладкую или морейную, всегда охотно покупали иностранцы, привлекала она их и нынче, и они кучками собирались вокруг ее кип. А вот на пеньку, когда-то тоже хорошо скупаемую, теперь с каждым годом падали цены, мало кто интересовался ею и сейчас, и купцы, обеспокоенные ее залежавшимися бунтами, не давали проходу таможенному советнику. Однажды, когда он вышел из Гостиного двора на набережную, они окружили его, и один из них, чернобородый детина, похожий лицом на Пугачева, вдруг пал перед ним на колени.

— Спасите, ваше высокоблагородие, — заговорил он, — пенька-то погибает вконец…

— Встаньте, я вам не император! — сердито перебил его Радищев.

Купец (недавний мужик?) медленно поднялся.

— Да кто же нам поможет, господин советник? В гильдии молчат, в магистрате молчат, в Сенат не попадешь. А государыню нам в жизнь не увидеть. Помогите, ваше высокоблагородие, Христом Богом просим, помогите! Приструньте этих спесивых чужестранцев. Пускай везут обратно свои ленты да кружева. Велите не принимать ихние товары, покамест не станут покупать пеньку.

— Не могу, любезные соотечественники. Сие не в моих силах. Вольная торговля. Знаю, роскошные блонды не нужны простому народу, но они ведь дают большие таможенные сборы.

— А что нам делать с пенькой, ваша милость? — сказал другой купец. — Я вот вез ее из Ржева, место в вашем буяне откупил и проживаюсь здеся без всякого толку. У меня еще и прошлогодняя пенька лежит. Куда ее девать?

— Навигация впереди, — сказал Радищев. — Думаю, будет спрос и на ваш товар. Поместите наилучшие образцы в зале биржи, чтобы иноземным гостям показывать.

— Да уж наша пенька теперича не уступит никакой голландской, — сказал ржевский купец. — Протрепана, прочесана — не единой соринки от кострики. Пук-то прямо серебром отливает.

— Научились обрабатывать?

— Так у вас вон каки дотошны браковщики-то.

Мимо купцов, задев одного и порвав на нем поддевку (ах проказники эти драгили!), стремительно прокатилась к берегу тележка, нагруженная полосовым железом. Радищев посмотрел ей вслед и подумал, что добычей этого металла Россия уже утерла нос всей Европе, однако до сих пор торгует только полосами да листами, а ведь куда прибыльнее было бы продавать иностранцам какие-нибудь изделия.

— Жить не умеем, господа коммерсанты, — сказал Радищев. — Вот из железа-то можно вещи какие-нибудь делать и торговать ими. Не воск бы нам вывозить, а свечи. Не лен, а полотно. И о пеньке вам следует подумать, чтоб не волокном ее продавать, но, скажем, канатами, разной веревкой, холстом или мешками. С умом работать надобно, а вы в ноги бросаетесь. Не стыдно?

Между кораблями, стоявшими напротив, проскользнула двухвесельная лодка, и из нее вылез на набережную Мейснер. Он пошел было в таможню, но, увидев Радищева, круто повернул к нему.

— Господин советник, имею доложить вам, — сказал он, приблизившись.

— Желаю благ, — сказал Радищев купцам и отошел от них. — Ну что случилось? — спросил он у Мейснера.

— Дело весьма подозрительное, Александр Николаевич. Вон стоит английский корабль. У крепости, против мытного двора. Вон тот, с красным флагом.

— Да, флаг английский, вижу. Что, корабль стал на якорь?

— Нет, шел сюда и ухитрился сесть на мель, при такой-то воде.

— Так что же, друг, вы это и имели доложить?

— Минуту. Когда он сел, мы с Царевским поспешили к нему с досмотром. Нас приняли на борт и стали угощать портером. Это у них новое пиво. Черное. Мы выпили по кружке, однако приступили немедля к досмотру. И обнаружили припрятанный ящик. В хозяйственной каюте, под запасными парусами. Царевский, как надлежало, послал меня за гавенмейстером. Тот прибыл со мною на лодке, но его сразу пригласил к себе корабельщик, и вот они битый час сидят там запершись. С ними только переводчик. Я поспешил за вами. Прошу в лодку.

Мейснер, худой, слабый, изо всех сил налегал на весла, а лодка подавалась все-таки медленно. Радищев, сидя на корме, наблюдал за кораблем. Он увидел на палубе гавенмейстера. Тот появился на одно мгновение и тут же исчез. Через несколько минут опять поднялся наверх, но уже с Царевским и, видимо, с корабельщиком.

— Теперь его, черта, не поймаешь, — злобно сказал Мейснер, подгребая к борту судна.

Да, гавенмейстера сейчас невозможно было уличить в сделке.

— Небольшое недоразумение, господин советник, — заговорил он, встретив Радищева на палубе. — Не внесено в коносамент одно место. Ящик с лентами пропущен. Ошибочка произошла. Там, в Лондонском порту. Так, господин корабельщик? — Гавенмейстер повернулся к толстенькому невысокому англичанину, который стоял с сигарой во рту, заложив руки за спину. — Так вы поясняете?

Корабельщик отыскал глазами переводчика (тот стоял в сторонке), выслушал его, вынул изо рта сигару и улыбнулся.

— Передайте советнику, что я прошу его к себе, — сказал он.

— Но я желал бы сначала выяснить дело, — сказал по-английски Радищев.

— О, вы прекрасно знаете наш язык! — воскликнул корабельщик. — Нет, прошу вас ко мне. Прошу. Ящик в моей каюте.

— Хорошо, сэр, ведите к себе, — сказал Радищев.

В каюте корабельщик усадил гостя в мягкое кресло (англичанин и в пути не обходился без удобств), подал ему коробку с сигарами.

— Не курю, к сожалению, — сказал Радищев.

Но от портера он не отказался, потому что давно уж хотел пить, да нелишне было и узнать, что за напиток это новое английское пиво.

Корабельщик выдвинул из угла большой ящик, открыл его, и под солнечными лучами, косо падающими через оконце, ослепительной радугой засияли плотно уложенные ленты — огненно-алые, желтые, красные, голубые и зеленые.

— Тут на шесть тысяч рублей, — сказал корабельщик, сев в другое кресло. — Подсчитайте, сколько я должен уплатить таможенной пошлины.

— Много, — сказал Радищев.

— Но мы же можем разделить эту сумму между собою. Подумайте. Иначе я вынужден буду доставить этот ящик обратно хозяевам. Неужели захотите потерять такой удобный случай? — Англичанин, уверенный в своем успехе, посасывал сигару и высокомерно усмехался, откинувшись на мягкую спинку кресла. Радищев едва сдерживался, чтобы не расхохотаться: он вспомнил, как однажды в таможне раздели до нижнего белья одного французского купца. Тот все вот так же важничал и куражился, а досмотрщик тем временем заметил, что француз как-то странно толст, и привел его в контору, где с бедняги смотали почти двести аршин тончайших блонд. Но этот корабельщик не рисковал так низко уронить свое достоинство и потому вел себя даже нагло.

— И как же мы с вами договоримся? — говорил он, все усмехаясь.

— Везите ваши ленты обратно, — сказал, поднявшись, Радищев. — Или платите пошлину. Прощайте, сэр.

Он поднялся на верхнюю палубу и подошел к своим таможенникам.

— Александр Алексеевич, — обратился он к Царевскому, — прошу вас остаться на корабле, покамест не причалит к пристани. И проследите, пожалуйста, за ящиком, чтобы любезный гость не сбыл его нашим купцам без пошлины. А вам, господин гавенмейстер, не советую сговариваться.

— Как изволите вас понять, ваше высокоблагородие? — сказал гавенмейстер. — Вы меня подозреваете?

— Нет, предупреждаю.

В лодке Радищев попросил Мейснера пересесть на корму и сам взялся за весла.

— Что, англичанин навязывал сделку? — спросил Мейснер.

— Да, как водится.

— А наш-то хорош! Прямо на глазах досмотрщика хотел, черт, нажиться. Жаль, что не поймали. Учуял. Везде мошенничество и казнокрадство. Нет, Александр Николаевич, этого не пресечь. Огнем только можно истребить. Вот во Франции все выжгут. И кровью вымоют. Говорят, там какой-то доктор предлагает машину, чтобы отсекать злоносные головы.

— Доктор Гильотен, — сказал Радищев. — Депутат собрания. Машиной, друг мой, они мир не исправят. Вся суть в том, смогут ли там установить такой порядок, чтобы люди жили свободно и справедливо. — Радищев греб медленно и плавно, так что это нисколько не мешало ему говорить. — Вот Гоббс когда-то писал, что без карающего меча не может быть общественного соглашения и справедливости: А каково жить под мечом-то? Или вы с Гоббсом заодно? Тоже считаете, что людей спасает друг от друга только страх власти?

— Гоббса я не читал.

— Прочтите и подумайте.

— Постараюсь. Да, кстати, Зотов продал еще один экземпляр вашей книги.

— Значит, только два? Маловато.

— Подождите, ее будут еще хватать, как распознают.

— Нет, начало того не предвещает. Дело, видимо, плохо.

Несколько дней назад один экземпляр «Путешествия» был отдан Мейснером в книжную лавку Зотова. Зотов продал его и попросил еще двадцать пять. Радищев, проезжая вчера утром по Невскому, остановил экипаж, взял обернутую в толстую бумагу пачку, вошел в Гостиный двор, почти еще пустой, отыскал в Суконной линии лавку под номером шестнадцать. Тут его встретил Герасим Зотов. Они давно были знакомы, так как молодой этот купчик когда-то помогал по просьбе советника вылавливать в городском Гостином дворе иностранные товары, проникавшие сюда тайно от таможни, минуя ее штемпель. В последнее время (пожалуй, около года) они не встречались, но простодушный купец ни в чем не изменился. Да, это был тот же Зотов, краснолицый парень, бесхитростный, с прирожденной широкой улыбкой. Непонятно, как такой ловил свою братию на мошенничестве. Наверное, он, ребенок по характеру, просто играл. Наверное, вытаскивая из-под прилавка запретный товар, он так же радовался, как если бы поймал спрятавшегося мальчугана-сверстника. Наверное, изобличив плута, так же широко улыбался, как сейчас.

— Батюшки, Александр Николаевич! Добро пожаловать, добро пожаловать! Великая честь. Знаете, я давно не бывал у вас в таможне. Неловко было.

— Отчего же? — спросил Радищев.

— Да как же, вы так меня награждали, так награждали, а я ничем не отблагодарил. Думал, потом соберусь на приличный презент. Все в лавку вкладывал, но от нее, будь она неладна, барыш все меньше и меньше. Так до сих пор не удается отплатить добром.

— Вы получали за свои услуги. Никакого презента не надобно.

— Нет, Александр Николаевич, долг платежом красен. Вы тогда меня просто облагодетельствовали. Надо взаимно, так уж заведено. Я все же чем-нибудь отблагодарю вас.

— Герасим Кузьмич, что за вздор вы несете? Хотите меня оскорбить?

— Ну не буду, не буду. Не сердитесь, пожалуйста. Сколько у вас в пачке-то?

— Двадцать пять.

— Вот и хорошо. Все продам и еще попрошу. Может, часть отдам в переплет. Автора-то, значит, покамест не оглашать? Не говорить, что вы сочинили?

— А разве книга моя?

— Полагаю, ваша.

— Автора раскроем потом. Понимаете?

— Понимаю. Мое дело маленькое. Раскупят и без автора.

— Продадите — Мейснер привезет еще.

— Продадим, продадим, не сомневайтесь.

Да, Зотов уверял, что продаст двадцать пять экземпляров и попросит следующую партию, но за день у него купили, оказывается, только один экземпляр, а их ведь будет шестьсот пятьдесят: дворовые люди, обученные Богомоловым сшивать листы, скоро уложат всю книгу в стопы.

— Так, говорите, книгу будут хватать? — спросил Радищев Мейснера, когда они остановили лодку у берега и пошли по набережной в таможню.

— Думаю, за лето всю разберут, — сказал Мейснер.

— За лето? Мне уж, пожалуй, не дождаться.

Они вошли в таможню и стали подниматься по каменной лестнице на второй этаж.

— Иоганн, вы шкатулку свою вернули? — спросил вдруг Радищев.

— Нет, она еще в ломбарде. А что?

— Однажды вы говорили, что вам дала ее в путь матушка. И как-то нехорошо посмеялись над этим подарком. Мне тогда жаль стало вашу матушку. Да и свою. Они ведь вспоминают нас каждую минуту. Костяная шкатулка-то?

— Да, резная, холмогорская.

— Холмогорская? Как она попала в Пруссию?

— Во времена Семилетней войны. — Они вошли в кабинет, Радищев сел за стол, а Мейснер — на стул у стены. — Матушка приютила безногого русского унтера. Он так и остался у нас. Обучал потом меня русскому языку, много рассказывал о своей стране. Собирался все вернуться, да вдруг занемог и помер. Вот шкатулка и осталась. Матушка подарила мне ее в день отъезда. На счастье. Изволите видеть, какое обрел я тут счастье.

Радищев посмотрел на Мейснера, на его тощее лицо, на жалкий сюртук, на серые бумажные чулки. Посмотрел и покачал головой.

— Да, тяжко вам в Петербурге. Двое детей, жена, а жалованье мизерное. В июне повысим. Граф Воронцов исхлопотал, так что через три дня вы уже на новом окладе.

Радищев вынул из кармана цепочку с ключами и отомкнул ящик стола, в который он положил вчера три экземпляра «Путешествия» и тоненькую книжечку, написанную в тот давний день, когда открыт был памятник Петру Великому, и отпечатанную минувшей зимой в своей типографии.

— Думаю послать «Путешествие» в Берлин, — сказал он. — Алексею Кутузову. Хочу отправить ему и сию брошюрку.

— «Письмо к другу»?

— Да. Хочу посоветоваться, дорогой Иоганн фон Мейснер. Недавно у нас определен в ученики капитан Девиленев. Знаете его?

— Да, знаю.

— Это шурин господина Вальца, секретаря Иностранной коллегии. Что, если попросить нашего капитана, чтобы он передал сии книги Вальцу? Тот ведь может послать их с оказией в Берлин. Как вы думаете?

— Так что уж теперь опасаться, коли «Путешествие» в лавке. Пригласить Девиленева?

— Пожалуйста, если можно. Рискнем. Попробуем использовать таким образом Иностранную коллегию. Семь бед — один ответ.

Мейснер вышел. Радищев запечатал книги в отдельные пакеты, заранее приготовленные. Потом он встал и повернулся к окну. В навигационные дни ему всегда интересно смотреть сверху на кишащую набережную, где люди с поспешностью и старательностью муравьев загружают и разгружают суда, на широкую, даже безбрежную (если глядеть вправо, в сторону стрелки) Неву, по которой двигаются туда и сюда корабли, галиоты, барки, катера и шлюпки. Здесь можно видеть, как живет страна, что́ она производит, с кем и чем торгует, какой товар доставляют ей иноземцы и кто его потребляет. Не мужики, конечно, раскупят эти кипы дорогих блонд и лент, не они облекутся в тонкие английские сукна, не им пить пахучий яванский кофе, вывезенный голландцами с далекого жаркого острова и поступающий сейчас мешками в Петербургский порт. Зато почти все, что свезено сюда с разных концов России, добыто мужицкими руками. Даже полосовое железо (вон им загружают сегодня уже второе судно) выплавлено и прокатано большей частью приписными крестьянами. Шереметевские крепостные изготовляют в Нижегородской губернии ножницы и ружья, а устюженские мужики куют на всю Россию гвозди. Какой-нибудь купец, скажем, тот же чернобородый детина, соберет их под одну крышу и соорудит крупный завод, кузнечный или литейный. Собирайтесь, мужики, кучнее. Вместе-то способнее стоять друг за друга. Драгили ведь тоже из вашей братии, но они тут, в порту, не боятся начальства, озорничают, рвут купеческие поддевки. В Париже такие разрушили Бастилию… А шведы все-таки вырвутся из Выборгской бухты. Петербург от них еще не избавлен.

— Капитан Девиленев приглашен, — сказал, войдя в кабинет, Мейснер.

Радищев обернулся.

— Присаживайтесь, капитан. Ну как, пообвыкли у нас в таможне?

— Да, уже освоился, — сказал Девиленев, выжидательно глядя на своего покровителя и начальника.

— Стало быть, надобно определять вас в должность. Походите еще месяц в учениках, а там… Гавенмейстером не желаете?

— Не слишком ли высоко сразу-то?

— Не боги горшки обжигают. Таможне нужны толковые и честные гавенмейстеры. Старые начинают жиреть. Скажите, капитан, в каковых отношениях вы с господином Вальцем?

— За ним моя сестра.

— То мне известно, в родстве-то состоите, а в дружбе?

— Покамест не ссоримся.

— Не попросите ли его отослать с курьером две книжки? В Берлин, моему другу.

— О, ему отправить легко. Я же почту за честь вам услужить.

Радищев придвинул к себе пакеты и написал, куда и кому следует их доставить.

— Сделайте одолжение, — сказал он, подавая запечатанные книги капитану.

Тот встал.

— Позвольте, господин советник, я сейчас же отнесу их.

— Буду весьма признателен.

— Вот и вся недолга, — сказал Мейснер, когда Девиленев вышел.

— Да, совершено еще одно преступление, — усмехнулся Радищев. — Теперь надобно передать книгу Августу Вицману. Это иностранец, наш лейпцигский учитель. Самоотреченная душа. После нашего бунта он оставил университет и отправился на своем иждивении в Россию, чтобы защитить нас перед императрицей. Потерпел, ясно, полное поражение. Долго скитался, а вскоре после пугачевской войны вернулся в Петербург и задумал открыть училище для детей крепостных. Понимаете? Кто ж ему в то время позволил бы? Теперь живет тут, в Измайловском полку, с новыми мыслями о крестьянском образовании. Думаю, ему интересно будет прочесть «Путешествие». А? Как вы полагаете?

Но тут в кабинет вошел прапорщик Дараган.

— Господа, императрица с малой свитой прибыла в Петербург, — сказал он. Радищев и Мейснер переглянулись: а этот, мол, все со своими дворцовыми новостями. Прапорщик видел, как они посмотрели друг на друга, но не понял их. — Завтра ее величество навестит Кронштадт, — продолжал он, поставив трость в угол и кинув на стул круглую шляпу. — Теперь можно и по заливу ей, матушке, прогуляться. Шведам не вырваться из Выборгской бухты, да они покамест и не рискнут пробиваться. Изголодаются, набедствуются, тогда пойдут напропалую. И запомните, прорвут, непременно прорвут окружение нашего флота. И, чего доброго, опять двинутся к Петербургу, озверевши-то. Сдается, рано мы успокоились. Чуть отлегло, и наши правители готовы праздновать. — Дараган говорил и шагал по кабинету, и Радищев слушал его уже внимательно, следуя за ним взглядом туда и сюда, но тот вдруг остановился. — Я ведь перебил, кажется, ваш разговор? Ах, невежа, разболтался не к месту.

— Нет, Козьма Иванович, — сказал Радищев, — вы не болтаете, а говорите весьма резонно. Со шведами далеко не кончено. Будут еще с ними страшные битвы. Державина видели?

— Видел, он обещал поговорить с государыней… Господи, Александр Николаевич, я ведь шел к вам с вестью! Остолоп, с этого и должен был начать. Видел вчера вечером раненого офицера. Он из морских батальонов принца Нассау. Я кое о ком разузнал у него. Братец ваш в полном здравии.

— Да, Степан жив? — Радищев быстро вышел из-за стола и схватил прапорщика за руку. — Жив, говорите? Спасибо, друг, большое спасибо за такую весть. Как хорошо, что вы разузнали!

Дараган счастливо улыбался.

Радищев вернулся к столу и вынул из ящика книгу.

— Позвольте вам презентовать, — сказал он.

Дараган взял книгу и стал ее рассматривать.

— «Путешествие из Петербурга в Москву», — прочел он вслух. — Чье путешествие? Ваше?

— Нет, я ведь не путешествую.

— Да, вам некогда путешествовать, — сказал прапорщик. — «Чудище обло, озорно, огромно, стозевно и лаяй», — прочел он эпиграф. — Что обозначают здесь эти слова Тредиаковского?

— Думаю, надобно прочесть все, чтобы понять их смысл.

— Александр Николаевич, я ведь догадываюсь, чье это сочинение.

— А вы не гадайте. Автор сам откроется, коли книгу не обругают.

— Да, да, гадать не следует. Неприлично расспрашивать-то. За книгу сердечно благодарю. Душевно тронут.

Когда он ушел, Мейснер посмотрел на Радищева и пожал плечами.

— Не разумею, зачем вы это сделали, — сказал он. — Человек пишет льстивейшую оду монархине, а вы ему свое «Путешествие».

— Дараган не из предателей. Он во многом наивен и смешон. Это пройдет. Прапорщик выйдет на путь праведный.

— Ну-ну, ждите, а он тем временем будет строчить на вас доносы Шешковскому.

— Не думаю. Вы, сударь, совсем изверились в людях.

— Некому верить. Во всем Петербурге десяток честных человек.

Радищев не успел возразить, потому что к нему зашел американский торговый корреспондент с разными коммерческими предложениями и разговором о таможенном тарифе, и эта беседа должна была затянуться не меньше как на час, так что Мейснеру пришлось удалиться, а к советнику, едва он разговорился с американцем, явился контролер, который привел с собою экспедитора, пойманного на тайной сделке с русским купцом. Радищев сказал контролеру, чтобы зашел попозднее, и продолжал разговор с американцем, и, выслушивая его протест против высокого тарифа, одновременно думал, почему это он, таможенный советник, всегда беспощадный ко всякому плутовству, постеснялся при иностранце (тот понимал по-русски) говорить с контролером о вскрытом отечественном мошенничестве, тогда как полчаса назад послал в Берлин книгу, в которой обнажены страшнейшие российские пороки. Да, противоречив человек! Но, может быть, тут нет никакого противоречия? В книге он раскрыл безобразные порядки империи, а здесь постыдился выказать недостатки русского человека, о ком так плохо может подумать чужеземец, неспособный понять, что пороки людские коренятся в порочном общественном устройстве страны… Ладно, размышления в сторону, надобно все-таки внимательнее слушать американца, чтобы потом доказать ему справедливость русского таможенного тарифа, в составление которого вложен и твой немалый труд, коллежский советник.

В кабинет вошел Царевский и доложил, что английский корабль уже причалил к пристани, пакгаузные досмотрщики приступают к приему товара и ящик с лентами будет обложен пошлиной.

— Посидите, Александр Алексеевич, — сказал Радищев.

Он хотел попросить Царевского, бывшего учителя, передать учителю Вицману лежавшее в столе «Путешествие», но ему так и не удалось это сделать, потому что сразу, только вышел американец, контролер привел провинившегося экспедитора, потом явился секретарь с бумагами, потом — нарочный с пакетом из кронштадтской таможни, от капитана Даля. Радищев отпустил Царевского, решив послать к Вицману в Измайловский полк Петра.

ГЛАВА 10

В этом году затягивался выезд на Петровский остров, куда прежде с радостью перебирались всей семьей в половине мая. Там, на этом острове, на берегу протока, три года назад Елизавета Васильевна приобрела небольшой участок земли подле мызы покойного придворного банкира. Приобрела она именно такое место, какое представляла себе Анна Васильевна. Та когда-то зачитывалась сочинениями Руссо и мечтала воспитать своих детей в окружении безлюдной, но не дикой природы, однако смерть пресекла мечты молодой матери. И вот Лиза, верная во всем сестре, нашла недалеко от города укромный уголок и внесла за него деньги в Казенную палату, ну а поскольку место было приобретено, Радищев, увеличив свои долги, купил у вдовы банкира запущенную мызу со службами, соединил участки и построил тут новый дом с просторным и светлым мезонином, так что семья теперь могла жить здесь свободно и уединенно: на острове всего два строения — дворец цесаревича Павла в дальнем конце да восковой заводик. Усадьба окружена густолиственными деревьями и глубокими прудами. Пруды соединены каналами, через которые перекинуты легкие выгнутые мостики. А поодаль — березовая аллея и ухоженная дорога, идущая вдоль острова ко дворцу, где Павел почти не бывает, занятый в Гатчине обучением подаренных ему матерью батальонов, и потому здесь редко можно увидеть какой-нибудь проезжающий экипаж. Место, конечно, спокойное. И здоровое. Ребята возятся в огороде, выращивают овощи, пьют парное молоко, валяются под деревьями и в цветущих травах, в июле выходят на лужки косить и сгребать душистое сено, у каждого своя, по росту, коса, свои грабли, даже шестилетний Паша получил в прошлом году полный набор хозяйственного (покамест игрушечного) инструмента, который ждет его в отдельном углу сарая. Да, весенние работы пропущены, идут уже летние дни, а Лиза, всегда так рвавшаяся на остров, нынче оттягивает и оттягивает выезд, не хочет оставлять зятя одного в каменном доме, а ему непременно надобно закончить дела с книгой, нельзя же доверить ее слугам, сшивающим листы, нельзя положиться даже на верного камердинера — мало ли что может случиться.

Но было у Радищева и другое соображение, тщательно скрываемое от Елизаветы Васильевны. Он хотел остаться здесь (без семьи, конечно) еще и с той целью, чтобы в случае ареста полицейским не понадобилось ехать за ним на остров и чтобы ни дети, ни свояченицы не видели, как его схватят, сунут в черную карету и повезут в Петропавловскую крепость.

Лиза, встречаясь с ним теперь только в столовой (он пропадал все в порту или в своей типографии), ежедневно отклоняла его просьбу переселиться на мызу без него, но однажды не выдержала умоляющего взгляда его печальных карих глаз.

— Хорошо, мы завтра выедем, — сказала она.

И начались спешные сборы, которые подняли на ноги и привели в суматошное движение всех слуг (их было двадцать девять) и всю семью, не исключая Пашу и Катю, забегавших вприпрыжку и принявшихся выносить свои вещички из детской половины в сени, паркетный пол коих скоро был уставлен раскрытыми сундуками и ящиками. Слуг никто не понукал, каждый из них знал свое дело и выполнял его без малейшего принуждения, так велось всегда, но сегодня все действовали более усердно, потому что многих ожидало приволье на острове. В каретном сарае, в конюшне, в кладовых, в прачечной и в погребах — везде торопливо копошились люди, и только экономка, женщина сердитая, пожилая (старше ее никого из дворовых не было), оставалась, как обычно, недовольной, готовилась к отъезду неохотно, время от времени появлялась в сенях и ворчливо сообщала Елизавете Васильевне, что того-то в запасе мало, того-то совсем нет и то-то не куплено. «С чем же собираетесь на мызу?» — с укором спрашивала она. «Голубушка, не на край света отправляемся, приедем, закупим», — успокаивала ее хозяйка. Радищев, усаживая в ящик Катиных рыцарей и арапку, прислушался к словам Лизы. На что она закупит? Не на что, совсем не на что ей закупать. Недавно уговаривала Дашу продать их общий дом на Миллионной улице, но младшая сестра не согласилась и правильно поступила, пускай отцовское наследство останется им на черное время, продадут потом, когда останутся одни, а покамест их надобно освободить от денежных забот. Да, но как освободить-то? Лезть глубже в долги уже страшно, и без того со всех сторон жмут и грозят кредиторы. Придется просить вперед жалованье. Если бы разошлась вся книга, положение несколько облегчилось бы. Зотов начал продавать ее по два рубля экземпляр.

Поздним вечером сборы были закончены, только экономка еще долго бродила с фонарем по кладовым и, наверное, не переставала ворчать.

Утром Радищев пришел пораньше в таможню, побыл тут часа два, отдал необходимые распоряжения и, выйдя на площадь, подобрал три подводы. Здесь, около порта, всегда ожидали найма возчики на крепких и вместительных телегах. Подводы прибыли на Грязную, их нагрузили, и вскоре небольшой обоз отправился во главе с каретой на Петровский остров.

А в третьем часу пополудни Радищев возвращался в своем экипаже в город, и его щемила такая нестерпимая грусть, какую не мог предощутить еще несколько минут назад, целуя у ворот мызы своих детей. Он проводил родных, чтобы избавить их от горестного зрелища ареста, но ведь дело может обойтись без такового, или арестуют еще не скоро. И вот жди своей судьбы в опустевшем большом доме. Как-то он сейчас войдет в него? Боже, до чего больно! Вот так же было невыносимо грустно, когда он расстался с друзьями юности — Андреем Рубановским и Алексеем Кутузовым, с которыми за одиннадцать лет ни на один день не разлучался. И вдруг все трое, оставив Сенат, кинулись в армию. Кутузов умчался на юг сражаться с турками, Рубановский уехал в Московский карабинерский полк, а он, Радищев, поступил обер-аудитором в дивизию графа Брюса. Обер-аудитору предстояло разбирать судебные дела, и он, готовясь защищать солдат, но еще не приступая к сему, смертельно тосковал по друзьям. И к этой тоске, без того нестерпимой, прибавила яду Аня, которая подчинилась воле Акилины Павловны и сразу, как только уехал Андрей, ее молодой дядя, не стала выходить в гостиную к Радищеву, так что дом Рубановских на Миллионной оказался для него закрытым. Стихами он не мог утолить ноющей боли и впервые обратился к прозе, чтобы разобраться, почему люди, даже самые близкие, страждут друг из-за друга. Так явился «Дневник одной недели». Кстати, надобно его отыскать в старых бумагах. Любопытно посмотреть, как билась тогдашняя неокрепшая мысль, пытавшаяся постичь смысл человеческой жизни.

Давно кончилась тянувшаяся по острову березовая аллея, осталась позади переправа через речку, карета катится по набережной Петровки, а вот она уже гремит колесами по настилу. Что это? Тучков мост? Да, экипаж переезжает через Малую Неву на Васильевский остров. Не завернуть ли в таможню? Время-то не вышло еще. Нет, сегодня не влекут ни дела, ни люди. Поскорее на Грязную, в опустевший дом, в полное одиночество, чтобы уж разом испить всю эту саднящую грусть… Отыщи, отыщи «Дневник»-то. В нем ведь начало твоих мучительных дум о людской жизни. В нем ты впервые решился поспорить с любимым Руссо. Твой герой целую неделю метался в тоскливом одиночестве и вынес убеждение, что человек становится человеком не наедине с природой, которая совершенно к нему безучастна, а в общении с себе подобными, каким бы путаным ни было то общение…

Вот и Большая Нева, и наплавной мост, мягко принимающий экипажи, слегка их покачивая, а вот то самое место, где стоял ты у перил и, обернувшись, увидел Шешковского, смотревшего на тебя из кареты синими сочувственными глазами. Что-то долго его не видно. Может быть, заболел? Нет, он жилистый, такой не свалится в постель, да и как ему лежать в кровати, если ежедневно надобно быть на страже империи, оберегая ее от всяких умственных покушений и опасных слухов.

Когда карета свернула с Невского на Грязную, Радищев увидел впереди, у подъезда своего дома, белого коня, запряженного в новомодную пролетку.

На облучке сидел кучер. Радищев мог бы спросить у него, кого он привез, но сдержался, не спеша прошел мимо, поднялся на крыльцо. В сенях к нему кинулся Козодавлев.

— Наконец-то! Заждались вот с твоим камердинером. Я до вечера не уехал бы. Ты это что же, братец, скрываешься? Издал книгу, а старым друзьям — ни слова. Что опешил? Принимай однокашника, показывай свое детище.

— Милости просим, Осип Петрович, — сказал Радищев. — Пройдемте… — Он подумал, куда его провести. Можно, пожалуй, наверх. Типография там, конечно, замкнута, в кабинете все прибрано, письменный стол чист. — Прошу, — сказал он, показав рукой на лестницу.

Войдя в кабинет, Козодавлев по-свойски скинул сюртук и бросился на канапе.

— Ну, Нестор, поведай и покажи, что ты написал здесь, в тиши кельи, — сказал он и осмотрелся. — А келья-то не монастырская. Простор, свет, богатейшая библиотека.

Радищев снял верхнее платье и, оставшись в белой рубахе без жабо, открыл дверь на балкон. Сел в кресло напротив гостя.

— Так где и что вы слышали о книге, Осип Петрович? — сказал он.

— Шила в мешке не утаишь, дорогой. Выхожу как-то из академии и вижу — Дараган к мостику спешит. С площади. Заметь, с портовой площади. Окликаю его, подходит, а под мышкой у него новенькая книга. Позволь, говорю, взглянуть. Подает, неохотно, но подает. Да, книга совсем свежая, сильно пахнет краской, некоторые листы даже не разрезаны. Где, спрашиваю, достал? Только что купил, отвечает. А идет-то откуда? Из таможни, конечно. Я сразу сообразил, что сие «Путешествие» — дело твоего пера.

— Вы ошиблись, Осип Петрович.

— Полно, не отказывайся. Перед кем запираешься? Перед старым другом, который давно ждет твоего нового сочинения. Да и не спрятаться тебе, братец, не спрятаться, посвящение-то выдает, буквочки-то я разгадал, моментально понял, что значат эти «А. М. К.». Алексей Михайлович Кутузов — вот кто тот «любезнейший друг», кого ты удостоил посвящением. Не так ли? — Козодавлев вдруг встал, вышел на балкон, посмотрел вниз, вернулся и опять сел на канапе. — Приобрел, видишь, пролетку. Точно такую, в какой ездили в Сахаров трактир. Помнишь? Челищеву она тогда уж очень приглянулась, но я опередил его, раньше купил. Да, так вот, милостивый государь, я давно жду твоего большого сочинения. Что таковое последует, я понял по «Житию Ушакова», когда оно печаталось в академической типографии. Тогда еще мне стало ясно, что явился на Руси апостол правды. Не сдвигай, не сдвигай брови-то, я не льщу, от чистого сердца. Да, уже та книжка покорила меня живостью изображения и непреклонной правдой.

— Осип Петрович, о «Житии» вы вовсе не то думаете, что́ сейчас говорите.

Козодавлев покраснел.

— Еще одна сплетня, это уж ваша госпожа Ржевская, — заговорил он. (Ага, оказывается, ты и после разговора в трактире поносишь меня, подумал Радищев.) — Не поняла она меня, ваша любезная Ржевская, — продолжал Козодавлев. — То было опять же в доме Державина, там сидели некоторые господа… Не буду их называть, чтобы не путать, однако ж могу заметить, что далеко не твои друзья… пожалуй, даже недоброжелатели, то есть из тех, кого тебе следует остерегаться, вернее, не тебе… а мне за тебя, как там складывалось. Так вот, они начали хулить твое «Житие», ну, я вроде бы стал соглашаться, поддерживать их, а для чего? Да для того, чтобы заступиться п о т о́ м, когда выйдет твое новое сочинение, на которое непременно станут нападать, и вот тут-то я выступлю. Выступлю печатно, якобы совершенно беспристрастно, и выйдет весьма убедительно, я выиграю, поскольку раньше-то поругивал тебя, а теперь защищаю, значит, верно защищаю, не по дружбе, только в рассуждении истины. Разумеешь?

— Нет, не разумею, — усмехнулся Радищев.

— Боже мой, неужто сомневаешься в моей искренности? Я был, есть и буду твой друг. Я, а не госпожа Ржевская.

— Послушайте, Глафиру Ивановну не трогайте.

— Ну, ну, не трогаю, понимаю, насколько она дорога вам с Елизаветой Васильевной.

— У Елизаветы Васильевны нет более преданной подруги. Они в Смольном жили как сестры.

— Да, но и мы с тобой не вчера узнали друг друга. Ах, Александр, знал бы ты, как я стою за тебя! Разумеется, только там, где есть смысл стоять. Гавриле Романовичу, когда он один, говорю о тебе непрестанно. А что такое Державин? Скала! Вот и не у дел нынче, но силу имеет необыкновенную. Правдой не поступится и перед самой государыней. Она иногда боится с ним встречаться. И все же принимает. — Козодавлев окончательно выпутался из неловкого положения и уже не нес околесицу. — Принимает, ибо хорошо сознает, что только Державин не боится ей высказать истину. Отчего бы тебе, государь мой, не сойтись с ним поближе? А? Он высоко тебя ценит. Нет, батенька, не чуждайся, преподнеси-ка нам с Гаврилой Романовичем свою книгу. Ну чего ты задумался? — Козодавлев встал, шагнул к Радищеву и положил руки ему на плечи, склонившись. — Отчего ты грустен, мил друг? Ведь пришел твой час. Завтра о тебе заговорят во всех петербургских гостиных. — Он убрал руки с плеч и заходил по комнате. — Книга уже в лавке, и ее моментально раскупят. Рад я за тебя, Александр, но, признаться, зело завидую. Иду следом за тобой, и в каких-то пунктах мы даже сходимся. Ныне мы оба коллежские советники, оба кавалеры ордена святого Владимира. Ты директор Санкт-Петербургской таможни, я директор санкт-петербургских училищ. Но тут сходство-то, кажись, и оканчивается. Если уж так заговорили о твоей первой книжке, то «Путешествие» растревожит умы не на шутку. А что у меня? Написал комедии — их тут же забыли, опубликовал большое рассуждение о народном просвещении — оно никого не задело.

— Не надобно так скромничать, Осип Петрович, — сказал Радищев. — Вами многое сделано в журналах — вы отважно сражались с Гельвецием и Гольбахом. А в академии исправляли слог Ломоносова. Не каждому дается подобная честь.

— Вот и ты, батенька, посмеиваешься. Знаю, знаю, как надо мной подтрунивают. Да мог ли я покуситься на слог Ломоносова? Просмотри все шесть томов, какие мы издали, и ты не найдешь никакой переделки. Я исправлял лишь кое-какие ошибки против грамматики, а тут уж пошли разные толки: вот, дескать, какой-то бездарный литератор решил выправить Ломоносова и тем прославиться. Другие-то говорят — куда ни шло, но от тебя слышать очень обидно. Не обижай меня, Александр. — Козодавлев как-то подавился словом и повернулся к окну, остановившись.

— Простите, Осип Петрович, — сказал Радищев. Он встал и подвел Козодавлева к зеленому канапе. — Садитесь, успокойтесь. Я совсем не хотел вас обидеть.

— Да, не надобно огорчать друг друга, — сказал Козодавлев. — Я все же не из противного стана. Зачем чуждаться? Подари-ка, подари книгу-то. Мне и Гавриле Романовичу. Мы постоим за нее, коль скоро станут нападать.

Радищев не верил этим вкрадчивым словам, но чувствовал, что уже поддается им, и, как всегда в подобных случаях, мысленно клял свою слабость. Многие недостатки он давно победил в себе, что потребовало в свое время больших усилий. Так, ему, тихому, хилому отроку, пажу, трудно давалось искусство владеть шпагой, однако он упорно и долго упражнялся и в конце концов стал блестящим фехтовальщиком, заметно укрепив свое здоровье. Склонный к поэтическому мышлению, он тяготился в Пажеском корпусе алгеброй и механикой, считая их «холодными» науками, совсем для него лишними, но в университете он сразу понял, что ему необходимы обширные знания, и решил ходить на лекции, далекие от юриспруденции, и за пять лет хорошо изучил кроме метафизики и психологии, тоже не предусмотренных для юристов, химию и медицину. Вернувшись в Петербург совершеннолетним образованным дворянином, он вынужден был появляться в некоторых хотя бы не очень аристократических гостиных и, застенчивый, постоянно погруженный в свои мысли, досадно робел и терялся в обществе дам, а когда граф Брюс и графиня ввели его в высший свет, он все же преодолел неловкость, вышколил себя, научился изысканно говорить и легко танцевать. А вот быть железно твердым, когда надобно в чем-нибудь отказать друзьям и товарищам, бывшим или настоящим, верным или сомнительным, он не умел ни теперь, ни прежде. Этой слабостью еще в Лейпциге пользовались однокашники, правда, только двое — проказник младший Ушаков и бесшабашный от нужды Насакин; они подкрадывались к нему тайком от других, просили взаймы присланные ему из России деньги, и он, зная, что не вернут, все-таки отдавал, а то и проигрывал им, втянутый в картежную ловушку. Веселые озорники, выудив так или этак весь капиталец у товарища, вели его в трактир «Голубой ангел», прихватывали девиц и устраивали довольно дорогую пирушку, после чего их друг, шутя обобранный, долгие месяцы сидел вечерами в холодной и мрачной комнатушке, сидел безвыходно, наедине с добродушным Кутузовым, который невозмутимо переносил холод и недоедание и, кутаясь в стеганое, кофейного цвета одеяло, читал «Книгу уставов» (где он достал эту масонскую библию?) или мечтал вслух о тех временах, когда люди во всем согласятся (общественное соглашение было тогда притчей во языцех) и станут жить без нужды и роскоши, без драк и притеснений.

— Ты не находишь? — спросил о чем-то Козодавлев и, поймав недоуменный взгляд друга, укоризненно покачал головой. — Батенька, да ты меня совсем и не слушаешь!

— Извините, что-то вспомнился Лейпциг, — сказал Радищев.

— Да, у вас, старших, есть что вспомнить. Мы после вашего отъезда жили там тихо и скучно. Однако ж закваска-то осталась от предшественников. Вот я и спрашиваю, не находишь ли, что Лейпциг нас обязывает не терять связи?

— Юность забыть невозможно.

— То-то же. Давай-ка, братец, давай книгу-то. Хотя бы в память юности, кою ты так свято чтишь. А Гавриле Романовичу — из уважения. Не раздумывай, Александр. Неужто откажешь?

Радищев уже не мог отказать и скрыть свое авторство, коль разгадано было посвящение. Он поднялся, подошел к столу, выдвинул ящик и вынул два экземпляра «Путешествия».

— Извольте, Осип Петрович, — сказал он.

— Давно бы так, дружище! — Козодавлев взял книги и положил их подле себя на канапе. — Хочется тут же просмотреть, но воздержусь, отложу удовольствие.

— Едва ли вы получите его, удовольствие-то.

— Нет, не говори. Как же, наше племя! Пишем, творим, не затерялись в суетной людской толчее. Живем… А впрочем, уж мало нас осталось, Александр.

— Да, гибнут люди и дарования. Вот подшибли на самом взлете Крылова, парень тоже, глядишь, пропадет. Притесняют Новикова, Княжнина. Видно, захиреет российская словесность.

— Государыня не даст ей захиреть, потому как сама пишет.

— Нерон тоже писал, забавлялся стихами, к тому же был отменный актер, а не мог поднять упавшую литературу.

— Однако при нем жили и видные поэты.

— Кого вы назовете?

— Ну, Лукан… да мало ли?

— Вот именно много, но ни одного великого.

— Но не потому же не появлялись они, что император сам писал, а была какая-то причина.

— Конечно, была. Подавление свободы! Покамест в Риме теплились остатки прежних вольностей, литература не тускнела. На нее еще падал свет из прошлого. В век Августа вспыхивают ярчайшие звезды — Вергилий, Тибулл, Гораций, Овидий. И сияние их было зловещим, тем паче что одна звезда упала и погасла вдали, на чужбине. — Теперь Радищев шагал по комнате, а Козодавлев, откинувшись на спинку канапе, следил за ним и усмехался: наконец-то ты, батенька, разошелся. — Со времен Тиберия начинается быстрое падение римской литературы, — продолжал Радищев. — Императоры силятся ее поднять, поощряют ее, правда, лишь ту, какая им угодна, а она, угодная-то, мертва — поди подними ее. Премии, состязания — ничто не помогает. Писателей и поэтов много, вот именно, их много, но толку мало. Где попрана свобода мысли, там нет творцов. Господи, какая уж там литература, если римляне боялись обронить лишнее слово даже в кругу друзей!

— Постой-ка, братец, — сказал Козодавлев. — Я припомнил, что при Нероне жил не только Лукан, но и славный Сенека. Что же, и он у тебя не в счет?

— Сенека был воспитателем Нерона, затем его советником и даже соправителем, так что мог вести себя довольно свободно. Но стоило ему утратить влияние, как император отнял у него жизнь. Философа приплели к заговору. Кстати, в дни той расправы был вынужден вскрыть себе вены и его племянник, ваш Лукан. Да и Петронию пришлось выпустить свою кровь, но этот хоть воспользовался последними минутами — описал какие-то мерзкие оргии императора и послал ему. Некоторые же из тех, кому велено было покончить с собой, льстили Нерону, даже умирая. Вот до чего дошли гордые римляне. Что уж говорить о книгах — их заполняла бесстыдная лесть. Почиталась высокопарная похвала, за нее щедро одаряли поэтов. Писатели плодились, как кролики, творцов не оказывалось.

— Так уж совсем и не оказывалось? А Ювенал? А Валерий Максим?

— В сочинениях Валерия одно раболепство, а Ювенал начал выдавать свои отменные сатиры только при Траяне, когда римская деспотия заметно смягчилась. Тут поднимается не один Ювенал, поднимаются Плиний Младший и Тацит. Сюда тянется и грек Плутарх. Вот они-то и раскрыли ужасы минувшего столетия. Как ни уничтожали императоры опасных свидетелей, как ни скоблили литературу, как ни заметали следы своих злодеяний, однако преступников раскрыли, раскрыли те, кто пришел на смену погибшим обличителям — Кремуцию и ему подобным.

— Да, друг, тебе бы сейчас на кафедру, — сказал Козодавлев. — Ну а как все-таки насчет пишущих государей?

— Лучше бы они не писали, а давали писать другим.

— Тогда мы не имели бы сочинений Юлия Цезаря.

— И комедий Екатерины Алексеевны. Да?

— Да, и оных.

— И ее «Былей и небылиц».

— А что, разве это слабые сочинения?

— Нет, отчего же, в них видна недюжинная сила изображения. Вы редактировали их в «Собеседнике» и лучше меня знаете, насколько они живописны.

— Бог ты мой, это великолепнейшие сочинения! А ты говоришь, чтобы государыня не писала, да разве она лишена дарования?

— Я не о том, Осип Петрович, не о том! — уже с досадой сказал Радищев и зашагал быстрее. — Есть у нее и дар слова, но она ведь императрица, и ее литературные выступления — как высочайшие указы.

— Нет, Александр, ты зол на государыню, — сказал Козодавлев.

Радищев резко остановился и пристально посмотрел ему в глаза. Ах вот куда теперь ты гнешь, голубчик?

— Послушайте, Осип Петрович, — сказал он, — с чего вы взяли, что я зол на императрицу? Откуда у вас подозрение?

— Вот тебе раз! — неподдельно всполошился Козодавлев. — Да разве я в чем-нибудь тебя подозреваю? Ты что это, Александр? Спятил? Я просто неловко выразился. Зол, дескать, то есть зол в том смысле… Нет, не зол, а несколько суров, но это от твоей честности. Ты не умеешь льстить, и это хорошо. Ни в какой злобе к государыне тебя я не подозреваю. Просто оговорился. Не сердись, дорогой друг! — Козодавлев поднялся, подошел к Радищеву. — Дай руку, брат. Да улыбнись, кремень ты этакий. Не сердишься, а? Только не скрывайся, скажи правду, не сердишься?

— Ну не сержусь, не сержусь, — сказал Радищев.

— Вот и славно. Я удаляюсь со спокойной душой. Мне пора. — Козодавлев подошел к канапе и взял книги. — Эх, потерзал ты меня, помучил, покамест решился на сей презент. Одним словом, изрядно-таки сегодня с тобой поволновались… Да, ведь был еще один государь из числа пишущих. Он оставил нам целительное сочинение.

— Какое же? — спросил Радищев.

— «Екклесиаст». «Суета сует, и все суета и томление духа». Ну, прощай, добрый друг.

Радищев проводил гостя только до лестницы, там перепоручил его камердинеру и вернулся в кабинет. Его измотал этот разговор. Он устал. Сняв башмаки, он лег на канапе и закинул руки за голову. Он слышал, как хлопнула внизу дверь, как дробно простучали затем копыта коня, пустившегося с места во всю рысь. Потом наступила такая глубокая тишина, что он всем телом ощутил огромность и пустынность своего каменного дома. Как выдержать это тяжкое одиночество? Нет, он завтра же полетит на Петровский остров. Сначала на мызу, а уж после в таможню. Или все-таки преодолеть? Надобно попытаться, иначе ты зачастишь на остров и приведешь туда полицейских. Дети не должны видеть, как увозят их отца. Не дай Бог, чтобы перед их глазами всю жизнь стояла жуткая картина.

Тихо открылась дверь, и тихо вошел в кабинет камердинер.

— Ну что, Петр, остались мы одни? — сказал Радищев, не поворачивая головы.

— Нет, не одни, ваша милость, — сказал Петр. — С нами кухарка, прачка и Давыд.

— Много у вас осталось сшивать-то?

— Да уж заканчиваем, можно сказать.

— Молодцы. Упакуйте еще пятьдесят экземпляров. Если книгу будут покупать, завтра вечером зайдет сюда Мейснер. Отвезете с ним эти пачки в лавку Зотова. Ступай, дружок.

Камердинер пошел к двери, но тут же остановился и тихо засмеялся. Радищев быстро обернулся.

— Ты что, Петр?

— Да вот Давыд меня давеча рассмешил. Он еще не знает, что книгу сочинили вы. Читает какую-то страницу, водит пальцем по строкам, шевелит губами, а потом и говорит: «Слушай, Петр, это же пишет барин, а почему он хочет, чтобы рабы разбили головы своим господам?»

Радищев улыбнулся и приподнялся, опершись локтем на канапе.

— И что же, осуждает он барина?

— Нет, хвалит за правду, только не может уразуметь, почему барин идет против своих.

— Да, ему трудно понять.

Петр вышел, опять сомкнулась тишина, и в этой зыбкой тишине Радищев ощутил мягкую качку, какую он испытывал, когда сидел в карете, возвращаясь домой. И тут он вспомнил, что дорогой ему захотелось отыскать и прочесть «Дневник одной недели». Он быстро встал, надел башмаки, подошел к шкафу, открыл его и взял с нижней полки большую стопу бумаг. Потом сел за стол и начал их просматривать. Много же у него накопилось за минувшие годы этих исписанных листов. И чего только здесь нет! Наброски записок о податях, о подушном сборе. Описание земледелия в Петербургской губернии. Разные заметки о законодательстве. А вот рукопись юридического трактата. Так и не удалось его закончить и опубликовать. Жаль. Столько вложено в него труда! Столько изучено архивных документов и печатных научных томов, чтобы написать этот «Опыт о законодавстве»! Да, очень жаль, что он останется лежать в бумагах. Ведь главное его назначение — доказать право народа на высшую власть, чему посвящены и многие страницы «Путешествия». Нет, надобно во что бы то ни стало как-то сохранить сии листы, может быть, когда-нибудь удастся к ним вернуться. А тут что за отрывки? «Претерпев многие перемены, разрозненная на уделы, Россия… стала наконец соединена при царе Иване Васильевиче, который истребил остатки вольности новгородской…» Ага, это заметки к «Опыту о законодавстве». И дальше заметки. Заметки, заметки… Все надобно пришить к трактату, чтобы не затерялись… «Признание в преступлении есть лучшее доказательство. Но всегда ли ему можно верить? Вопрос ужасный». Да, вопрос ужасный. Верно замечено, Шешковский выбивает своей знаменитой палкой признания, а судьи им верят, и невинные жертвы ложатся на плаху. Очень важная заметка. Тоже ее к «Опыту». Но где же «Дневник одной недели»?

Дальше шли исторические выписки и замечания, и на Радищева пахнуло с потускневших листов теми уже далекими днями, когда он, уйдя во время расправы с пугачевцами с военно-прокурорской службы и прожив затем лет пять с думами о минувших событиях, так сильно потрясших империю, принялся заново изучать русскую историю, чтобы лучше понять судьбу великого трагического народа, а потом выступить со словом в его защиту. Анна Васильевна, любящая жена, цветущая, красивая, с грустью тогда следила, как ее муж, приходя из конторы Коммерц-коллегии, все меньше уделял ей времени, все равнодушнее становился к выездам и приемам, все чаще, задумавшись, заставлял ее повторять обращенные к нему вопросы. Она печально вздыхала, заметно блекла, ему до боли было жалко ее, но он все-таки запирался и читал. Читал летопись Нестора, историю Татищева, известия Миллера о происхождении российского народа и все то, в чем удавалось отыскивать хоть какие-нибудь следы прошедших веков. Что ж, добыто тогда немало, немало уже использовано, а эти выписки и замечания пригодятся еще в будущем, если будет оно, это будущее. Как, однако, странно толпятся эти однокоренные слова! Может, и в самом деле у тебя оно будет, будущее-то, раз так упрямо лезет в голову. Но куда же запропастился «Дневник одной недели»? Вот пошли бумаги, взятые когда-то Воронцовым в Сенате. Документы времен императрицы Анны. Доклады елизаветинских лет. Рапорты первых годов Екатерины. Полвека истории в этих сенатских бумагах. Надобно вернуть их графу Воронцову, да и свои можно отдать ему на сохранение. «Дневник одной недели» — детям. Куда он делся? Неужто затерялся? Нет, необходимо его найти. А, вот он! Ну-ка, ну-ка, что тут изображено?

Он взял рукопись и перешел на канапе, чтобы сесть поудобнее и побеседовать с самим собой, то есть с тем молодым Радищевым, который теперь явился к нему после семнадцатилетней разлуки. Ну, братец, рассказывай, чем ты взволнован? Боже! Какое смятение чувств! Но ведь ты еще не знаешь настоящих-то ударов судьбы. У тебя все впереди — и личные несчастья, и общественные потрясения. Еще не ведаешь, что божественная Аня, любимая тобой до ощущения яда в груди, скоро станет твоей женой, но скоро и умрет, оставив тебе милых детушек и неиссякаемую тоску. А догадываешься ли ты, что, покамест пишешь сию крохотную повесть, из Казани убежит арестант Пугачев, убежит и вскоре поднимет великий бунт, который больше года будет огненно бушевать в юго-восточных губерниях и увенчается отрубленными головами вождей, сотнями висящих трупов и вереницами связанных крестьян, угоняемых в Сибирь. Все это еще впереди, и ты, только вступающий в военную службу, не можешь предугадать ничего подобного, хотя, может быть, что-то и предчувствуешь, если так смятенно рассказываешь о разлуке с друзьями. Нет, чувства твои не мелки, они заставляют тебя думать о смысле жизни, и ты пытаешься уже оспорить Руссо. Тот пишет, что человеку достаточно заключить бытие свое внутри себя и он не будет несчастным. «Нет, нет, тут-то я и нахожу пагубу, тут скорбь, тут яд», — возражаешь ты и затем срываешься на крик: «Как можно человеку быть одному, быть пустыннику в природе!»

Радищев прочел эту первую свою маленькую повесть и улыбнулся. Да, были, значит, у тебя и тогда, семнадцать лет назад, кое-какие сто́ящие мысли. Но облачать их в гутенберговские одежды все же не следует. Хорошо, что напечатано главное. Dixi. Теперь можно и к ответу. А «Дневник»-то совершенно невинный. Пускай остается детям на память.

Он встал, положил рукопись на каминную доску, потом взял со стола бумаги и запер их в стенной шкаф, вместе с рукописью «Путешествия», чтобы не забыть о них и передать Воронцову. Замыкая шкаф, он оглянулся и увидел на полу у стола какой-то листок, выпавший из бумаг. Он не подобрал его, потому что в кабинет в ту минуту вошел камердинер.

— Пожалуйте к чаю, — сказал он.

ГЛАВА 11

Камердинер приготовил чай в буфетной. Столик, покрытый белой камчатной скатертью, стоял вплотную у стены, и Радищев сел к нему боком. Он налил чаю, опустил в него кусочек колотого сахара, взял из вазы ломтик сайки и тут, глянув в угол, увидел на спинке стула белую кашемировую мантилью. Лиза, вероятно, заходила сюда рано утром, когда было еще прохладно. Согрелась горячим кофе, сняла мантилью и забыла ее здесь. Радищев почувствовал, как в нем метнулась и забилась горячая волна. Он даже испугался. Батюшки, что с тобой? Затрепетал, как юнец. Успел так стосковаться?.. Нет, это уже не тоска, а совсем другие чувства. Где они таились и скапливались, чтобы нахлынуть так внезапно и с такой силой? Ты оберегал от них Лизу, а сам-то, сам? Ну отчего взволновала тебя эта забытая ею пушистая нежная мантилья?

Он встал и пошел в сад. Открыв железные решетчатые воротца и войдя в них, он остановился у разросшихся пионов, за клубнями которых Петр ездил к садовнику Фестеру в Екатерингоф. Всего недели две назад на грядке показались толстенькие розовато-лиловые стебли, и вот они уже вымахали в пол-аршина высотой и раскинули густую листву. Скоро на их макушках появятся пурпурные цветы, охраняющие хозяев, если верить преданию древних греков, от злых духов. Ненадежная охрана. Радищев огляделся кругом. На ветвях яблонь кое-где виднелись крохотные белые бутончики, и он подумал, что вот на днях он еще раз увидит цветение садов, — значит, есть у него впереди и радости, и время, чтобы ими вдоволь упиться.

Он пошел по желтой песочной дорожке, по обеим сторонам которой прозрачно зеленели молодые березы. Аллея вела его к лабиринту, где стоял памятник супруге.

Памятник был изготовлен шесть лет назад, через год после кончины Анны Васильевны. Радищев хотел поставить его на могиле жены, на Лазаревском кладбище Александро-Невского монастыря, но этому воспротивились придирчивые святоши, ведавшие вечным покоем усопших. Они нашли, что эпитафия, выгравированная на бронзовой пластинке монумента, изрекает сомнение в бессмертии человеческой души. Радищев не стал исправлять свои стихи и поместил памятник у себя в саду.

Аллея кончилась, и от нее разбежались в разные стороны и запетляли меж кустов узкие тропинки, но одна из них привела Радищева прямо к голубой низкой скамейке, стоявшей подле памятника. Он сел на нее и оперся локтями на колени. Раньше он часто приходил сюда думать, но в последние месяцы, завершая работу над книгой, и здесь бывал редко. Бронзовую пластинку недавно кто-то почистил, пошлифовал, и стихи на ней обозначились очень отчетливо. Он глянул на последнюю строку, которую не раз повторял вслух наедине с собою:

Явись хотя в мечте, утеши тем супруга…

Потом он поднял взгляд к первой строфе:

О, если то не ложно,
Что мы по смерти будем жить;
Коль будем жить, то чувствовать нам должно;
Коль будем чувствовать, нельзя и не любить.

Взгляд опустился ниже.

Надеждой сей себя питая
И дни в тоске препровождая,
Я смерти жду, как брачна дня;
Умру и горести забуду.

Да, вот как жаждал ты смерти, когда писал эти стихи, сраженный тяжким горем А ведь чуть раньше у тебя, счастливого семьянина, даже в мятежной твоей «Вольности», полной горечи и гнева, прорывались сильнейшие ощущения земного счастья, и ты, изображая будущую жизнь народа, низвергнувшего своих тиранов, находил в себе достаточно тепла и света, чтобы набросать заревые картины.

Исполнив круг дневной работы,
Свободный муж домой спешит;
Невинно сердце, без заботы
В объятиях супружних спит…

Как там дальше? Дальше, кажется, о том, что жена ему, свободному мужу, не господской рукой дана,

Невинных жертв чтоб размножал;
Любовию вождаем нежной,
На сердце брак воздвиг надежный.
Помощницу себе избрал.
Он любит, и любим он ею;
Труды — веселье, пот — роса…

Вот ведь такие слова: «Труды — веселье, пот — роса». А тут? «Я смерти жду, как брачна дня». Это писал ты в самый тяжкий день — сразу после похорон жены. Как внезапна была ее смерть! Появился на свет Паша, роды прошли благополучно, она уже поправилась, и вдруг на утренней заре ударили в пожарные трещотки. Вот и все, и не стало Анны Васильевны. Врачи сказали, что у нее поднялось молоко кверху. Но ты ведь неплохо изучил в Лейпциге медицину и понял, что смерть наступила от паралича сердца. Анна была пуглива, бледнела от каждого неожиданного громкого звука. Ее почему-то мучили болезненные предчувствия. Не оттого ли, что перепугалась тогда в венчальной карете?

Он опустил голову, опершись лбом на ладони. Так потом сидел он и думал, глядя в землю и видя только молоденькую траву меж его башмаками. Поодаль, с обеих сторон сада, проходили улицы, и по ним время от времени проносились экипажи, проносились со звонким цокотом и треском, и эти звуки, пролетая, разрывали тишину, но она тут же, как бы выкидывая их из своей глубины, смыкалась и становилась все плотнее. Так взволнованная вода выбрасывает кинутую в нее чурку, думал Радищев, ожидая следующего экипажа, чтобы проверить найденное странное сравнение.

— А, вот вы где! — сказал неслышно подошедший камердинер. — Господи, уже холодно, а вы сидите в одной батистовой рубашке!

Радищев только теперь ощутил прохладу. Он вздрогнул, передернул плечами и встал.

— Уже вечер? — спросил он.

— Вечер, давно вечер, ваша милость. Я совсем вас потерял, просто с ног сбился. Пожалуйте ужинать.

Они вышли по тропе лабиринта на аллею. В прозрачном воздухе хорошо было видно каждую ветку, каждый березовый листик, однако свет казался все же каким-то неверным, призрачным, и лишь по этому можно было заметить, что сейчас не утро, не день, а поздний вечер. Наступили, оказывается, сказочные петербургские ночи. Побродить бы тебе, советник, теперь по набережным. До зари, до того волшебного часа, когда на водах, тихо плещущихся в гранитных ложах, начинают играть серебристые и розовые блики. Да, надобно улучить как-нибудь время и побродить, покамест есть возможность. Где те ночные прогулки с друзьями? В тумане далеких лет. Грустно.

— Петр, принеси-ка мне в кабинет бокал лафита.

— А в столовую не желаете?

— Не могу, братец. Ни в столовую, ни в буфетную.

— Стало быть, подать ужин наверх?

— Никакого ужина. Только бокал лафита.

— Слушаюсь. Ступайте в кабинет — я мигом.

В кабинете было так светло, что не понадобилось и зажигать свечи. Радищев, озябнув в сырой прохладе сада, закрыл дверь на балкон, надел камзол и прошелся взад и вперед. Он увидел на паркете исписанный листок, выпавший давеча из бумаг, и поднял его.

«Я, великий государь, — прочел он, — явившись из тайного места, прощающий народ во всех винах, деятель благодеяний, милостивый, мягкосердечный российский царь император Петр Федорович, во всем свете вольных, в усердии чистых и разного звания народов самодержатель и прочее, и прочее, и прочее… Ныне я вас, во-первых, от первого до последнего землями, лесами, жительством, травами, реками, рыбами, хлебами, законами, пашнями, денежным жалованьем, свинцом и порохом пожаловал по жизнь вашу… Всех вас, пребывающих на свете, освобождаю и даю волю детям вашим и внукам вечно».

Радищев засунул листок в ящик стола. Ах, Емельян, не тебе суждено освободить «всех пребывающих на свете». Пройдет, быть может, целое столетие, покамест народы найдут способ вырваться из рабства, и в том поиске не на последнем месте окажется «Путешествие».

Вошел камердинер с подносом. Он поставил на полукруглый столик бокал лафита и вазу с апельсинами.

— Пожалуйте, Александр Николаевич, — сказал он и поспешно удалился.

Радищев разом выпил вино, съел несколько долек апельсина и зашагал по паркету. Вскоре он почувствовал, как в нем засочилась теплая, нежная, но все-таки пощипывающая грусть. И тут он вспомнил о своей скрипке. Она лежала здесь на полочке, но он уж лет семь не брал ее в руки, а вот сейчас ему, ученику известного лейпцигского музыканта, вдруг захотелось сыграть когда-то хорошо знакомое адажио Гайдна. Он снял с полочки футляр, достал скрипку и занес над ней смычок. Он не решался опустить его на струны. Оробел. Но потом усмехнулся. Ну, отчего ты медлишь? Жутковато возвращаться в юность? Помнишь, как играл это адажио в дуэте с Алешей Кутузовым? Боишься растревожиться? Ну, смелее!

Скрипка запела, и от первых же протяжных звуков знакомой печальной мелодии у него потекли слезы… А когда он закончил пьесу, ему стало удивительно легко.

ГЛАВА 12

С этими же легкими чувствами он встретил утро, провел шесть часов на службе и поехал на Петровский остров. Дорогой тихонько пел, наслаждаясь светлой грустью. Но вот карета остановилась у ворот мызы, и тут он опешил. Ему стало страшно встретиться с Лизой, которая ведь с первого взгляда поймет его чувства и испугается. А если не испугается и готовно примет то, что давно от него ждет, и с женской страстностью бросится ему на грудь, это будет еще ужаснее, потому что разрушатся их прежние взаимоотношения, а новые станут неловкими, уродливыми. Как открыться друг другу и как открыть все детям и Даше? Ужасно, ужасно! Замирая, он поднимался на ступеньки деревянного крыльца. Но в доме произошло совсем не то, что ему представлялось. Лиза ждала его, однако к встрече не готовилась. Она выбежала к нему в прихожую с распущенными волосами, остановилась, пристально посмотрела в его глаза и действительно сразу все поняла, только не испугалась да и не бросилась на грудь, а подошла и спокойно обняла его, да, спокойно, но он ощутил сильные толчки ее сердца.

— Как нам быть теперь? — сказал он.

— Все будет хорошо, — тихо сказала она, горячо дохнув ему в ухо. И, взяв его за руку, повела в столовую.

Вечером он вернулся в город совершенно счастливым, а назавтра с жаром принялся за свои таможенные дела, однако в конце этого радостного дня его настроение резко изменил мрачный Мейснер. Иоганн нашел своего друга в пакгаузе и, отведя его в сторону, подальше от людей, стал рассказывать, какой возбужденный разговор услышал он в городском Гостином дворе: собрались в кучку купцы и завели яростный спор, и одни из них, молодые, мелкая сошка, горячо хвалили появившуюся новую книгу, а другие, более солидные, страшно ею возмущались и кричали, что за это «Путешествие» мало сослать в Сибирь, надобно четвертовать.

Радищев задумался и несколько минут стоял молча, глядя в пол, на клок рогожи, лежавшей у ног. Но Мейснер и тут не пощадил чувств друга.

— Расправа, Александр Николаевич, неизбежна, — сказал он, досадливо хмурясь. — Вам надобно бежать. Через Ригу. До Риги всего полтысячи верст, и туда вы уедете беспрепятственно, а там рядом Голландия и Бельгия. Там скоро произойдет то, что произошло во Франции. Вас ждет истинная свобода.

— Значит, бежать? — сказал Радищев, подняв взгляд на Мейснера. — Обречь семью на истязание? Заставить ее ответить за себя? Нет, я уж сам отвечу. В Голландии и Бельгии обойдутся и без меня, а тут я еще на что-нибудь пригожусь. Как знать, может быть, расправа-то всколыхнет людей посильнее, чем «Путешествие».

— Не знаю, сто́ит ли так подставлять голову.

— Иоганн, дорогой, вас ждет мой Петр. Отвезите, пожалуйста, Зотову еще пятьдесят экземпляров «Путешествия». Они уже упакованы. Не откажитесь, услужите. И скажите кучеру, чтоб карету за мной не пригонял. Я нынче задержусь в Коммерц-коллегии.

Он решил рассказать о своем тайном деле Воронцову, чтобы отплатить за безграничное доверие полной откровенностью. Ему сейчас представилось, что граф во всем его поймет и даже как-то поможет, пускай и не оградит от беды, но хоть возьмет на сохранение черновики и рукописи, к которым, возможно, удастся когда-нибудь вернуться.

Он оставил таможенные дела и пошел к президенту Коммерц-коллегии, однако, пересекши площадь и канал и очутившись у одного из подъездов огромного здания, он вдруг остановился. Нет, граф — добрый человек, но все-таки олимпиец. Не понять ему, как может честный, скромный чиновник замахнуться на империю. Гнева своего он не обрушит на любимого советника, скорее пожалеет и потому заставит разыскать проданные экземпляры и сжечь всю книгу. Рано еще с ним объясняться. Надобно отложить разговор, покамест «Путешествие» совершит полное путешествие.

Он не вошел в здание коллегии, не вернулся и в таможню, а отправился домой.

Дома он встретился с Глафирой Ивановной Ржевской. Она уже выходила из сеней в сопровождении Давыда, когда хозяин открыл дверь.

— А, вот и Александр Николаевич! — радостно воскликнула она. — Я собираюсь на Петровский остров. Видела давеча Осипа Петровича и от него узнала, что подруга моя милая перебралась на мызу. Кстати, я принесла вам послание. — Она посмотрела на Давыда, и тот подал хозяину сложенный вчетверо листок.

Радищев развернул и прочитал записку. Козодавлев, оказывается, просил прибыть сегодня на вечер в дом знатного придворного сановника Льва Нарышкина, где соберутся почти все петербургские литераторы.

— Развейтесь, развейтесь, — сказала Ржевская. — Вы засиделись, никуда не выезжаете.

— Глафира Ивановна, вернитесь, пообедаем, потолкуем, — сказал Радищев.

— Нет, нет, я поспешу домой и поеду к Лизе. Страшно стосковалась.

— Но и мне ведь хочется поговорить с вами. Впрочем, ладно, лучше доставьте радость Лизе. Да, вот что, Глафира Ивановна… Козодавлев был тут у меня и проболтался, неосторожно выдал себя. Он дважды поносил мое «Житие» у Державина. Полагает, что второй разговор вы передали мне. Не пенял вам?

— Нет, сегодня он был со мною особенно любезен. И очень лестно отзывался о вас, о ваших сочинениях, хотя совсем недавно говорил другое. Мне кажется, он очень непостоянен в своих мнениях. Легко поддается влиянию. Не сердитесь на него. Камня за пазухой у него нет. Ну прощайте, поспешу к Лизе.

Как только вышла Ржевская из сеней, с лестницы спустился Мейснер с двумя пачками книг.

— Собрались с Петром к Зотову, а тут вдруг принес черт эту вздорную даму, — сказал он.

— Эта дама, Иоганн, далеко не вздорная, — сказал Радищев. — И друг нашего дома. Вы что, пешком? — удивился он. — Петр, я ведь просил отвезти.

— Ладно, не бары, отнесем, не велика тяжесть, — сказал Мейснер, передавая одну пачку камердинеру.

Радищев поднялся наверх, вошел в кабинет, сел в кресло и задумался. И так сидел он в раздумье, пока не вернулся из лавки Петр.

— Как там торгует Зотов? — спросил он.

— Хорошо торгует, — ответил камердинер. — Мы с господином Мейснером побыли у него всего минут пять, и он продал при нас три книги. Все спрашивают у него, кто написал, а он только посмеивается. Чужестранный, мол, путешественник.

— Неумело врет, никто ему не поверит. Нам с тобой не надобно больше там показываться.

— Да я и так стоял там в сторонке. Господин Мейснер отдавал пачки-то.

— Добро. Давай-ка, Петр, пообедаем вместе, да я пойду поброжу по улицам. Давно не выходил на вечерние прогулки. Прогуляюсь. Дело наше окончено.

Вечером он надел ослепительно белую рубашку с тончайшим кружевным жабо, желтый атласный камзол, новые шелковые чулки, сияющие башмаки с серебряными пряжками и щегольской красный сюртук. Этот сюртук он еще не обновлял, хотя приобрел его очень давно, в те времена, когда Екатерина вводила строгие губернские порядки в своей империи и предписала дворянам каждой губернии определенный цвет мундиров. Радищев же считал себя московским уроженцем и потому хотел тогда облачиться в красное тонкое сукно, но впервые облачился в него только сегодня, да и то, пожалуй, из одного озорства. Да, в его душе зарождалось веселое озорство. Он свое дело сделал и теперь мог ждать, как зашумят, загудят завтра встревоженные петербуржцы. Он надел треуголку, подошел к овальному стенному зеркалу и подмигнул господину в красном сюртуке. Ну вот, теперь ты настоящий департаментский чиновник. В мундире, предписанном тебе самой императрицей.

Он вышел на улицу, заложил руки за спину и направился к Невскому проспекту. На проспекте повернул влево. Дошел до Аничкова моста, тут постоял, посмотрел на серую недвижную воду Фонтанки и двинулся дальше. На кронштейнах столбов бледно светились фонари, уходящие вдаль прямым пунктиром. Свет их в такой прозрачный вечер был совсем ненужным. Радищев шагал медленно, ко всему присматривался и думал о том, что скоро он расстанется с Невским проспектом, а здесь все так же будут кишеть по обеим сторонам вечерние пестрые толпы, все так же будут проноситься по булыжному настилу расписные экипажи.

Он дошел до Адмиралтейства, свернул к Петровской площади и вскоре остановился перед бронзовым конем, вздыбленным всесильным самодержцем. Где-то вот тут же стоял он, Радищев, восемь лет назад, когда упали огромные полотняные щиты, грянули трубы и ружейные залпы, и над толпой, заполнившей площадь, возник могучий всадник, ужасный в своем величии и беспощадный. Толпа замерла в испуге и раболепном преклонении, но от нее, от этой застывшей толпы, отделился и пошел прочь малозаметный чиновник Коммерц-коллегии, надворный советник. Он не меньше других был потрясен открытием памятника и, придя домой, заперся в комнате, чтобы подумать о славном русском царе. Он просидел взаперти до глубокой ночи и написал «Письмо к другу», в котором, воздав истинную хвалу великому мужу, обличил жестокого властителя, истребившего последние признаки вольности в своем отечестве. Ну что ж, грозный государь, вот он, тот дерзкий чиновник, перед тобой. Правда, ныне он уже коллежский советник, но что для тебя сей чин? Под копыта его, непрошеного литератора! Суди его, карай! Ведь он написал о тебе менее почтительно, чем об Ушакове, безвестном студенте. Скачи, государь, скачи в века! Не взыщи, что тебе высказана горькая правда. Жаль, что не в глаза. В глаза она высказана твоей нынешней преемнице.

Радищев посмотрел на здание Сената, где когда-то он служил с друзьями, и с грустью подумал о Кутузове и Рубановском, с которыми ему уж больше, наверное, не встретиться.

Он вышел на Английскую набережную и быстро зашагал по ней, глубоко дыша прохладным влажным воздухом, веющим от Невы. В конце набережной он свернул в переулок, а там пересек Мойку и пошел вдоль нее. Поравнявшись с порталом Новой Голландии, он остановился и оглядел это мрачноватое грандиозное сооружение, темневшее своей огромной кирпичной массой над тихой Мойкой. Когда-то он часто приходил сюда в лунные ночи и подолгу смотрел на золотистую воду, которая, уходя под арку, постепенно тускнела и дальше, где-то в теневой глубине двора, становилась таинственно черной. Здесь он однажды встретился тайно с Аней.

Задумавшись, не замечая прохожих, он шел дальше без всякого направления, переходил мосты и мостики, сворачивая с улицы в переулок, из переулка на улицу, не узнавая их. И вдруг откуда-то сверху упали на него звуки мазурки. Он поднял голову и увидел перед собою здание, весело светящееся множеством окон. Батюшки, да это же дом Льва Нарышкина! Что тебя привело сюда? Приглашение Козодавлева? Оно уже забыто. Случай? Или какая-то скрытая причина? А может быть, твоя воля сделала какой-то хитрый, запутанный ход? Ну, что бы ни привело, а надобно зайти, раз очутился здесь. Да, сто́ит поглядеть на высшее общество перед тем, как оно зашипит на тебя стоглавой змеей. «Чудище обло, озорно, огромно, стозевно и лаяй».

Дом Льва Нарышкина славился тем, что в нем можно было даже самому захудалому дворянину появляться без приглашения и покидать его, не откланиваясь хозяевам.

Радищев открыл дверь и, окинув взглядом пустые просторные сени, увидел Кострова, понуро сидевшего на диване со швейцаром.

— Мое почтение, господин таможенный советник, — сказал поэт, подняв голову и уставясь на Радищева мутными плавающими глазами. — Поднимайтесь, голубчик. — Он показал пальцем на потолок. — Поднимитесь, вкусите земных благ. Я, сударик, уже набрался. Костров не прозевает, и Кострова не обходят. А кто я? Чин тринадцатого класса. Провинциальный секретарь. Нет, нет, голубчик, вы уж не уходите, постойте, коли остановились возле Кострова. Кто я, позвольте вас спросить? Провинциальный секретарь? Как бы не так! Я открыватель древнего мира. Апулея читали?

— Читал, — сказал Радищев, досадливо морщась и все-таки не решаясь отойти от пьяного поэта.

— Гомера читали?

— Ну, читал, читал.

— А кто вам доставил сие удовольствие? Костров. Хотя нет, вы, кажись, знаете древние языки. Ладно, ступайте. — Он икнул, вытянул кривые вогнутые ноги и откинулся на спинку дивана.

Медленно поднимаясь наверх, Радищев увидел себя в зеркалах и вспомнил, как он, изящный, прямой, откинув назад голову, стремительно взбегал по лестнице в доме графа Брюса, куда нередко приезжала юная Анна со своей матерью.

Он вошел в большой зал, освещенный множеством люстр. Тут только что кончился танец, расфранченные мужчины и женщины гуляли по сияющему фигурному паркету. Почти все дамы были в белых платьях из дорогих бумажных тканей, которые вошли ныне в моду и вытеснили цветной шелк, и последний лежит теперь многочисленными кипами в портовом Гостином дворе, не привлекая покупателей.

Радищев стоял в стороне и наблюдал, как браво расшагивают мужчины и как плавно двигаются, помахивая веерами, соблазнительно улыбающиеся дамы. Но недолго он так стоял. Козодавлев, увидев его издали, быстро пересек зал и обнял друга.

— Поздравляю, Александр, — заговорил он, — поздравляю с возвращением на круги своя. Отныне ты снова в обществе. Сделал свое дело — теперь гуляй смело. Пойдем, я познакомлю тебя поближе с Гаврилой Романовичем. Вот он.

Там, куда показал кивком головы Козодавлев, стояли трое. Кумиры столичной публики. Державин, Богданович и Дмитревский. Державин был в блестящем мундире с позументовым стоячим воротником, в ленте через плечо, со звездой и крестом, и все же выглядел этот видный сановник и знаменитый бард как-то простовато: лицо-то даже при надменном выражении выдавало неприхотливую душу. Богданович, старомодно элегантный, во французском, еще королевских времен, кафтане, в парике с косичкой, с тафтяной шляпкой под мышкой, держал себя, избалованный славой «Душеньки», так пренебрежительно, будто ему все на свете надоело и не хочется ничего слышать и видеть. Дмитревский, стареющий великий актер, с проседью в волосах, одетый строго и со вкусом, степенно говорил что-то Державину, сложив руки на груди.

— Ну идем же, бука ты эдакий, — настаивал на своем Козодавлев, беря друга под руку.

— Нет, нет, Осип Петрович, — сопротивлялся Радищев. — Ни к чему. Что я для них?

— Державин уже начал читать «Путешествие».

— И вы ему сказали, что мое?

— Не тревожься, не тревожься. Автора я ему покамест не назвал, но сейчас могу как-нибудь осторожно завести разговор и выведать его мнение. Ну прошу тебя, прошу, подойдем.

Козодавлев буквально подтащил Радищева к державинской компании.

— Гаврила Романович, вы знакомы? — обратился он к поэту.

Тот повернулся к Радищеву.

— Александр Радищев? Честь имею кланяться.

Дмитревский последовал примеру Державина и тоже поклонился, но Богданович даже головой не кивнул.

— У нас с Александром Николаевичем в Лейпциге пути сошлись, — сказал Козодавлев.

— Сие ты мне уже сказывал, государь мой, — сказал Державин. — Кстати, Радищев, это вы написали о… как его? — Он посмотрел на Козодавлева.

— О Федоре Васильевиче Ушакове, — подсказал тот.

— Чем же он заслужил описание своего жития?

— Своим дарованием, — сказал Радищев. — Ушаков был предназначен для великих дел.

— Да, но их следовало бы совершить, дабы остаться достойным жизнеописания.

— Смерть тому воспрепятствовала.

— Так-с, так-с. Не думаю, Радищев, что вы начали удачно. Попробовали бы лучше писать стихи. Вон Дараган, ваш подчиненный, строчит да строчит, глядишь, что-нибудь и выйдет.

— Гаврила Романович, — сказал Козодавлев, — а что вы скажете о том сочинении, что я вчера вам привез?

— Я прочел десятка два страниц. Задира какой-то пишет.

— Какой-нибудь маленький Вольтер? — лениво усмехнулся Богданович.

— Да уж не автор «Душеньки», — сказал Державин. — Рычит, как Мирабо. Сдается, нападает на всю вселенную.

— Любопытно, — сказал Дмитревский. — Не дадите ли почитать?

— Надобно самому сперва откушать, чтобы знать, чем вас угостить.

Тут опять вклинился Козодавлев.

— Ипполит Федорович, — обратился он к Богдановичу, — я на днях перечитал некоторые стихи из вашей «Душеньки». Какая прелесть! Какая услада!

Богданович недовольно сморщился, махнул рукой.

— Ах, оставьте! «Душенька» — просто шутливая повесть в стихах, а вы уж превозносите ее до небес. Черт знает что… — ворчал баловень славы.

— Да, так вы не досказали, Иван Афанасьевич, — сказал Державин Дмитревскому. — Что же дальше с вашей милой Урановой?

— Дальше?.. — сказал актер, и по тому, как многозначительно прозвучало это слово, все поняли, что сейчас он сообщит что-то необычайное.

Державин и Козодавлев повернулись к нему, вернее, отвернулись от Радищева, и он остался за их спинами.

Он рванулся с места и быстро пошел прочь, но не к выходу, а в другой конец зала. Он понял, что ошибся в направлении, когда очутился в освещенном люстрами коридоре с дверями по сторонам. Коридор уходил вдаль, пересекая там залы. Радищев остановился. За дверью справа слышались щелчки бильярдных шаров, а в левой комнате было тихо, и он, подумав, что она проходная и ведет вниз, в сени, заглянул в нее. Тут он увидел людей за ломберным столом. Их было человек десять, но играли четверо, остальные сидели совершенно неподвижно и жуткими завороженными глазами следили за каждым движением игроков — разыгрывалась, вероятно, безумная ставка. Все молчали, ожидая исхода игры. Радищев остался в дверях, пораженный не столько этой дикой картиной, сколько тем, что в числе заколдованных наблюдателей сидел знакомый кудлатый парень в затасканном сюртуке и с розовой косынкой на груди. Безмолвие длилось несколько минут. Потом раздался настоящий взрыв: люди за столом разом ахнули, загалдели и задвигались. Решилась чья-то судьба, кто-то, возможно, ухнул в страшные долги или, наоборот, выиграл право пуститься в неслыханный кутеж. Радищев в этом не разобрался, да ему и не хотелось знать, на чьей стороне оказалась фортуна. Он подошел к столу и тронул за плечо полнотелого кудлатого парня.

— Господин Крылов, мне надобно поговорить с вами.

Крылов обернулся.

— Со мной? — удивился он. Его аляповатое и вместе с тем миловидное лицо выдало явный испуг, а Радищев ведь знал этого юного мудреца невозмутимо спокойным. Сейчас парень, видимо, не отошел еще от карточного потрясения. С виду совсем байбак, и неужели такой подвержен губительной страсти?

— Ну что вы так уставились? Да, мне надобно с вами поговорить. Именно с вами. Не угодно ли будет выйти со мной?

Крылов пожал плечами и поднялся. Выйдя из комнаты, они пошли по коридору. Медленно-медленно.

— Вы играете? — спросил Радищев.

— Мне покамест не на что, — нелюбезно ответил Крылов.

— Молодой человек, прошу вас, очень прошу, не губите себя. Вам надлежит многое сделать. У вас истинное дарование.

— Ладно, не шутите.

Они остановились.

— Послушайте, зачем вы явились из древней своей Твери в Санкт-Петербург? — сказал Радищев.

— Служить канцеляристом в Казенной палате.

— Нет, вы уже чувствовали в себе силу слова и хотели показать ее в столице.

— Нет, я не мог думать об этом. Мне было тогда всего тринадцать лет.

— Не хитрите, любезный. В первый же год вы написали здесь комедию и принесли ее к типографщику. И неудача не остановила вас. Стало быть, верили в свои силы. И вскоре достигли поразительного успеха. Голубчик, ваши письма духов — прекрасная сатирическая проза.

— А, что было, то сплыло. «Почту духов» прихлопнули, а в чужие журналы мне не пробиться.

— Потеряли один журнал — откроете со временем другой.

— Хотел бы, да едва ли что выйдет. Время не то. Новикову и тому не дают ходу.

— Не отчаивайтесь, мой молодой друг, у вас все впереди.

Они вышли в небольшой людный зал со столиками и буфетом, пересекли его и оказались в другом коридоре.

— Я все-таки кое-что пишу, — сказал Крылов. — Попробую напечатать. Не выйдет — пойду бродить по свету.

Проходя по коридорам с боковыми покоями и пересекая залы с пылающими люстрами, они медленно двигались все дальше, и где-то к концу длинного сквозного прохода на них повеяло спереди запахом жареной дичи. Радищев взял Крылова за локоть и легонько повернул его обратно.

— Или вы хотите угоститься? — спросил он.

— Не в моем облачении появляться на пиру, — сказал Крылов.

— Ну, у Нарышкиных, надо отдать справедливость, всякий чувствует себя привольно.

— Все же собирается здесь почти одно дворянство.

— Но вы тоже, кажется, дворянин?

— У моего отца не было ни имения, ни даже своего пристанища. Матушка до пугачевской войны влачилась за драгунским полком, в котором он служил. И меня возила в обозе.

— А в пугачевские-то времена вы где пребывали?

— В осажденном Оренбурге.

— Еще ребенком?

— Да, мне было четыре года, но я хорошо помню, как люди ели дохлых лошадей. Да что лошадей, ели их кожи. Жарили, мелко рубили, запекали в хлеб и ели. Мука была отобрана у жителей и ежедневно раздавалась по фунту на семью.

— Батюшка, вероятно, воевал с мятежниками?

— Он слишком яро защищал Яицкую крепость, и за это Пугачев, когда прознал, что мы с матушкой в Оренбурге, велел внести нас в список, чтобы повесить при взятии города.

Навстречу шагали Державин и Богданович. Они прошли мимо, даже не взглянув на своих литературных собратьев, еще не поднявшихся на должную высоту.

— Любопытно, как они зашумят завтра? — вырвалось у Радищева.

— Что? — спросил Крылов. — Что вы сказали?

— Нет, я про себя. Мелькнуло что-то в голове.

— А, Гаврила Романович! — раздалось сзади. — Ипполит Федорович!

Радищев и Крылов оглянулись. Поэтов, оказывается, встречал сам хозяин.

— Заждался, государи мои, заждался я вас. Пожалуйте на жареных жаворонков, на пунш ананасовый.

Радищев опять взял Крылова за локоть.

— Едят жареных жаворонков, а там, где пели эти птички, мужики гложут жесткий хлеб с мякиной, хлебают пустые щи, и хорошо еще, если хлебают-то из чашек, не из корыт. Да как же им не бунтовать? Не сердитесь, друг мой, на мятежников, что они хотели вас повесить. Мы, мы, дворяне, заставили их зверствовать и накидывать петли даже на детские шеи. Мы всему виной. Каждый наш глоток пунша — мужицкие слезы. Жареные жаворонки! Мы и небо, оказывается, грабим. А что? Зачем эти колокольчики в небесах? Голодный и измученный мужик их не слышит, а барам во дворцах и без птиц весело. Всмотритесь в свою наглую жизнь, господа! Омойте стыд свой!.. Фу, как здесь тяжко! Тысячи свечей. Чувствуете, какой душный запах? Нет, я не могу. Пойдемте, дорогой, на улицу. Пойдемте, выведите меня, выведите поскорее!

— Что с вами? — встревожился Крылов, глянув в его побледневшее лицо. — Вам дурно? Успокойтесь, дело не в свечах, просто вы расстроились. Зайдемте отдохнем. Вот, кажись, диванная. Да, диванная, и совсем пустая. Прошу.

Они вошли в комнату, у стен которой стояли мягкие диваны, обитые золотисто-желтым штофом, а в углу — столик с кувшинами прохладительных напитков.

Крылов усадил Радищева, потом налил в стакан миндального молока и поднес ему.

— Выпейте, сейчас все пройдет.

— Да уже прошло, — сказал Радищев. — Это от запаха свечей. Отвык от таких восковых костров. Здесь вот свеже́е, окно открыто. — Он взял все же стакан и выпил горьковато-сладкий прохладный напиток. — Ну вот, теперь совсем хорошо.

В диванную заглянул Козодавлев.

— А вот он, наш беглец! — сказал он. — Петр Иванович, сюда!

Радищев, совершенно равнодушный в сию минуту к Козодавлеву, без радости встретил и Челищева, правда, и тот поздоровался с ним весьма холодно. Зато Осип Петрович искренне торжествовал, что так неожиданно опять сошлись сегодня трое лейпцигских друзей.

— Нет, сама судьба изволит нас снова соединить, — говорил он, стремительно шагая по комнате и повеивая распахнутыми полами голубого надушенного сюртука. — Не следует, братцы, чуждаться. Александр, чего ради ты сбежал от меня? Я оглянулся, а тебя уж след простыл. — Он не заметил, как усмехнулся и покачал головой Радищев. — Нехорошо так покидать компанию. Между прочим, Дмитревский рассказал нам нечто крайне поразительное. Говорили ведь, что граф Безбородко умерил свою страсть к Урановой, но он, оказывается, не отступился от нее, а, напротив, усилил атаки. А певица, оказывается, влюблена в артиста Сандунова и хочет обратиться к императрице с жалобой на графа. Можете себе представить, какой страшный узел тут завязывается? Граф, конечно, сила, и едва ли меньшая, чем сам светлейший князь Таврический, но Уранова — любимейшая актриса государыни, и матушка за нее любому голову снесет. Завязка драмы. Романтическая история. Зря ты сбежал, Александр.

Радищеву так не хотелось вступать в разговор с «лейпцигским другом», что он встал и быстро вышел из комнаты. Однако за дверью он вдруг остановился: по коридору двигался Денис Иванович Фонвизин. Его вели под руки прапорщик Дараган и ротмистр конной гвардии Сергей Олсуфьев, воспитанник Лейпцигского университета, с которым Радищев познакомился в последнем году своей студенческой жизни. Фонвизин, верный старой моде, был в бархатном вишневом кафтане нараспашку, в зеленом камзоле и в пудреном парике, высоко открывающем пологий широкий лоб.

— Александр, родненький! — заговорил он, приближаясь к Радищеву. — Свиделись-таки! Что же, соколик, не показываешься? Родня ведь, грешно забывать друг друга. Ты моложе — тебе и приезжать на поклон. Мне-то тяжело передвигаться. Паралич опять взялся за меня, хочет совсем свалить, да я покамест не даюсь. — Он отнял у Дарагана руку, вынул из кармана платок и вытер потный лоб. — Вздумал вот тряхнуть стариной, приехал на вечер и вот попал, видишь, в плен к господам поэтам. Ведут куда-то, чтоб я расхвалил их творения. Не пиши, Александр, ради бога не пиши, не обретай славу — шагу ступить не дадут. Ну, куда же вы, господа, меня затащите?

— Да вот диванная свободна, — сказал Радищев, обрадованный встречей с дорогим ему человеком. — Пройдемте.

Дараган и Олсуфьев ввели Фонвизина в комнату, усадили его на диван, сами сели по сторонам. Радищев сел у противоположной стены, рядом с Крыловым. Козодавлев и Челищев, собравшиеся было уходить, все же остались тут и примостились на какой-то низкой скамейке в углу, у самых дверей. Радищеву стало жалко Петра, который, вероятно, искал друга по всему дому. А друг оказался не в духе и хотел сбежать, и удрал бы, если бы не встретился с прославленным писателем, — так, должно быть, думает сейчас Челищев, и не станешь же ему объяснять, почему хотелось уйти отсюда и почему пришлось вернуться.

— Ну читай, Кузьма, — сказал Фонвизин, глянув на прапорщика.

Олсуфьев пересел к Радищеву. Дараган вышел на середину комнаты, расстегнул свой полосатый французский сюртук, достал свернутую трубочкой книжку и хотел уж читать, но…

— Подожди-ка, — остановил его Фонвизин. — Как, говоришь, Державин-то сказал?

Дараган простодушно улыбнулся.

— Не сказал, Денис Иванович, а написал на моей книжке, вот на этих стансах.

— Да, да, я запамятовал. Так что он написал-то?

— «Престань писать стихи, любезной Дараган, а бей ты лучше в барабан».

— А-а, ха-ха-ха-ха, — закатился вдруг Фонвизин и отбросился на спинку дивана.

Хохотал он долго, никак не мог остановиться, на секунду смолкал и опять заливался пуще прежнего, так что увлек и других, все начали смеяться, захохотал и Дараган, только Челищев пытался сохранить свой хмурый вид, но и у него расползались губы, хотя он силился их сжать.

Денис Иванович наконец затих, приподнялся со спинки и, беззвучно содрогаясь, подозвал рукой прапорщика. Дараган подошел к нему и, полагая, что писатель хочет сказать ему что-то на ухо, наклонился, но Фонвизин поцеловал его.

— Молодец, Кузьма! Весело смотришь на свою поэзию. Не обижаешься. Читай, голубчик, читай.

Дараган опять вышел на середину комнаты и развернул книжку.

— «Стансы на смерть графини Марьи Андреевны Румянцевой», — сказал он и начал читать стихи.

Читал он, впрочем, тихо и просто, и Радищев, со стыдом ожидавший, что таможенный его сослуживец будет рыдающе декламировать, успокоился и даже одобрительно кивнул поэту головой, когда тот кинул на него вопросительный взгляд.

Олсуфьев придвинулся ближе к Радищеву.

— Александр, — зашептал он у самого уха, — в Гостином дворе продается твоя книга. Преподнес бы лейпцигскому однокашнику.

— Хорошо, хорошо, после, — сказал Радищев, не спуская взгляда с Фонвизина.

Денис Иванович, привалившись боком к спинке дивана, смотрел в угол, на канделябр с пятью горящими свечами, внимательно слушал стансы и становился все более задумчивым. Тот человек, который только что так весело хохотал, куда-то исчез, и на его месте сидел совсем другой — тихий, печальный, с неподвижными большими глазами.

Дараган прочел свои стансы и сел.

Фонвизин еще несколько минут смотрел на свечи и молчал, не сознавая, очевидно, что в комнате с ним люди и что они притихли в ожидании его слова. Потом он повернулся на диване и глубоко вздохнул.

— Да, графиня Румянцева прожила девяносто лет, — сказал он. — У нее была редчайшая память. Слушаешь, бывало, сию умную старуху и словно бы видишь петровские времена, петровских людей и самого Петра, которого она близко знала. Но ведь она все же умерла, и некому теперь рассказать о столь далеком былом. Смерть и ее не обошла, а где уж нам, хилым и больным. Мне вот всего сорок пять, а того и гляди, кто-нибудь сложит мои руки холодные. Но дело не в том, сколько нам быть на сем свете. Я вот сейчас думал: а смогу ли я рассказывать о своем времени дольше, чем графиня о своем? Удержатся ли мои комедии хотя бы еще сорок пять лет, чтоб мне с графиней-то жизнью сравняться?

— Денис Иванович! — сказал Козодавлев. — Как можно в сем сомневаться!

— Ну, а что вы скажете, Денис Иванович, насчет стансов-то? — сказал Олсуфьев.

— Я Кузьме после на ушко скажу. В поэзии, братцы, трудно тягаться с Державиным да Богдановичем. Тешиться-то можно, коли имеешь досуг. А у кого есть другие полезные дела, лучше ими заняться. Вот Александр, мой дорогой родственник, тоже когда-то писал стихи, однако отступился. Так, господин таможенный советник?

— Почти так, — сказал Радищев.

Козодавлев, который, конечно, уже прочел в «Путешествии» оду, хитро усмехнулся: скоро, мол, узнаешь, Денис Иванович, как отступился твой Александр.

— Однако, други мои, мне пора и на людей поглядеть, — сказал Фонвизин. — Что вы тут меня заперли? — Он дал знак рукой Дарагану, чтобы тот помог ему встать.

Тут разом все поднялись. Прапорщик взял Фонвизина под руку.

В коридоре Фонвизин и Дараган повернули влево, остальные — вправо, в сторону танцевального зала и выхода. Олсуфьев придержал Радищева, пропустив троих других вперед.

— Так я пришлю завтра к тебе человека за книгой-то, — сказал ротмистр.

— За какой книгой? — удивился Радищев.

— За обещанной.

Радищев вспомнил, что давеча он, пристально наблюдая за Фонвизиным, действительно что-то необдуманно пообещал этому конногвардейскому щеголю, считающему себя «лейпцигским однокашником».

— Значит, прислать? — продолжал ротмистр.

— Ладно, присылайте, — ответил Радищев, поняв, что теперь уж, видимо, не один Олсуфьев знает, кто автор «Путешествия».

— Я так и знал, что не откажешь, — сказал конногвардеец. — Премного благодарю, Александр. Когда-нибудь воздам должное за твое доверие. Чем-нибудь помогу. Матушка-то наша не бессмертна, — добавил он по-английски. — Ей уже за шестьдесят.

Радищев догадался, на что намекает Олсуфьев. Он, сын бывшего статс-секретаря Екатерины, в детстве пользовался дружбой цесаревича, да и ныне Павел жаловал его особым вниманием и милостью, так что ротмистр скоро мог взлететь очень высоко.

— Простите, Сергей, меня ждут, — сказал Радищев и, оставив конногвардейца, поспешил в большой зал.

В центре зала молодежь танцевала котильон. Пожилые мужчины в сияющих мундирах прогуливались или стояли с дамами высшего света, уборы которых были так пышны и ослепительны, что никто не смог бы представить этих царственных женщин порхающими в танце среди обер-офицеров и незрелых красавиц, еще не оперившихся как следует.

Радищев искал своего друга, которого так сильно, хотя и совершенно невольно обидел. Он обошел кругом весь зал и, не найдя Челищева, направился к дверям, но тут и увидел его. Тот стоял у самой стены и грустно смотрел на кого-то из прогуливающихся, такой одинокий, такой в этом доме будничный, одетый во все сербе.

Радищев подошел к нему.

— Петр, прости, дорогой, — сказал он.

Но Челищев даже не взглянул на него.

— На кого ты там смотришь? — спросил Радищев.

Челищев молчал. Потом повернулся и пошел к выходу.

Они молча спустились вниз, молча вышли на крыльцо. С обеих сторон подъезда стояли вдоль всего дома ожидающие кареты с сонными кучерами на облучках.

— Ты на пролетке? — спросил Радищев.

Ответа не последовало.

Они молча шли по улице. В прозрачной мгле, едва заметной, похожей на рассветную, бледно светились ненужные фонари. Где-то вдали тарахтел чей-то разбитый и расшатанный экипаж.

— А Козодавлев купил пролетку, — сказал Радищев. — Точно такую, которая тебе тогда на площади приглянулась. Он овладел новинкой раньше тебя.

— Я тоже купил, — сказал Челищев. — Очень удобный экипажик. Хотел сегодня с тобой проехаться, а ты улизнул на вечер. Твой Давыд поразил меня как гром среди ясна неба. Барин, говорит, на вечеру у Нарышкина.

— Он по записке Козодавлева заключил. Я совсем не собирался…

— Ладно, ладно, не оправдывайся, обличитель сильных мира сего. Дело не в том, что к сильным и прославленным потянуло. Скажи, почему ты книгу мне не прислал? Пришлось бежать в лавку.

— Виноват, Петр, виноват. Тебе-то уж в первую голову надобно было преподнести. Запамятовал.

Они опять шли молча. Но через несколько минут Челищев внезапно захохотал. Радищев хорошо знал все странности друга, знал, как он резко переходит от гнева к умилению, от грусти к веселью, однако сейчас невозможно было понять, чем вызван этот смех.

— Послушай, как это… — заговорил Челищев, — как это Державин-то? «Престань писать стихи, любезной Дараган…»

— «…а бей ты лучше в барабан».

— Великолепно! Великолепно! — Челищев обхватил одной рукой друга и привлек его на ходу к себе. — К черту обиды! Твоя книга сжигает все мелочи. Нет, не мелочи. Она обрушивается огнем на все наше подлое устройство жизни. Ни у кого из нас не хватило бы духу на такое. Не терпится мне, друг, пуститься в путешествие и написать хоть чуть-чуть похожее на твою книгу. Молодец, Александр! Я ни капельки на тебя не обижаюсь. Все прошло.

Да, у него не осталось никаких обид, но он ведь просто выкинул их, а хотелось бы, чтоб он понял, что обижаться-то вовсе не на что, однако Петр отверг всякие объяснения, и Радищев, расставшись с ним у подъезда, вошел в свой дом с неприятным осадком на душе. Сонный камердинер встретил его в светлых сенях со свечами (по привычке), поднялся с ним в кабинет и, оставив подсвечник на столе (зачем?), удалился. Радищев, не снимая сюртука и шляпы, вышел на балкон и стал у перил, опершись на них. Челищев уже свернул с Грязной в Колокольный переулок, но шаги его еще были слышны в предутренней тишине. Ах, друг, друг! Собираешься написать обличительную книгу. Возможно, и напишешь, только издать не удастся. Цензура, прозевавшая «Путешествие», будет теперь во сто крат злее. Да, Петр, и у тебя впереди, пожалуй, одни невзгоды. В тюрьму-то, быть может, не попадешь, а нищеты не избежишь. Служить не хочешь, имение свое псковское уже заложил. Продадут крестьян с молотка, и пойдешь по миру. Дай Бог тебе мужества, давний добрый друг. Лиза сейчас, должно быть, видит какой-нибудь тревожный сон. Нет, пусть ей снится счастье. Спи, милая, спи, хорошая. Сей ночью уж ничего не случится. «И искали схватить Его, но никто не наложил на Него руки, ибо еще не пришел час Его». Как прекрасно написано! Чувствуешь приближение величайшей трагедии, но не испытываешь никакого страха.

Закуковала кукушка. Куковала она не так далеко, в восточной стороне, наверное, в роще Александро-Невского монастыря. Размеренно и задумчиво роняла она эти мягко-звонкие звуки, печальные и одновременно радостные. Радищев слушал, думал о Лизе и упивался грустью. Он радовался своим чувствам, сохранившим такую свежесть, такую чистоту. А ведь в Лейпциге он мог загубить эти юношеские чувства. Едва-едва обуздал он там молодую бушующую плоть, которая неудержимо влекла его к случайным податливым девицам. Кое-кто потерял там в низменных связях самое дорогое. Будь благословенна, душа, не павшая на длинном грязном пути. Как ничтожны эти случайные услады, сменяющиеся пресыщением, перед чувствами истинной любви, открывающей человеку глубочайшие тайны бытия! Вот голос кукушки, обыкновенные звуки, извечные, никогда не меняющиеся, такие, какими их слышал Гомер, какими сотни раз слышал их ты, однако сегодня они полны для тебя таинственного значения, и мысль твоя начинает постигать непостижимое.

Пропел в каком-то курятнике петух, ему ответил вдалеке другой. Потом послышалось мычание теленка, протяжное, жалобное, зовущее мать. Потом проблеяла овца. В этой части города, отграниченной от центра Фонтанкой, заселенной более простым людом, сохранялась исконно простая человеческая жизнь, сложившаяся еще во дни библейского скотовода и патриарха Авраама.

Опять промычал теленок, но теперь не жалобно, а по-утреннему бодро, призывно. Да, наступило уже утро, исчезла прозрачная мгла, свет изменился. Зарождался ясный день. Надобно было все же уснуть, чтобы встретить его со свежими силами. Радищев раскинул руки, потянулся и вошел в кабинет с радостным ощущением жизни, с надеждой, что он встретит на воле еще несколько, а может быть, и много солнечных дней.

ГЛАВА 13

Явился как-то сияющий Герасим Зотов. Радищев принял его в верхней гостиной.

— Итак, любезный, вижу, торговля ваша процветает?

— Нарасхват, господин советник, нарасхват идет ваша книга. Понимаете, сегодня купил даже пристав Управы благочиния.

— Пристав? Да вы что!..

— Да, да, пристав!

— И вы радуетесь?

— А как же не радоваться? Пошло, хорошо пошло ваше «Путешествие». Покупают даже самые высокие господа, не чета приставу. Присылают дворецких. Я прошу вас привезти мне еще экземпляров сто.

Радищев молча смотрел на этого розового веселого купчика, обдумывая, что ему ответить.

— Герасим Кузьмич, у меня нет больше ни одного экземпляра, — сказал он и опасливо глянул на дверь в печатную, плотно ли она закрыта.

— Как нет? — удивился Зотов, и Радищев впервые увидел его лицо без улыбки. — Как нет? Не шутите, Александр Николаевич, не пугайте.

— Я не шучу.

— Нет, нет, вы не откажете мне. Неужто я обидел вас чем-нибудь? Дешево у вас беру? Извольте, я накину.

— Дорогой, поймите — книги у меня нет.

— Что, украли? Или вы сожгли? Бог с вами, расстаться с такой книгой! Да нет, нет, вы шутите. Ручаюсь, у вас лежат сотни экземпляров. Совершенно в том уверен, бьюсь об заклад. Лежат, лежат.

Едва удалось его разуверить и вежливо выпроводить. Но прошло не больше десяти минут, как явился камердинер и доложил, что в сенях ждет приема какой-то господин, назвавшийся книготорговцем и издателем. Радищев сразу догадался, что это Иван Шнор, его заимодавец. Боже мой, как же с ним объясняться, как оправдываться? Рассчитаться с ним за типографию сейчас нечем, совершенно нечем. Не вернуть даже малейшей части долга. Можно попросить денег у Зотова, но ведь за ним сущие пустяки, какая-то сотня с гаком, да и говорить с ним теперь совестно, раз ему книга отказана.

— Так как же с господином издателем? — спросил камердинер. — Провести его сюда?

— Нет, нет, я выйду к нему. Скажи, чтоб минутку обождал.

Радищев покружил по гостиной, подумал, однако ничего не придумал и пошел вниз, чувствуя себя нашкодившим мальчишкой и едва справляясь с нарастающим страхом. Но покамест спускался по узорчатым чугунным ступеням, которые когда-то зачем-то хотел посчитать, да так до сих пор и не посчитал, он успел и высмеять свою робость. Ха, готовишься к страшной каре, а боишься какого-то книготорговца…

— Простите, господин Шнор, — сказал он, сойдя с лестницы в сени и увидев нетерпеливо шагавшего типографщика. — Я собрался на мызу. — Он не лгал, во дворе в самом деле стояла запряженная четверня. — Хотелось бы с вами пообедать. — Нет, этого ему не хотелось. — Не ожидал, а то бы отложил поездку. Такая досада!

— Не досадуйте, господин коллежский советник, — сказал, усмехаясь, Шнор. — Не стоит беспокоиться. Я на минуту. По делу. В лавке Зотова я видел вашу книгу.

— Мою?

— Ну, ну, не вздумайте отпираться. У нас ныне все скрывают до поры свое авторство, а оно немедля всплывает. Книга, конечно, ваша. Я по шрифту сие установил. Как мне не узнать бывший свой шрифт? — Шнор вынул из кармана сюртука простенькую, из березового капа, табакерку. — Вам Мейснер ничего не говорил?

— Насчет моего долга?

— Вот именно.

— Да, он говорил, что вы хотели бы получить с меня сей долг. Сказывал также, что вы заложили в ломбарде золотую табакерку.

— Что поделаешь, пришлось заложить любимую вещь. Только и она не выручила меня. Туго, туго живу. Я вот что думаю. — Шнор нюхнул табаку. — Если вам теперь не под силу вернуть долг, так вы можете какую-то часть погасить своей книгой. Дайте экземплярчиков сто.

— Не могу, господин Шнор.

— Ну, пятьдесят.

— Видите ли, у меня похитили весь выпуск.

— А, вон оно что. Кто же на такое пошел? И как ухитрился? Не одну ведь книгу вынести, а сотни.

— У меня дом-то почти пустой. Семья на мызе, я целыми днями в таможне, камердинер тоже отлучается.

— Невероятно, невероятно! И надобно же такому случиться! А я-то надеялся… Ну что ж, на нет и суда нет.

— Извините, я бы с превеликим удовольствием вам дал, но вон как вышло. Очень прошу вас обождать с долгом-то. Свояченицы, кажется, намерены продать дом на Миллионной улице. Придется к ним обратиться за помощью.

— Ладно, господин коллежский советник, я еще подожду. Потерплю. Прощайте.

Радищев проводил его до ступеней парадного крыльца, вернулся в сени и вышел через другие двери во двор, забыв надеть сюртук и шляпу.

— На остров, — сказал он вскочившему на козлы кучеру и сел в карету. Вот так, таможенный советник. Еще сегодня там, в людном порту, залитом солнцем и полыхающем разноцветными флагами причаленных кораблей, тебе не верилось, что скоро наползет черная туча, а вот она и надвинулась. Сверкнула первая зловещая молния — полицейский купил «Путешествие». Неужто блаженный Зотов не понимает, для чего понадобилось такое сочинение Управе благочиния? Пристава, конечно, послал в лавку обер-полицмейстер Рылеев. Услышал шум, напугался, что пропустил крамольную книгу, решил просмотреть ее и арестовать, покамест слух о ней не дошел до самой императрицы. Зотов продал все экземпляры, и больше ему давать, конечно, нельзя, иначе у него заберут. Да, но книгу найдут и дома, раз так легко установить, где она напечатана. Шнор вот опознал бывший свой шрифт, а типографщика сыщики не обойдут. Как же спасти оставшиеся экземпляры? Их полтысячи с лишним. Куда их девать, где сохранить?.. Есть одно надежное место. Там никогда не может быть обыска. Что же, обратиться туда? Нет, невозможно. В таком опасном деле покровительства там не найдешь. Граф Воронцов тебя даже не примет, коль скоро узнает, что́ за книга вышла из-под пера его любимца. Да, он не любит екатерининское лицемерное правление. Да, он обличает в близком кругу обнаглевшее дворянство. Но покуситься на основы империи он никому не позволит, а «Путешествие» — это ведь удар по тем самым основам. Нет, граф не простит такой дерзости. Раскается в дружбе с таможенным советником… Но что, если все-таки послать ему книгу на просмотр и потом прийти поговорить откровенно? Что с ним будет? Разгневается? Раскричится? Выгонит из дома? Никогда за многие годы не приходилось видеть этого гордого человека в ярости.

Радищев вспомнил свое первое и последнее столкновение с графом. Это было лет двенадцать назад. Он, Радищев, тогдашний секунд-майор, поступивший после отставки на штатскую службу, но еще не получивший штатского звания, только входил в дела Коммерц-коллегии. На одном из присутствий он выступил против экзекутора, по докладу которого обвинялись пятеро пеньковых браковщиков. Дело было решено компромиссно. Радищев, младший член коллегии, отказался подписать протокол. Вся канцелярия оцепенела в испуге и удивлении.

— Вы понимаете, что значит ваш поступок, господин секунд-майор? — сказал ошеломленный вице-президент Беклемишев, стоявший перед своим подчиненным с протоколом, в коем недоставало одной подписи. — Вы идете против всей коллегии и пренебрегаете мнением самого президента.

— Полагаю, что я имею право на свое мнение, — сказал Радищев.

Все служители смотрели на своего собрата остановившимися глазами, смотрели как на сумасшедшего.

— Послушайте, Радищев, — продолжал Беклемишев, — не советую вам перечить графу. Вы можете остаться без места.

— Если сие место ничего не значит, мне не жалко с ним расстаться!

— Ах, даже так? Тогда дело ваше. Смотрите. Я иду сейчас с этим протоколом к президенту… Может быть, все-таки приложите свою руку?

— Нет, не приложу.

Вице-президент покинул канцелярию. Тут быстро встал из-за своего стола секретарь Чулков, известный всему русскому читающему люду писатель, тихий и как бы невидимый чиновник, спокойный бывалый человек. С неловкой поспешностью он подбежал к Радищеву и схватил его за руку.

— На минутку, господин секунд-майор.

Радищев вышел за ним в коридор.

— Догоните его, — сказал Чулков, кивнув головой в ту сторону, куда удалялся вице-президент. — Верните его и подпишите протокол.

— Не могу, Михаил Дмитриевич.

— Что вы делаете? Сие ничем не поправишь. Бегите за ним.

— Не могу, — повторил Радищев, а тем временем Беклемишев повернул из коридора к лестнице, ведущей наверх.

— Напрасно вы перечите графу, — сказал Чулков.

— Да чем же я ему перечу?

— Батюшки, неужто вам непонятно? Вы идете против президента, против всей его коллегии. Разве так можно? Граф великодушен, однако и непреклонно строг. Впрочем, к литераторам весьма снисходителен и оказывает им покровительство. Я вот пишу историю российской коммерции и пользуюсь его щедрым вниманием. Вы, кажись, тоже из пишущих, тоже будущий сочинитель. Наш брат не должен сражаться, любезный Александр Николаевич. Наше дело мирное. Сиди тихо, прислушивайся, присматривайся да пиши. Как изволите знать, я был придворным актеришкой, был даже лакеем. Думаете, легко там жилось мне? Приходилось терпеть и взбучки, и горчайшие обиды. Зато я узнал, как живут во дворцах. А в кабаках? Тут тоже насмешки и обиды, а я сижу себе смирно в уголку, слушаю и все записываю. Что такое писатель? Молчаливый свидетель всего происходящего.

— Михаил Дмитриевич, я весьма высоко ценю ваше дарование, а «Пригожую повариху» считаю лучшим российским романом, но ваши слова о писателе не принимаю.

В коридоре показался Беклемишев. Он быстрыми шагами, почти бегом, подошел к Радищеву и поклонился, выразив насмешливую любезность.

— Извольте подняться к президенту, господин секунд-майор, — сказал он.

Подняться к президенту было нелегко. Радищев напряг все силы, чтобы подавить в себе робость.

Воронцов ожидающе сидел за столом, спокойный, свободно сдерживающий свои чувства (они, вероятно, кипели), аристократически простой, в скромном темно-синем мундире. Он молча показал взглядом на кресло у стены.

Радищев сел.

— Что у вас за причина так настойчиво защищать этих браковщиков? — спросил граф.

— Они ни в чем не виноваты, — ответил Радищев.

— Так-таки ни в чем? — Граф усмехнулся. — Но ведь установлено, что они не явились по вызову в таможню.

— Один был болен, что подтверждается представленным рецептом. Другого просто не вызывали, о чем свидетельствует квартирная хозяйка. Третьего вызвали поздно… Четвертый…

— Ну хорошо, положим, что браковщики не так уж и виноваты, но их ведь коллегия и не наказывает, а только предупреждает.

— Однако они оказались бы уволенными, если бы мы поверили докладу экзекутора. Экзекутора — вот кого должно наказать. Где начальство не отвечает за свои поступки, там неизбежны невинные жертвы.

— Ах вот какой у вас поворот! — Воронцов долго смотрел в глаза своего подчиненного, еще мало ему знакомого. — А ведь вы, секунд-майор, правы. Признаться, я заподозрил вас в какой-то корысти, в сделке с браковщиками. Простите. — Он вышел из-за стола, подошел к Радищеву и, когда тот встал, подал ему руку. — Александр Николаевич? Так?

— Так точно, ваше сиятельство.

— Я вижу, вы честный и твердый человек. Такие люди очень нужны России.

С того дня президент ни разу не усомнился в правоте своего подчиненного. Но правду «Путешествия» он, конечно, не примет. Нет, не возьмет он под свой кров преступную книгу. Где же ей найти место? В ближайшее время ее не сцапают. Покамест Рылеев разберется в крамоле и пустит сыщиков, пройдет не меньше недели, и за это время надобно куда-нибудь перевезти все экземпляры, только не к друзьям — их жилища не оставят в покое. Ах, советник, что ты натворил! Ведь наставлял же когда-то тебя Чулков быть молчаливым свидетелем всего происходящего. Он тихо и смирно написал десятки томов разных сочинений. Большой и полезный труд. Но, любезный Михаил Дмитриевич, разве протест — не полезное дело? Полезное, но весьма опасное. Не всякий на это пойдет. А кому-то все-таки надобно идти, иначе человечество погрязнет… Что, уже березовая аллея? Странно, как будто вовсе не было дороги, как будто карета перенеслась по воздуху.

Березы стояли уже в тучной, по-настоящему летней зелени. На острове было тихо. Дети услышали приближающийся экипаж и выбежали встречать отца. Он выпрыгнул на ходу из кареты.

С какой печальной нежностью обнимал он своих любимых чад! У него подступал к горлу ком, но он должен был весело улыбаться, и оттого, что от детей приходилось все скрывать, ему было особенно больно.

От аллеи он шел в окружении сыновей и с дочкой на руках. Катюша долго и часто-часто целовала отца в щеку (неужто что-то предчувствовала?), потом одной рукой охватила его шею, другой стала перебирать волосы.

— Папенька, отчего вы сегодня без шляпы и в одной рубашке? — говорила она.

— Сегодня очень жарко, милая.

— А мы купались в Петровке.

— Ну, в Петровке можно. Со старшими. В Неве нельзя. Вы, друзья, на Неву малышей не водите.

— Мы не берем их, — сказал Василий.

— А я убегу один, — сказал Паша.

— Павел Александрович, я от тебя такой глупости не жду. Ты у меня человек рассудительный.

— А шведы уже уплыли домой?

— Нет, еще заперты в Выборгской бухте. Голодают.

— Так им и надо, пускай не лезут на нас.

Отец прибавил шагу, увидев у крыльца Елизавету Васильевну. Она стояла в белом платье и белом чепчике, освещенная ярким солнцем, и казалось, что от нее самой исходит этот щедрый июньский свет.

— Мы заждались вас, дорогой гость, — заговорила она, улыбаясь. — Только сегодня уехала наша милая Ржевская. Помогала тут нам. Вас, оказывается, начинают приглашать на вечера. У Нарышкиных были? — Она глянула ему в глаза и переменилась в лице. — Вы чем-то… Пойдемте наверх, покажу вам кабинет, как обставила его Глафира Ивановна.

Радищев понял, что она спешит отвести его от детей и расспросить, с какой вестью он приехал.

В этом деревянном доме было много небольших комнат, уютных и светлых. Лиза повела в гостиную, а оттуда — наверх по крутой крашеной лесенке. Поднявшись в галерею, она пошла было в кабинет, но вдруг, потеряв терпение, обернулась и схватилась за его руку.

— Александр Николаевич, я вижу — вы чем-то встревожены. Что-нибудь случилось?

— Успокойся, милая, — сказал он. — Покамест ничего не случилось, но час уже близок. Будем держаться, Лиза. Мы ведь на все решились. Не волнуйся, мне больно видеть тебя такой.

— Да, да, я возьму себя в руки, обещаю — буду держаться, и вы ничего не скрывайте. Скажите, что там? Какая-нибудь неприятность?

— Пристав купил мою книгу. Пристав Управы благочиния. Значит, Рылеев начинает шевелиться, хочет, видимо, искупить свою вину, исправить цензурную ошибку, забрать книгу. Надобно где-то укрыть все экземпляры.

— Если привезти сюда?

— Ни в коем случае. Здесь все перероют… Ладно, что-нибудь придумаем. Как вы тут?

— У нас все хорошо, живем дружно, только Даша как-то сторонится, все сидит в своем покое или гуляет по острову одна.

— Детушки тоскуют?

— Да, они каждый день ждут вас.

— Хорошо, отныне я с вами. Отсюда буду ездить на службу.

— Да, вы будете с нами? Я рада. Бог даст, туча-то пройдет стороной. А если уж суждено расстаться… — Она уткнулась лицом в его плечо, вздрагивая, подавляя рыдание.

Он обнял ее.

— Лиза, голубушка, ну не плачь, не убивайся.

— Не буду, не буду, родной. Только ты… — Вот в какую тяжкую минуту появилось это ее первое «ты». — Только ты не делай так, чтоб мы не видели, как тебя… Не беги от нас с таким намерением.

— Я с вами, с вами. Переезжаю сюда вместе с Петром. На Грязной останется один Давыд, а книги, может быть, завтра куда-нибудь перевезем, если найдем надежное место.

ГЛАВА 14

Весь следующий день, занимаясь таможенными делами, он время от времени искал мысленно это надежное место, но к вечеру в порт пришла весть о том, что шведы вступили в бой, надеясь разбить русский флот и вырваться из бухты в залив. Радищев опять встревожился за судьбу столицы и поехал узнать, как обстоит дело с городской командой. Оказалось, что императрица не ограничилась распоряжением, отданным обер-полицмейстеру Рылееву, но дала потом указ петербургскому губернатору (то было в мае), а в июне дополнила свои прежние повеления тем, что разрешила брать в команду беглых крестьян (вот как!), конечно, с согласия их владельцев. Нет, замысел таможенного советника не погиб бесследно, однако он и не вышел из государственных канцелярий, откуда вообще трудно вырваться на простор любому нужному делу.

Выборгское сражение длилось два дня, и обозленные голодом шведы наконец прорвали оцепление русского флота. Прорвать-то прорвали, но при этом потеряли шесть кораблей, четыре фрегата и три десятка канонерских лодок. Повернуть к Петербургу они не могли и посему пустились в бегство. Эскадры Чичагова и Крузе двинулись вдогонку, устремился за бегущим врагом и принц Нассау со своей гребной флотилией, и с ним друзья словесных наук и молодой поручик Степан Радищев.

Петербург с нетерпением ждал исхода сей погони. Шведский флот, хотя и изрядно побитый, оставался все-таки не менее мощным, чем русский, и он мог, уйдя подальше, развернуться, занять выгодную позицию и встретить преследователя сильным огнем, так что предугадать, чем все это кончится, было невозможно.

Радищев стал меньше думать о том, что ждет лично его, а когда думал, ничего страшного в своем положении не находил. Опасность отодвинулась, полагал он. Рылееву теперь не время заниматься книгой, а шум, поднятый ею, скоро утихнет (его уже приглушили разговоры о морских событиях), и обер-полицмейстер отложит начатый сыск. Складывается так, что можно, пожалуй, сейчас пустить в торговлю еще полсотни экземпляров «Путешествия».

И он зашел однажды в Гостиный двор. Войдя с Невского проспекта, он повернул на Суконную линию и направился прямо к лавке под номером шестнадцать. Она оказалась закрытой. Он знал, что у Зотова здесь две лавки, и вошел в соседнюю, пятнадцатую. Тут стоял за прилавком рослый, дородный сиделец.

— Милости просим, ваше высокоблагородие, — сказал он, поклонившись таможенному советнику (Радищева знал весь торговый люд Петербурга). — Изволите у нас выбрать книгу? Уважьте, уважьте. Вам что-нибудь поумнее? Вот «Кабинет любомудрия». — Сиделец положил на прилавок книгу. — Или что-нибудь по вашей части? Вот «Историческое описание российской коммерции» — сочинение господина Чулкова, девятнадцатый том. Вот «Судьбы человеческие». Или угодно чего-нибудь позабавнее? Вот «Приключения английского милорда Георга», а вот «Красавица и привидение». Да, вот что у нас еще есть! «Предсказание о падении Турецкого царства». Хоть бы поскорее оно пало, проклятое! И конец войне.

— А шведы? — усмехнулся Радищев.

— Ну, со шведами, считайте, покончено. Наши разобьют их в пух и прах.

— Неизвестно.

— Разобьют. Может, и сами наполовину погибнут, а разобьют, помяните мое слово.

— Где ваш хозяин? — спросил Радищев.

— Герасим Кузьмич? — Сиделец не ответил, молча показал подбородком на старика в глазетовом серебристом кафтане, рассматривавшего у прилавка какую-то книгу. Радищев понял, что надобно обождать, и стал перелистывать «Судьбы человеческие». Скоро старик ушел.

— Герасима Кузьмича увели в Управу благочиния, — шепотом сказал сиделец. — Третьи сутки там его держат. За книгу, видать, взяли. Была у нас тут книга… — Он еще что-то говорил, но Радищев уже не слышал его, хотя смотрел ему в лицо.

Выйдя на Невский, он пошел было домой, но у Садовой улицы, увидев молодого человека, пересекавшего проспект, очень похожего на Царевского, подумал, что надобно повидаться с друзьями, и повернул в другую сторону.

Царевский и Мейснер встретили его у подъезда таможни.

— Мы давно вас ждем, — сказал Мейснер.

— Пройдемте в кабинет, — сказал Радищев.

В кабинете, чувствуя себя странно спокойным, он неторопливо снял с себя сюртук и шляпу, сел, как обычно, за стол, для чего-то подвинул к себе чернильницу и стакан с перьями.

— Итак, господа, — заговорил он шутливо-официальным тоном, — что вы имеете сообщить мне?

— Вчера вечером меня вызывали к обер-полицмейстеру, — нарочито резко сказал Мейснер, не любивший шуток даже в доброе время.

— Уже вызывали? Значит, колесо закрутилось? Я полагал, что это начнется чуть позднее. И что же вы поведали нашему почтенному Никите Ивановичу?

— Я показал, что автора «Путешествия» не знаю.

— А не придется ли вам потом изменить свое показание?

— Буду стоять на своем до конца.

— Спасибо, дорогой Иоганн. В цензурном деле вы обвели Рылеева, может быть, обведете и в следственном. Только едва ли нам удастся скрыть автора «Путешествия».

В дверь кто-то заглянул, но Радищев не разрешил войти, чего раньше никогда себе не позволял.

— Благодарю вас, мои верные друзья, — сказал он, когда дверь закрылась. — За все благодарю. Не поминайте лихом. И старайтесь, сколь можете, блюсти порядки в таможне. — Он вынул из кармана атласного камзола часы. — Ага, время близится к полудню. Попрошу вас оставаться на своих служебных местах. У нас ничего особенного не произошло. Решительно ничего. Понимаете? Держитесь спокойно. Александр Алексеевич, не зайдешь ли со службы ко мне?

— Непременно зайду, — сказал Царевский.

Радищев вышел из-за стола.

— Прощайте, мой добрый мрачный Иоганн. — Он обнял Мейснера. — Спасибо за все услуги. Дай Бог вам сохранить семью. Ну ступайте, друзья… Да пригласите, пожалуйста, ко мне секретаря и кассира.

Когда секретарь и кассир явились, он попросил их приготовить завтра к полудню сведения о таможенном сборе за июнь.

— Я что-то занемог, — объяснил он, — но во второй половине дня приеду в таможню, если удастся. Надеюсь, господа, что вы так же честно, как до сих пор, будете служить таможне и способствовать приращению казенных доходов. Это я на тот случай, если надолго отлучусь. Нехорошо себя чувствую. Пойду домой, полежу.

В его каменном доме теперь жил один Давыд, перебравшийся из людской в комнату камердинера. В эту же комнату он перенес на днях все экземпляры «Путешествия», чтобы надежнее их охранять.

Радищев долго дергал за шнур звонка, покамест Давыд спустился вниз.

— Пожалуйте, — сказал, открыв двери, сонный страж запустевших пенатов, совершенно утративших жилой дух, что можно было почувствовать уже в сенях. — Совсем тут меня забыли, ваша милость, — упрекнул Давыд, поднимаясь по лестнице за хозяином. — Сегодня совсем тоскливо. Утром, думал, вы приехали, гляжу — пустая карета.

— Ты не один, — сказал Радищев. — Кучер, форейтор.

— А что с них толку? Дрыхнут вон в людской.

Они поднялись на второй этаж. Комната камердинера, которую теперь занимал Давыд, примыкала к кабинету, но входить в нее надо было не через прихожую и гостиную, а прямо с площадки.

— Ну-ка покажи свои сокровища, — сказал Радищев.

Давыд открыл дверь и пропустил хозяина вперед. Радищев оглядел книги. Их стопы занимали угол за изголовьем кровати и поднимались чуть не до потолка.

— Да, много труда вложено, — сказал Радищев.

Он походил в раздумье по каморке, остановился, посмотрел на изразцовую печь (одна сторона ее выходила в кабинет), склонился, открыл дверку и заглянул в топку.

— Не топишь? — спросил он.

— Что вы, ваша милость! Такая жара на дворе.

— Сегодня придется растопить.

— Для чего?

— Надобно все это сжечь. — Радищев показал рукой на книги.

— Сжечь? — оторопел Давыд. — Пресвятая богородица, да как можно?

— Можно и должно.

— Вы шутите?

— Нет, дружок, не шучу. Принеси, пожалуйста, дров и начинай. Поторопись. Я буду у себя, проверю.

Он прошел в кабинет и, не раздеваясь, не сняв даже шляпы, сел в кресло. И вот тут, только тут, в нежилой тишине, в комнате, в которой он столько лет трудился и которая сейчас показалась какой-то чуждой, как бы все забывшей, он почувствовал себя страшно одиноким и безнадежно обреченным. Все кончено, подумал он. Завтра у тебя отнимут детей и Лизу, мать и отца, братьев и сестер, друзей и знакомых. Отнимут целиком жизнь. Свою-то жизнь можно было спасти. Уехать бы в Ригу, а оттуда — в Голландию или Бельгию, как предлагал Мейснер. Но нет, русскому человеку без России не жить. Да и как бросить детей? Бегство сделало бы их несчастье еще более тяжким… Да, колесо закрутилось, и ничем его не остановить. Растопил ли Давыд печь? А для чего, собственно, сжигать эти экземпляры?.. Ну хотя бы для того, чтоб они не попали в руки палачей. Все равно их никак не спасти. Конечно, надобно сжечь. Это поможет защищаться. Сам, мол, осознал ошибку. Хороша ошибка! Никто не поверит. Нет, конец тебе, конец. Несчастные дети, что с ними станет? Старшие хотят в Кадетский корпус. Их мог бы определить граф Воронцов. Так ты и не открылся перед ним. Теперь-то уж незачем таиться. Надобно пойти к графу и поговорить откровенно. И отдать ему сенатские документы, да и свои рукописи, если он примет их.

Он поднялся, открыл стенной шкаф, достал недавно просмотренные им бумаги и положил их на письменный стол. Потом вынул корректурный экземпляр «Путешествия» и рукопись, с которой была набрана книга. Эта рукопись (копия) имела подпись цензуры и могла бы как-то оправдать автора, если бы после цензорского просмотра осталась без изменений. Он ухватился за нее и, присев к столу, принялся поспешно ее перелистывать, зная, как он перекроил текст, и все-таки еще надеясь, что есть много и нетронутых мест. Однако рукопись, чем дальше он ее листал, тем меньше оставляла надежд. Дойдя до последней страницы, он вернулся к первым и начал искать, выбрасывать и вычеркивать некоторые наиболее опасные добавления. Потом он вырвал несколько листов целиком, а другие, расшив рукопись, перекинул с одного места на другое… Он запутывал следы, чтобы сбить с толку того, кто сейчас шел за ним, готовясь на него напасть.

Закончив эту последнюю «работу» над рукописью, он выбрал из шкафа черновики и обернул их чистой бумагой, приготовив все это к сожжению. И зашагал по кабинету. И тут заметил, что он все еще в шляпе. Он кинул ее на канапе. Покружив еще с минуту, пошел было проверить, что делается у Давыда, но вышел в гостиную и тотчас вернулся. Нет, идти туда страшно. Смотреть, как горит твой многолетний труд, невыносимо. Кстати, работу Давыда можно проверить и отсюда.

Он подошел к изразцовой стенке печи и пощупал ее ладонью. Она была уже тепла.

Внизу послышался звонок. Радищев, подумав, что это явился Царевский, поспешил в сени. От открыл двери, увидел на крыльце сидельца из лавки Зотова и вышел к нему.

— Вы хотите что-то сообщить? — спросил он.

— Да, господин советник, — сказал сиделец, — есть новость. Герасима Кузьмича выпустили. Он показал, что пятьдесят экземпляров вашей книги получил от какого-то купца. Просил вас заявить, что они у вас пропали. Об авторе он сначала молчал, а потом сказал, что догадывается, кто написал.

Радищев понял, что Зотов путается в своих показаниях и что ни на какой сговор с ним идти нельзя.

— Любезный, — сказал он, — я сам лично отдал вашему Герасиму Кузьмичу двадцать пять экземпляров. И только. Никакого похищения не было. Так и передайте хозяину.

— Слушаюсь, господин советник.

Радищев вернулся в кабинет, но не успел еще обдумать новое всплывшее обстоятельство, как опять послышался звонок. Пришлось опять спуститься вниз. На сей раз действительно явился Царевский. Радищев привел его к себе и рассказал ему о визите сидельца.

— Да, слабоватым оказался наш Герасим, — сказал Царевский. — Конечно, вам надобно стоять на своем. Двадцать пять экземпляров, и никаких.

— Вот именно. Все проданные экземпляры будут вылавливать, и если я докажу, что отдал Зотову только двадцать пять, пятьдесят близнецов наших останутся жить. Жить и делать свое дело. Александр Алексеевич, час мой уж совсем близок. Мне надобно спешить. Зайди, пожалуйста, в камердинерскую, я туда не могу. Попроси Давыда, пускай скажет кучеру, чтоб заложил лошадей. Поеду на мызу и заверну к Воронцову. Да запихни в печку у Давыда вот это. — Радищев подал сверток с черновиками.

Царевский вышел и вскоре вернулся, пораженный увиденным. Он молча уставился на друга.

— Так надобно, дорогой, — ответил на его немой вопрос Радищев.

— Значит, все погибло?

— Отчего же все? Семьдесят шесть экземпляров продано, больше десятка роздано. Все не соберут и не сожгут.

— Давыд плачет. Столько, говорит, трудились, печатали…

— Дружище, в России — море слез, — говорил Радищев, медленно шагая по комнате. — У собратьев Давыда гораздо больше горя. Александр Алексеевич, ты учил моих детей. Не оставляй их без внимания, особливо младших.

— Александр Николаевич! О том и говорить не надобно. Без слов понятно. Ваша семья — моя семья.

— Не знаю, мой добрый друг, удержишься ли ты на службе в таможне. Как бы и тебя не задели. Отрицай, настойчиво отрицай, что ты оказывал мне какую бы то ни было помощь. И вот что, Александр, я тут приготовил для следствия цензурную рукопись. Но она не спасет меня. Слишком сильно переработана и дополнена. Хочу отдать ее тебе на хранение. Но ведь тут твой почерк. Что, если разыщут и изымут?

— Давайте, давайте, я не боюсь.

— Тогда уж возьми и корректурный экземпляр.

— С превеликим удовольствием. Отверчусь, если и отберут, а не отверчусь — так и быть.

— Нет, тебе совсем ни к чему взваливать на себя ношу. Возьми, но будь весьма и весьма осторожен. И прощай.

Они обнялись. Царевский, высокий, наклонился и беззвучно зарыдал на плече друга.

— Ну, ну, родной, не надобно, — сказал Радищев, чувствуя, как и его глаза заплывают слезами. — Не плачь.

Он проводил Царевского, сложил в портфель оставшиеся на столе бумаги и вышел во двор. Проходя мимо ограды сада, он увидел сквозь кованую решетку свои пионы, поднявшиеся уже во весь рост, но еще без бутонов, и с усмешкой подумал, что они не успеют защитить хозяина от злых духов, потому как им понадобится, вероятно, недели две, чтобы выкинуть пурпурные цветы, в которые так верили древние греки. А у римлян времен Калигулы или Нерона не могло зародиться такое поверие, подумал он, поднимаясь на подножку кареты. Там ничто не спасало человека, если он оказывался неугодным деспотам.

Эта же мысль вернулась к нему и в доме Воронцова. Он сидел в приемном зале, ожидая выхода графа. Справа и слева стояли мраморные римлянки, навевавшие думы о далеких временах. Стояли они так, будто тоже ожидали графа: обращенные к дальним закрытым дверям, из которых должен был выйти хозяин, они чуть-чуть склонили ему навстречу головы, заранее выражая покорность и почтение.

Радищев волновался. Суд графа для него был страшнее суда Уголовной палаты, так как здесь предстояло оправдываться перед человеком, оказывавшим ему безграничное доверие, а там — перед чиновниками империи, призванными только карать.

Вот двери распахнулись, и вышел граф. Вышел он не в мундире, а в зеленом незастегнутом камзоле и в белой рубашке с отложным воротником, и Радищев усмотрел в этом что-то успокаивающе-домашнее. Он встал и пошел через весь зал навстречу своему судье, неся в руке большой синий портфель.

Приблизившись, он заметил, что глаза графа, всегда такие непроницаемо спокойные, сейчас не могут скрыть его чувства — горькую досаду и недовольство.

— Ну здравствуйте, советник, — сказал граф. Слова его прозвучали укоризненно и отчужденно.

Радищев понял, что президент уже осведомлен кем-то.

— Здравствуйте, ваше сиятельство, — сказал он.

— Готов вас выслушать, — сказал Воронцов.

— Мне тяжело с вами говорить, но я должен открыться…

— Поздно, Александр Николаевич, — перебил граф. — Не затрудняйтесь, не рассказывайте. Я все знаю. Граф Безбородко сообщил мне еще позавчера. Императрица через него повелела мне допросить вас, но в тот же день избавила меня от сей неприятной комиссии, поскольку предала дело формальному следствию. Так что готовьтесь к беседам с обер-полицмейстером. — Граф пригласил жестом руки на диван, стоявший у боковой стены (прежде он принимал Радищева всегда в кабинете).

Минуту они сидели молча, не глядя друг на друга. Потом Воронцов посмотрел на Радищева и улыбнулся, улыбнулся печально и горько.

— Что ж, Александр Николаевич, — сказал он, — теперь уж ничего не поделаешь. Вам остается одно — чистосердечное признание. Это может смягчить наказание. Я постараюсь, сколь могу, облегчить вашу участь. Ежели дело обойдется без казни… Простите, я выражаюсь весьма неделикатно, но надобно смотреть правде в глаза. Время тяжелое. Война, французские смуты, и у нас неспокойно. Государыня все более ожесточается. Ежели, говорю, останетесь живы, я никогда не откажу вам в помощи. Подумаю и о детях, как им быть.

— Спасибо, ваше сиятельство. Спасибо, Александр Романович. Вот я принес вам бумаги. Возвращаю сенатские и хотел бы оставить вам на хранение свои. Тут рукописи, разные заметки, выписки. В них нет ничего такого…

— Можно без оговорок, — перебил граф. — Не думайте, что я напугался. Мое отношение к вам остается неизменным. Для меня вы не преступник. Бумаги ваши приму и сохраню.

— Душевно признателен. — Радищев отдал Воронцову портфель.

Граф положил этот синий сафьяновый портфель подле себя на диван.

— Любопытно было бы прочитать вашу книгу, — сказал он.

— Я предал огню все экземпляры.

— Ах вот как! Все сожгли?

— Остались только проданные.

— Ну что ж, это может несколько облегчить наказание. Книгу читает сейчас сама матушка императрица.

— Императрица?!

— Да, наша Семирамида, — с иронией сказал граф. — Она полагает, что вы писали с Петром Челищевым.

— Нет, Челищев тут ни при чем.

— Ну, разберутся. Не возьмут его, ежели он ни при чем. Что касается вас, то императрица, кажется, расположена умягчить свое негодование, как уведомил меня граф Безбородко. Однако он думает, что дело будет иметь плохой конец. Сие писал он единственно для меня.

— Понимаю, понимаю.

— Мужайтесь, мой друг. И не пренебрегайте раскаянием. Станем надеяться, что не самое худшее ждет вас. Я буду следить за вашей судьбой.

— Благодарю, ваше сиятельство. Благодарю от всего сердца. Меня больше печалит судьба моих детей.

— Не терзайтесь. Они остаются не в пустыне. Я не забуду о них.

— Ваше сиятельство, я не ожидал такого великодушия. Благодарю вас. И не буду больше обременять вас тяжким разговором.

Радищев встал. Встал и граф. Он положил руки на плечи своего бывшего советника и пристально посмотрел ему в глаза.

— Прощайте, друг, — сказал он. — Бог да поможет вам выйти из сих испытаний.

Радищев на секунду прислонился к его груди и тут же круто повернулся. Он быстро прошел по залу и вышел на крыльцо.

Был уже предзакатный вечер, когда сел он в карету и поехал на Петровский остров. Дорогой он все думал о том, когда его схватят и сколько часов осталось ему быть с детьми и Лизой. Он предчувствовал, что заберут его завтра к вечеру. Значит, остаются еще почти сутки, думал он.

ГЛАВА 15

После ужина он гулял с детьми и Лизой (Даша оставалась в своем покое) по лескам и лужкам Петровского острова. Ночь выдалась особенно прозрачная. Когда семья, выйдя дружной кучкой на какую-нибудь широкую поляну, останавливалась и смотрела на восток, там, вдали, в разных сторонах невидимого города, справа и слева отчетливо виднелись шпили Адмиралтейства и Петропавловского собора, а между ними, несколько ближе, — купола Николы на Мокрушах. Далеко на юге вспыхивали тихие зарницы. Где-то пел поздний, еще не напевшийся в свою пору соловей, и все пощелкивала в кустах какая-то неведомая птица, украдкой следовавшая за гуляющими. Но чем чудеснее раскрывалась эта  п р о щ а л ь н а я  ночь, тем больнее было Радищеву. Дети жались к нему, старшие брали его под руки, младшие их отталкивали, отнимали у них эти отцовские руки, а Лиза шла чуть позади, и Радищев понимал, как трудно ей сдержать себя, чтобы не заплакать от жалости к малышам, у которых завтра отнимут счастье.

Они гуляли бы по острову до утра, но незаметно наползли откуда-то облака и стал накрапывать дождь.

— Пойдемте, дорогие мои, спать, — сказал Радищев. — Завтра нагуляемся.

Утром, после кофе, он опять взял детей и Лизу и пошел бродить по мокрой траве, и ходил с ними по острову до самого обеда. После обеда он поехал в таможню, составил и подписал там рапорт о таможенных делах за минувший месяц, отправился обратно на мызу, но на площади его остановил прапорщик Дараган.

— Новость, Александр Николаевич, — сказал он, когда Радищев открыл дверку кареты. — Важная новость. — Прапорщик снял треуголку и утерся ладонью (он бежал откуда-то сломя голову). — Наши навсегда прогнали шведский флот. Теперь ему не вернуться. Но принц Нассау в погоне погубил свою флотилию. Ворвался в какую-то бухту, и его разбили. Потери огромны, много взято в плен. Что с вами?.. Ах черт, дернуло меня! Задел за больное. Да вы успокойтесь, вести-то, может, еще ложные. Сейчас императрица в Никольском соборе, там молебен. Благодарственный молебен по случаю недавней выборгской победы. Будут читать выписки из реляций. Возможно, и о последнем сражении скажут.

Радищев молча захлопнул дверку.

— К Никольскому собору! — крикнул он кучеру.

Покамест экипаж выбрался с площади, заставленной подводами, покамест переезжал он мост, ехал по Невскому, петлял вдоль Мойки (по Садовой скорее можно было домчаться) и медленно двигался по узкой набережной Крюкова канала, молебен уже закончился, и Радищев, подходя к собору, увидел императрицу, вышедшую на паперть в окружении свиты. Он посторонился, давая путь царственному шествию. Он давно не видел Екатерину. Когда-то, будучи молоденьким пажом, он лицезрел ее очень часто, нередко встречался с ней и во дни своей светской жизни, а в последние годы стал забывать ее живой (не портретный) облик. Сейчас, когда шествие двигалось от собора до дворцовых экипажей, он сосредоточил все внимание, чтобы хорошенько рассмотреть монархиню. Матушка сильно изменилась, подбородок и щеки одрябли, и она выглядела бы совсем старухой, если бы на лице не пылал всегдашний румянец и если бы не светились так молодо ее глаза, волевые и в то же время женственно прелестные.

Когда государыню усадили в карету, Радищев, оставаясь на месте, досадовал, что она, проходя мимо, не взглянула на него. Ведь он ехал сюда не только для того, чтобы послушать чтение выписок из реляций и что-нибудь узнать о разбитой флотилии, но и для того, чтобы встретиться взглядом со своим высочайшим следователем (в этом он признался себе только сию минуту) и как-то почувствовать, что ему грозит, а государыня вот и глаз не повела в сторону своего подследственного.

Из собора последним вышел, с трудом переставляя кривые ноги, поэт Костров, на сей раз трезвый.

— Здравия желаю, господин таможенный советник, — сказал он, доковыляв до Радищева. — Что за раздумья?

— Да вот ехал на молебен, но опоздал. Скажите, выписки из реляций читали?

— Читали, читали. И благодарили Бога за выборгскую победу.

— О флотилии Нассау ничего не было сказано?

— Решительно ничего. Что, говорят, принца разбили?

— Да, слух есть.

Радищев вышел на набережную Крюкова канала, приказал кучеру развернуться в сторону Садовой и сел в карету. Ну вот, последний раз едешь на Петровский остров, подумал он. И последний раз сидишь в своем экипаже. С острова повезут тебя в колымаге Управы благочиния. Жив ли Степан? Может, ранен и скоро появится в Петербурге. Войдет в пустой дом… Сжег ли Давыд книгу? Разве завернуть на Грязную и проверить? Нет, не надобно. Давыд исполнителен. Хоть бы успел. Полтысячи с лишним экземпляров. Может быть, не вечером арестуют, а ночью? «И искали схватить Его, но никто не наложил на Него руки, ибо еще не пришел час Его». Как бы не оконфузиться в момент ареста, не сплоховать бы… Кучер разогнал по Садовой-то. Хочет лихо прокатить барина напоследок. Барин. Скоро ты покончишь с этим барством. Оно уж почти позади. Позади и все труды твои. Как это в Евангелии от Иоанна? Должно делать дела, «доколе есть день; приходит ночь, когда никто не может делать». Она наступает, твоя ночь. Сколько она будет длиться? Год? Десять лет? Вечно? Вот и Невский проспект. Как, однако, он поразителен сейчас, когда ты смотришь на него уже посторонним. Удивительная пестрота. Гвардейцы в блестящих мундирах и купцы в поддевках. Европейцы в модных сюртуках и азиаты в ярких полосатых халатах. Молодой щеголь во фраке (новинка) и мужик в сермяжном зипуне (топор за ременным поясом). Дамы в пышных одеяниях и охтинские торговки в крестьянских сарафанах. Сияющие экипажи и телеги водовозов. Странное движущееся разнолюдье. Прощай, Невский. Прощайте, господа, идущие и едущие. Не забывайте: «…приходит ночь, когда никто не может делать». Вы не бессмертны. Успевайте…

Невский позади. Петровская площадь. Скачущий монарх. Прощай, государь. Столицу ты заложил отменную, а вот законов справедливых не основал, и твоя нынешняя преемница упекает вот советника в тюрьму, упекает только за то, что он высказал правду. Что, и ты грозишь? Ладно, государь, не гневайся, коллежского советника накажут и без того. Вот приедет он на Петровский остров, встретится с семьей, и его тут же заберут. Нет, не может уж так-то судьба посмеяться. Несколько часов он все же побудет с семьей. Что сейчас делают дети? Ждут? Может быть, уже вышли на аллею?

Когда экипаж переехал мост, Радищев постучал в переднее оконце.

— Погоняй, дружок, погоняй! — крикнул он кучеру.

Он спешил к детям, но их не оказалось дома. Дарья Васильевна увела их на взморье.

— И что ей взбрело в голову? — недоумевала Лиза. Она, встретив Радищева во дворе и взяв под руку, вела его в дом. — То целыми днями сидела в своей комнате, а тут захотела погулять. Увела детей в самый конец острова.

— И мы сейчас махнем к ним, — сказал Радищев. — Братцы, не выпрягайте, — крикнул он, обернувшись. — Лиза, надобно приготовиться. Полагаю, сегодня к ночи меня возьмут. Спокойнее, спокойнее, милая.

— Господи, вы так определенно… Именно сегодня? Почему сегодня?

— Рылеев арестовал Зотова, продержал его трое суток и вчера выпустил. Значит, полицмейстеру уже все ясно, остается взять меня. Так чего же ему тянуть?

— Не может быть… Пойдемте наверх, здесь слуги, не надобно им знать.

Они поднялись по лесенке в галерею. Он снял сюртук и шляпу, сел к столу у перил.

— Успокойся, Лиза, прошу — успокойся. Присядь. Поговорим, как все объяснить детям. — Он посмотрел в сад. — Не продавайте мызу. Ни в коем случае. Здесь вам будет легче. Зиму как-нибудь скоротаете в каменном доме, а весной опять сюда… Надобно пораньше уложить сегодня детей, чтоб они не видели. Но что ты скажешь им утром?

— Александр Николаевич, они ведь услышат шум. Боже мой, Боже мой!

— Лиза, голубушка, успокойся. Сейчас привезем их и…

Он не договорил. Во дворе заржала лошадь и затем послышался приближающийся дробный конский топот. Елизавета Васильевна замерла, побледнела. Радищев тоже застыл. Они молча смотрели друг на друга, прислушиваясь. Топот, шум и дребезжание кареты. Уже совсем близко. И вдруг все затихло. Елизавета Васильевна кинулась было в комнату, выходившую окнами во двор, но Радищев удержал ее за руку.

— Все ясно, — сказал он. — Это за мной.

У Лизы задергались, задрожали губы. Она бросилась ему на грудь.

— Лиза, прошу тебя, держись, — сказал он. — И не спускайся вниз. Пожалуйста, не спускайся. — Он легонько отклонил ее от себя и поцеловал. — Прощай.

Она не плакала и ничего больше не говорила, бледная, остолбеневшая.

По лесенке взбежал Петр.

— Вас, Александр Николаевич.

Радищев взял с диванчика свой синий сюртук и треугольную шляпу. Тут Лиза подошла и поцеловала его.

— Прощай, мой родной, — изнеможенно, едва слышно сказала она. — Не убивайся. Детей я никому не дам в обиду. Я им родная мать.

— Эй, господа, не задерживайтесь! — послышалось внизу.

Радищев спустился с лестницы. В гостиной стоял незнакомый офицер. Смуглый, высокий, очень стройный.

— Коллежский советник Радищев? — спросил он.

— Да, — ответил Радищев.

— Александр Николаевич?

— Да.

— Кавалер ордена святого Владимира?

— Да.

— Позвольте представиться. Дежур-подполковник и кавалер Горемыкин. По приказанию санкт-петербургского главнокомандующего генерал-аншефа и кавалера Якова Александровича Брюса вынужден взять вас под стражу.

— Вы от графа Брюса? — удивился Радищев. — Не от Рылеева?

— Я уже имел честь вам доложить. Ваш вопрос считаю излишним. Изволите посмотреть ордер?

— Ведите, — сказал Радищев.

— Прошу в карету.

Уже выходя из гостиной, Радищев приостановился и глянул в правый угол. Там одиноко сидела в крохотном креслице Катюшина арапка. У него нестерпимо больно сжалось сердце.

Потом, сидя в карете рядом с подполковником Горемыкиным, он все видел эту грустную куклу и ясно представлял, как дочка, вернувшись с прогулки, возьмет на руки стосковавшуюся свою арапку, подойдет к тетушке и спросит: а где папенька? Что ей ответит Лиза? Как она расскажет детям обо всем случившемся? Как они воспримут ужасную весть?

Он весь был там, в своем дачном доме, и почти не осознавал, что его куда-то везут. Только тогда, когда экипаж свернул с набережной на Тучков мост, он повернулся к подполковнику и недоуменно посмотрел ему в глаза, невероятно спокойные.

— Разве мы не в крепость? — спросил он.

— Вам не терпится? — усмехнулся Горемыкин. — Потерпите. Сперва я должен доставить вас к генерал-аншефу.

Боже мой, его везли к Брюсу! К тому графу Брюсу, у кого он числился в былые времена другом дома. К тому Якову Александровичу, жена которого, тогдашняя светская львица, подруга государыни, хотела даже влюбить в себя молодого капитана. Как же встретит граф своего бывшего обер-аудитора? Главное, как встретиться с ним?

Дорога от Тучкова моста до дома Брюса была для Радищева подлинной мукой. Им овладевало какое-то мерзостное волнение. Но вот экипаж остановился, он собрал все силы, чтобы взять себя в руки.

Подполковник молодцевато выпрыгнул из кареты.

— Прошу, — сказал он, распахнув шире дверку.

В сени он пропустил арестанта впереди себя, а там обошел его, и Радищев поднимался наверх вслед за ним. Вот она, знакомая лестница! Вот те зеркала, в которых он не раз видел себя молодым обер-аудитором, стремительно взбегавшим в верхние покои, где часто встречался с юной Анной, приезжавшей к Брюсу со своей матерью. Ей, цветущей барышне, и во сне не могло привидеться, что ее будущий муж взойдет когда-нибудь по этой лестнице не желанным для хозяев гостем, но арестантом.

— Прошу минуту обождать, — сказал подполковник в приемной. Он вошел в широкие и необычайно высокие двери, осторожно закрыв их за собой.

Прошло несколько мучительных минут, и подполковник вышел. И показал рукой в кабинет:

— Прошу.

Впустив арестанта, Горемыкин остался за дверью.

Генерал-аншеф сидел за столом в мундире, даже в ленте через плечо. Сидел он, откинувшись на высокую спинку кресла, но пригнув голову, отчего упиравшийся в грудь подбородок оказывался двойным, хотя лицо графа еще не ожирело за минувшие годы, а только плотно потолстело. Брюс долго и пристально смотрел на арестанта исподлобья. Потом подался к столу, облокотился на него и сомкнул руки.

— Давно я вас не видел, коллежский советник, — сказал он. — Ведете, значит, скрытный образ жизни?

— Скрытный? — сказал Радищев. — Отчего же скрытный? Самый обыкновенный. Днями всегда в порту, а вечерами в семье.

— А когда же писали книгу?

— Ночами.

— Возьмите кресло, присядьте. Сюда, сюда, поближе. Вот так. Теперь побеседуем. Понимаете ли вы, что ваша книга не может быть терпима?

— Да, я понял, что она нехороша, и сжег все экземпляры.

— Сожгли? Сие чистая правда?

— Да, это может подтвердить мой слуга, который жег.

— Сжечь, конечно, ее следовало, но лучше бы совсем не писать. Она, как я уведомлен, наполнена дерзновенными выражениями и влечет за собой неповиновение властям и расстройство в обществе.

Радищев молчал. Он давно уже решил, как единоборствовать со следователями. Надобно сперва хорошенько выслушать противника, понять, что он знает и чего хочет, а потом уж отбиваться, опровергать, отрицать или признаваться. Да, то, от чего никак невозможно отказаться, необходимо признавать, иначе запутаешься и потерпишь полное поражение.

— Книга вызвала возмущение и негодование при дворе, — продолжал граф. — Государыне угодно, чтобы вас взяли под стражу и подвергли следствию. Ваша жизнь отныне в руках правосудия. Кара неизбежна. Вот к чему приводят дерзкие помышления. А вы, сударь, открыли ведь блистательную карьеру. Покровительство вашего президента дало вам широкую дорогу. Правда, оно же, надобно полагать, и погубило вас. Граф Александр Романович слишком много позволяет своим подчиненным. Не ушли бы вы от меня — глядишь, беду-то и миновали бы. Скажите, что вас заставило тогда, в Москве, подать в отставку?

— Предстоящая свадьба. Я тогда задумал жениться и полностью уйти в семейную жизнь.

— А может быть, вы не хотели расследовать дела мятежников? Мы тогда намерены были послать вас на Волгу. Может быть, вы почуяли это и поскорее подали прошение? А?

Хитрость графа была не очень тонка, чтобы ее не заметить.

— Нет, ваше сиятельство, — сказал Радищев, — в отставку я пошел единственно из-за предстоящей женитьбы.

— Да, тут вас невозможно проверить. Что ж, Александр сын Радищев, придется отправить вас в крепость. Пускай уж занимается с вами Степан Иванович Шешковский.

— Шешковский?!

— Да, Степану Ивановичу вы препоручены.

У Радищева померкло в глазах, и тут же он почувствовал, что из-под него вывертывается кресло. Он протянул руки, ощупью нашел край стола и ухватился за него. Потом он услышал, как набатно звенит колокольчик над его головой. Он открыл глаза. Нет, колокольчик звенел за столом в руке генерала.

— Воды! — крикнул кому-то граф.

Вскоре вошел человек и поднес Радищеву стакан с водой.

— Что же вы так? — сказал Брюс, с жалостью глядя на арестанта. — Покрепче надобно держаться. Не зверь же он, Степан-то Иванович. Человек все-таки. Ну жесток, ну страшен, а зачем ему свирепствовать, ежели вы не будете запираться? Выложите ему все начистую — и дело с концом. — Граф снова взял колокольчик и встряхнул его.

Кто-то открыл дверь. Радищеву не хотелось смотреть, кто там вошел.

— Отвезите коллежского советника, господин подполковник, — сказал генерал-аншеф. — Пускай отдыхает.

— Прошу, господин коллежский советник, — сказал Горемыкин.

Радищев встал.

ГЛАВА 16

Экипаж подполковник оставил у Иоанновского моста, перед крепостью, и дальше вел арестанта пешком. Иоанновские ворота Радищев как-то не заметил, занятый думами. Не заметил и пройденный мостик через ров. А вот арка Петровских ворот сразу же отсекла его прежние мысли. Он увидел двух богинь в боковых нишах, увидел огромного орла над сводом пролета и тут только понял, что он в крепости. Все позади, подумал он, шагнув уже под свод и еще раз глянув вверх на этого двуглавого орла с раскинутыми крыльями. Да, теперь все позади. Отсюда не вырваться.

— Оставь надежды, сюда входящий, — сказал он вслух.

— Кому это вы? — спросил подполковник, шагавший рядом.

— Себе, — сказал Радищев. — Это не я, а Данте.

Они миновали длинный и низкий Инженерный дом, оставили позади площадь перед гауптвахтой и оказались между собором и Комендантским домом. Тут повернули влево, вошли через открытые ворота во двор, окруженный с трех сторон служебными флигелями. Прошли в сени нижнего этажа, поднялись наверх, в другие сени, и тут их встретил дежуривший унтер-офицер. Подполковник отвел его в сторону, что-то сказал ему и вошел в двери, ведущие, видимо, в приемный зал. Радищев заметил у стены скамью, покрытую зеленым сукном, и шагнул к ней, но…

— Не двигаться! — прикрикнул на него унтер-офицер.

Пришлось стоять и не двигаться.

Минут через десять в сени вышел генерал-майор Чернышев, обер-комендант крепости, рослый и полный мужчина, уже старый, но по-юношески румяный. Он знал Радищева, и знал хорошо, но ничего не сказал ему, только внимательно осмотрел его. Подозвав к себе рукой унтер-офицера, он подал ему какую-то бумажку. Тот прочел ее, подошел к арестанту и тоже молча показал рукой вниз, на лестницу.

Со двора конвойный вывел не в ближние боковые ворота, а в дальние, встроенные в задний флигель, и оттуда он повел не в сторону Петровских ворот, а на запад, к Васильевской куртине, и Радищев догадался, что ему уготован Алексеевский равелин, самое страшное место заточения, о котором много рассказывали узники, чудом выбравшиеся оттуда.

За Васильевскими воротами путь преградил залитый водою ров. Мостик, правда, был еще не поднят, но около него стоял часовой. Унтер-офицер отдал солдату бумажку, тот перешел через мост и передал ее другому часовому, последний открыл деревянные ворота и скрылся за ними.

Нет, вот где, оказывается, придется совсем оставить надежды-то, подумал Радищев. Он посмотрел влево и через деревянный частокол, пересекающий канал, увидел вдали, за Невой, Зимний дворец. Здания сияли стеклами, огненно отражающими закатные лучи. Он горько усмехнулся. Там, в старом доме Пажеского корпуса, где теперь надменно красуется Эрмитаж, ты начинал свою жизнь, а здесь вот заканчиваешь. Сколько раз ты смотрел оттуда на крепость, но тогда не мог и подумать, что закончишь свой путь здесь, хотя уже в то время, наверное, как-то зарождались те мысли, которые привели тебя сюда! И вот ты стоишь тут, как на берегу Ахерона. Да, за этим каналом — подземное царство теней. Похоже, сейчас подплывет к тебе грязный седобородый перевозчик Харон. Если ты еще не умер, он не переправит тебя в потустороннее царство. Вергилиев Эней прибыл на берег Ахерона живым, и ему пришлось показать этому грязному старику золотую ветку, чтоб попасть за реку. А у тебя в кармане сюртука нет даже золотого империала с изображением Екатерины. Тем лучше: дед Харон прогонит с берега, и ты еще поживешь на сем свете. Но что же не открываются там деревянные ворота? Не хочет кто-то принять? Примет, никуда не денется. Колесо крутится, и приводит его в движение сама императрица. Попробуй кто-нибудь остановить — сам окажется раздавленным. Единовластие — страшная машина. Ага, появился потусторонний страж. Машет рукой, п р и г л а ш а е т.

Когда Радищев перешел через мостик, часовой пропустил его за ворота, в треугольный дворик, зажатый высокими каменными стенами равелина. Посреди дворика стоял старый деревянный дом. Часовой ввел арестанта в сенцы, низкие, с одним зарешеченным окном, с каким-то чуланом справа и воняющим нужником слева. Потом этот сопровождающий солдат открыл дверь в какой-то сумрачный коридор. Радищев вошел туда. Тут открылась первая дверь справа, и его встретил офицер караульной команды, рыжий мужчина с издевательски веселой улыбкой.

— Милости просим, сударь, — сказал он. Потом, радостно осмотрев арестанта, сел боком к столу, стоявшему у большого зарешеченного окна. — Ну-с, давайте зарегистрируем вас, сударь. — Он подвинул к себе толстую большую тетрадь, взял перо и обмакнул его в чернила. — Александр Николаевич Радищев? Так?

— Да, так, — сказал Радищев и заметил, что его тенорный голос, прежде довольно звучный, теперь постыдно осип и потускнел. Ты что, братец, подумал он, только что перестал быть барином и уже превращаешься в трусливого раба?

— Так и запишем — Александр Николаевич Радищев, — говорил офицер, все радостно улыбаясь. — Запишем и чин ваш, коллежский советник. О, да вы кавалер! — воскликнул он, глянув на бумажку, лежавшую перед ним. — Орден-то еще не отняли?

— Нет, покамест еще не взяли, — сказал Радищев.

— Ну, возьмут, возьмут, не беспокойтесь. Сейчас, должно быть, какой-нибудь пристав с семьей вашей беседует. Он и изымет. Вас не обыскивали? Нет? Ну, значит, в первую голову им нужны были лично вы, обыск-то и после можно провесть. Успеют, все оформят честь по чести. И звание дворянское снимут, и определят вашу дальнейшую участь. — Офицер взял ножницы и постучал ими по медному котелку, который стоял тут на столе. — Петушков! — крикнул он во все горло.

В комнату вошел маленький щуплый солдат, припадающий на правую ногу. Вероятно, равелин охраняла инвалидная команда. А на той стороне мостика стоял ведь гвардейский солдат.

— Приступай к делу, Петушков, — сказал офицер. — А вы, сударь, извольте раздеться.

Радищев снял свой синий сюртук и подал его солдату. Тот прощупал всю подкладку, вывернул карманы, засунул их обратно и взял ножницы.

— Ладно, пуговицы оставь, — сказал ему офицер. — Гость, вижу, хороший, надобно его уважить. Видишь, Петушков, кого нам Бог послал?

— Не пойму, чему вы радуетесь? — сказал Радищев.

— А как же? Новый человек, да еще такой образованный. У меня глаз наметанный, насквозь арестанта вижу, с первого взгляда. Старые-то нам, сударь, надоели, не ждешь от них ничего любопытного. Каждый изучен. Знаешь, что он скажет, как шагнет, о чем просить будет. Который годами-то сидит, на того и смотреть тошно. Так бы взял его да головой в канал. А вы, сударь, разоблачайтесь, разоблачайтесь без стеснения. Мы люди свои. Камзольчик снимите, и панталончики, и чулочки, и башмачки. Денег при себе нет?

— Ни при себе, ни дома.

— Как же так? Дворянин ведь, именьице есть, мужички. Или уже заложили?

Радищев не отвечал.

— Ныне модно закладывать да проматывать имения, — продолжал офицер. — Плохо, весьма плохо, ежели у вас дома ничего нет. С большим капиталом можно и отсюда выкарабкаться, а как нет его, сидеть здесь до морковкина заговенья. Они, судьи-то, хотят ведь есть и пить. Да вы, сударь, сдается, хитрите. Намерены скрыть свое состояние? Может, боитесь конфискации? Может, вы полагаете, что я донесу в Тайную экспедицию? Нет, мил человек, мы живем тут в своем кругу, от всех отдельно, и нам наплевать, что там делают следователи да судьи.

Офицер говорил и говорил, а Радищев уже стоял в одном нижнем белье посреди комнаты, мучимый жгучим стыдом и возмущенный этой издевательской болтовней.

— Вы что краснеете, как барышня? — сказал офицер. — Говорю вам — мы люди свои. Одевайтесь.

Радищев сел на скамейку у стены, наспех оделся и встал. Встал и офицер. Он взял со стола связку ключей и, звеня ими, двинулся к выходу.

— Следуйте за мной.

Радищев ожидал, что его поведут в каземат, но проводник, выйдя из караульного помещения, повернул направо и пошагал по мглистому коридору, в который свет проникал только из комнат через дверные зарешеченные окошечки, видневшиеся по обеим сторонам.

Офицер остановился, отомкнул висячий замок, опустил цепь, запустил ключ в отверстие внутреннего замка, щелкнул два раза и открыл дверь.

— Пожалуйте, сударь.

Радищев вошел в камеру, и дверь захлопнулась за ним. Он не осмотрел даже свое новое жилище, а, увидев у стены покрытую серым суконным одеялом кровать (на ней лежала грязная подушка), подошел к ней и лег навзничь.

Через минуту он почувствовал себя от всего отрешенным, ко всему безразличным, чуждым всяким волнениям и почти блаженно спокойным. Кончилось то напряжение, с которым он жил в последнее время. Ты уже умер, подумал он. Да, чувствами ты мертв, только мысль твоя витает где-то над кишащим злобным миром. Наверное, перед самой смертью, когда тело перестает ощущать боль, а сознание очищается от всех страстей и желаний, человек окидывает взглядом свою жизнь и в этот миг понимает, какой она была ничтожной, как бессмысленны были все его дела и стремления, как независимо от них стихийное людское бытие. Пожалуй, Монтень прав: человеческая природа неизменна, пороки неустранимы. Этот французский Эпикур, поборник личного счастья и спокойствия духа, десять лет старательно служил бордоскому парламенту и тут-то, вероятно, понял, как тщетны его усилия. И удалился в свой замок, и заперся в башне, и стал размышлять, и пришел к мысли, что ничто в сем мире улучшить нельзя, а можно только ухудшить то, что есть, если взяться ломать и перестраивать. Может быть, и в самом деле никакому народу никогда не удастся построить лучшее? Французы не прислушались к голосу Монтеня, заглушенному двумя столетиями. Они ближе приемлют Руссо, Рейналя и Гельвеция. Они ломают. Что у них выйдет? Может быть, построить-то и не смогут. А в России старые уродливые порядки еще так крепки, что всякий, кто попытается что-нибудь в них разрушить, порушит только самого себя. Вот кинулся ты на них, и не с ломом, а с пером, и что же? Тебя бросили в каменный треугольник, в мерзкий зарешеченный дом.

Тут он поднялся на кровати, опустил ноги на пол и осмотрелся. Каморка его Оказалась не такой уж гнусной. Угол подле двери занимала изразцовая печь. У стены стоял небольшой темно-красный стол, у стола — короткая скамейка. Потолок был небеленый, и плахи его потемнели от времени до черноты. Комнату вверху пересекала толстенная балка, тоже темная, словно прокопченная. Окно с решеткой начиналось почти у самого потолка и опускалось до середины стены, так что в него можно было смотреть, не подставляя ничего под ноги и даже не поднимаясь на носки.

Радищев встал, подошел к окну и увидел тянувшуюся наискось кирпичную стену равелина, несколько железных дверей и ворота с железными створами.

Загремела открываемая дверь: ударилась в железную ее обшивку сброшенная цепь, с металлическим грохотом вошел ключ в отверстие внутреннего замка.

Радищев, обернувшись, с тревогой ждал, кто к нему войдет. Когда дверь распахнулась, он увидел в коридоре Петушкова. Господи, такой маленький, тщедушный и так гремит?

Солдат поднял с пола медную миску, вошел в покой и пихнул ее на стол.

— Ужин, — сказал он и вышел.

Радищев сел к столу. В миске он нашел деревянную некрашеную ложку, кусок черного хлеба, а под ним — вареную капусту с говядиной. Он взял намокший хлеб и положил его на стол. Есть ему не хотелось, он просто решил попробовать, чем тут кормят, однако, почуяв отвратительный запах, не смог донести до рта ложку с тухлым кусочком говядины.

Он встал и зашагал по камере. Как же есть такую гадость? И как ее едят другие узники? Привыкли? Ну, значит, и ты привыкнешь. Голодный мужик вмиг проглотил бы этот мокрый хлеб и затхлую капусту. Ты ведь давно хотел покончить со своим барством — вот тебе подходящие обстоятельства. Проголодаешься — будешь есть все, что дадут. А вот как вынести бесконечные унижения? Они ведь только начинаются. Каждый солдат инвалидной команды может издеваться над тобой, как захочет. Ты же дворянин, а этот Петушков — мужик. Помещик сунул его, тщедушного, плохого работника, в рекрутское присутствие, и бедняга попал, считай, до конца жизни в армию, на войне турок прострелил ему ногу, но раненого солдата все-таки не отпустили домой, а зачислили в инвалидную роту, тут ему и мытариться до старости, не видя родных. И он тебе мстит.

Опять кто-то отомкнул и спустил дверную цепь, но тихо, без грохота. На этот раз в камеру вошел рыжий офицер.

— Пожаловал господин действительный статский советник Шешковский, — сказал он шепотом. — Сам Степан Иванович. Посмотрел, где мы вас поместили, оглядел замки. Теперь ждет вас в караульном помещении. Вы давеча, я заметил, обиделись на меня. Не сердитесь. Я истинно вас жалею. Подготовьтесь, подумайте, как беседовать. Я подожду в коридоре.

Радищев оставался спокойным. Наверное, потому, что уже пережил страх перед Шешковским там, в кабинете графа Брюса. Итак, поединок начинается, подумал он. Нет, жизнь еще не кончилась. Ты должен сражаться, спасать себя и книгу. Надобно во что бы то ни стало защитить проданные экземпляры (ту полсотню), чтобы они остались жить вместо тебя, если твоя голова упадет на плаху. Ну, ступай, арестант.

В коридоре тускло светился свисавший с потолка фонарь, и Радищев, покамест шел до караульного помещения, успел сосчитать по дверям, сколько в этой темнице покоев. Их оказалось немного, только восемь, включая солдатский.

Шешковский сидел сбоку у стола и просматривал перед свечами (их можно было еще не зажигать) толстую «приходную» тетрадь, но, как только ввели арестанта, поспешно повернулся к нему.

— Прошу, — сказал он, показав на стул, предусмотрительно поставленный посреди комнаты.

Радищев сел. Знаменитый мучитель смотрел на него большими синими глазами с таким скорбным сочувствием, будто к нему вернулся родной блудный сын. В темно-голубом кафтане, в дымчатом парике, спускающемся к ушам двумя завитками, с виду очень добрый, он напоминал придворного старика первых екатерининских лет, когда пожилые царедворцы, измученные капризами больной Елизаветы Петровны, напуганные сумасбродством Петра Федоровича и обнадеженные восшествием на престол спокойной, умной императрицы, облегченно вздохнули, размякли, растрогались и стали на все смотреть вот с такой чувствительностью.

— Боже милостивый, как же вас угораздило? — сказал Степан Иванович. — Так честно служили государыне, и вот тебе на.

Радищев молчал, выжидая.

— Покаяние и чистосердечное признание — вот что теперь может спасти вас, Александр Николаевич, — вкрадчиво продолжал Шешковский. — Покайтесь ночь перед Господом, а завтра уж будете беседовать со мной. Сегодня я спрошу вас о немногом. Скажите, пожалуйста, в каком приходе вы имели жительство?

— В приходе Знамения.

— А теперь скажите, кто у вас и у вашей семьи отец духовный?

— Отец мой духовный был протоиерей церкви богоматери Владимирской Дмитрий, если не ошибаюсь. Он был и духовником моей семьи.

— Так, так. И еще один вопросик. Когда вы и ваша семья были у святого причастия?

— Я был у причастия лет шесть назад. Домашние мои не были у причастия только в нынешнем году, и то по причине болезни.

— Прискорбно, прискорбно, друг мой. Нерадиво почитаете Господа Бога нашего.

— Почитать Господа Бога не напоказ надобно. Иисус Христос учил молиться в доме своем, закрывши двери. Как в писании сказано? «Отец твой, видящий тайное, воздаст тебе явно».

— Однако ж вы находчивы, батенька. Но осмелюсь доложить вам, что превратно понимаете писание-то. Садитесь-ка вот к столу и запишите мои вопросы, а также и ваши ответы. — Шешковский достал из-под тетради заранее приготовленный лист бумаги.

Радищев придвинулся со стулом к столу и написал то, что от него требовали. И опять сел посреди комнаты.

— Ну, а сколько же экземплярчиков своего «Путешествия» вы продали? — спросил Шешковский. — Сие мы не будем покамест записывать, поговорим просто так. По душам.

— Двадцать пять, — сказал Радищев.

— Голубчик, позвольте вас уведомить, что ложное показание влечет за собой особо строгое наказание. Вот почему я не спешу записывать сей ваш ответ. Не желаю усугублять вашу вину.

— Господин действительный статский советник, — сказал Радищев, — я все-таки юрист и знаю, что́ влечет за собой ложное показание. Я дал в продажу двадцать пять экземпляров.

— А я все-таки не записываю ваш ответ, отечески жалея вас. Да будет вам известно, Радищев, что у нас есть достаточные средства заставить говорить правду. Помните это. Помните во всякую минуту. Сегодня я говорю с вами как отец, но я могу действовать иначе. Подумайте нынешнюю ночь, а завтра приступим к делу. Сегодня я у вас в гостях, завтра же будем говорить в другом месте, чтобы не беспокоить ваших соседей, не пугать их. Вы меня понимаете?

— Вполне.

Шешковский легонько хлопнул три раза ладонью по столу, и на эти хлопки явился офицер караульной команды.

— Отведите гостя в покой, — сказал Степан Иванович.

Вернувшись в свою камеру, Радищев прошелся по ней взад и вперед, затем подошел к окну и поднял руки к решетке. Так потом он и стоял, взявшись за толстые железные прутья и упершись подбородком в подоконник. Перед ним, поодаль, высилась кирпичная стена, наискось уходящая за этот тюремный дом и там где-то смыкающаяся с противоположной стеной (угла отсюда не было видно). Была, наверное, полночь (часы у арестанта отняли при раздевании), во двор равелина вкрались сумерки, свет чуть помутнел, и в стене, между железными дверями, темно зияли глубокие амбразуры. Вот ты и в крепости, патриот, подумал Радищев. Хотел ведь засесть здесь с вооруженной добровольной командой, а засел один, и отныне враги твои не шведы, а Шешковский и все иже с ним. Этот синеглазый тигр смотрел на тебя сегодня с печальным сочувствием, но под конец ехидно усмехнулся, и из-под губы показался его страшный клык. В крепкие лапы попал ты. В лапы двух матерых зверей — старого владыки крепости и еще более старого главного инквизитора Тайной экспедиции.

Нет, пожалуй, это были не звери, а служители ада. Оба они хорошо знали свои адские дела и за долгие годы обрели полное доверие императрицы. Генерал-майор Чернышев в молодости был камер-лакеем великого князя Петра Федоровича и слишком ревностно служил его юной жене (тут не обошлось без взаимного альковного увлечения), за что Елизавета Петровна выслала его в Оренбургский гарнизон, но Петр, взойдя на престол, вернул его в Петербург, а Екатерина позднее отдала под власть своего бывшего любимца Петропавловскую крепость, и вот с тех пор он и царствует в каменных стенах. Пятнадцать лет назад, когда в одном из казематов томилась тут княжна Тараканова, эти мрачные владения принадлежали уже Чернышеву. А Шешковский обучился своему сыскному мастерству еще отроком, в Москве. Он начал свою карьеру копиистом в розыскном приказе, потом его заметил и вызвал к себе в Петербург великий елизаветинский инквизитор Шувалов, у которого Степан Иванович перенял все приемы пыток, да не только перенял, но и довел их до совершенства, поднял на уровень искусства. Императрица отдала в его руки Тайную экспедицию, и вскоре он оправдал ее доверие, блестяще показав себя в крупнейших следственных делах. Он допрашивал самого Пугачева и его соучастников, вслед за тем — самозваную княжну Тараканову, а потом много лет подряд выбивал своей знаменитой палкой признания у самых твердых подследственных. Все петербуржцы знали, что в его кабинете есть механические приспособления для пыток. Степан Иванович приглашал к себе «гостя», сажал его в кресло, подлокотники смыкались, стискивали жертву, кресло проваливалось в люк, в кабинете оставались только руки и голова наказуемого, а все остальное тело оказывалось под полом, где его обнажал и сек обученный этому человек. В кресло попадали и знатные дамы, но они, кажется, не очень обижались на Степана Ивановича, потому что он после порки тут же освобождал их, да и не так уж мучительно переживали они стыд: ведь тот, кто обнажал и сек их, не знал, с кем имеет дело, и они тоже не видели секущего, а исповедующий синеглазый духовник мог зреть только искаженное от боли лицо женщины, но не укромные части ее тела. С дамами он обращается весьма просто и добродушно: легонько наказывает их плетьми и отправляет (иногда сам отвозит в экипаже) восвояси. Зато попадающих к нему мужчин он не выпускает на волю. Любыми средствами заставляет их признаться в преступлении и отдает на суд государыне.

Да, из лап Шешковского не вырваться. Значит, что же, сразу во всем перед ним открыться? Ни в коем случае. Держись, коллежский советник! Крепче держись. Отказываться от авторства было бы нелепо, поскольку и до Шешковского многие узнали, кто написал и издал «Путешествие». Нелепо будет и отрицать переработку книги после цензурного просмотра. Скрыть и запутать следы этой переработки все-таки не удалось. Не удастся тебе также доказать, что содержание книги не выходит за пределы дозволенного. Императрицу не проведешь. Она читает, наверное, медленно и дотошно, вникая в каждое слово. Свои замечания она, конечно, передаст Шешковскому. Тому, пожалуй, нет надобности ломать голову над книгой. Он наляжет на другое. Будет выявлять соучастников и разыскивать проданные экземпляры, допытываясь, сколько их пущено в публику и кому они достались. И тут-то, арестант, ты должен стоять насмерть, не сдаваясь до последнего вздоха. Не выдать ни одного из друзей и спасти от полного истребления «Путешествие» — вот за что предстоит тебе биться. Нет, братец, ты еще не в царстве теней. Всего только в крепости, а в крепости ведь сражаются, обороняются. Во что бы то ни стало надобно защитить от огня те экземпляры, которые отдал в лавку Мейснер. Если автору отрубят голову, за него останется жить книга. Может быть, она пособит человечеству хоть на шаг продвинуться к свободе. Почтенный Монтень, ты все же не прав. Люди рано или поздно построят лучшее общество — свободное, справедливое, разумное. Рано или поздно они уничтожат тюрьмы и крепости. Бастилия уже рухнула. Кто знает, когда-нибудь, возможно, рухнет под ломами и вот эта стена равелина. Боже, неужто за ней, там, в каменных пещерах, тоже томятся сейчас узники? Как жутко зияют глубокие амбразуры! А воздух, кажется, уже светлеет. Не наступив, кончилась петербургская летняя ночь. Спят ли сейчас дети? Нет, конечно, не спят. Жмутся сиротливо к Лизе, как жались вчера к отцу. Все-таки они, очевидно, предчувствовали близкую разлуку. Детушки, милые, простите!

Радищев отвернулся от окна и заметался по камере, не зная, куда деться от саднящей боли. Только теперь он почувствовал, насколько ужасны эти стены, тесно сжимающие его с четырех сторон, эта обшитая листовым железом дверь, которая никогда не откроется по его желанию, этот каменный треугольник, навсегда отделивший его от всего родного, близкого, любимого.

Осветилось из коридора дверное решетчатое окошко, но тут же кто-то заслонил его лицом. И последовал окрик:

— Чего не спите?

Радищев узнал голос Петушкова.

— А разве не спать нельзя?

— Нельзя. Будете ходить — позову старшого.

Лицо отпрянуло, окошко опять на мгновение осветилось, потом на него опустилось что-то черное. Радищев подошел к двери и разглядел в полумгле, что за решеткой — вычерненная мешковина. Ага, значит, когда там, за дверями, горит фонарь, окошки завешиваются, а днем они освещают коридор. Днем надзиратели в сумраке, ночью — узники. В камере ни свечки, ни плошки. Что ж, ночи теперь не темны, арестантов из коридора видно, и этого достаточно. Лучший свет в этих норах ни к чему. Не читать ведь. Книгу в каменный треугольник, ясно, не пропускают. Книгой можно жить, заточенный же должен постепенно умирать, для того он и посажен и лишен всего, что необходимо человеку. У него не могут отнять только мысль, но и она, наверное, со временем иссякает. Ее может питать только память. Память — вот чем до́лжно теперь жить.

В тот момент, когда он, пройдя от двери до окна, повернулся обратно, опять приподнялась над дверной решеткой занавеска.

— Сейчас же в постель! — рявкнул Петушков.

Радищев отроду не слыхивал такого грубого окрика. Он опешил, замер посреди камеры.

— Последний раз упреждаю, — сказал Петушков.

Арестант сел на кровать и начал снимать башмаки. Да, инвалид мстит барину за все свои несчастья, подумал он. А может быть, солдату так и велено обращаться с арестантами, и он старается, иначе сам попадет в каземат и ляжет под розги. Кричит однако ж изрядно. Даже майор Бокум, на что уж зверь, и то так не гаркал на своих ненавистных питомцев. Да нет, гофмейстер тоже рявкал свирепо. Того удалось все-таки осадить. Лейпцигский бунт увенчался победой, но в крепости не взбунтуешь. Здесь невозможен никакой протест. Здесь ты одинок, совершенно одинок. Соседи-то, правда, есть. Вон кто-то кашляет. Глухо, едва слышно. Да, соседи есть, но попробуй-ка с ними объединиться. Никого не увидишь, ни с кем словом не перебросишься.

Он поставил башмаки под кровать, снял сюртук. Потом выдернул из-под грязной подушки серое суконное одеяло, откинул его. Под ним, конечно, не оказалось никакой простыни. Тюфяк был так затаскан, залоснен, что полосы тика, когда-то светлые и темные, сейчас почти не различались, хотя в камере было уже совсем светло. Радищев, привыкший к чистейшему постельному белью, не стал раздеваться и лег не только в штанах и чулках, но и в камзоле. Единственно, что было приятным в его постели, это запах свежей рогожи, которой, видимо, недавно набили тюфяк и подушку. Чтобы укрыться и в темноте забыться, заснуть, он натянул на голову суконное одеяло, но тут же сбросил его с себя, потому что оно было сырое и пахло гнилью. В Лейпциге он больше четырех лет укрывался ситцевым стеганым одеялом. В последнее время оно было уж все в дырах, однако гнилью от него не пахло, к тому же Бокум каждому своему подопечному ежегодно давал одну простыню и наволочку, и без белья приходилось спать лишь тогда, когда его забирала прачка. Господи, неужто теперь придется поминать добром лейпцигского деспота? Конечно, он содержал своих питомцев несколько лучше, чем в тюрьме, но они ведь были студенты, а не арестанты, и бунт-то возник не столько из-за тухлой зайчатины и скудной одежды, сколько из-за того, что властолюбивый майор жестоко подавлял свободу. Правда, поводом к мятежу послужила холодная комната бедняги Насакина. О, как зримо он вынырнул сейчас из тех далеких лет! И всплыл весь Лейпциг. Вот когда и вот где писать бы «Житие»-то. Руссо говорил, что, если его посадят в Бастилию, он нарисует великолепную картину свободы. Верно сказано. В тюрьме оживает прошлое, потому что нет настоящего. Как ясно видно отсюда, из камеры, всю лейпцигскую жизнь, всех друзей! Вон Федор Ушаков сидит за общим обеденным столом и с усмешкой смотрит на немца-репетитора, приставленного Бокумом подслушивать разговоры, смотрит и говорит: «Господин репетитор, переведите, пожалуйста, слово «Ohrenblaser». — «Наушник», — опрометчиво переводит немец, но, спохватившись, поняв, в чем дело, постыдно краснеет. Федор изводил своей беспощадной насмешкой доносчиков, но к товарищам был трогательно добр, всячески защищал их и каждого учил сражаться за свое человеческое достоинство. Когда бедняга Насакин пришел к нему из гофмейстерских покоев в слезах и с красной щекой, он созвал всех друзей к себе в комнатушку. «Ну, юноши, — сказал он, — будем терпеть и дальше? Посмотрите на вашего товарища. У него пылает щека от позорной пощечины. Он прозяб в своей сырой каморке, занемог, пошел сегодня к майору фон Бокуму, попросил дров и получил оплеуху. Что же, стерпим и это? Или пойдем сию минуту к гофмейстеру и потребуем объяснения?» — «Пойдем!» — ответили все в один голос. И пошли. И перепугали Бокума. Он поехал в Дрезден к русскому посланнику и испросил у него (а тот — у саксонского курфюрста) разрешения обращаться в случае какого-либо беспорядка к лейпцигскому военному начальству. А студенты получили от посланника письменное разъяснение, что гофмейстер поставлен над ними самой императрицей и всякое непослушание впредь будет рассматриваться как неповиновение монаршей власти. Грозное предупреждение, однако, не напугало студентов. Что ж, если в лице наглого гофмейстера представлена здесь императорская власть, они восстанут и против нее, как только Бокум начнет снова на них наступать… Нет, они сами пошли в наступление. Однажды (это было уже летом) Трубецкой и Несвицкий, юные гордые князья, ворвались в хоромы гофмейстера и заявили, что они отказываются слушать скучный курс профессора Беме и будут ходить на лекции Шмидта. «Что? — вскинулся майор Бокум. — Что вы изволили сказать? Отказываетесь от профессора Беме? Врете, будете слушать те курсы, кои вам предписаны. Ишь, к Шмидту они захотели! К этому вольнодумцу, который все время твердит, что государством должны управлять философы. Шалите, государством управляли и будут управлять государи, а вам, господа, надлежит подчиняться нашей государыне. Я здесь поставлен выполнять волю ее императорского величества, а не потакать вашим вольностям. Вон отсюда!» — «Не беситесь! — вскричал горячий Трубецкой. — Мы вам не мальчики. Вы окружили нас репетиторами-доносчиками, тупицами…» — «Замолчать!» — крикнул гофмейстер. Князья повернулись и вышли, гневно хлопнув дверью. А через час в доме появился солдат, который взял Трубецкого под стражу, заперев его в пустой чулан, предусмотрительно подготовленный для такого случая. На этот раз Федору Ушакову не понадобилось созывать товарищей, — они сами собрались в его комнатушке. Собравшись, спустились всей гурьбой в первый этаж, вошли в столовую (эта комната была и гофмейстерской прихожей), вызвали Бокума и спросили, за что арестован Трубецкой, но майор и отвечать не стал. «Я не обязан давать вам отчет», — сказал он. «Ну хорошо, — сказал Федор Ушаков, — мы подумаем, как с вами говорить».

Думали в его комнате. Не думали, но горячо обсуждали предстоящее восстание. Ах, как бы хотелось переписать «Житие»! В то время, когда оно было под пером, кое-что забылось и виделось смутно, теперь же все предстало совершенно отчетливо. Героем того дня должен был стать Насакин. Друзья хотели, чтобы он отомстил Бокуму за пощечину, и долго на этом настаивали, но он давно уже пережил свою обиду и никак не соглашался выступить первым.

Все сидели тесным кругом у стен крохотной комнаты, а Федор Ушаков ходил из угла в угол — три шага туда и три обратно.

— Итак, юноша, — говорил он, — вы хотите простить наглеца?

— Нет, не хочу, — отвечал Насакин, не поднимая опущенной головы.

— Ага, значит, за вас обязаны отплатить товарищи? Нет, вы сами должны отомстить за стыд свой, иначе мы перестанем вас уважать.

Насакин вскочил с места и вышел.

— Вот выявился и отступник, — сказал Ушаков. — Господа, что мы теперь решим?

— Пустите меня первым, и я проткну кичливого майора, — сказал младший Ушаков.

— Слишком ты прыток, мой юный брат, — сказал старший. — Убивать гофмейстера не надобно, а поколотить, пожалуй, следует.

Тут все разом заговорили, и завязался долгий спор, в котором потом каждый старался выдвинуть свой план действия и отстоять его. А Кутузов начал клонить к тому, что все надобно кончить мирным образом. Разговор затягивался, расплывался, и Федор Ушаков в конце концов потребовал, чтобы каждый ясно и коротко высказал, как поступить с Бокумом.

— Начнем с Челищева, — сказал он. — Что вы предлагаете?

— Отхлестать подлеца по щекам, — ответил Челищев.

— Князь Несвицкий, ваше слово.

— Заставить гофмейстера извиниться перед Трубецким и освободить его. Если негодяй на сие не пойдет, я вызову его на поединок.

— Сергей Янов.

— Привести майора за руки к чулану и принудить, чтоб выпустил Трубецкого.

— Рубановский.

— Я? — сказал Андрей, пожимая плечами. — Я что, я — как все.

Милый, добрый Андрюша! В Лейпциге он был всех смирнее. Вперед не выбегал, однако и сзади не оставался. Много читал, переписывал аккуратно лекции, писал что-то свое, по комнатам не шатался, и его мало кто замечал. Жил, пожалуй, чересчур скромно. Но в тот момент, когда он тихо сидел в углу комнатушки и робко отвечал Ушакову, в чреве дочки бочара уже прорастало его, Андрюшино, семя.

— Рубановский — как все, — сказал, улыбаясь, Федор Васильевич. — Продолжаем. Михаил Ушаков.

— Мое желание высказано, — ответил брат. — Пустите меня первым, и я проткну майору брюхо.

— Сие неприемлемо. Радищев, ваше слово.

— Мы здесь не имеем гражданского права, а посему можем пользоваться естественным. Меч отражается мечом, пощечина — пощечиной.

— Кутузов, вы последний. Может, теперь откажетесь от своего мнения?

— Я против драки и насилия, — сказал Алексей. — Злом зла не уничтожить. Повторяю, лучше кончить эту историю мирным образом, но ежели вы пойдете все-таки сражаться, я не отстану, ибо превыше всего ставлю узы дружбы. Полагаю…

Тут в комнату вошел Насакин. Он явился со шпагой на боку и с нагловатой усмешкой в глазах. Очевидно, успел сходить в ближайший трактир похмелиться.

— Я готов, — сказал он.

— Прекрасно, — сказал Ушаков. — Возвратите Бокуму пощечину, но не больше сего. Шпагой не колоть. В крайнем случае — плашмя. Господа, все решено. Идемте.

Пошли опять в столовую. Там заперли за собой дверь на засов и приказали слуге гофмейстера вызвать хозяина. Бокум долго не выходил, потом явился в сопровождении здоровенного писаря и маленького, но толстого репетитора-доносчика.

— Чего изволите, господа? — сказал майор, заложив руки за спину.

— Мы пришли узнать, долго ли будет сидеть князь Трубецкой, — сказал Челищев, подойдя к майору вплотную, так что тому пришлось на шаг отступить.

— Трубецкой взят под стражу за грубость и будет сидеть столько, сколько я найду нужным, — сказал Бокум. — Предупреждаю, господа: своей дерзостью вы ничего не добьетесь.

Тут подступил к нему Насакин.

— А ну отвечайте, — сказал он, — за что вы намедни дали мне пощечину?

— Как вы смеете со мной так говорить?

— Отвечай, злодей!

— Замолчать! — взревел Бокум и хлестнул Насакина ладонью по щеке, и тогда студенты бросились на майора, схватили его за руки, но Насакин оттеснил товарищей, очистил для себя место и, широко размахнувшись, влепил своему обидчику сильнейшую пощечину.

— На, получай! — крикнул он и ударил второй раз, потом выхватил из ножен шпагу, но писарь отнял ее, а у того ее вырвал Федор Ушаков, а Михаил сорвал с писаря парик. Гофмейстер, получив еще два-три удара от других, вырвался из окружения и кинулся в свои комнаты, туда же юркнул репетитор-доносчик, и они захлопнули за собой дверь, подперли ее плечами, да так крепко, что Челищев и Янов, пытавшиеся вломиться в гофмейстерские хоромы, не смогли туда проникнуть.

Так круто началась и быстро кончилась эта битва. Но дело студентов-бунтовщиков разбиралось долго. Им занималась университетская судебная камера. Ты, Александр сын Радищев, многое скрыл от судей, чтобы оградить от кары своих товарищей и себя. И в «Житии» тоже не все рассказал о себе. Признайся, ты ведь был одним из зачинщиков этого бунта и в самый разгар его нисколько не отличился присущей тебе сдержанностью. При тебе не было шпаги, но была трость, и ею ты огрел-таки ненавистного гофмейстера, когда он, уже окруженный, грубо ответил на твое требование освободить Трубецкого…

Да, майор сбежал в свои покои. Его бегство знаменовало полное отступление. В его лице пала российская монаршая власть в Лейпциге. Маленькая русская колония обрела свободу, хотя бунтовщикам пришлось посидеть под стражей.

Сидели в своих комнатушках, окна которых были заколочены досками, а двери сняты с петель. По коридору непрестанно сновали солдаты. Сновали с утра до вечера, с вечера до утра. Заглядывали в покои. Один был особенно бдителен. Подойдет к открытой каморке, станет за косяком и слушает… Ночная тишина. Он слушает. Стоит час, стоит два, стоит всю ночь. Слышно, как он дышит. А вот его уже видно сквозь стену. Маленький, горбатенький, лицо с кулачок, лобик весь в мелких морщинках. Этакий гномик. Смотрит сквозь стену, но тебя не замечает. В коридоре горит фонарь, а в каморке темно. И хорошо, что темно. Тебя никто не разглядит, а ты все видишь. Солдатик дремлет. Переступил с ноги на ногу, тряхнул головенкой, зевнул. Подходит к дверной решетке, поднимает черную мешковину. Постой, какая решетка? Какая мешковина? Дверь-то ведь снята с петель. Все спуталось. Кто там стоит? Петушков? Или гномик? Нет, гномика вовсе не было. Ты, кажется, засыпаешь. Слава Богу. Хоть на часок забыться. Река. Седобородый Харон в лодке. Машет рукой, подзывает. Не бойся, он ведь снится. Или это не сон? Нет, сон. Слава Богу.

ГЛАВА 17

Что-то загрохотало, и он дернулся всем телом, вскинул голову. Кто-то сильно бил кулаком в дверь. Значит, надо было подниматься. Так и не удалось уснуть как следует. Он надел башмаки, встал и подошел к окну, глянул во двор. У кирпичной стены стояла рыжая лошадь, впряженная в телегу. Одна дверь в стене была открыта, и двое солдат втаскивали в ее темный проем телячью тушу. Он догадался, что каземат напротив его окна занимает кухня. Может быть, и остальные служебные? Или в тех сидят узники?

Открылась дверь камеры. Явился Петушков.

— Выходите, — приказал он.

— Куда? — спросил Радищев.

— Вам спрашивать не позволено. В другой раз отвечать не буду. В нужник.

Радищев вышел в коридор. Петушков пропустил его вперед.

— В сенцы и в правый угол, — скомандовал он, шагая сзади.

Нужник оказался тесной клетушкой с решетчатым окошком. Окошко маленькое, в него никак не пролезешь, и вот еще решетка, и за ней видна поодаль каменная ограда с амбразурами. Куда тут сбежишь? Вся крепость — остров, а равелин — остров на острове. Кругом вода, и стены, и сторожевые будки на углах бастионов. Крепость воздвигалась для защиты от иноземцев, но ни разу с ними не сразилась и обратила всю свою каменную мощь на своих. Может быть, и пушки ныне повернуты в обратную сторону? Может быть, их дула смотрят сейчас сюда из этих глубоких амбразур? Да нет, в крепости, кажется, всего одна действующая пушка, из которой стреляют один раз в сутки. А враг ведь подходил недавно к Красной Горке и мог бы появиться на Неве, если бы его не остановила эскадра Крузе. Теперь шведов прогнали. Но что с флотилией принца Нассау? Разбита наголову? Жив ли поручик Радищев? Погиб, наверное. Ах, Степан, ты дрался, конечно, самозабвенно, как дрался бы за отечество и твой брат, а вот его заперли в тюрьму, словно отъявленного врага.

— Выходите! — послышалось сзади, за дверью. Радищев отвернулся от окошка и увидел в маленьком дверном отверстии глаз своего стража. — Я не думать привел вас сюда. Выходите.

Вернув арестанта на место, солдат закрыл на два замка камеру и открыл соседнюю.

А вскоре за Радищевым пришел унтер-офицер. Этот вывел его во двор, оттуда — за деревянные ворота, к мостику, на противоположном конце которого ожидал унтер-офицер другой команды, не инвалидной. Радищев понял, что теперь его ведут на допрос. Неужто Шешковский уже приехал в крепость? Не терпится действительному статскому советнику, спешит отличиться в новом громком деле. Или просто хочет сразу взять на измор, начал пораньше, не дал позавтракать, не даст пообедать. Сегодня-то он этим не доймет, арестанту покамест пища не нужна, тем паче такая, какой здесь потчуют.

Войдя в каменные Васильевские ворота, они зашагали (арестант впереди, конвойный следом) по булыжной мостовой, ведущей к собору и Комендантскому дому. Радищев шел без шляпы, и на лоб ему упала крупная дождевая капля. Он поднял голову. Над крепостью плыли косматые водянисто-серые тучи, и золотой высоченный шпиль колокольни чуть-чуть не задевал их крестом, золотой ангел-флюгер, державшийся обеими руками за верхушку шпиля, летел под самыми облаками. Тучи двигались на запад, ангел с крестом в руках летел на восток. Он покидает крепость, подумал Радищев. По замыслу Петра ангел ведь должен был, очевидно, хранить защитников столицы от иноземных пушек. А кого ему хранить теперь? Узников? От кого? От императрицы и Шешковского?.. Где же этот синеглазый тигр будет сегодня терзать свою добычу? В Комендантском доме?

— Направо, — скомандовал конвоир.

Ага, вот где примет нынче действительный статский советник. Что это за дом? Кажется, комендантская канцелярия.

Арестанта ввели в длинную узкую комнату с одним большим окном, украшенным фигурной церковной решеткой. Шешковский (сегодня он был в сером сюртуке с медными сияющими пуговицами) сидел у самого окна за красным столом, к которому пристроился сбоку и протоколист, молоденький розоволицый служитель Тайной экспедиции. Шагах в пяти от стола и в двух шагах от двери стоял простенький стул с прямой низкой спинкой. Нет, механического кресла тут не было.

— Прошу садиться, — сказал Степан Иванович.

Радищев подошел к стулу, сел и, не поворачивая головы, поискал глазами знаменитую палку. Да, она была здесь. Стояла справа от Шешковского, у стены, под иконой. Глянцевая, цвета пожелтевшей кости, не такая уж толстая, но даже с виду тяжелая и прочная, вероятно, самшитовая.

Протоколист по какому-то тайному знаку своего начальника быстро встал, подбежал к двери, замкнул ее и, вынув ключ, вернулся к столу.

Степан Иванович долго смотрел на арестанта с грустным сочувствием. Потом положил руки на стол и застучал пальцами по картонной папке, воспроизводя барабанную военную дробь (или эшафотную?).

— Ну, господин коллежский советник, выспались? — сказал он, продолжая барабанить.

— Какой тут сон, — усмехнулся Радищев.

— Да, понимаю, понимаю. Сон здесь плох, тем паче в первую ночь. Думы, беспокойство. Вы уж не обижайтесь, любезный, что я так рано вас вызвал. Надобно поторопиться, чтоб долго вас тут не томить. Ежели дело у нас с вами пойдет хорошо, ваше положение скоро изменится к лучшему. Всякое запирательство только ухудшает участь арестованного. Поверьте мне, старику. Разных приходилось мне видеть грешников-то. Другой никак не хочет покаяться, все противится, все упрямится, а после спохватывается, ан поздно. Меч правосудия занесен, и тут уж, как ни молись, возмездия не отвратишь. Запоздалое-то покаяние не в счет. Дорого яичко ко Христову дню. — Степан Иванович открыл папку и стал просматривать какие-то листы.

Протоколы допросов, подумал Радищев. Что он в этой папке имеет? Несомненно, показания Зотова и Мейснера. Возможно, и объяснение типографщика Шнора, которого, вероятно, вызывал Рылеев. Еще что? Наставление императрицы? Да она, наверное, уже прочитала книгу и дала какие-то указания.

— Итак, Александр Николаевич, давайте-ка побеседуем, — сказал Степан Иванович. — Весьма желательна полная откровенность между нами. Вы уже признались графу Брюсу и мне, что «Путешествие из Петербурга в Москву» написано и издано вами, но мне бы хотелось еще раз услышать подтверждение сего признания.

— Да, эта книга написана мною, — сказал Радищев и посмотрел на протоколиста, поспешно записывающего ответ.

— Добре, — сказал Шешковский. — А признаете ли вы, что книга по всем изражениям преступна?

Нет, с ответом на этот вопрос спешить нельзя, подумал Радищев. Надобно сперва выведать, на что обращает наибольшее внимание императрица, что она находит особенно опасным в «Путешествии».

— Преступной свою книгу я не считаю, — сказал он. — Я писал ее без всякого злого умысла.

— Так-так. Значит, без всякого умысла? Однако ж все ваше писание переполнено злобой к царям и властям. Каждая страница прямо-таки пышет гневом. И всюду проповедь мужицкой мести. Неужто сие вылилось помимо вашей воли? Стало быть, из самого сердца выплеснулся яд-то? А? Порок, выходит, таился в глубине вашей души?

Черт, как хитро поворачивает этот опытнейший тактик сыска! Атакуемый должен спешно перейти на другую линию обороны.

— Не порок, а заблуждение, — сказал Радищев, поняв, что Екатерина хорошо разобралась в его книге и тут увернуться не удастся. — Сердце мое чисто, ваше превосходительство. Меня просто постигло заблуждение. Это я понял еще до ареста, почему и сжег свою книгу.

— С каким же намерением вы ее писали? Хотели обличить правление ее величества?

— Нет, такового умысла у меня не было. Я читал когда-то «Путешествие» Стерна, и вот мне захотелось написать подобную книгу. Я припомнил разные случаи из жизни, о которых мне рассказывали, и стал их описывать, а себя вообразил этаким путешествующим Йориком.

— Хитрите, хитрите, Радищев, — заметил с усмешкой Степан Иванович. — Сколько мне помнится, Йорик в своей поездке не встречал ничего подобного тому, что вы изображаете в своей дерзкой книге.

— Но ведь он путешествовал по Франции, а я пытался описать Россию.

Шешковский вдруг ударил кулаком по столу.

— Кто вам позволил? — крикнул он неожиданно тонким голосом. — Где вы увидели такую Россию? — Он встал, небольшой, сухопарый, дважды быстро обошел кругом стола и опять сел в кресло, несколько успокоившись. — Еще раз спрашиваю: с каким намерением писали вы сей злобный пасквиль?

— Полагал, что принесу пользу, — ответил Радищев.

— Какую такую пользу?

— Думал — опишу тяжелое состояние помещичьих крестьян и устыжу тех, кто так жестоко с ними поступает. То было мое глубокое заблуждение, ваше превосходительство. Да, досадное заблуждение, в чем чистосердечно признаюсь перед вами. Тщеславие затмило мой ум. Я хотел прослыть смелым писателем.

— Послушайте, Радищев, не морочьте мне голову. Он, видите ли, хотел прослыть писателем! Так отчего же не проставил своего имени в сочинении?

— Я намерен был объявить о себе, когда публика одобрит мою книгу. К сожалению, не дождался.

— Ага, значит, полагаете, что ее все же когда-нибудь одобрят? Никогда, голубчик, никогда! Россия — не сумасшедшая Франция. Марат у нас не выпустил бы ни одного своего бешеного листка. Не понимаю, как Никита Иванович прозевал ваше преступное «Путешествие»… Расскажите-ка откровенно, каким образом все это произошло?

Радищев молчал, обдумывая, как бы вызвать у следователя такой вопрос, по которому можно узнать, известно ли ему, что с цензурой имел дело Мейснер.

— Ну, ну, рассказывайте, — торопил Шешковский. — Как вам удалось обмануть нашего обер-полицмейстера?

— Ваше превосходительство, вы странно изволите выражаться. Какой тут обман? Я представил рукопись книги в цензуру по всем правилам. И получил дозволение печатать.

— Отчего же вы сами не явились в Управу благочиния, а посылали туда своего таможенного служителя?

Да, о Мейснере он знает, подумал Радищев.

— Отчего не являлся сам? — сказал он. — Полагал и полагаю, что цензору важно видеть само сочинение, отнюдь не автора.

— Ловко, сударь, вывертываетесь. Однако тщетно. Ладно, о сем еще будет у нас разговор. Подробнейший. Мы сможем еще увидеть, насколько книга переделана после цензурного просмотра. Теперь же давайте точненько установим, сколько экземпляров пошло в публику. Поймите, Александр Николаевич, вы сами, заметьте, сами должны помочь нам пресечь то зло, какое пустили в народ. Сия помощь облегчит вашу участь. Дабы не повторять вам вчерашний опрометчивый ответ и не усугублять свою вину, я обязан вас предупредить, что мы имеем показания Герасима Зотова. Кстати, оно весьма поучительно для вас. Сей бедняга начал врать и плачевно запутался.

Раз Зотов путается, соображал Радищев, тем легче опровергнуть его показания. А Мейснер не признался и не признается, что отвез в лавку партию книг, значит, есть еще возможность спасти эти пятьдесят экземпляров.

— Итак, кто доставлял книгу в лавку Зотова? — спросил Шешковский.

— Я сам, — ответил Радищев.

— Сколько экземпляров?

— Двадцать пять.

— И некий московский купец Сидельников — пятьдесят. Значит, всего-то семьдесят пять?

— Нет, только двадцать пять.

Шешковский болезненно сморщился, покачал головой.

— Радищев, мне жаль вас, безумца. Вы сами лезете в петлю, сами выдаете себя с головой. Посмотрите-ка, какая несуразица у вас получается. Заявляете, что поняли свое заблуждение и посему, дескать, сожгли книгу, однако в то же время укрываете проданные экземпляры, то есть стараетесь оставить их в публике, а сие значит, что вы продолжаете свое злодеяние даже в тюрьме, — именно так и поймет вас государыня. Видите, я выказываю все карты и помогаю вам защищаться, ибо отечески жалею вас. Не губите себя, есть ведь еще спасение. Ну не упорствуйте, скажите начистоту, положа руку на сердце, сколько всего экземпляров отдано в лавку?

— Двадцать пять, — сказал Радищев.

Степан Иванович опять болезненно сморщился.

— Семьдесят пять, голубчик, семьдесят пять.

— Нет, двадцать пять.

— Семьдесят пять, — с нажимом проговорил Степан Иванович и злобно сузил глаза.

— Только двадцать пять, — сказал Радищев.

— Лжешь! — закричал Шешковский и вскочил с кресла. — Лжешь, злодей! Я заставлю тебя говорить правду, мерзавец!

— Ваше превосходительство, прошу не оскорблять, — сказал Радищев.

— Что? Как смеешь ты пререкаться! Не забывай, что ты арестант. Я шкуру с тебя сниму, разбойник!

— Еще раз прошу — не оскорбляйте. Вы не имеете права…

— Права? Я не имею права? Да я тебя… — Шешковский подбежал к стене и схватил палку. Протоколист закрыл лицо обеими руками. Радищев встал со стула. Шешковский подбежал к нему, замахнулся и так застыл на взмахе, бледный, с трясущейся челюстью, с остановившимися злыми глазами.

— Ну, бейте, — сказал Радищев.

Но Степан Иванович отшвырнул палку, бросился к иконе и начал быстро-быстро креститься перед образом Спаса.

— Аз уязвил тя, Господи, моими грехами, — громко зашептал он. — Иисусе, спаси мя, грешного, и утверди мя во спокойствии, и распни плоть мою со всеми страстьми.

Радищев опустился на стул. Протоколист, багровый от стыда или возбуждения, склонил голову над листом бумаги и исподлобья поглядывал на своего начальника.

Помолившись, Степан Иванович подошел к окну, глянул на колокольню собора и еще раз перекрестился. И долго стоял он потом неподвижно спиной к кабинету.

Шли тихие тяжкие минуты. Протоколисту становилось скучно. Он перевязал на себе шейный платок, затем плюнул на ладонь и почистил лацкан заношенного коричневого сюртука, затем вынул из кармана роговой гребень, причесался им, повертел его в руках и начал тренькать зубьями, щипля их ногтем. Но он вздрогнул, поспешно спрятал гребень и принял деловой вид, как только его начальник пошевелился у окна. Степан Иванович сел в кресло, придвинул к себе папку, перевернул лист и стал читать какие-то свои записи. Потом, досадливо сморщившись, посмотрел на арестанта.

— Вот оно как получается, Радищев, — сказал он. — Вы, разные там вольнодумцы, затеваете преступные дела, а я после возись с вами, надрывайся, порти кровь, да еще того и гляди примешь грех на себя. Ведь решил бы я вас палкой-то, ей-ей, решил бы. Глаза остановили. Однако ж имейте в виду, другой раз глазами меня не остановите. Видит Бог, я не хочу вас ни увечить, ни убивать, но ежели вынудите — какой же тут грех? Никакого. Так что опасаться-то мне, выходит, и нечего. Искореняю людские грехи, следственно, служу самому Господу.

Кощунственно прикрываешься именем Бога, думал Радищев. Не ново, Степан Иванович, не ново. Перенято у инквизиции. Преступления властей всегда оправдываются какой-нибудь священной целью.

Шешковский опять обратился к своей папке.

— Попрошу, Радищев, пояснить… — говорил он, перебирая и просматривая листы. — Есть в вашей книге любопытные места… К проданным экземплярам мы еще вернемся, и я надеюсь, что к этому времени вы образумитесь и перестанете увертываться, да и увертываться-то будет некуда — мы так прижмем вас к стене, что и не дрыгнете. Призовем и Зотова, и московского купца Сидельникова, ежели сами не раскроетесь.

Такового купца, вероятно, вовсе нет на свете, подумал Радищев. Его, очевидно, выдумал Зотов, чтобы не выдать Мейснера. Герасим, Герасим, славный ты малый, а вот шатким оказался, запутался.

— Да, призовем всех купчиков, и они обличат вас, — продолжал Степан Иванович, все что-то отыскивая в своей папке. — Обличат, обличат! И вы потупите ваши ясные очи. Так что встреча предстоит для вас весьма неприятная. А сейчас объясните-ка, пожалуйста, что за история описана у вас в главе «Чудово»?

— Там описан случай, который действительно произошел когда-то близ Систербека.

— В книге о нем рассказывает ваш приятель Ч. Кто он таков?

Нет, Челищева упоминать не следует, подумал Радищев. Нельзя уронить на него даже малейшую тень.

— Я не помню, кто рассказывал об этом. В книге я просто придумал, якобы встретился на ямской станции с приятелем, который и поведал мне, как в заливе тонули люди, как один из них выбрался на берег и обратился было за помощью к систербецкому начальнику, но его вытолкали из передней, потому как сей важный начальник изволил еще почивать. Действительно, так, говорят, и было. Двадцать человек тонуло. И они погибли бы, ежели не спасли бы рыбаки.

— И сие происходит близ столицы, где часто бывает государыня? Это клевета и оскорбление ее величества.

— Виноват, кажись, я и в самом деле оскорбил ее величество, показав такое безобразие вблизи ее священной особы. Надобно было отодвинуть происшествие подальше.

— Напрасно, сударь, изволите так остроумно язвить. Вам сегодня придется писать повинную, и я посмотрю, сохраните ли вы сию ядовитость в этом изъяснении перед государыней. В кого вы стреляете? В своих детей? Ведь каждое ваше непокорное слово убивает не только вас, но и их. Неужто вы до того уж дошли в своей злобе, что потеряли все добрые чувства, даже жалость к родным детям?

Вот тут Шешковский ударил в самое больное место. Радищев только сейчас вполне осознал, что и дети его теперь в руках Степана Ивановича, который ведь сможет подсказать императрице любое решение, а та одним взмахом пера окончательно погубит сирот, и тогда уж их никто не защитит — ни Лиза, ни граф Воронцов.

— Чадушек-то своих пожалели бы, — продолжал Степан Иванович. — Вот остались они там, на острове, плачут, жмутся, поди, друг к другу, больше-то не к кому прислониться. Была бы жива мать — дело другое, а так что же — одни-одинешеньки. Теткам-то они не очень нужны. Ну, может быть, какая и пожалеет, приголубит, погладит по головкам. А руки-то все же не родительские, дети это весьма хорошо чувствуют, чужая-то ласка их даже обижает, пуще ранит.

— Господи, да перестаньте же, ваше превосходительство! — взмолился Радищев и, услышав свой дрогнувший, жалкий голос, уткнулся лицом в ладони.

— Ну, ну, Александр Николаевич, — сказал Шешковский, — плакать-то, пожалуй, и рано. Боже мой, и у меня подступили слезы. Вот вызвал у вас отцовские чувства, и у самого заболело сердце. Думаете, легко мне о детях-то напоминать? Но это ведь мой долг. Я обязан подсказать, чтобы вы и о них подумали, о чадах родимых. Еще не поздно о них позаботиться. Вот откроетесь чистосердечно, покаетесь, повинитесь — и государыня сменит гнев-то милостью. Я хорошо знаю ее великодушие и постараюсь вызвать у нее сострадание. Человек вы благородный, и вам совсем не к лицу трусливо запираться. Откройтесь начистоту, и сразу почувствуете себя легко, да и детушек милых спасете. Скажите, пожалуйста, как понять ваш сон? Вот вы изволили, Александр Николаевич, заснуть в дороге, и вам приснилось, что вы царь. Царь, или шах, или, как забавно вы выразились, нечто, сидящее во власти на троне. Странный однако ж сон. Весьма странный. Этакое чудное превращение. Вы сидите на золотом троне. Вас окружает толпа приближенных. «Да здравствует великий государь!» — кричат все. Восхваляют ваши великие дела, и вы услаждаетесь славой. Истинно радуетесь, что государство благоденствует и процветает. Все бы хорошо, да вот стоит в глубине залы какая-то мрачная женщина. И как стоит-то! У всех перед вами обнажены головы, а она в шляпе. Прислонилась к столпу, смотрит на вас скорбно. Вы спрашиваете: «Кто сия?» Льстивая толпа начинает вам наговаривать, дескать, это весьма опасная странница — носит в себе яд и отраву, всех презирает. Ну, вы, конечно, гневаетесь, однако невольно подходите к ней, она снимает с ваших глаз бельма. Боже ты мой! Ваши блестящие одежды, оказывается, замараны кровью, на перстах — кусочки человеческого мозга. Ужас! Вы узрели и черные души приближенных. Увидели вы и всю страну. Где же благоденствие и процветание? Кругом одни беспорядки. Ваше мнимое милосердие обертывается, оказывается, жестокостью. Блага и награды сыплются на льстецов, на знать, а народ пребывает в нужде и бедствиях. В народе вы слывете, оказывается, обманщиком, пагубным комедиантом. Извините, может быть, я не совсем точно пересказываю ваше видение. Я позволил себе изложить, чтобы разобраться в нем. Конечно, с вашей помощью, Александр Николаевич. Вы уж не откажитесь, растолкуйте. Скажите, что значит сия аллегория?

Радищев поднял голову.

— Как мне кажется, — продолжал Шешковский, — себя-то вы изволили выставить тут вовсе не царем, а странницей, ежели иметь в виду ваше воображаемое путешествие. Должно быть, вы полагаете, что своей книгой снимете бельма с чьих-то глаз. Так ли я вас понял?

— Нет, ваше превосходительство, — сказал Радищев, — я полагаю, что пелену с наших глаз снимает истина. Если вы читали мою книгу, то могли запомнить слова странницы. Она называет себя Истиной.

— Как же, помню. Однако ж она явно намекает и на вас. Мол, всякий, порицающий царя в самовластии, есть странник, но твердые сердца, мол, бывают редки, является только один в столетие. Разве не ясно, что сие о вас она молвит? Вы же первый в нашем веке. Другого такого, чтоб порицал так царей, я что-то не припомню. Значит, под странницей вы разумеете себя. А в самом-то царе, то есть в вашей персоне, превратившейся в царя, я, Александр Николаевич, узнаю по некоторым признакам нашу ныне здравствующую государыню.

— Ваше превосходительство, как можно! Неужто императрица похожа на моего царя? Вы так плохо о ней думаете?

— Нет, голубчик, это вы так плохо о ней пишете.

— Я вовсе о ней не писал.

— А признаки-то, признаки! Вы умышленно их приклеили, чтобы люди опознали нашу государыню. Что такое помянутый вами «Закон совести»? Сие совестный суд, учрежденный императрицей. Давайте наделим вашего царя женским полом. Что получится? Получится царица. Примерим теперь к ней любимого военачальника, чтобы узнать, кто он таков. Вы пишете, что заслуги сего военачальника только в том, что он насыщает сладострастием своего повелителя, то есть повелительницу. Господи, так ведь это светлейший князь Таврический!

Шешковский не любил Потемкина, но лишь одного его и боялся, потому что светлейший презирал сыщика и высмеивал этого грозного человека во дворце, всегда встречая его одним и тем же вопросом: «Каково кнутобойствуешь, батюшка?» Степан Иванович, наверное, со злорадством прочел в «Путешествии» ядовитые строки о знаменитом военачальнике, да и сейчас говорил о нем с веселой усмешкой.

— Странно, — сказал Радищев. — Я не думал, что вы так не любите князя. С кем вы его сравнили? С описанным мною дутым военачальником.

Шешковский стиснул зубы и опять заметно побледнел, но не вскочил, не бросился к палке.

— Радищев, вы ничего не поняли, — сказал он. — Решительно ничего. Мои добрые слова нисколько вас не тронули. Вы дошли в своей хитрости до бесстыдства. Пустили слезу, разыграли жалость к детям.

Дьявол, как изощренно он издевался! Жутко было смотреть на его пергаментное лицо с бесчувственными синими глазами.

— Что вам дети? — продолжал он, злобно усмехаясь. — У вас ведь твердое сердце. Вы один такой в нашем веке. Вам надобно высоко держать голову, о сем и вся забота. О детях пускай думают другие. Так, что ли?

Радищев молчал.

— Ладно, ежели вы не хотите думать о своих детях, подумаем о них мы. По-своему. Как нам заблагорассудится. Полагаю, императрица для начала лишит их дворянства, а отсюда вытекут все последствия. Пути в благородные заведения закроются, служба окажется недоступной, и что же им останется? Работный дом? У вас, кажись, есть девочка? Ну, этой одна дорожка, только бы подрасти, обресть женскую форму…

Радищев, точно боясь увидеть свою дочь в том будущем, которое предрекал Шешковский, закрыл глаза ладонью, и перед ним совершенно ясно предстала теперешняя, маленькая Катюша, нарядная, с алым бантом на голове, но заплаканная, всхлипывающая, прижимающая к груди свою арапку.

В крепости грянул орудийный выстрел. Радищев вздрогнул, вскинул голову и только потом понял, что это пальнула с Нарышкина бастиона пушка, извещающая о наступлении полудня. Прошло, значит, всего часов пятнадцать, как его привезли в крепость, а ему сейчас казалось, что он уже целый год не был на Петровском острове и не виделся с детьми и Лизой. А если в самом деле придется сидеть год? А если десять лет? Сколько пушечных выстрелов услышит он здесь? Сто? Тысячу? Пять тысяч? Нет, долго слушать не дадут. Отнимут и это. Все отнимут. И память, и мысль, и чувства. И кончится для тебя весь мир. Но покамест он еще существует. Неотвратимо существует вот это пергаментное лицо, и оно что-то говорит, говорит давно и мучительно-нудно.

— Радищев, вы меня слышите?

— Да, слышу.

— Я спрашиваю — вы одобряете убийство?

— Какое убийство?

— Не прикидывайтесь глухим. В главе «Зайцово» мужики убивают помещика и его сыновей, и автор явно на стороне преступников. Что же, одобряете убийство?

— Нет, я не одобряю убийство, я только показываю, что оно было вынужденным. Помещик долго мучил и всячески истязал мужиков, они все сносили, но в конце концов терпение кончилось.

— Вот-вот, вы так и пишете, что русский народ терпит до самой крайности, но, когда он положит конец своему терпению, его ничто не может удержать. Это к чему же вы клоните? Тут речь не об одном только случае. Тут, голубчик, вывод. Поучение. Намек на бунт, подстрекательство.

— Я описал происшествие, не более того.

— С какой же целью вы описали его?

— С самой благонамеренной. Хотел предостеречь наших помещиков от подобных случаев. Хотел, чтобы они остепенились и отошли от своих постыдных дел. Я старался предотвратить бунты.

— Ловко вывертываетесь, Радищев. Однако никто вам не поверит. Он, видите ли, старался предотвратить бунты! Да вы к ним и зовете. К общему крестьянскому бунту зовете, к возмущению!

— Ежели я хотел бы возмущения, мне незачем было бы предостерегать помещиков. Вдумайтесь, ваше превосходительство, в описанный случай. Барин дошел в своих жестокостях до зверства, его дети начали насиловать девку почти у всех на глазах, и вот тут-то мужики не стерпели, вступили в драку, драка кончилась убийством, а ведь этого не произошло бы, будь господа почеловечнее.

— Да, во всем виноваты господа. Об этом вопит каждая страница вашего дерзкого сочинения. А мужики у вас всегда правы, а правда должна быть наверху, а сие значит, что надобно все перевернуть. Вот ваш преступный вывод. И хватит, Радищев, выкручиваться. Пишите повинную. Не мне, а государыне. Думаю, вам вполне понятно, что от сей повинной будет зависеть ваша судьба, да и участь ваших детей. Так что язвительность-то свою оставьте, забудьте. Она может вас совсем погубить… Поясните свое «Путешествие» до главы «Торжок».

Ага, вот докуда прочтена императрицей книга, подумал Радищев. Глава о цензуре, значит, еще впереди. Тяжелый будет разговор.

— Вы все поняли? — спросил Шешковский.

— Да, понял, — ответил Радищев.

— Подумайте хорошенько, подготовьтесь к полной откровенности, потом садитесь вот за стол и пишите. Без всякой язвительности. — Шешковский повернулся к протоколисту. — Подскажи арестованному, если он что-нибудь запамятует. Да, вот еще что, Радищев… Укажите-ка лиц, кому вы дарили книгу. Прошу учесть, что все они будут нам известны. Тут ничего вам не скрыть. Давайте уж во всем начистоту. Пора. Побрыкались передо мною — и довольно. С ее величеством шутки плохи. — Шешковский опять повернулся к протоколисту. — Подумает — посади его за стол, и пускай пишет. Я иду к господину обер-коменданту обедать. — Он вышел из-за стола.

Протоколист опередил его, открыл дверь, потом снова ее замкнул и вернулся с ключом к столу. Тут он выхватил из кармана сюртука сушку, откусил половинку и торопливо заработал, захрустел.

Проголодался, подумал Радищев. Покамест этот молоденький сыщик должен обедать всухомятку. Покамест он еще закрывает лицо руками, когда его начальник схватывает палку. Потом привыкнет, обучится мастерству, наловчится вышибать зубы, дослужится до высокого чина (может быть, заменит стареющего Шешковского), оденется в блестящий мундир со звездой и лентой и станет ездить на званые обеды в карете цугом. Степан Иванович тоже поднялся из низов, а теперь имеет несколько домов в столице и порядочные имения в разных губерниях… Что же писать императрице? Воронцов просил о покаянии. Вот кто главный судия. Как перед ним устоять? Трудно. Во-первых, он истинный друг, а во-вторых, без его графской помощи погибнут дети. Шешковский будет осведомлять его о поведении арестанта, и граф, узнав, что подследственный не внял его просьбе, может наконец отвернуться от бывшего своего сотрудника и от его семьи… Какое однако ж простенькое и бесхитростное лицо у этого юного протоколиста. Попробовать разве с ним заговорить? Может быть, он что-нибудь слышал о флотилии принца Нассау.

— Господин протоколист, как там наша погоня за шведами?

Протоколист молчал, торопливо хрупал сушку.

— Что случилось с флотилией принца Нассау? Не слышали?

— Думайте, думайте, — сказал протоколист. — Вам ведь думать приказано, а не говорить.

Нет, паренек, оказывается, вышколен, с ним не разговоришься, ничего не выведаешь. Поручик Радищев, ты, может быть, ранен, лежишь в беспамятстве, а брат твой и вести никакой не получит. Что писать все-таки императрице? Если уж заявлено заблуждение, на него надобно все и сваливать. И сильнее хулить книгу, как бы совпадая во мнениях с государыней. Книга от авторской хулы не пострадает, она сама за себя скажет и будет жить в народе, коли того заслужит. «Диалог» Галилея не перестал действовать на умы, хотя автор, стоя на коленях перед католическим судом, отрекся от своих мыслей. Он выиграл девять лет жизни и смог еще служить тому, от чего на словах отказался.

Протоколист управился с сушками и пересел в кресло Шешковского.

— Ну, готовы, Радищев? — спросил он, сурово нахмурившись. Фу-ты, как он преобразился в кресле-то! Далеко пойдет, шельмец.

— Я спрашиваю — готовы?

— Нет, еще не готов, — сказал Радищев. — Надобно собраться с мыслями и припомнить, о чем писать.

— Довольно. Садитесь и пишите. Я подскажу.

Пришлось подчиниться и этому пареньку. Радищев встал, взял свой стул и подошел к столу. Протоколист поспешно схватил ключ и спрятал его в карман. Какая предусмотрительность! Неужто арестант может сбежать из этой комнаты? Ведь за дверью, несомненно, стоит часовой, да и во всех воротах часовые.

Протоколист подал Радищеву несколько листов бумаги и перо.

— Повинная, — сказал он. — Так и пишите: «Повинная». Она будет передана государыне. Помните, что вам говорил господин действительный статский советник? Я тут записывал, буду подсказывать.

— Не трудитесь, я все помню.

Радищев начал с признания вины и с отрицания злого намерения. Он хотел обойтись без той язвительности, об опасности которой так настойчиво твердил Шешковский, но она все-таки проникла и в объяснение государыне. Лишь немного он смягчил иронию некоторых ответов. Зато голословная хула книги в целом лилась у него довольно густо и черно. Ссылаясь на заблуждение, он усердно клял не только книгу, но и себя, так легкомысленно поддавшегося авторскому тщеславию и впавшего в безумие.

Писал он долго. Закончив, прочитал свою повинную и увидел, что получилось почти то же, что он говорил Шешковскому, только мотив покаяния звучал теперь сильнее, и все объяснения заканчивались жалобным обращением к императрице, к ее милосердию и человеколюбию. Да, кое-что читать ему было неприятно и стыдно. Ну что ж, Галилей тоже не с легкими чувствами стоял на коленях. Можно красиво выставить грудь под кинжал, но можно и увернуться от удара. Выбирать нужно то, в чем больше смысла.

— Закончили? — спросил протоколист.

— Да, пожалуй, все, — сказал Радищев.

— Позвольте, — сказал протоколист, протянув руку за листами. — И ступайте туда, где сидели. — Он положил повинную в картонную папку и, когда арестант ушел на место, пересел на свой стул.

С полчаса они сидели наедине, не глядя друг на друга. Потом пришел Степан Иванович. Он сел в кресло и сразу вынул из папки повинную. Покамест он читал, невозможно было понять, как он ее воспринимает. Пергаментное лицо его не выражало ни чувств, ни мыслей, точно оно омертвело. Но вот он отложил листы и злобно усмехнулся.

— Значит, все-таки двадцать пять? Продолжаете утверждать, что отдали в лавку только двадцать пять экземпляров? Ясно. Теперь уже все ясно. Хотите во что бы то ни стало сохранить свою преступную книгу. Нет, Радищев, мы пресечем ваше преступление. Книгу — в огонь, а вас — на плаху. Ложь положит вас под топор-то, только ложь. Мы сумеем ее раскрыть. Сегодня, голубчик, у нас еще не следствие. Так, любезная беседа. Все впереди. — Он посмотрел на протоколиста. — Отвести его на место.

Протоколист бросился к двери, открыл ее и крикнул в коридор:

— Конвой, отведите арестанта!

Его вернули в камеру уже под вечер. На столе ждала его оставленная надзирателями утренняя и обеденная пища — копеечная булочка, какие носят по улицам лоточники, кружка с холодным сбитнем, кусок черного хлеба и медная миска со щами. Он ничего не брал в рот почти целые сутки, и давеча, когда протоколист хрупал свои сушки, ему очень хотелось есть, а сейчас аппетита не было, только неприятно сосало в желудке, и, чтобы избавиться от этого болезненного ощущения, он решил все-таки что-нибудь проглотить. От щей, даже холодных, пахло тухлым мясом. Но ведь утром солдаты затаскивали в кухню свежую телячью тушу. Куда же она девалась? Ага, ее привезли, наверное, для караульной команды. Арестанты перебьются и на тухлятине.

Он съел булочку, запил холодным сбитнем, потом прошелся несколько раз по камере и остановился у окна. Двери кухни были открыты, и в них стоял, попыхивая трубкой, повар в белом колпаке. Из каземата, отделенного от кухни проездом с железными воротами, вышел вчерашний рыжий офицер, кроваво-красный, мокроволосый, непричесанный, в незастегнутой нижней рубахе, с баулом в руке. Значит, тут баня, подумал Радищев. Еще один каземат служебный. Ну, а в остальных, конечно, томятся узники. Сидят, может быть, много-много лет. Надолго ли засел сюда ты, новичок? Сколько полуденных пушечных выстрелов услышишь ты здесь?

ГЛАВА 18

Усталый, душевно измотанный, сегодня он послушно лег в свою арестантскую постель, как только напомнил ему об этом коридорный страж. Спал он каменно тяжело, без всяких сновидений, без кошмаров. Когда загремели удары в дверь, он не дернулся, как вчера, всем телом, не вскинул голову, лишь повернулся с бока на спину и опять уснул, не успев осознать свое пробуждение. Но потом, в менее глубоком сне, почувствовал какую-то смутную ноющую тоску. Он с усилием открыл глаза и, не увидев ничего в густой тьме, несколько секунд не мог сообразить, где он и что с ним случилось. Послышались удары в дверь дальней камеры, и он вдруг с ужасом понял всю безысходность своего положения. Боже, он ведь арестован и находится в секретной тюрьме Алексеевского равелина! Жизнь кончена. Впереди одни муки. Надобно вот подниматься и готовиться к убийственному допросу. Но почему в камере темно? Раз бьют в двери, значит, уже утро, да и ночи теперь ведь светлы.

Он встал и глянул на окно. Оно было совсем темное, только снизу серовато светилась узкая полоска. В чем дело? Он подошел к окну вплотную и разглядел наружный черный кожух. Вот как! Покамест он спал, тюремщики навесили эту жестяную крышку. Распоряжение Шешковского, конечно. До чего изобретателен сей мучитель! Отнял свет. Отнял даже то немногое, что можно было видеть на клочке тюремного двора.

На допрос его не вели. Он уже часа два сновал по темной камере, а за ним все не приходили. Он стал прислушиваться к шагам в коридоре, но к его двери никто не приближался. Потом бахнула на Нарышкином бастионе пушка, и он понял, что сегодня Степан Иванович уже не вызовет.

Да, Шешковский не вызвал его ни в этот день, ни в следующий. Как ни тяжело было объясняться перед синеглазым извергом, но сидеть в закупоренной камере, ничего не видя, ничего не ведая, оказалось еще тяжелее. На допросе все-таки можно было видеть нападающего и обороняться. Здесь же ты не только беспомощен, но и глух и слеп. Тебя где-то там окружают и осаждают — набирают свидетелей, вооружаются показаниями, читают твою книгу, готовят коварные вопросы, обдумывают, как лучше прижать тебя к стенке, а ты совершенно ничего не знаешь.

Третий день он снует в этой тьме, и о людском мире напоминает ему лишь дежурный солдат, а о времени извещает полуденный пушечный выстрел. Больше никаких признаков жизни. Мешковина на дверном окошке висит круглосуточно, в коридор не заглянешь, ничего там не увидишь. В сенцы арестанта уже не водят: эту короткую прогулку устранила параша, поставленная у двери в его камере. Три раза в день открывается его дверь, но тем, кто ее открывает, запрещено вступать в разговор с арестантом.

За трое безмолвных суток он забыл свой голос и однажды не узнал его, даже испугался, когда произнес про себя первое слово. С этой минуты он стал говорить с собой.

— Ну что, брат, тяжело? — спрашивал он себя, шагая взад и вперед в темноте. — Человек один не может. Сие утверждал ты еще в «Дневнике одной недели», теперь можешь вполне в этом убедиться. Посидишь несколько лет в такой пустоте и, пожалуй, усомнишься в существовании мира сего. Нет, в этом никогда не усомнишься. Протянешь вот руку — нащупаешь стену, а раз есть стена, значит, есть и тюрьма, тюрьма же непоколебимо свидетельствует, что существует человеческая вражда, существуют люди, которые заточают друг друга, казнят, убивают, грабят, насилуют, порабощают.

— Ах, друзья, как еще наивны были мы в юношеских мыслях! — обращался он к лейпцигским собратьям, ибо говорил он теперь не только с собой, но и с теми, кто являлся к нему. Да, несмотря на крепкую стражу, его многие навещали. Силой воображения он уничтожал крепостные стены, открывал свою дверь, устранял тьму и принимал у себя всех, кого хотел видеть. Он даже возвращал в жизнь и вызывал на разговор тех, кто давно покинул земную юдоль. — Да, други мои, — говорил он, — в Лейпциге мы многого недопонимали в горячих мечтах о переустройстве человеческого общества. — Он заслышал в коридоре шаги, приближающиеся к его камере, и стал говорить молча. — Давайте-ка потолкуем сегодня более здраво. Садитесь, мест хватит. Пятерым можно на кровать, двоим на скамейку, остальным на стол. Сколько нас? Двенадцать? Ах нет, Римский-Корсаков ведь умер в дороге. Не будем мальчика поднимать и тревожить, пускай спокойно спит, невинный агнец. Ну вот, все уселись. А мне позвольте походить, потоптаться. Привык уже сновать взад и вперед. Итак, мы снова вместе после долгих лет. Федор Васильевич, ты остался молодым, наш старший товарищ. А мы уже пожилые. Посмотри на своего брата, на меня, на Челищева, на всех нас, оставшихся в живых. Усталые сорокалетние старики. Да, почти старики. Ты же остался студентом. Все еще кипишь, волнуешься, как юноша. Да и князьям нашим смерть сохранила молодость. Вон какие молодцы! Не чета некоторым из нас. Насакин вот совсем одряхлел. Спился, обрюзг. Посмотрите, как он сидит. Ссутулился, бессмысленно блуждают глаза, руки трясутся. Не лучше ли было ему уйти молодым, чтобы остаться в памяти близких таким, как вы? И не лучше ли и мне теперь покончить с собой, чем дать отрубить голову? Но сейчас речь не об этом. Помните, в Лейпциге мы много размышляли и говорили о правах. Все сходилось на том, что гражданское право вытекло из права естественного, что в природном состоянии каждый человек сам защищал как мог свою жизнь и никто его за это не судил, не осуждал, но потом население разрослось, жизнь усложнилась, трудно стало в одиночку стоять за себя, и тогда люди пожертвовали частью своей личной свободы, поручили защищать их друг от друга вождям и судьям, и те, таким образом, получили право наказывать нарушителей установленного порядка. Так, господа? Так мы рассуждали?

— Да, так мы рассуждали, так оно и было в далекие времена, — сказал Ушаков.

— Минуту, Федор. Сегодня я намерен кое в чем тебе возразить. Ты имел счастье избежать старения, но на этом и многое потерял. Ты лишился бесценного дара — жизненного опыта… Итак, мы полагали, что в гражданском обществе все шло хорошо, покамест вожди и судьи не злоупотребляли властью. Достаточно, рассуждали мы, устранить злоупотребления, и в обществе опять восторжествует первоначальная справедливость. Но как устранить сии злоупотребления? Мы вот с Кутузовым и Рубановским пробовали в Сенате хоть немного им воспрепятствовать. Нет, господа, там неодолимая трясина.

— И вы опустили руки? — ядовито усмехнулся Федор Ушаков. — Хороши апостолы правды! А я-то надеялся, умирая. Думал, сам не возвращусь в Россию, зато мои младшие товарищи развернутся на родине. Развернулись, нечего сказать! Что же, похоронили все мечты и замыслы? Разбрелись по норам? Андрей, где ты служишь?

Рубановский медленно поднимается со скамейки и виновато опускает голову под строгим взглядом судьи.

— В счетном отделении Московской казенной палаты.

— Вот тут тебе и конец, — выпаливает Ушаков.

Беспощадные, зловещие слова. Андрей ведь опасно болен, вид у него весьма нехороший. Жалко беднягу… А Лиза все-таки ошиблась в своем дядюшке. Сказала тогда у камина, что он напугается, если что случится, но он вот не побоялся прийти к арестанту, не отстал от других, как не отставал и в Лейпциге, не выбегая вперед. Что же Федор так нападает на него? Вот опять безжалостный удар.

— Опустился ты, Рубановский. Забыл, наверное, и своего обожаемого Вольтера? Ты ведь переводил его поэму, начинал и свои сочинения. Все побоку? Мхом порос там, в своей казенной палате.

Андрей стоит, пристыженно опустив глаза долу. Молчит. Надобно его защитить.

— Федор Васильевич, отчего ты навалился на скромного Рубановского? Вот сидит Михаил, твой братец. Помнишь, как он шумел? Ныне тоже смирился.

— С ним у меня разговор особливый.

— А спроси вот у Сергея Янова, что́ ему удалось совершить. Он десять лет находился на дипломатической службе, исполнял даже обязанности поверенного в Саксонии, а вернувшись в Россию, два года ведал экономией в Тобольской казенной палате, ездил там с осмотром государственных селений, проверял заводы. Имел, кажись, в руках козырные карты, а что выиграл? Что сделал полезного? Представил интересное описание края. Оно могло бы подвигнуть правительство на переустройство жизни в Сибири. Но кому у нас в верхах охота думать о переустройстве? Все сидят на местах, боятся их потерять и посему шага лишнего не ступят. А что мог Янов?

— Значит, и он опустил руки? — Ушаков переводит свой гневный взгляд с Рубановского на Янова. — Чем же ты кончил, Серж?

— Оставил службу и поселился в своей калужской деревне, — не поднимаясь, отвечал Янов. — Забавляюсь кистью, пишу сельские пейзажи. Другого достойного дела не нахожу.

— Отступники! — Федор вскакивает и мечется по комнате. — И это ученики Гельвеция! Неужто забыли, с какой горячностью мы изучали его книгу «О разуме»? Как горели, как горели! Где тот огонь?

— Федор Васильевич, не кипятись, — говорит Кутузов, близоруко щуря глаза и следуя взглядом за быстрыми движениями Ушакова. — Хватит с нас огня. Огонь — далеко не благо. Ты ведь не знаешь, к чему привела разнузданность таких философов, как Гельвеций. Франция скоро утонет в крови.

— А что там произошло? — остановившись, спрашивает Федор.

— Восстание? — удивляются Трубецкой и Несвицкий.

— Господа, — обращается Кутузов к молодым князьям и Ушакову, — вы еще ничего не знаете. После вас мир потерпел великие потрясения. До Франции восемь лет бушевала восставшая Америка и наконец отложилась от Англии. В России почти полтора года свирепствовал мятеж Пугачева…

— Мятеж? Пугачева? Кто он такой? — спрашивает Федор, ошеломленный, как и князья, новостями пятнадцатилетней давности.

— Казак Емельян, который хотел стать императором Петром Федоровичем, — отвечает Кутузов. — Он собрал уйму народа. Народ явил такую злую силу, что война с ним была не менее кровопролитная и тяжелая, чем нынешняя, а ныне, к вашему сведению, потусторонние господа, Россия воюет с Турцией и Швецией. Думаю, нам придется воевать и с Францией. Я только что из Берлина. Европу вот-вот подожгут французские мятежники. Ты хочешь, Федор, чтоб каждый из нас метал огонь в сей безумный мир. Он и без нас скоро весь воспламенится и взорвется.

— Да, события и впрямь потрясающи. Но тем паче вам не должно было заползать в норы. Или пускай человечество гибнет в распрях и войнах, лишь бы вам спастись? Так, что ли? Стыдно, господа! Вы прекрасно знаете, что все зло проистекает из нарушений первоначального общественного договора, который ныне бессовестно попран сильными мира сего. Вот ваши враги — те, кто попирает исконное общественное соглашение, злоупотребляя некогда вверенной им властью. Вот вам поле сражения. Вам предстояла неравная, тяжкая, но священная битва, а вы позорно отступили.

— Битвы, битвы — они-то и привели человечество к пропасти, — возражает Кутузов. — Сие доказывает вся история и окончательно докажет Франция. Руссо и Мабли не дожили до той бойни, которая не без их подстрекательства началась ныне в Париже, а ежели они увидели бы сей убийственный разгул, им пришлось бы откреститься от своих дерзких писаний. Не обвиняй меня, Федор, в отступничестве. И мой дух трепещет от радости, когда я думаю о грядущей вольности, но я теперь знаю, что истинная свобода — внутри нас. Надобно подготовить души людей к свободе, и она сама явится, а когда ее завоевывают неподготовленные, она вскоре обертывается злом и новым рабством. Каждому из нас определен известный градус… Ты вот, Федор, коришь нас за уединение, а я почитаю его, уединение-то, нравственною больницею.

— Понятно, понятно, Алексей, — останавливает бывшего друга Ушаков. — Я еще в Лейпциге догадывался, что ты придешь к этому масонскому градусу. С тобой кончено.

Тут вмешивается Челищев.

— Федор, ты вот расшагиваешь по камере, как по своей студенческой комнатушке, а хозяин стоит в сторонке. Не забывай, в Лейпциге он был младше тебя, теперь старше на целых восемнадцать лет. К тому же сегодня нас собрал он, стало быть, его и надобно выслушать. Кстати, никто из нас за правду еще не изгнан, тогда как он уже в тюрьме. Он вынужден был отдать жизнь, чтобы выпустить свою книгу.

— Ах вот оно что, — говорит Ушаков. — Радищев, значит, ты здесь за книгу? Расскажи. — Он садится на кровать, втискиваясь между Челищевым и Яновым. — Расскажи, что за книга.

— Увольте, друзья. Пускай уж расспрашивает о книге Шешковский, а вы должны ее прочесть и оценить по-своему.

— Но я прочесть не успею. Мне и вот князьям надобно вернуться на берег Ахерона вовремя, иначе дед Харон не подаст лодку. Так что ты уж потрудись, Александр, расскажи.

— Книгу нельзя пересказать. Если бы я попытался это сделать, то у меня вышло бы другое сочинение, потому что я сегодня уже не тот, кем был, когда писал. Поговорим лучше о другом, Федор Васильевич, о твоих «Размышлениях» и «Письмах». Прости, друг, я опубликовал их. В «Размышлениях» ты протестуешь, как до тебя Беккариа, против смертной казни. Однако в одном месте почему-то оговариваешься, что казнить смертью для примера надлежит только того, кого без опасности сохранить невозможно. Но ведь этак можно подвести к эшафоту очень многих! Стоит признать обвиняемого опасным, и его смертная казнь уже законна и необходима. А для кого он опасен? Для народа или для тех, кто подавляет народ? В тех же «Размышлениях» ты, Федор Васильевич, утверждаешь, что люди, перейдя из естественного состояния в гражданское, вверили власть государю, а сей принял на себя обязанности защищать их и опекать. Так было в далекие времена. Ныне мы видим, как защищают своих подданных государи и их правительства. Владыки начисто забыли свои обязанности, зато навсегда присвоили власть и обратили ее против тех, от кого она когда-то ими получена. Так не вправе ли народы свергать таких государей и их правительства? По-моему, вправе. Но человека, который заявил об этом праве народа, скоро положат на плаху, и твоя, Федор Васильевич, оговорка нравственно оправдает сию казнь.

— Господи, выходит, я с теми, кто тебя карает? Я, твой друг и учитель! Как это могло случиться?

Тут коридорный страж стукнул кулаком в дверь, и друзья мгновенно исчезли, арестант остался один. Бесследно улетучилось все, что он так отчетливо видел и слышал, и в камере сразу стало темно и тихо. Для чего же надзиратель стукнул? Неужто догадался, что узник отвлекся от своей беды? Решил о ней напомнить? Все уничтожил одним ударом кулака! Никого и ничего нет. Густая тьма и тяжкая тишина. Ночь или день? Должно быть, вечер, потому что выстрел-то раздался, пожалуй, часов восемь назад.

Спать ему теперь не приказывали, утром в его дверь не стучали, а пищу все три раза подавали одну и ту же (капусту с тухлой говядиной) — так, вероятно, распорядился Шешковский, чтобы лишить арестанта всякого представления о времени. Но запретить полуденные сигналы империи Степан Иванович был не в силах, и крепостная пушка могла бы служить для арестанта календарем, однако Радищев, услышав однажды ее очередной выстрел, не смог с точностью установить, какой это по счету — пятый или шестой. Надобно отмечать, подумал он. Но как? Ни карандаша, ни бумаги, и такая темень. Откладывать бы какие-нибудь палочки или камушки, а где их взять? Никаких подходящих предметов. Разве помечать как-нибудь половицы? Нет, их уже не видно, да и не хватит ни половиц, ни потолочин, если придется сидеть вот так долгие дни и годы. В царстве произвола владыкам все позволено, и они могут даже без суда и следствия несколько лет держать человека взаперти.

Он шагал в темноте по камере и долго думал о том, как регистрировать пушечные выстрелы и вести им счет. Неделю назад он не поверил бы, если бы кто-нибудь сказал, что ему серьезно придется решать такую никчемную задачу. Но в тюрьме нет пустяков, думал он теперь. Тут одинаково значительны и вопрос, как побриться (вот отросла уже колючая щетина), и проблема смысла человеческой жизни. Шаги в коридоре или внезапный звук, доносящийся со двора, здесь воспринимаются как большие события, а ведь пушечные выстрелы дают знать о движении светил и подтверждают бытие вселенной. Нет, надобно как-то ухитриться и регистрировать эти сигналы. Что же придумать? А? Старые узники опытны, выходят, говорят, из самых трудных положений, совершают невероятные побеги, а ты, новичок, не в состоянии разрешить такой простой вопрос. Ты все еще беспомощный дворянин. Учись смекалке. Кто сидит в соседних камерах? Вчера один подавал какой-то знак — постучал тихонько в стену чем-то звенящим, наверное, миской. Стоп! Ведь краем медной миски можно делать зарубки на столе и потом считать их ощупью. Выход, кажется, найден. Сосед помог. Что он хотел вчера сказать своим стуком? Может быть, знающие арестанты пользуются какими-нибудь условными сигналами? Со временем, когда российская деспотия запрет в тюрьмы гораздо больше образованных людей, они изобретут, пожалуй, стуковой язык, и их заточение наполовину облегчится. Будь такой язык уже изобретен, сейчас вот можно было бы поговорить с соседом через стену. Его окно, наверное, не закрыто кожухом. Кожух, конечно, придумал Степан Иванович для литератора, чтоб убить в нем дерзкие мысли, да и самого доконать, замучить. Одного русского писателя уморила здесь, в крепости, Екатерина Первая, тебя уморит Екатерина Вторая. Посошков умер, кажется, в Алексеевском равелине, тут и тебе заканчивать последние дни. Но его «Книга о скудости и богатстве» далеко не «Путешествие из Петербурга в Москву». Он обличал варварское хозяйничанье помещиков и их пагубное отношение к крестьянам, но возлагал большие надежды на разумного, рачительного самодержца, а ты предвещаешь царям плаху, потому и мучат тебя более изощренно — сидишь вот в полной тьме, видишь только едва заметную серую полоску. Постой-ка, подоконник-то все-таки немного видно.

Он взял со стола миску, подошел к окну и прорезал медью на кромке узкого подоконника зарубки. Ему пришлось напрячь зрение, чтобы разглядеть эти шесть зарубок, означающих шесть пушечных выстрелов, услышанных им в крепости. Вот и календарь, подумал он, радуясь своей первой арестантской выдумке. Он внимательно оглядел все края окна. Черт, как плотно пригнан снаружи этот кожух! Тщательнейшая работа. Буквально комар носа не подточит. Откуда же серая полоска? Надобно исследовать.

Он подставил скамейку, поднялся до середины окна и глянул вниз. Там стенка жестяной крышки прилегала к стене дома несколько неплотно, образуя узкую щель, в которую и пробивался свет.

Загремели запоры, и арестант соскочил со скамейки. В проеме открывшейся двери показался унтер-офицер караульной команды.

— Прошу к выходу, — сказал он.

Услышав эти человеческие слова, впервые в пятисуточном безмолвии, Радищев растерялся и остался стоять среди камеры.

— Прошу к выходу, — спокойно повторил унтер-офицер.

Даже в сумрачном коридоре Радищеву показалось слишком светло, а когда его вывели во двор, у него закружилась от света и свежего воздуха голова, он качнулся к стене дома и оперся на нее рукой, чтобы не упасть. Унтер-офицер с минуту подождал, затем осторожно тронул его за локоть.

— Нельзя стоять-то, — сказал он. — Шагайте помаленьку.

Выйдя за ворота равелина, поднявшись на мостик, Радищев посмотрел вправо и увидел за частоколом, пересекающим канал, обагренную закатными лучами Неву, а за ней — ослепительные бело-зеленые дворцовые здания, где начиналась его юность, откуда он выехал с дружками в Лейпциг за знаниями человеческих прав, чтобы заступиться за бесправных, но теперь вот его самого, совершенно беззащитного, вели к Шешковскому, который хоть не учился законам у профессоров, зато прошел школу у знаменитого елизаветинского сыщика Шувалова.

В конце мостика Радищев повернулся вправо уже всем корпусом и, приостановившись, поглядел на стрелку Васильевского острова, обрамленную чащей мачт с трепещущими флагами. Царевский и Мейснер сейчас, может быть, еще на пристани, подумал он, и у него защемило сердце. Ах, друзья, скоро и вам, пожалуй, придется расстаться с таможней.

— Не останавливаться! — крикнул конвойный, ожидавший его за каналом. — Шагайте.

Шешковский ждал арестанта за тем же красным столом, но сегодня с ним не было протоколиста.

— Ну-с, как себя чувствуем? — сказал Степан Иванович, когда Радищев сел на свой стул.

— Прекрасно, — сказал Радищев, с усилием бодрясь. — В камере темно, а это способствует воображению. Свет обычно мешает. Не напрасно ведь мы закрываем глаза, если хотим что-нибудь представить или вспомнить.

— И что же вы, сударь, вспоминаете?

— Да больше все службу в таможне, как я изыскивал разные способы, чтобы увеличить казенные доходы и доставить радость государыне.

— Смотри-ка, какое похвальное рвение! Хотели, стало быть, радовать государыню? Тогда зачем же так жестоко ее огорчили? Да не просто огорчили, а публично оскорбили своей дерзкой книгой.

Шешковский вдруг встал, взял стул протоколиста, подошел с ним к арестанту и сел напротив.

— Давайте, Радищев, как на духу. По-хорошему, откровенно. Вот скажите, почему вы хотите уничтожить цензуру?

Ага, государыня прочла уже главу «Торжок» и хочет получить объяснение автора, догадался Радищев.

— Уничтожать цензуру я не собираюсь, — сказал он. — Если писал против нее, то думал, что творю доброе. Цензура, думал, порождает легкомысленных авторов, кои слишком на нее полагаются и пишут всякую всячину. Когда не станет цензуры, размышлял я, писателю придется отвечать за все самому и он строже будет относиться к своему перу.

— Совсем невинные мысли. Правда? Такими хотите мне их представить а в книге-то они иначе выглядят. Там вы начертали историю цензуры. Цель совершенно ясная, вы ее нисколько не скрываете. Весьма старательно доказываете, что цензура не только не нужна, но и вредна. Голубчик, ежели снять с наших писателей досмотр Управы благочиния, они совсем распояшутся и накинутся на начальство, на власть, на государственное устройство. Пример тому вы. Цензура недоглядела за вами, и вы, яко тать в нощи, влезли в дом Российской империи. И все перевернули, переворошили. Хозяйственные порядки, военные дела, политику, нравственность, литературу, законы, суд — не перечислить. Все перерыли и не нашли ничего пригодного. Ну, а раз в государстве все негодно, его надобно ломать и строить новое. Вот ведь куда гнете, Александр Николаевич. Толкаете народ к возмущению.

— Народ наш книг не читает, к тому же я писал таким слогом, какой простолюдину недоступен.

— Да, слог высокий. Но у вас есть сообщники и ученики, могут ходить и толковать вашу книгу.

Нащупывает соучастников издания, подумал Радищев.

— Никакого заговора я не затевал, — сказал он, — следовательно, и не имел сообщников. Писатель сочиняет один, для чего ему сообщники?

— А вот Новиков имеет их предостаточно. Собрал вокруг своей Типографической компании всех мартинистов. Живет ныне в селе, а сообщники-то копошатся в Москве, продолжают его дела. Сплели там превеликую сеть, а мне придется ее расплетать, распутывать. Кстати сказать, и ваш друг Кутузов запутался в той сети. Удалился в Берлин, а то бы ему не уйти от меня.

Вот и твой невинный градус, Алексей, подумал Радищев.

— Вы-то не мартинист? — спросил Шешковский.

— Неужто похож? — сказал Радищев. — На сей вопрос есть ясный ответ в моей книге. Прочтите главу «Подберезье». Там путешественник ночует на станции с семинаристом. Утром находит выроненные пареньком бумаги. Читает их и мысленно возражает юному философу-мартинисту. Нет, мол, я лучше ночь просижу с пригоженькою девочкою, упьюсь сладострастием и усну в ее объятиях, нежели потщусь отделить дух мой от тела. Не ручаюсь, точно ли передаю мысли моего путешественника, но каждый, кто внимательно прочтет то место, поймет, как я отношусь к мартинистам.

Шешковский в упор смотрел в лицо арестанта. Долго молчал, не выражая никаких чувств, точно окаменев. Потом вдруг улыбнулся, грустно и сочувственно.

— Ясные карие очи, — сказал он. — Кроткие, добрые. Смотрю вот в них и никак не могу понять, откуда взялась у вас небывалая дерзость, да не просто дерзость, а какая-то львиная ярость, словно вы хотели кого-то растерзать, когда писали свой пасквиль. Ладно, Радищев, на сегодня хватит. — Он поднялся, поставил стул к стене и ушел за стол. — Нынче у нас, Александр Николаевич, суббота, я допросами вас не потревожил бы перед праздником-то. Я хотел лишь повидаться, узнать, как вы тут, да вспомнил о покаянии, которое надобно вам написать. Был вчера у матушки, говорил о вас, она готова умерить свой гнев. Склонна отнестись к вам более снисходительно, поскольку хорошо знала честного таможенного советника Радищева. Только вот еще сомневается, действительно ли вы осознали свою тяжкую вину и искренне ли раскаиваетесь. Уверьте-ка ее, голубчик, уверьте, чтоб уж не оставалось ни малейших сомнений. Садитесь сюда и пишите.

Радищев перешел со стулом к столу.

— Что писать? — спросил он.

— Я же сказал — покаяние, вернее, раскаяние.

— Но я уже писал.

— То была повинная, теперь пишите раскаяние.

— И ответы на ваши вопросы?

— И ответы. Впрочем, о вашем отношении к мартинистам не надобно. Об этом у нас еще будет разговор. Остальное пишите, да без хитрости. Полагаю, теперь-то уж понимаете, чего хочет от вас государыня императрица. Она дает вам возможность спастись. Сие раскаяние наполовину решит вашу судьбу. Не запаздывайте, голубчик, с признаниями. Поторопиться вам надобно. Вот свояченица ваша просит позволения на свидание, но…

— Вы видели Елизавету Васильевну? — вскричал Радищев, забыв, перед кем сидит.

— Но свидание невозможно, — продолжал Шешковский, не отвечая на вопрос. — Я не могу уважить ее просьбу, покамест не закончу следствие.

— Она сама была у вас?

— Таков у нас порядок. Покамест идет следствие, никаких свиданий. Тут уж ничего не поделаешь. Ваша откровенность ускорит дело, мы быстренько управимся, и тогда сможете увидеться с Елизаветой Васильевной.

— Скажите, ваше превосходительство, вы видели ее?

— Не волнуйтесь, голубчик. Сейчас я ничего не могу сказать… Она, пожалуй, и не узнала бы вас. Борода уже вылезла. Я прикажу вас побрить, как дело у нас с вами наладится. Все будет хорошо, Александр Николаевич, ежели пойдете на полную откровенность и покажете истинное раскаяние. И со свояченицей встретитесь, и с детушками обниметесь, и у родителей в Саратовской губернии побываете. Пишите, пишите, голубчик. Разжалобьте матушку. Каждое ваше слово, ежели от души, будет умягчающей каплей на ее царское сердце.

И Радищев начал свое раскаяние. Чтобы придать ему видимую искренность, он, признав свое сочинение дерзновенным, обратился сам к себе с вопросом, для чего он писал и в кого целил, и «глас внутренний» ответил, что сочинитель злого умысла не имел, ни в кого не целил, никого уязвить не хотел. Он прочел этот ответ. Вроде правдоподобно. О цензуре он и государыне написал почти буквально так, как отвечал Шешковскому. И так же, только более хитро, отверг обвинение, будто он хотел своей книгой вызвать народное возмущение. Потом в его исповедь, похожую скорее на самозащиту, ворвалось совершенно искреннее, горестное, отчаянное обращение к несчастной семье, к детям, родителям. Потом он напряг все силы, чтобы поднять до небес императрицу, изобразить ее самой милосердной владычицей мира и излить ей свои душевные муки, раскаяние и надежды. Последними строками он уверил ее, что, если было бы возможно, он скитался бы денно и нощно по дворам сограждан и молил бы их слезно, чтобы они истребили его пагубную книгу до последнего листа.

А через полчаса он лежал в темноте на своей арестантской кровати и со стыдом вспоминал обращенные к монархине слова, высокие и лестные для нее, низкие и жалкие для него. Да, его руку с пером подталкивала страшная угроза, но ведь человек, в отличие от всех земных существ, всегда может выбирать. В любых обстоятельствах. Он, Радищев, мог отказаться и от повинной, и от раскаяния, мог даже написать монархине обличительное письмо. В обоих случаях он явил бы непреклонную гордость, зато ускорил бы свою казнь. Он выбрал третье: попытку спасти свою жизнь, потому что она, его жизнь, нужна не только родным и близким, не только себе, но и тому делу, которое он еще не закончил. Так-то оно так, а бумага-то впитала чернила, вобрала, арестант, твои слова, и она, бесчувственная, передаст их потомкам как твой позор. Потомки. Поймут ли они тебя? Они будут судить о тебе по архивным бумагам. Позволь, а твои книги? Это тоже бумага, но на ней отпечаталась твоя душа, отпечаталась, конечно, настолько, насколько ты ей доверялся. Нет, ты писал искренне, и твои сочинения что-то донесут до тех, кто будет жить лет через сто. Дорогие, далекие потомки, разберетесь ли вы? Вот собрались, вижу, обсудить архивную находку. Сидите за огромным столом. Что это у вас? Заседание ученого общества? Может быть, позволите присесть к вам? Вот тут, к углу стола. Можно? Спасибо. Кто вы, господа? Историки? О, значит, серьезный народ. Оно и видно. Все в черных фраках. Знаете, в наше время такие фраки только появлялись. Франклин первый так оделся. Вениамин Франклин. Вы, конечно, знаете о нем? Великий был человек. Славный гражданин новой Америки. Ученый. Умер незадолго перед тем, как посадили вашего покорного слугу. Простите, отвлек вас. Продолжайте. Кто у вас президент общества? Вы? Продолжайте, пожалуйста.

Человек, сидящий во главе длинного зеленого стола, седой, коротко остриженный (париков нет и в помине), повертывает голову к молодому брюнету.

— Продолжайте, господин референт.

— Таким образом, найденный документ подтверждает мое прежнее мнение, — говорит брюнет. У него испанские, времен Сервантеса, усы и бородка. — Да, государи мои, — продолжает «испанец», — идея народного правления, приписываемая Радищеву некоторыми нашими историками, вовсе не была ему присуща. Он не призывал граждан изменить государственное устройство в России, а лишь предлагал монархам постепенное освобождение крепостных крестьян. Так выглядел Радищев в проекте, якобы найденном его путешествующим героем в грязи на одной из почтовых станций. Теперь же мы имеем подлинные документы — повинную и раскаяние Радищева, которые он написал в Петропавловской крепости. Этими документами автор «Путешествия» зачеркивает всю свою книгу, кроме проекта, поскольку последний является своеобразным прошением к сильным мира сего, к монархам, перед которыми наш бунтарь преклонился и в своих следственных признаниях. Он отверг свои случайные…

— Позвольте, позвольте, — перебивает референта смуглый человек с курчавыми бакенбардами, — надо же разобраться, в каких обстоятельствах написано раскаяние. Вспомните Галилея. Разве от души каялся этот великий ученый, когда стоял на коленях перед судом? Не мог Радищев искренне отказаться от книги, над которой работал почти десять лет. Он вложил в нее не только свою душу, но и все страдания русского народа. Для чего он писал ее? Ясно, для того, чтобы показать безнадежно уродливое монархическое государство и приговорить его к уничтожению.

— Да, — говорит референт, — Радищев действительно обнажил ужасные уродства тогдашней России. Но для чего — тут я с вами не согласен. Он хотел предотвратить катастрофу, подобную пугачевскому бунту. «Блюдитеся» — вот его многозначительное слово. Этим словом он предостерегает в проекте помещиков.

— Неправда! — вдруг вскакивает и бьет кулаком по столу какой-то бледный лохматый человек. Очень нервный. Кто он такой? Да это ведь герой «Путешествия», бывший семинарист, философствовавший когда-то в почтовой избе. Как он за сто-то лет изменился! Вместо длинного полукафтана носит изящный черный фрак, а волосы, примазанные тогда квасом, обратил в львиную гриву. И видно по первому его слову, что ныне он уже не мартинист. — Неправда, неправда! — кричит он. — Я знаю «Путешествие» и утверждаю, что никакого освобождения сверху Радищев не предлагал сильным мира сего.

— Как не предлагал? — удивляется референт. — Прочтите в главе «Хотилов» «Проект в будущем». Там черным по белому напечатано: «Идите, возлюбленные мои, идите в жилища братии вашей, возвестите о премене их жребия». К кому сие обращение? Разве не к сильным мира сего? Конечно, к ним. К помещикам, сановникам, монархам.

— Вы тупица, господин референт! — кричит бывший семинарист. — Как же вы не поймете, что не Радищев тут уговаривает дворян, проект-то ведь найден в грязи, его обронил какой-то друг путешественника, вероятно, автор имеет в виду Кутузова, который, как известно, стоял за мирное и постепенное преобразование человеческого общества путем очищения человеческих душ. Вот он-то как раз и мог надеяться, что дворян можно усовестить. А Радищев звал мужиков к вилам и топору.

— Господа, — говорит человек с курчавыми бакенбардами, — зачем же такие крайности? Один утверждает, что Радищев остерегал помещиков, другой — что он призывал к немедленному восстанию. Автор «Путешествия» не хотел нового пугачевского бунта, а ждал, и не сложа руки, такого восстания, которое сможет установить народное правление. Но не надобно забывать одно очень важное пояснение автора. «Я зрю сквозь целое столетие», — писал он, думая о том времени, когда из народа выдвинутся «великие мужи для заступления избитого племени».

— По-вашему, он надеялся только на силу самого народа? — говорит референт. — Но зачем тогда он вклинил в книгу проект освобождения крестьян сверху? Что за медвежья услуга крепостным? Зачем было их усыплять?

— Господа, позвольте несколько слов автору «Путешествия», — сказал вслух Радищев, и люди в черных фраках сразу исчезли. Потом он все-таки вернул их и стал говорить молча, чтобы не мешать себе видеть невидимое и слышать неслышимое. — Вот господин референт сердится, — говорил он, — что я упрашивал сильных мира сего освободить крестьян. Да, в наше время немало было честных образованных людей, желавших такого освобождения, и я в «Путешествии» отразил сии чаяния. Больше того, если бы мысли моих лучших современников стали обращаться в дело, я всеми силами этому способствовал бы. Освобожденные крестьяне скорее ведь могли добиться истинной свободы. Ваш почтенный референт весьма смутно понимает предмет своего изучения. То, что он сегодня вам сообщает, выглядит довольно наивно.

— Господин автор, — сказал седой президент, — наш коллега уже много лет изучает документы вашего века.

— Но документ — только след человека или события. По следу вы, конечно, можете как-то судить о человеке, а попробуйте-ка точно установить, что́ он думал и чувствовал, чего хотел, когда шел своей дорогой.

— Все можно установить, господин автор, — сказал седой муж. — Вы уж нам не мешайте, лучше посидите да послушайте сведущих людей.

Последние слова возмутили все ученое общество. Все беспорядочно заговорили, зашумели и затем покинули стол. Остались только президент и референт, но и они скоро растворились во тьме камеры. Стало тихо и тоскливо. Нет, сто лет, пожалуй, мало, подумал Радищев. Еще не поймут. Надобно посмотреть дальше. Лет этак на полтораста. Сегодня уж ничего не выйдет. Устал, воображение ослабло. Пора спать. Ну-ка, сереет ли полоска над подоконником? О, едва-едва заметна. Ах как хороши в полночном свете пруды и каналы Петровского острова! Дети и Лиза еще, конечно, не спят. Горюют. Ну-ну, не растравляй тоску-то, иначе до утра не уснешь.

ГЛАВА 19

Утром, открыв глаза, он отчетливо увидел древние потолочные плахи, даже все их сучья, более темные, похожие на врезанные отшлифованные камешки. С потолка он перевел взгляд на стену, тоже хорошо видимую. Сообразив, в чем дело, он вскочил с кровати и подбежал к окну. Господи, свет, небесный свет! Шешковский даровал свет! Что же его заставило? Неужто тебе удалась, Радищев, вчерашняя хитрость? Прикидываясь бодрым, ты старался показать, что пытка тьмой на тебя не действует, что в темной камере ты чувствуешь себя гораздо лучше, чем при свете. И Шешковский поверил? Ха, обмануть такого хитрого зверя! Ай да арестант! Ты, кажется, уже не новичок.

Он ухватился за прутья решетки и посмотрел во двор. Там он никого не нашел, но теперь ему отрадно было видеть даже эту мрачную стену равелина с ее глубокими амбразурами, железными дверями и воротами.

Чудное выпало утро. Счастье узника не кончилось дарованным светом. Дежурный солдат сводил его в отхожее место и убрал из камеры парашу. На завтрак подали не постоянную тухлую говядину с капустой, а белую булочку и кружку горячего (горячего!) сбитня. Дежурил в коридоре сегодня Петушков, однако он не свирепствовал, не совал пищу, как собаке, не кричал, а, когда подал булочку и сбитень, сказал даже: «Кушайте, горемыка».

Но все эти великие благие события в конце концов озадачили Радищева. Что же вызвало такие внезапные перемены? Вчерашняя твоя хитрость отпадает. Она могла побудить Шешковского только снять с окна кожух. Чем же объяснить другое? Произошло что-нибудь в Царском Селе? Смягчилась императрица, получив раскаяние? Нет, Степан Иванович еще не успел съездить к ней. Скорее всего, он действует самостоятельно. Хочет показать перед началом настоящего следствия, что он может содержать арестанта, как ему вздумается. Или старается задобрить, успокоить подследственного, чтобы допросы пошли гладко и быстро?.. А что, если Елизавета Васильевна влезла в новые долги и преподнесла ему огромную взятку? Пожалуй, так и есть. Как досадно, что не удалось ее предупредить! Не приходило ведь в голову. А она решится. Вероятно, уже решилась, отдала, может быть, тысячу этому ненасытному хапуге. Скорее бы вызывал, дьявол, на допрос, посмотреть бы в его синие наглые глаза, — может, в них что-нибудь проглянет. Неловкость или удовлетворенность. Нет, он умеет превращаться в сфинкса, ничего не узнаешь по его пергаментному лицу и стекленеющим глазам. А надобно все-таки попытаться понять его поведение. Сегодня не пожалует — воскресенье.

Нет, Шешковский пожаловал в крепость и в воскресенье, да не один, а с протоколистом. Когда Радищева ввели в длинную узкую комнату, он сразу понял, что теперь-то и начинается настоящее следствие: за красным столом сидел не вчерашний «добренький» Степан Иванович, но суровый глава Тайной экспедиции.

— Садитесь, арестованный, — сказал он, глядя исподлобья. — Руки прошу на колени. Вытяните, вытяните. Вот так. Теперь позвольте вам, Радищев, еще раз напомнить, что ложные показания преступника весьма отягощают его вину. Думаю, сие вам давно известно.

— Да, известно, — сказал Радищев.

— Итак, вы показывали, что двадцать пять экземпляров вашей книги переданы купцу Зотову лично вами. В сей части ответа вы не солгали, и это хорошо. Но кто же отдал в лавку еще пятьдесят экземпляров?

— Никто, кроме меня, не мог отдать туда ни единого экземпляра.

— А вот это явная ложь. — Шешковский повернул голову к протоколисту. — Обожди, не пиши, — сказал он. — Не будем покамест ставить арестованного в тяжкое положение. Радищев, вы видите — я уже поймал вас, но не хочу записывать вашу преступную ложь. Даю возможность выправиться. Подумайте о своей жизни, а ежели она вам не дорога, так пожалейте хоть детей. Кто все-таки передал Зотову еще пятьдесят экземпляров? Кто-то из ваших сослуживцев?

Вот оно что, подумал Радищев. Значит, купец Сидельников уже отпадает. Выходит, Зотов действительно его выдумал. Выдумал, а теперь отказался и показывает на кого-то из таможенных. Но Мейснера покамест, видимо, еще не выдал. Эх, Герасим! Путаешься, бедняга, путаешься. Вероятно, ты опять взят под стражу и от страха несешь несуразицу. Ну что ж, придется и с тобой сшибиться, коль ты мечешься туда и сюда.

— Так кто же, кто доставлял книгу в лавку? — продолжал Шешковский.

— Я сам, — отвечал Радищев.

— Но еще-то, еще-то кто? — простонал, теряя терпение, Степан Иванович. — Что за глупое упрямство! Ведь нам доподлинно известно, через кого вы передали эти пятьдесят экземпляров. Я хочу, чтоб вы сами назвали вашего посредника. Открываю дверь, чтоб вам выйти из тупика. Вы понимаете?

— Покорно благодарю, ваше превосходительство. Я непременно воспользовался бы сей дверью, да ведь никак нельзя. Ну назову я кого-нибудь, вы станете его допрашивать, провозитесь целый месяц и ничего не добьетесь, потому как никто не возьмет на себя напраслину. Зачем же вводить вас в заблуждение?

— Довольно! — закричал Шешковский. — Довольно, Радищев, хитрить. — Он выскочил из-за стола и стал посреди комнаты. — Мне совершенно ясно, что ты всеми силами стараешься оставить эти экземпляры в публике. Стало быть, продолжаешь свое гнусное злодеяние и в тюрьме. Государыня императрица просит, чтоб ты помог истребить зловредную книгу, а ты отказываешься. Так как же ей верить твоему раскаянию? Ведь ты и сейчас надеешься, что твоя книга вызовет народное возмущение.

— Ваше превосходительство, вы приписываете мне ужасное обвинение. И только потому, что я не могу указать какого-нибудь посредника. Вам-то он, говорите, известен?

— Да, известен.

— Так назовите его, и все выяснится. Я не стану ничего от вас скрывать.

Шешковский замолчал, прошелся по комнате, потом сел за стол и уставился неподвижным взглядом на арестанта, что-то обдумывая. Радищев тоже смотрел в серое сухое лицо, обрамленное дымчатым париком. Ну-ка, ну-ка, Степан Иванович, кого ты назовешь? Неужто Мейснера? Не дай Бог. Арестуешь его, и тогда от тебя не отвертишься. Хапнул ли ты у Лизы взятку? Нет, эти синие глаза ничего не выдадут. Остекленели.

— Так вот, Радищев, — сказал Шешковский, — книготорговец Зотов показал, что двадцать пять экземпляров передано ему лично вами, остальные пятьдесят доставил в лавку московский купец Сидельников. Знаете вы такового?

— Нет, не знаю.

— Хорошо. Зотов тоже полагает, что это вовсе не московский купец, не Сидельников, а кто-то из ваших таможенных.

— Никто из таможенных мою книгу в лавку не доставлял.

— Ну, стало быть, ее доставил действительно купец Сидельников, и вы не можете его не знать, поскольку рискнули ему доверить полсотни экземпляров своего преступного сочинения.

— Ваше превосходительство, в показаниях Зотова — вопиющая неправда. Парень напугался, начал врать и вот запутался. О том, что я ни через кого не передавал ему книги, можно спросить его сидельца. Не знаю, как зовут этого малого. Молодой, ростом выше Зотова, с лица чист, сидит тут же в Гостином дворе, в той же Суконной линии, только в другой лавке. Он приходил ко мне и сказывал, что хозяин его показал, что получил пятьдесят экземпляров от какого-то купца, и просил меня заявить, будто у меня пропали книги из типографии.

— Та-ак, — сказал Шешковский. — Сдается мне, что путаетесь-то вы, Радищев, а не Зотов. Не знаю, как потом будете распутываться. Чем изволите подтвердить свои слова? Кто их засвидетельствует?

— Можно спросить моих людей. Они видели, как приходил ко мне сиделец Зотова.

Шешковский вышел из-за стола и, заложив руки за спину, стал медленно ходить по комнате. Протоколист настороженно и недоуменно следил за его движениями. Он еще не начертал на своих листах ни одного слова и, видимо, не знал, что делать, ждать ли приказания или записывать вопросы и ответы.

— Ладно, Радищев, пишите, — сказал Шешковский. — Пишите то, что показываете. Но знайте: за ложь ответите головой. Именно головой. В том, что я выведу вас на чистую воду, можете не сомневаться. Пишите. — Он повернулся к протоколисту. — Дай ему бумаги.

Радищев сел к столу и начал писать объяснение, зная, что оно завтра же будет в Царском Селе.

На крепость надвинулись тучи, и в комнате с одним зарешеченным окном становилось все темнее, но черные чернила были все-таки видны на бумаге, и Радищев писал без помехи. Он опроверг показание Зотова, затем стал убеждать Екатерину, что ни о каком народном возмущении он не помышлял. Шешковский шагал за его спиной и время от времени покрякивал, напоминая о своем присутствии, чтобы арестант не забывался и не строчил лишнего. Радищев понял его и скоро закончил объяснение, заключив просьбой к императрице о пощаде и неизменным обращением к семье, о которой у него все время, чем бы он ни был занят, болело сердце, и эта неуемная боль передавалась даже бездушной казенной бумаге.

Шешковский сел в кресло, взял исписанный лист и начал было читать, но в это время за окном полыхнула молния и голубовато осветила его пергаментное лицо. Он быстро встал, повернулся к решетке и тут же присел от оглушительного удара грома. Потом отшатнулся от окна, и его опять осветила молния, и на его сером сюртуке блеснули медные начищенные пуговицы. Он подошел к висевшей на стене иконе и принялся торопливо креститься, громко шепча молитву.

Жестокие всегда трусливы, подумал Радищев. Кощунственная набожность. Такая молитва хуже поругания.

Протоколист глянул на Радищева и почему-то покачал головой.

— Идите на место, — сказал он, видя, что начальник забыл об арестанте, оставив его у стола.

— В равелин его, в равелин, — сказал Шешковский, не оборачиваясь и продолжая креститься.

Протоколист бросился к двери, открыл ее и позвал конвойного.

В сопровождении унтер-офицера Радищев вышел из темного помещения под шумящий дождь. Он был без шляпы, голова его мгновенно намокла, по лицу и шее потекли струи, они проникли под воротник и обдали тело приятным холодком. Он распахнул сюртук, и встречный ливень так окатил его грудь, аж дух захватило. Мостовая, ведущая к Васильевским воротам, кипела под водяными косыми жгутами, и подпрыгивали, ударяясь о булыжник, редкие градинки, Радищев оглянулся, посмотрел на промокшего конвойного. Тут полыхнула молния, ярко осветился голубой, с синим куполом Петропавловский собор, ослепительно сверкнул высоченный золотой шпиль колокольни. И с сухим треском раздался сильный раскат грома.

— Не останавливаться! — крикнул унтер-офицер.

— Да ведь прелесть-то какая, — сказал Радищев.

— Не разговаривать! Шагайте быстрее.

Вернувшись в камеру, Радищев не сел к столику, на котором ждала его обеденная миска, а скинул мокрый сюртук и подошел к окну. Гроза грохотала над самой крепостью, шумела за окном и освещала мгновениями каменную стену, и та, казалось, вздрагивала от резких вспышек.

Он держался обеими руками за прутья решетки и смотрел на дождевой водопад, на дивные голубые всполохи. Какое великолепие! Но природа совершенно безразлична к человеку. Она не добра и не зла. Она только прекрасна. И красота ее больно щемит сердце: тебе не с кем разделить взбудораженные чувства. Да, человек один не может. Родные детушки, милая Лиза! Где вы? На Петровском острове или на Грязной? Вы совсем близко и бесконечно далеко. Вы видите эти молнии, слышите эти раскаты грома, и все это видит и слышит ваш старший друг, но между ним и вами — стена. Непреодолимая, вечная. Никогда уж больше, наверное, не встретиться. Подкатить бы сейчас к воротам мызы и кинуться к вам, бегущим с радостными криками навстречу, и обняться под ливнем, и пускай все кругом бушует, гремит и озаряется трепещущими молниями. Какое счастье! Лиза, голубушка, что же ты стоишь в сторонке, подойди поближе, обойми друга, не стесняйся детей, ведь ты своя, родная, любимая. Прижмемся все теснее друг к другу и никого не дадим в обиду. Катюша, крошка, поди к отцу на руки, охвати ручонками шею, приникни щекой к щеке…

…О Боже, никого перед тобой нет. Холодная решетка вместо горячего лица дочки. И уходит гроза, удаляется на юго-восток, гремит где-то, видимо, над Ижорой. Гремит все глуше и глуше. Не блещут молнии, дождь иссяк. Посветлело. Запах мокрого дерева и омытой травы. Волнующий запах. Откуда он? Ага, вон отколот угол стекла, и в отверстие проникает снаружи воздух, а там, внизу, около стены, растет, вероятно, травка, и мокрым деревом пахнет, конечно, от стенных бревен, обильно политых дождем. Ах, какая свежесть там, за окном! Природа встряхнулась и омылась… И человечеству нужна вот такая очистительная буря. Гельвеций прав. Но он жаждал умеренного волнения людских страстей, ты же в своем «Путешествии» кличешь всесокрушающую бурю. Тот отделался запрещением его книги во Франции. Тебе вот Шешковский обещает снять голову. Постарается. Он приступил к следствию уже основательно. Пообедает у коменданта крепости да опять вызовет.

Нет, Степан Иванович, видимо, укатил с полученным объяснением в Царское Село и в этот день больше не потревожил арестанта, зато назавтра вызвал его рано утром.

На сей раз он посадил его не у стены подле дверей, а посреди комнаты, ближе к столу, — так ему было, очевидно, удобнее  р а б о т а т ь. Да, у него начиналась серьезная, большая работа, что явно выражали его неприступно строгое лицо и деловитые движения рук. Он достал из папки «Путешествие» (у Радищева екнуло сердце), положил его прямо перед собой, затем извлек свои исписанные листы, затем — другие листы, тоже исписанные, но схваченные золотой скрепкой, и в них Радищев узнал дворцовую голубую бумагу, знакомую еще с пажеских его дней, и ему показалось, будто от нее повеяло (может, и в самом деле повеяло?) запахом умащенных и надушенных Екатерининых рук, и он тут же представил, что к столу, шурша шелком и парчой, подходит сама императрица, подходит и встает за спиной Шешковского, и смотрит на арестанта с той зловещей, всем известной усмешкой, после которой монархиня обрушивается на виновных со страшным гневом, с багровым лицом и трясущейся челюстью.

Протоколист тоже готовился к работе. Он очинил два пера, испробовал их на клочке бумаги, подвинул к себе стопу чистых листов.

Степан Иванович посмотрел на дворцовые голубые листы, лежавшие у него справа, потом взял книгу и повернул ее титульной стороной к арестанту.

— Узнаете? — сказал он.

— Да, узнаю, — сказал Радищев.

Шешковский смотрел на него пристально и строго. И молчал. И держал книгу обеими руками, облокотившись на стол.

Может быть, это тот экземпляр, который читала императрица, думал Радищев. Она уже изучила «Путешествие». Голубые листы, несомненно, ее заметки. А те, другие, — работа самого Шешковского. Приготовленные вопросы. Дьявол, как он смотрит! Даже не мигнет. Кого он успел допросить? Не арестованы ли Мейснер и Царевский? Зотов, конечно, под стражей, раз дает новые показания.

— Сия книга названа «Путешествием из Петербурга в Москву», — заговорил наконец Шешковский. — Скажите арестованный, кем оная сочинена?

Все начинает с самого начала, подумал Радищев.

— Эту книгу сочинил я, Александр Николаев сын Радищев, — по-канцелярски обстоятельно ответил он, и протоколист поспешно записал его слова.

Степан Иванович положил книгу на стол.

— Но в рукописи, что предоставлялась цензуре, не ваш почерк, — сказал он. — Кто вам помогал?

Ага, все-таки ищет соучастников. Неужто схватил уже Царевского? Если тот показал, что переписывал книгу, ему противоречить нельзя. Иначе можно запутаться. Но нельзя и втягивать друга в судебное дело. Может быть, рукопись еще не изъята и Царевский еще не тронут, а о почерке сказал цензор?

— Я жду ответа, — торопил Шешковский.

— Книгу я писал сам, — сказал Радищев. — Один.

— Значит, у вас есть черновой манускрипт?

— Был. Я его уничтожил, когда жег экземпляры.

— Но кто же переписывал с того манускрипта?

— А какое это имеет значение?

— Извольте отвечать на мои вопросы. Свои оставьте при себе. Мы знаем, кто вам помогал, но я хочу слышать ваш ответ.

— Писать мне никто не помогал, а переписывать я просил таможенного надзирателя Царевского. Моего сослуживца.

— Хорошо, сего ответа покамест достаточно, — сказал Шешковский.

Дальше последовали его вопросы о представлении рукописи в цензуру, о печатании книги и ее переработке после цензурного просмотра, на что Радищев отвечал уже раньше и теперь говорил четко и коротко. Шешковский тоже на этом не задерживался и скоро дошел до четвертого вопросного пункта, от которого зависела судьба изданной книги.

— Сколько ее было напечатано и сколько отдано в продажу? — спросил он, глянув в свои записи.

— Напечатано шестьсот сорок экземпляров, — сказал Радищев. — Или шестьсот пятьдесят. Не помню точно. Отдано в продажу купцу Зотову двадцать пять.

— Так, продолжаете, стало быть, запираться? Пятьдесят экземпляров хотите все же сохранить?.. Ладно, оставим покамест их в стороне. Сколько и кому вы раздарили? И сколько затем осталось?

Подаренные-то уж никак не скрыть, подумал Радищев.

— Отдано в продажу купцу Зотову двадцать пять, — повторил он, заставив Шешковского злобно сморщиться. — Подарено… Позвольте вспомнить. — Он прикрыл глаза ладонью. Нет, Мейснера и Царевского называть не надобно. Эти сумеют утаить. — Кому же я дарил? Дай бог памяти. Да, два экземпляра подарил Осипу Козодавлеву. Кому же еще? Один прапорщику Дарагану, один ротмистру Олсуфьеву. И один иностранцу Вицману. Остальные сожжены.

— Значит, осталось в целости каких-то три десятка? Нет, Радищев, больше. Помогите нам найти еще пятьдесят.

— Я помочь не в силах. Их, этих пятидесяти экземпляров, не существует.

— Однако Зотов утверждает, что получил их.

— Зотов лжет.

— А какая же ему выгода лгать?

— Перепугался и запутался.

— Перепугался, говорите? Лжет? — Шешковский вышел из-за стола, прошелся по комнате и вдруг круто повернулся к арестанту. — Это ты, подлец, лжешь, ты! — закричал он.

— Возьмите себя в руки, ваше превосходительство, — сказал Радищев. — Постыдитесь…

— Молчать! Не наводи на грех, стервец! Видел? — Он показал рукой на палку, стоявшую у стены.

— Бейте, — сказал Радищев.

— И побью, не остановишь. Переломаю ребра твои злодейские. Не посмотрю, что дворянин. И какой ты дворянин? Преступник.

— По крайней мере не выскочка.

— Что, что? Ты еще с намеком! Ты еще язвишь! Да я тебе… — Шешковский кинулся к палке, но тут же повернулся и заметался по комнате в бессильной ярости. Минуту он бегал как сумасшедший, потом стал ходить тише и тише и наконец сел за стол.

— Ну, Радищев, теперь пощады от меня не жди, — сказал он. — Сутками будешь сидеть вот тут на стуле. Сутками!

И действительно, с сего часа он ежедневно держал арестанта в этой комнате с утра до поздней ночи, приказывая уводить его ненадолго в камеру два раза в сутки: съесть обеденную капусту с тухлой говядиной, затем поужинать и малость поспать. У Радищева не оставалось времени даже на думы и тоску. Возвращаясь в тюремный покой на исходе ночи, он съедал кусок хлеба с жидкой ячневой кашей, снимал свой синий помятый сюртук и валился на кровать, укрываясь им с головой, а вскоре дежурный солдат будил его набатным стуком в дверь, а потом, после скудного завтрака, его вели к Шешковскому, и тот принимался мучить нудными вопросами. С каким намерением писал он, Радищев, свою книгу? Почему осуждал нынешний образ правления и описывал пороки оного? Для чего в бунтовской оде привел с похвалой пример Кромвеля? С какой целью порочил знатных особ? Почему хотел уничтожить цензуру? Имел ли соучастников в своем злодеянии? И так без конца.

Но однажды Шешковский несколько обрадовал арестанта. Заглянув в свои записи, он откинулся на спинку кресла и сложил руки на груди.

— Последний вопрос, Радищев, — сказал он. — На четыреста пятьдесят четвертой странице «Путешествия» ты обещаешь встретиться с читателем на возвратном пути, то есть сулишь продолжение книги. Начато ли это сочинение и где оно находится?

— Оное сочинение начато не было, — ответил Радищев.

— Ладно, поверим покамест на слово, — сказал Шешковский. Он протянул руку и взял со стола голубые листы, схваченные золотой скрепкой. — Государыня императрица велела передать тебе, что она прочла твою книгу от доски до доски. Не сделана ли, спрашивает, ею тебе какая обида? И вот ее точные слова: «…судить его не хочу, дондеже не выслушан, хотя он судит царей, не выслушивая их оправдание». Слышишь, Радищев? Ее величество не хочет судить, покамест тебя не выслушает. Впрочем, она убеждена, что ты бунтовщик хуже Пугачева. Именно так изволила выразиться.

Радищев опять ясно увидел императрицу. Вот она стоит за креслом и глядит на своего «достойного» таможенного советника, зловеще усмехаясь. Сейчас вспыхнет, побагровеет и обрушит на него монарший гнев. «Как ты смел дерзнуть, злодей!»

— Не хотела судить, покамест не выслушает, — сказал Шешковский. — Теперь выслушает. — Он показал пальцем на листы, исписанные протоколистом. — Ответы тебе, Радищев, придется переписать собственной рукой. Для вящей достоверности. Затем мы снимем копию, пошлем императрице, вот она и выслушает тебя. Теперь до конца выслушает. Пеняй уж на себя, коль пуще разгневается.

Шешковский ушел в дом коменданта обедать и отдыхать, а Радищев под наблюдением протоколиста и под стражей коридорного часового переписывал и редактировал свои ответы до поздней ночи, когда вернулся Степан Иванович и, взяв у него дополнительное показание о службе и семье, велел отвести арестанта в равелин.

Назавтра Радищева не вызвали, и он решил, что следствие уже закончено, но через день за ним опять явился конвойный унтер-офицер и сопроводил его в дом комендантской канцелярии. На этот раз его не провели прямо в следственную камеру, а заставили постоять в сумрачном коридоре. Он стоял и с тревогой ждал какой-то непонятной процедуры. Что там, за дверью, Ждет его? Неужто суд? Так скоро? Может быть, императрица торопится с ним покончить? Считает, что тянуть дело такого преступника опасно? Время-то неспокойное… За дверью какой-то разговор. Кажется, голос Шешковского. Да, его. Значит, еще не суд. В крепости судить, конечно, не будут.

Открылась дверь, вышел протоколист в своем заношенном коричневом сюртуке.

— Арестованный, войдите, — сказал он.

Радищев вошел в комнату и увидел Зотова, сидящего у боковой стены. Боже, что сталось с веселым краснощеким парнем! Пожелтел, побледнел, прирожденной улыбки как не бывало.

Радищева посадили у другой стены, напротив. Он еще раз пристально всмотрелся в Герасима. На лице — рыжая щетина. Значит, купец действительно опять сидит. Наверное, в кутузке у Рылеева.

— Зотов, вы с этим человеком знакомы? — спросил Шешковский.

— Знаком, — ответил купец и потупил голову.

— Радищев, вы сего человека знаете?

— Да, знаю, — сказал Радищев.

— Так вот, Герасим Зотов нынче твердо показывает, что он получил двадцать пять экземпляров вашей книги лично от вас да, кроме того, от московского купца и других людей до пятидесяти.

Зотов не поднимал глаз, но Радищев упорно смотрел ему в лицо, пытаясь обменяться с ним взглядами. Как же поступить с беднягой? Принять его показание — значит погубить изданную книгу, да не облегчится и его положение. Шешковский станет искать несуществующего купца Сидельникова, не найдет такового, примется опять за несчастного Зотова и доберется до Мейснера. Герасим, Герасим! Что ты наделал! Ведь если с тобой согласиться, тебя будут мучить до тех пор, покамест не назовешь всех покупателей, кому продана книга. Нет, придется сшибиться с тобой, и не только во имя спасения пятидесяти экземпляров, но и ради избавления тебя от мук. Вот соберут двадцать пять экземпляров и выпустят тебя, если ты откажешься от пятидесяти. Ну глянь же, глянь в глаза.

— Что, будем молчать? — сказал Шешковский. — Радищев, пришла пора сдаваться. Больше нет выхода.

— Господин купец, — заговорил Радищев, — что вас заставило лгать? Я отдал вам только двадцать пять экземпляров. Кроме меня никто не мог передавать. Зачем вы выдумали эти пятьдесят? Где их возьмете, если заставят искать?.. После того как господин Шешковский допросил вас, вы прислали ко мне приказчика с просьбой, чтоб я показал, что у меня пропало из типографии пятьдесят экземпляров. Как зовут вашего приказчика?

— Семеном, — сказал Зотов, — но я не посылал его к вам.

— Слушай, Зотов, — сказал Шешковский, — ты должен сказать правду, а то я вызову Семена и, ежели он тебя изобличит, ты будешь жестоко наказан.

Зотов мял в пальцах собранный комком носовой платок.

— Кто из вас прав? — продолжал Шешковский.

— Виноват, — сказал Зотов. — Дело было так, как объясняет господин Радищев. Мои показания были несправедливы. Я более тех двадцати пяти экземпляров, которые получил от господина Радищева, ни от кого не получал.

— Какого же черта ты путал! — крикнул, ударив по столу, Шешковский.

Зотов вздрогнул и вскинул голову. Потом опять потупился.

— Виноват, ваше превосходительство, — сказал он глухо. — Я потому путался… Я для того говорил таким образом, что господин Радищев, когда отдавал мне книгу для продажи, просил меня, чтоб я не сказывал, от кого ее получил, а притом меня обнадеживал, что тебе ничего не будет, да я и сам думал, что как скажу на незнакомого человека, то и просьбу исполню, и себя оправдаю.

Зотов продолжал объяснять, почему он давал неверные показания, и Радищев смотрел на него, страшно смущенного, с жалостью и благодарностью. Спасибо, Герасим. Не погубил книгу-то, не погубил. Хоть с трудом, но исправил ошибку. И Мейснера не выдал. Не терзайся, бедняга. Теперь тебя скоро выпустят.

Шешковский, прервав допрос, приказал увести Радищева в равелин.

ГЛАВА 20

Через три дня Радищева вызвали в Комендантский дом. Генерал-майор Чернышев, моложавый старик, дородный, румяный, спустился по фигурной лестнице в нижние сени и передал арестанта штатскому чиновнику и двум вооруженным конвойным, а те вывели его через Иоанновские ворота из крепости и посадили в глухую, с заколоченными окнами, карету. Чиновник сел рядом с арестантом, на переднее сиденье, конвойные — на заднее. Карета переехала по мосту через Кронверкский пролив и на Троицкой площади повернула влево. Радищев не видел, куда она движется, но чувствовал, что огибает полукругом стены кронверка. Значит, везут за Неву, думал он. В Тайную экспедицию? К Шешковскому? Неужто он еще не закончил следствия? Все хочет поставить последнюю точку, а ему не позволяют.

Да, Степан Иванович спешил закончить свою работу, но императрица давала ему все новые указания. Тогда, три дня назад, после очной ставки, он побывал, видимо, в Царском Селе и ночью, вернувшись в крепость, вызвал арестанта. И стал у него выпытывать, не посылал ли он книгу в чужие края, чтобы ее там издали. Радищев, подумав, что обнаружен тот экземпляр, который передан секретарю Иностранной коллегии, признался: да, он действительно послал книгу в Берлин, но не с целью издания, а лишь для того, чтоб ее прочитал Кутузов, друг юности. Степан Иванович остался этим ответом доволен, но Радищев страшно огорчился, узнав в конце допроса, что посылка его вовсе не обнаружена, а это Зотов, оставшись тогда наедине со следователем, сказал ему, что-де он слышал в своей лавке разговор, будто «Путешествие» печатается где-то в чужих землях. Такой слух встревожил Екатерину, и она велела провести дополнительный допрос. Арестант допустил досадную ошибку, и Шешковский, так удачно напав на след еще одного экземпляра, самого опасного, закончил допрос с нескрываемой радостью и даже дал понять подследственному, что дознание закончено. Однако он получил, вероятно, новое указание государыни и сегодня, наверное, приказал привезти в свой кабинет, думал Радищев. Хочет посадить в механическое кресло? Но может быть, везут на суд? Вот гремит под каретой Тучков мост. С моста обозревается вся портовая набережная с таможней, Гостиным двором и пристанью. Радищев повернул голову влево, к заколоченному окну, но доски так плотно соединены, что между ними нет ни единой щелки. Какая дьявольская предусмотрительность! Чье указание? Того же Шешковского? Или главнокомандующего графа Брюса? Если его, значит, везут на суд. Мост позади. Васильевский остров. Служат ли еще Мейснер и Царевский? Встречается ли с ними Лиза? Бедная, как она теперь держится?.. Вот и мост через Большую Неву. Гремят встречные экипажи. Проезжающие, наверное, поворачивают головы, оглядываются, недоуменно смотрят на странную карету, заколоченную некрашеными досками.

Радищев не видел сидящего рядом человека. Давеча, в крепости, лицо того показалось ему знакомым, но он не мог припомнить, где встречался с этим бледным надменным чиновником. Узнать бы сейчас, кто он, и можно было бы догадаться, куда везет. Надобно попробовать заговорить.

— Позвольте обратиться, господин… Простите, не знаю вашей должности и чина. Вы, кажется…

— Прекратите разговор, — сказал чиновник.

Радищев замолчал. Все делается втайне, подумал он. Ничего не узнаешь. Вот карета уже съехала с деревянного настила моста, покатилась по камням Петровской площади. Куда повернет? Поворачивает, кажись, влево. На Невский или Гороховую? По Вознесенской не повезут, та не ведет ни к какому подходящему для арестанта учреждению. Но где же приходилось видеть это бледное надменное лицо? Таких лиц много среди третьестепенного чиновничества, жаждущего возвышения и презирающего всех, перед кем не надобно заискивать. Куда все-таки везут? Треск и стук экипажей. Цокот подков. Истошные выкрики лоточника. Невский или Гороховая? Или другая какая улица? Ощущение сторон потеряно. А, пускай везут куда угодно. Теперь уж все равно. Нет, в механическое кресло садиться все же страшно. Не столько страшно, сколько стыдно.

Экипаж остановился, сопровождающий открыл дверку, и Радищев увидел здание губернского правления. И сразу узнал в чиновнике экзекутора сего правления.

Экзекутор приказал выйти. Радищев вышел, к нему поспешно подбежали конвойные с ружьями, стали с обеих сторон и повели его за экзекутором в здание.

Его ввели в просторную присутственную комнату уголовной палаты. Тут стоял большой стол, покрытый красным сукном, и за ним сидели пятеро. Все они, от председателя статского советника Пушкина до секретаря Попова, хорошо знали Радищева, но по их окаменевшим лицам он не заметил, чтоб у кого-нибудь шевельнулось в душе какое-либо чувство.

— Садитесь, подсудимый, — сказал председатель и показал красным карандашом на стул, стоявший в двух шагах от стола.

Радищев прошел вперед и сел. Он всмотрелся в знакомые, но сурово-отчужденные лица, увидел, с какой натугой каждый присутствующий делает серьезный вид, и ему стало понятно, что его судьба уже решена, а этим надутым чиновникам остается только разыграть суд.

— Назовитесь, подсудимый, по имени и чину, — сказал председатель.

Подсудимый прикрыл рот ладонью и кашлянул.

— Александр Николаев сын Радищев, коллежский советник, — сказал он.

— Вами, Радищев, написана и издана книга, именуемая «Путешествием из Петербурга в Москву». Ответьте на вопросы, кои вам будут заданы присутствующими. Члены уголовного суда предупреждают вас, что за ложные показания вы понесете наистрожайшую кару по силе высочайших указов ее императорского величества. Отвечайте чистосердечно и кратко. Вам надлежит говорить правду и только правду… Вопрос первый. — Председатель посмотрел на листок бумаги (такие же листки лежали на красном сукне перед каждым присутствующим, кроме секретаря, который приготовился писать на бумаге другого размера). — Вопрос первый, — повторил председатель. — В каком намерении сочинили вы оную книгу?

— Намерения при сочинении сей книги другого не имел, как быть известному в свете между сочинителями, — готовно и заученно ответил Радищев.

Ему было задано всего пять вопросов. Председатель суда спросил о намерении сочинителя и сообщниках. Советник — чувствует ли подсудимый важность своего преступления. Асессор — сколько экземпляров книги он отпечатал, пустил в свет и кому именно роздал. Другой асессор — где и когда он служил. На все эти вопросы он дал те же, что и Шешковскому, ответы, только предельно сократил их. Потом он внес собственной рукой слова свои в протокол, набросок которого положил перед ним расторопный секретарь Попов.

И что же, суд уже закончен? — думал Радищев, когда его везли в темном кузове кареты обратно. Остается ждать приговора? Решение, несомненно, готово, императрица передала его судьям, передала через Брюса или Безбородку. Вот оно, российское беззаконие. И до чего же она лицемерна, петербургская Семирамида, обещавшая при восшествии на престол справедливые законы!

Арестанта привезли в крепость и передали лично Чернышеву. Тот провел его в верхний приемный зал, а оттуда — в уютный покой с диванами у стен и роскошным письменным столом перед окнами. Радищев остолбенел, очутившись тут наедине с собой. Он растерянно стоял на ковре посреди комнаты, совершенно не понимая, что ему здесь уготовано. Но удивлялся он недолго. Через минуту вошли к нему Шешковский и его протоколист. Они сели с боковых сторон к столу, и Степан Иванович положил на него свою картонную папку.

— Придется, Радищев, еще с тобой побеседовать, — сказал он. Раньше он обращался к арестанту на «ты», только когда свирепел, а в последнее время выражал этим обращением какую-то близость, точно за дни дознания сдружился со своим подследственным. — Садись, садись, любезный.

Радищев недоуменно огляделся.

— Ничего, ничего, садись на диван, — сказал Степан Иванович. — Не все время сидеть тебе на жестком стуле.

Радищев подошел к дивану и нерешительно опустился на его туго выпуклое сиденье, обтянутое оранжевым штофом. И горько усмехнулся. В тебе появились рабские чувства, арестант. Робеешь в этой барской обстановке.

— Итак, Радищев, — заговорил Шешковский, — экземплярчик, что посылал ты в Берлин, изъят у господина Вальца. Хитро, голубчик, действовал. Хитро и умно. Задумал, стало быть, приспособить к своему преступному делу Иностранную коллегию? Упрямо твердишь, что у тебя нет никаких сообщников, однако ж втянул было даже государственное учреждение. Ничего не ведая, оно помогло бы тебе издать книгу в Германии.

Этого допроса могло бы не быть, подумал Радищев. Ты допустил тот раз непростительную ошибку. Вот теперь расхлебывай.

— У секретаря коллегии изъята твоя другая книжка, Радищев, — продолжал Шешковский, — «Письмо к другу». Как же ты не сказал о сем посланном сочинении? Ни словом не обмолвился. И меня, старика, подвел, не напомнил. Мне бы раньше следовало спросить о «Письме»-то, его ведь государыня тоже читала и отозвалась о нем весьма нелестно. Вот послушай-ка. — Шешковский открыл папку и достал бумаги, и Радищев разглядел среди них свои объяснения. Вот как! Значит, они, эти объяснения, остались в Тайной экспедиции! Суд получил, видимо, только бумагу с пятью вопросами. Теперь уж совершенно ясно, что все дело решают императрица и ее верный ревностный сыщик. Сейчас он еще раз попытается вытянуть признание в умышленном преступлении, чтобы не оставить у монархини ни малейшего сомнения в необходимости смертной казни. — Вот послушай, что она пишет о твоем «Письме к другу», — говорил Степан Иванович, глядя на последнюю страницу голубых листов, схваченных золотой скрепкой. — «Сие сочинение такоже господина Радищева, и видно из подчерченных мест, что давно мысль его готовилась ко взятому пути, а французская революция решила его (то есть тебя, Радищев) определить в России первым подвизателем. Я думаю, Щелищев едва ли не второй; до прочих добраться нужно, из Франции еще пришлют скоро парочку».

— Кого же государыня ждет из Франции? — спросил Радищев, и Шешковский, раньше не допускавший никаких вопросов подследственного, на сей раз не оборвал его.

— Кого, спрашиваешь? — сказал он. — Наших молодых дворян, которым Париж вскружил головы. Мятежа им, видишь ли, захотелось, как и тебе, любезный Радищев. Матушка верно пишет: даже в «Письме к другу» ты проповедуешь революцию, не говоря уж о «Путешествии». Что, и теперь будешь отрицать? Говорил, сжег книгу, потому как осознал свое заблуждение, а зачем же посылал экземпляр в Берлин? Разве это не умысел? Умысел, и совершенно очевидный. Книгу, чаял, издадут в Германии, а оттуда она проникнет в Россию. Думал, ежели ее выгонят в дверь, она влезет в окно. Что, не так? Преступная цель налицо. И довольно, голубчик, запираться. Надобно наконец признать вину полностью, иначе твое раскаяние окажется ложным, и оно не вызовет у государыни никакого сочувствия. Кайся уж до конца и чистосердечно. Скажи, с каким намерением посылал книгу Кутузову в чужие края?

А ведь могут припутать Алексея, подумал Радищев. Книга не только послана, но и посвящена ему. Вернется из Берлина — и его схватят. Надобно его уберечь.

— Мы с Кутузовым с малолетства вместе жили, служили и учились, и были хорошие друзья, потому я и послал ему книгу. Надеялся, что она покажет ему, каково остро я могу писать. Никакого согласия в сочинении книги я с ним не имел, а дедикацию на его имя сделал из одного хвастовства, ибо тогда я был объят безумием и считал свое сочинение наилучшим…

— Опять хитришь, Радищев, — перебил Шешковский. Он поднялся и зашагал по ковру. — Ладно, продолжай. — Он повернулся к протоколисту. — Ты пишешь?

— Да, пишу, — сказал протоколист.

— Слышишь, Радищев? Твои слова записываются, их потом не сотрешь. Что написано пером, того не вырубишь топором. У тебя последняя возможность чистосердечно покаяться и признать умышленное злодеяние. Продолжай.

— Я послал книгу Кутузову только для прочтения, печатать ее в чужих краях намерения не имел. В своем заблуждении я полагал, что сочинение моему другу понравится, но теперь понимаю, что если бы Кутузов получил книгу, то он бы, конечно, не похвалил меня, а выбранил.

— Выгораживаешь? — сказал Шешковский, остановившись перед арестантом. — Челищева ведь тоже выгораживал, а государыня вот почитает его вторым подвизателем французской революции в России.

— Государыня ошибается.

— Ах вот оно что — ошибается. И в тебе? И в твоих сочинениях? Да, конечно. Что такое твое «Письмо к другу»? Совсем невинная книжка. Так ты полагаешь?

— Нет, я так не думаю. «Письмо к другу» написано мною также в заблуждении и безумии. Теперь понимаю свою дерзость. Досадно мне, что книжка вызывает такое мнение, будто я хотел ею произвести французскую революцию. Я писал ее без всякого злого умысла. Писал мыслями и стилем известного Рейналя, в чем признаю себя виновным.

Шешковский отступился, закончил допрос, не добившись нужного ему признания. Его писарь подал арестанту набросанный протокол. Радищев стал его читать и сразу увидел, как искажены его ответы. Но он так устал, так измотался, что чувствовал себя уже равнодушным к сегодняшнему показанию. Признания в умышленном преступлении нет — и ладно, подумал он.

Протокол был лишь слегка подправлен, затем переписан, и подследственный увенчал его своей подписью: «К сему показанию Александр Николаев сын Радищев руку приложил».

ГЛАВА 21

Шел восьмой день с последней встречи с Шешковским, восьмой день мучительного ожидания. Арестанта еще дважды возили в Палату уголовного суда: около недели назад — на священническое увещевание, а вчера — проверить его почерк, чтобы точно установить, он ли вносил поправки в корректурный экземпляр «Путешествия». Радищев понял, что этот экземпляр изъят у Царевского, и вот теперь к беспокойным думам о семье прибавилась другая тревога — не арестован ли друг?

За окном моросил печальный дождь. Откуда-то, вот уж точно как из-под земли, едва доносилась щемящая песня — «Не шуми, мати дубравушка». Песня Ваньки Каина. Да, Каин уже далекая легенда, думал Радищев, глядя, как за решеткой сеялся мелкий дождь. А ведь когда ты мальчиком приехал учиться в Москву, этого грабителя и сыщика только что сослали в каторгу. Закончился шестилетний процесс. Шестилетний! На тебя же, писатель, понадобится не больше месяца. Может быть, вызовут еще раз в палату и вынесут приговор. Хоть бы раз увидеть родных. Неужто не суждено?

Он почувствовал, как сильно засаднило на сердце, и принялся сновать по камере. Боже, страшно все-таки умирать. Страшно, потому что никогда ничего не узнаешь о родных и близких… Ты много думал и писал о самоубийстве. Как там в «Путешествии»? «…если добродетели твоей убежища на земле не останется, если, доведенному до крайности, не будет тебе покрова от угнетения, — тогда вспомни, что ты человек, вспомни величество твое, восхити венец блаженства, его же отъяти у тебя тщатся. Умри…» Федор Ушаков, истерзанный болезнью, просил перед кончиной яду, но никто из друзей ему не дал. Худо это или хорошо? Так и так можно судить. «Мучься, мучься, окаянный». Или: «Потерпи, голубчик, может, выживешь». Отлично сказал герой «Новой Элоизы»: «Я в силах умереть, ибо в силах жить и страдать, как подобает мужчине». Что-то похожее есть у Декарта. Нет, Декарт просто относил самоубийц к слабым духом, потому что они побеждаются внешними обстоятельствами, противными их натуре… Какой приятный запах! Единственное, что есть приятного в этой камере. Тюфяк набит свежей рогожей. Ветлужская рогожа. Ею всегда пахло в таможенном дворе. Что с Царевским? Нет, его не должны посадить. Все силы положены, чтобы не впутать никого из друзей и спасти экземпляры книги, и тебе это, кажется, удалось, арестант. Откуда доносится песня? Едва-едва слышно. Невыносимая тоска… Кто-то идет. Не один.

Он остановился, прислушался. По коридору шло несколько человек, и в приближающихся устремленных шагах угадывалась какая-то страшная цель идущих. Топот поравнялся с дверью камеры и замер. Жуткая внезапная тишина. И, кажется, шепот. Да, там о чем-то переговариваются. Что же они медлят!

Загремели замки, дверь открылась, и в камеру вошли четверо — комендант Чернышев, секретарь уголовного суда Попов, рыжий офицер караульной команды и дежурный солдат Петушков (этот остался в проеме открытой двери).

Попов, высокий, неестественно прямой, явно наслаждаясь сегодняшним своим величием, по-орлиному смотрел сверху вниз на арестанта и держал обеими руками листы бумаги.

— Подсудимый Радищев, — отчетливо заговорил он напряженным басом, — в присутствии господина обер-коменданта крепости я имею вам огласить приговор Санкт-Петербургской палаты уголовного суда.

У Радищева холодело и гулко билось сердце, и он долго не мог разобрать, что читал секретарь, но потом собрал силы и заставил себя слушать внимательно, чтобы понять по крайней мере решение суда.

— «Хотя означенный Радищев и показал, — читал секретарь, — что чувствует во внутренности души своей, что книга эта есть дерзновенна, и приносит в том свою повинность и что сочинил ее не в злоумышленном намерении, но единственно только, чтобы прослыть сочинителем остроумным, но, однако же, палата, рассматривая оную книгу, находит, что она показывает совсем тому противное, а потому его, Радищева, за сие его преступление палата мнением и полагает: лиша чинов и дворянства, отобрав у него знак Ордена святого Владимира четвертой степени, по силе Уложения двадцать второй главы, сто двадцать седьмого, сто тридцать пятого (цифры, чуялось, несли гибель), сто тридцать седьмого, сто сорок девятого артикулов и сто первого толкования, а также Морского устава пятой книги четырнадцатой главы (Радищева бросало то в жар, то в холод), сто третьего артикула и на оный толкования, — казнить смертию, а показанные сочинения его книги, сколько отобрано будет, истребить».

Дальше Радищев не слышал. Пол двинулся под ним, и он поплыл куда-то назад, и по всему его телу разлилась тяжелая слабость. И наступало спокойствие, бесстрашное, почти отрадное. Ну и ладно, ну и ладно, думал он. Пускай будет конец. Конец всему личному.

Все четверо смотрели на него, не двигаясь, не выходя из камеры.

— Вам плохо? — участливо спросил комендант.

— Не беспокойтесь, я вынесу, — сказал он.

— На все господня воля, — сказал Чернышев. — Надобно примириться. Имеете какую-нибудь просьбу?

Радищев провел ладонью по бороде.

— Прикажите побрить меня, господин обер-комендант.

— Что значит дворянин, — улыбнулся Чернышев. — Хорошо, я пришлю парикмахера.

— И прошу бумаги.

— Я поговорю с господином действительным статским советником.

— Как? Разве я еще в его власти?

— Да, в его. До конфирмации приговора ее императорским величеством.

— О боже! — простонал Радищев.

— Успокойтесь, успокойтесь. Степан Иванович больше не будет вас тревожить. И не бойтесь обращаться к нему с просьбами. В бумаге он вам, думаю, не откажет.

Они вышли, страшные вестники.

Шешковский был, видимо, в крепости: не прошло, наверное, и десяти минут, как рыжий офицер караульной команды принес смертнику бумагу, чернильницу и перо. Радищев, оставшись один, сел к столику и начал писать.

«Свершилось!

Если завещание сие, о возлюбленные мои, возможет до вас дойти…»

Он писал детям, напутствуя их.

«Будьте почтительны, о чада души моей, к вашим родным и ко всякому человеку, кто вас летами старее, и снисходительны к тем, кто вас моложе. Будьте милосердны к вашим служителям и снисходительны. Паче всего почитайте и не преступайте велений тех, которые служили вам вместо матери во младенчестве вашем. Помните, что мать ваша, умирая, поставила над вами вместо себя сестру свою и друга, тетку вашу Елизавету Васильевну, которую, доколе живы будете, матерью именуйте.

А вы, о сотрудницы в воскормлении детей моих, коих… (тут он остановился. Коих — что? Ведь Шешковский еще стоит над тобой, и сие завещание мимо него не пройдет. Надобно и теперь показывать себя раскаявшимся) коих безумие мое ввергло в скорбь, печаль и уныние, последуйте моему последнему совету.

Мызу, в которой жительствует мать ваша, хотя принадлежит вам обще с детьми моими, оставьте в ее распоряжении до кончины ее. Дом в городе, в котором мы жительство имели, я вам советую продать, возвратив столяру полы, которые лежат наверху, за которые деньги не отданы. Выкупите вещи, заложенные в ломбарде, и их продать можно с выгодою. Доколе вы будете жить вместе, то не советую вам продавать дома в Миллионной и мызы, но на вырученные деньги продажею дома выкупить заложенный в банке…

Купленное мною место от Фридрихсовой вдовы я отдаю навсегда Елизавете Васильевне, в придачу к тому, которое она имеет рядом от Казенной палаты из платежа поземельных денег. А она отдаст его дочери моей Катерине после себя, если она то заслуживать будет.

Батюшку и матушку попросить, чтобы они не оставили моих детей и простили бы несчастному их сыну печаль, в которую он их повергает. Батюшку просить также, чтобы всех моих людей отдал в распоряжение Елизаветы Васильевны; чтобы пожаловал отпускные за долговременную их беспорочную службу при мне. Людям моим Петру Иванову и Давыду Фролову с женами их и отпускные отдал бы в распоряжение Елизаветы Васильевны. Уверен, что и она не оставит дома моего до возраста совершенного моих детей. Исходатайствовать отпускную Марье Дементьевой за заслуги умершего ее мужа. Елизавету Васильевну прошу девку ее Анну Дорофееву отпустить замуж по ее желанию.

Детей моих несчастных повергаю пред престол (надобно, надобно и это написать, чтобы не погубить окончательно их судьбу) милосердия ее императорского величества. У всех моих родственников просить за меня прощения, если я их чем-либо оскорбил.

За сим, о возлюбленные мои, прижмите меня к сердцу вашему и, если то возможно, забудьте несчастного.

А. Радищев».

Писал он спокойно, еще не вполне осознавая значения сей страшной эпистолы. Лишь прочитав завещание, он ясно понял, что это ведь прощание навеки. И тут хлынули слезы.

Петушков открыл дверь и впустил в нее рыжего офицера. Тот осторожно прошел в камеру, положил на стол большую книгу в синем сафьяновом переплете.

— «Четьи-Минеи», — сказал он. — Господин Шешковский велел передать. И вам дозволена прогулка. На двадцать минут. Дождались-таки. Во дворе, правда, сыро. Зато весьма свежо. Пожалуйте.

— Оставьте меня здесь, — сказал арестант.

Офицер еще постоял, покачал скорбно головой и вышел.

Радищев посмотрел на последние строки завещания.

— Если то возможно, забудьте несчастного, — сказал он и встал, зашагал, чтобы не разрыдаться и не привлечь внимания коридорного часового. Но ходьба нисколько не успокаивала, а за окном все сеялся ровный мелкий дождь, и глядеть на эту печальную морось было невыносимо. Он сел на кровать и, откинувшись к стене, расстегнул ворот рубашки.

— О Господи! — проговорил он со стоном. Потом вскочил с кровати и опять зашагал взад и вперед, от окна к двери и обратно. Милые, несчастные дети! Неужто отшатнутся? От кого? От твоего имени? Быть того не может. Не отшатнутся, конечно. Но поймут ли, когда вырастут?

В камере темнеет. Сгустились тучи. Нет, это уже сумерки. Прошли светлые ночи. Сегодня не уснешь — всю ночь будет мерещиться казнь, как же тот, кто обезглавливает? Неужто нисколько не боится? Как он берет на руки своих детей? На руки, только что выпустившие окровавленное топорище. В прошлом году палачи перепились и передрались между собою. Одному отсекли голову, другому разрубили спину. Содрогнулся весь Петербург. Беккариа уговаривал своей книгой владык, чтоб они отменили смертную казнь. Владыки не послушались. В камере сегодня сыро. Запах гнилого сукна. Это от одеяла. Почему не пахнет рогожей? Притупилось к приятному чутье? Шагай, шагай и думай. Недолго осталось… А страшно все-таки. Становится все темнее. Стена равелина, глянь, тонет в сырой мгле… Какой-то крик, что ли? Или почудилось? Нет, вот опять. Голос ребенка… девочки! Катюша?! Откуда она? Господи, так можно сойти с ума. Никакого крика. Тихо, как под землей. И дождевая мгла за окном. Каменная стена едва заметно виднеется в могильном сумраке. На Лазаревском кладбище однажды пришлось очнуться вот в таком же сыром мраке. Анна, родная, прости, что не удастся больше поклониться твоему праху. Где ж погребут твоего мужа? Боже, какая жуткая тишина! Можно услышать, как течет время. Беспощадное, ко всему безразличное. Да нет, оно не течет. Его уже нет. Вот оно, небытие. А ты боялся. И все же что там, за чертой? Ага, вот кто-то идет по коридору. Петушков. Его шаги. Сюда.

Он отвернулся от окна, замер в ожидании. Ударилась о железную дверную обшивку сброшенная цепь, с лязгом вонзился ключ в отверстие внутреннего замка. Вошел Петушков с мигающей свечой в левой руке.

— Вам дозволен с нынешнего вечера огонь, — сказал он, поставив железный подсвечник на стол.

Боятся, чтоб не покончил с собой до эшафота, подумал Радищев. Разрешения одно за другим.

— И ужин вам сегодня особливый, — говорил Петушков. — Потому и поздно. Жаркое повар готовит.

— Ничего не надобно, — сказал Радищев.

— Что уж так-то? Не тужите, может, еще выйдете. Бывает. Надобно покушать. Сейчас принесем.

— Не трудитесь, есть не буду. Не хочется.

Петушков пожал плечами и повернулся к двери.

Радищев стоял поодаль стола и смотрел на книгу в синем сафьяновом переплете. Еще недавно он неутолимо жаждал чтения, а теперь ему не хотелось и этого. Но книга так уютно была освещена скромно горевшей свечой, так благостно поблескивала золотым обрезом, что в конце концов притянула его. Он сел к столу и открыл ее наугад. Начал читать. Скоро понял, что читает «Житие Филарета Милостивого». Этот богатый земледелец Византийской империи жил с женой своей, сыном и двумя дочерьми в полном довольстве. Но, присмотревшись к окружающим несчастным, проникся сочувствием и стал щедро помогать бедным. Вскоре его имение исчерпалось почти до дна, но он не остановился в благодеянии и роздал нуждающимся последнюю пару волов, коня, корову, осла, ульи с пчелами и даже ту пшеницу, что прислал ему друг, прослышавший о его разорении и пожалевший «безумца».

Радищев положил руки на книгу и задумался. И улыбнулся. Успокаивающее житие. Хорошо бы прочесть его детям. Может быть, несчастье показалось бы им не таким уж безысходным. Да и отца, пожалуй, лучше поняли бы… Что, если по канве сего жития написать повесть о себе? Видит Бог, это не будет кощунством… Да, написать повесть и упросить Шешковского, чтоб передал ее семье. Переложил, мол, для большей понятности житие святого, хочу наставить детей. Мелкий святоша поверит. А в переложение можно ведь вложить свои мысли, свои чувства. Есть свеча, есть бумага и перо. Ты можешь писать! Покамест Сенат и монархиня утверждают приговор, ты успеешь что-то высказать. Хотя бы только детям и Лизе.

ГЛАВА 22

Итак, теперь можно было писать, то есть уже жить, поскольку письменное слово, обращенное к сердцам людей, было его призванием. Ему надлежало пересказать житие святого, и рассказать о себе, и выразить свои нынешние, предсмертные мысли, и дать знать детям (а может быть, и еще кому-нибудь из близких), что он принял на себя крест правды ради, как Филарет принял свое разорение из сострадания к бедным.

Он понимал, что это его последняя работа, и очень спешил с ней, ибо ее в любой час и в любой день могла прервать приближающаяся казнь. Повествуя о жизни византийского праведника, он изображал ее похожей на свою и старался писать так, чтобы те, кому предназначен сей рассказ, хорошо поняли, о ком идет речь и во имя чего он, один из дворян Радищевых, пожертвовал всеми своими благами и самим собой. Если дети и родные поймут это, думал он, им станет легче. Ведь не просто так, не безрассудно отдаешь ты свою голову. Ты сделал то, что не мог не сделать, и вот об этом-то и надобно рассказать близким. Но верно ли ты показываешь свою жизнь, вынужденный прибегнуть к иносказанию? Пожалуй, все-таки верно, в сущности верно.

Отец твой не совсем такой, каким ты его рисуешь. Он строг, упрям и на отца Филарета похож только благородством (и то весьма своеобразным) и справедливостью (но и справедливость его сурова). Вот матушка твоя действительно святая. Истинно благородна, благонравна, глубоко сочувственная и кроткая. Тебе многие говорили, что ты в нее кроток. Да, ты часто бываешь даже робок. И вон что натворил. И вот тебе плаха!

Он вскакивал со скамейки и принимался шагать по камере, внезапно выкинутый из прошлого в жуткое свое настоящее. Сколько ему оставалось быть в этом настоящем? Сутки? Месяц?

Иногда не хватало сил выдерживать приступы страха, и ему хотелось, чтобы уж поскорее все кончилось. А то вдруг наступало удивительное душевное спокойствие, смерть уже не пугала, он старался ее понять, осмыслить, даже предощутить. Он вспоминал слова Монтеня о бесстрашии, с которым человек должен принимать смерть. «Вот где подлинная и ничем не стесняемая свобода, дающая нам возможность презирать насилие и произвол и смеяться над тюрьмами и оковами». Слова эти хорошо подкрепляли и, как ни странно, призывали узника не умирать, а жить и действовать, покамест работает мысль.

Он опять садился к столу, отщипывал пальцами сникший фитиль свечи и продолжал писать повесть.

В афинском учителе Филарета он объединил всех лучших лейпцигских профессоров, а в его соученике Пробе — своих друзей-однокашников. Покамест пути византийского праведника и петербургского писателя более или менее совпадали, писать было легко, а потом их дороги пошли в разные стороны, и тут объединять их жизнь стало трудно.

Теперь он писал медленно. Писал повесть и письма, которые одно за другим посылал Шешковскому. В первом просил его передать детям завещание, во втором благодарил за присланные «Четьи-Минеи» (надо было подготовить святошу к следующему), в третьем уведомлял его, что перелагает житие святого, надеясь оным наставить на путь праведный своих детей. К третьему он приложил уже готовые страницы жития.

Повесть отвлекла от тягостного ожидания смерти и вызывала размышления о человеческой жизни, о ее назначении, о том, выйдут ли люди из тех ужасных дебрей, в какие они вошли, а это он уже не мог втиснуть в переложение. Он бросал писать и шагал по камере, думая совсем о другом, куда более значительном, чем иносказательное жизнеописание. Именно в эти дни у него возник замысел новой книги. «О человеке, о его смертности и бессмертии» — так ему хотелось ее назвать и вложить в нее все пережитое, все передуманное. Зародившаяся идея развивалась как живое существо и с каждым днем овладевала им сильнее и сильнее, и иногда он, забыв о своем положении, бросался к столу, к бумаге, чтобы записать какую-нибудь мысль, он тут же останавливался, вспомнив, что над ним незримо стоит Шешковский, который милостиво дозволяет перелагать житие святого, но не потерпит вольной философии. Узник впадал в отчаяние. Нет, все кончено!

Конфирмацию приговора императрица почему-то оттягивала, а Шешковский, конечно, вел новое дело, однако не забывал и старое: он, видимо, понял, что смертник с собой не покончит, и лишил его прогулок, бумаги, как и особой пищи. Но «Четьи-Минеи» и свечу, правда, оставил в камере. Радищев мог теперь только читать и думать. В его покой никто, кроме дежурного солдата, не входил, и ему стало казаться, что больше его никогда и никуда из равелина не выведут. Дни шли страшно медленно, а когда проходили, ничего в памяти не оставляли, как будто их вовсе и не было. За окном долго и непрестанно дождил август, потом засинело над стеной равелина небо и в уголок отколотого стекла просочился предосенний воздух, несущий откуда-то грустный запах аниса и малосольных огурцов, запах деревенского детства, от которого невыносимо больно сжималось сердце. Все потеряно, думал Радищев, опершись подбородком на подоконник. Жизнь отдана, и теперь ее не вернешь. А ну как напрасно отдана-то? Что в силах сдвинуть книга? И что может человек? Кто выходит за черту дозволенного, тут же гибнет. Иоганн Гус сгорает в пламени, Галилей заточается в темницу, тебе вот снимают голову. Вон солдаты выносят из кухни ушат с тухлыми щами, и узники будут сейчас хлебать их с жадностью, а настоящие-то преступники едят жареных жаворонков, запивая их ананасовым пуншем. Неужто этот общественный порядок, ужасный в своем беспорядке, вечен и нерушим? Неужто до скончания мира народам не встать? Нет, поток все же прорвет запруду. Ты вот прорвался же! Да, прорвался, но и погиб. Что ж, кому-то надобно лечь под топор, чтоб другие когда-нибудь поднялись. Ах, если бы написать еще одну книгу! Эту, задуманную. Не дадут. А время, пожалуй, еще есть. Похоже, не скоро отсюда выведут, помучить хотят перед казнью-то, подержать в предсмертном страхе, оттянут месяца на два, раньше ничего не будет.

Он ошибся. Через неделю дверь его покоя открылась в неурочный час, и открылась как-то многозначительно, распахнулась особенно широко, и в нее вошел не кто иной, как обер-комендант Чернышев в сопровождении двух унтер-офицеров.

— Как вы себя чувствуете? — спросил он, став посреди камеры.

— Плохо, — растерянно ответил Радищев. Ему показалось, что лицо дородного старика, всегда такое розовое, сегодня бледно. Это казнь, подумал он, холодея.

Чернышев заложил руки за спину, осмотрел покой и опять остановил взгляд на арестанте.

— Что, белье вам разве не стирают? — сказал он.

— Нет, еще не стирали, — сказал Радищев и глянул на свою рубашку, совершенно затасканную, серую.

— Наденьте камзол и сюртук, — сказал комендант и, дав какой-то знак глазами сопровождающим, покинул камеру.

— Собирайтесь, — приказал один из унтер-офицеров, тот, что стоял поближе.

Радищев стоял не двигаясь, не в состоянии двинуться.

— Собирайтесь, — строже повторил унтер-офицер.

Радищев взял со спинки кровати камзол и начал медленно одеваться. Только не трусь, только не трусь, думал он. Если это  т о, не год  о н о  будет длиться. Но, наверное, еще не  т о.

Он надел свой синий помятый сюртук, застегнулся на все пуговицы. Шляпу надевать не стал, раз о ней не упомянул комендант. Постоял, посмотрел на стол, на «Четьи-Минеи». И поспешно вышел в коридор.

Один унтер-офицер шел впереди, другой — сзади. Такая строгость может быть только перед казнью, думал Радищев. Но ведь приговор окончательный не объявлен. Неужто разом? И объявление и исполнение? Так не бывает. Все может быть в беззаконной России. Судили-то как тебя? По военным артикулам Петра Первого. Все-таки он судил тебя, он. Помнишь вечерний разговор? С памятником-то, помнишь?

На мосту через ров он повернул голову вправо и увидел светлые дворцовые здания. Прощай, мечтательная юность. Прощайте, друзья, почившие и здравствующие. А вон и Васильевский остров, таможня, корабли.

— Не оглядываться, не оглядываться, — проворчал задний конвойный.

Вот и ворота, за ними булыжная мостовая, ведущая к собору. Сияет в лучах золотой шпиль колокольни, летит под синим небом сияющий ангел. Боже, день-то, день-то! И в такой день уходить? Невозможно! Одумайтесь! За что? За книгу! Книга — мысль, а разве человек виноват, что мыслит? Господи, помоги выстоять… Ага, передний конвойный поворачивает к дому комендантской канцелярии. Может быть, опять в ту комнату?

Да, его вели по коридору в ту самую комнату, в которой допрашивал Шешковский. Зачем?

Передний конвойный открыл дверь, Радищев вошел в нее, и его точно пламенем изнутри обожгло. У стола, лицом к нему, вошедшему, стояла Лиза. Она как-то неловко, жалко бросилась к нему и уткнулась в грудь. И стала оседать. Радищев оглянулся. Конвойные стояли за открытой дверью, поодаль от нее.

— Позвольте женщине сесть, — сказал он им.

Один из них согласно кивнул головой. Радищев подвел Лизу к стене, взял у стола стул протоколиста и посадил ее. Потом сам сел с ней рядом — на тот самый стул, с которого отвечал на вопросы Шешковского.

— Лиза, родная, как же ты? — сказал он.

— Мученик мой, ты побелел, — сказала она.

— Неужто поседел?

Она кивнула, глядя на него страдающе.

— Бог с ней, с сединой. Как дети? — спросил он.

— Старшим тяжело… Да ты не убивайся, не убивайся, мы ведь все вместе, нам легче. Береги себя.

— Да мне-то уж что… Лиза, как же вы перенесете  э т о?

— Что  э т о?

— Ну  э т о, если по приговору-то…

Она встрепенулась, испуганно глянула ему в глаза.

— Господи, ты что, не знаешь? Тебе не объявили?

— Что?

— Александр Николаевич, милый, дорогой мой человек! — Она взяла его руки. — Спокойней, только спокойней. Значит, я принесла тебе добрую весть. Да как же это они! — Она глянула в открытую дверь и заговорила тише. — Зачем же мучат тебя лишних двое суток?

— Лиза, ну говори же, говори, в чем дело?

— Да ведь кончилась шведская война, заключен мир, и государыня заменила твою казнь ссылкой.

— Что?! — Он отнял свои руки и охватил ее плечи. — Лиза, это, конечно, ложный слух. Мне бы объявили.

— Не слух, Александр Николаевич. Указ уже подписан. Мне сказал граф Воронцов. Тебе ссылка в Сибирь, на десять лет, в Иркутскую губернию, в какой-то Илимск. И мы едем за тобой. Тебя отправят на днях, а мы через месяц или два, как продадим дом и дачу.

— Постой, постой, Лиза. Я ничего не понимаю. Кто это вы?

— Я, Катюша, Паша. Старших отправим к твоему брату, в Архангельск. Так советует граф Воронцов. Он обещает всячески помогать нам.

— Боже мой, да в самом ли деле есть указ-то?

— Граф Александр Романович видел его своими глазами. Ему показывал граф Безбородко.

— В ссылку? На десять лет? Господи, значит, не все еще кончено! Там ведь можно писать. — Но он тут же задумался. — В Сибирь, в Иркутскую губернию. Это больше шести тысяч верст. На зиму глядя. Лиза, ты понимаешь, на что идешь? Неслыханное безумство! С твоим ли здоровьем? Нет, безумство, безумство! В Сибирь за ссыльным зятем.

Она прижалась к его плечу, левую руку протянула за его шею и нежно погладила ладонью шершавую щеку (его теперь брили, но редко).

— Ты мне не зять будешь, милый Александр Николаевич, а муж. Дети сестры — мои дети. И я люблю моего святого мученика. Знай, милый, твоя книга так взволновала людей, что за нее дают четвертную, чтобы только продержать ее ночь и прочесть.

— Как? И не боятся?

— Боятся, но читают.

— Стало быть, она все же что-то сдвинет. А в Сибирь, Лиза, тебе ехать опасно.

— Все решено, и передумывать я не стану.

— Ты здесь через Шешковского?

— Да, через него, конечно. Наконец-то дозволил. Боже мой, как трудно добиться здесь свидания!

— Забыл тебя, Лиза, предупредить перед арестом. Ты, должно быть, дала взятку?

— А без того мы с тобой не свиделись бы. Пришлось искать способ. Наш Петр каждую неделю носил подарки Степану Ивановичу.

— Зачем же, зачем?

— Тише, тише, Александр Николаевич. Нас могут слышать. Ты предпочел бы не видеться со мной?

— Полагаешь, ты его умягчила? Кстати, не присылал ли он вам мое переложение жития святого Филарета?

— Нет, ничего не передавал.

— Ах, как я наивен! Надеялся. Хотел обиняком рассказать о себе детям. Не вышло. О бесчувственный инквизитор! — Он облокотился на колени и стиснул кулаками виски. — Не придется и слова прощального сказать детушкам-то.

— Александр Николаевич, родной, успокойся, — сказала Лиза и положила руку на его побелевшую голову. — Младших я привезу к тебе в Сибирь, а там, глядишь, и старшие навестят, как возмужают у твоего брата. Успокойся. Зимой мы будем вместе, поверь мне, все будет хорошо.

Он вскинул голову, схватил ее за руку и сжал в ладонях.

— Лиза, сестрица милая, не губи свою жизнь, не подвергай опасности детей. Нельзя тебе ехать в Илимск. Это же край света. Убийственная дорога. Начнутся лютые морозы, а ты с малышами, да и самой тебе не выдержать, такой слабенькой. Подумай — женщине в сибирскую глушь! В гибельный край, в добровольную ссылку. Нет, нет, ты не поедешь.

— Александр Николаевич, не надобно, не надобно меня уговаривать. Не трать дорогого времени, меня скоро отсюда выпроводят, вон конвойные уже беспокоятся.

Он обернулся, глянул в открытую дверь, увидел двух унтер-офицеров, нетерпеливо шагавших по коридору, и с ужасом подумал о том, что сейчас они поведут его в равелин, сдадут страже инвалидной команды и Петушков с лязгом и грохотом откроет дверь в камеру. Как теперь войти в нее, как вынести дальнейшее заточение? Он уже отрезал себя от всего мира, приготовился к смерти, но вот опять открылась надежда на жизнь, но как тяжко теперь ждать! Когда объявят ему указ императрицы? Когда выведут из крепости и посадят в дорожную повозку?

— Александр Николаевич, крепись, родной, — сказала Лиза. — Не терзайся, жди сколько можно спокойнее.

— Да, да, надобно держаться спокойно, — сказал он. — Рассказывай, как вы там живете. Рассказывай, рассказывай. Не молчи, Лиза, у нас остаются минуты.

— Боже мой, все вылетело из головы. Готовилась к свиданию — хотела о многом поговорить, а сейчас все выпало из памяти.

— Рассказывай о детях. Малыши-то, наверное, не совсем понимают, что случилось, а как переносят старшие?

Тринадцатилетний Василий, самый старший, прибыл с теткой на свидание с отцом, но его в крепость не пустили, и вот он сию минуту, очевидно, плакал у Иоанновских ворот, и Лиза решила было сказать об этом.

— Вася… — заговорила она, но вдруг поняла, что нельзя наносить узнику лишнюю рану. — Вася держится стойко, — солгала она.

— Свидание прекращается! — зычно крикнул кто-то в коридоре.

Лиза вздрогнула, арестант оглянулся и увидел в проеме двери бравого офицера.

— Госпожа Рубановская, выходите! — приказал офицер.

Она встала, встал и арестант. Они обнялись.

— Крепись, родной, — сказала она, вздрагивая от сдержанного рыдания.

— Не плачь, Лиза, — сказал он. — Ты просишь меня крепиться, а сама?

— Нет, я не плачу.

— Довольно, довольно! — крикнул офицер.

Лиза почти вырвалась из его рук и кинулась к выходу. Он тоже бросился за ней, но офицер преградил ему в дверях путь.

— Вам придется минуту обождать.

Радищев повернулся, подошел к столу Шешковского и, опершись на него пальцами, приподнявшись на носки, стал смотреть в окно. Вскоре он увидел через фигурную решетку Лизу. Она быстро шла по булыжной мостовой к восточным воротам крепости, тоненькая, в голубом летнем бурнусе, в голубой же шляпке. Она не оглядывалась, но и по спине, склоненной вперед, можно было догадаться, что она безудержно рыдает, и Радищев видел ее мокрое лицо в милых, родных оспинках. Все крепилась, не плакала, чтоб не причинить тебе лишнюю боль. Такой женщине место на небесах, думал он. Нет, все-таки на земле, может быть, и другим как-то передастся ее душевная сила, ее неистощимая нежность. Прощай, дорогой друг, прощай до встречи в Сибири. Вот оно как обернулось. Смерть отступила… А что впереди?


Таруса,

1970—1973

Часть вторая ВОРОТА

Да, жить; да, я еще буду жить, я не стану прозябать.

Из письма Радищева Воронцову

ГЛАВА 1

Если бы он все еще сидел в темнице Алексеевского равелина и отмечал краем медной, миски на подоконнике каждый полуденный выстрел крепостной пушки, ему пришлось бы сплошь изрезать черточками не только тот подоконник, но и все косяки, и даже раму своего зарешеченного окошка. Екатерина, милосердная императрица, избавила от трудного первобытного счета, и теперь он мог не по отметкам, а по календарю точно вычислить, что с того сентябрьского воскресенья (какое предзнаменование!), когда его вывезли из крепости в губернское правление и, заковав в кандалы, посадили с двумя конвоирами в почтовую повозку, прошло три тысячи шестьсот пятьдесят шесть суток. Кончился десятилетний срок изгнания, но Петербург угрожающе молчит, ни о чем не извещает. Екатерина, сославшая обличителя в Сибирь, четвертый год лежит в Петропавловском соборе, а Павел, вернув после ее кончины ссыльного из Илимска, повелел ему жить безвыездно под Малоярославцем, в сельце Немцове, и хочет, видимо, держать здесь писателя до погребения. Свободы, кажется, не дождаться. Что же, смириться? Оставить все надежды и готовиться тут в тиши к вечному покою? Опуститься перед судьбой на колени? Но когда-то он ждал смерти и все-таки стоял. А ныне ведь ждет жизни. Да, но тогда он был моложе. И тогда у него была Елизавета Васильевна — преданнейший друг, поддерживавший его силы. И это она ведь принесла ему, приговоренному к отсечению головы, весть об отмене назначенной казни. Будь теперь она с ним — не утерпела бы, кинулась бы в Петербург хлопотать, как пять лет назад пустилась в санный зимний путь из Илимска в Иркутск и, преодолев почти тысячеверстную дорогу через таежные снега и речные наледи, добралась до губернского города, чтобы защитить ссыльного мужа от издевательств уездного киренского начальства. Он не смог тогда остановить ее, не отговорил бы и сейчас от поездки в город надменных сановников. Граф Воронцов, постоянный покровитель, пребывает ныне в своем имении, в отставке, похожей на изгнание, но в Петербурге живет Глафира Ржевская, и Лиза явилась бы к ней, подруге по Смольному, и та, верная старой дружбе, не забывавшая «сестру-смолянку» и в Сибири, помогла бы ей дойти до правительственных кругов, изъяснила бы дело сенаторам, а те обратились бы к генерал-прокурору, тот, возможно, осмелился бы напомнить императору — не пора ли, мол, освободить поднадзорного Радищева… Но отпадают все эти «бы». Лизы нет. Силы, которые она, слабенькая, хрупкая, с такой щедростью отдавала семье в скитаниях, иссякли на обратном пути. Она не смогла вернуться из Сибири, не доехала даже до Урала, простилась с детьми и мужем в Тобольске, именно там, где больной ссыльный задержался по дороге в Илимск, где она догнала его и стала женой. Ее давно нет, но он все еще никак не может с этим примириться. И как же ему тяжко будет ждать освобождения почти в полном одиночестве! С детьми пришлось расстаться. Василий и Павел (уже и Павел!) служат в Петербурге, Николай кружится в Москве, то выискивая отцу книги, то мыкаясь по разным его поручениям, то навещая Аню и Феню, своих малых сестренок, несчастных илимчанок, отданных в пансион мадам Леко, обещавшей заменить им мать. В пансионе и Катя, старшая дочь. Только четырехлетний Афанасий, вывезенный из Илимска шестимесячным младенцем, остается покамест дома, да и он, бессознательно тоскуя по иной жизни, просит папеньку уехать с ним куда-нибудь отсюда. Малыш не понимает (и слава богу), что отец и рад был бы покинуть свое убогое родовое имение, а вот не может сдвинуться с места, доколь не даст на то соизволение сам император.

Шли третьи сутки сверхсрочного изгнания, и третьи сутки непрестанно лил дождь. Радищев, вернувшись из Сибири, сам ставил здесь, в заброшенной отцовской усадьбе, деревянный дом и старался выстроить его светлым, но в эти непроглядно-ненастные дни в нем было темно, а тесный кабинет с одним окном, хотя и вовсе не маленьким, напоминал хозяину его бывшую камеру и то черное время, когда он ждал приговора. Тогда тоже шли дожди, только не проливные, а тихие, печально моросящие за переплетом железных прутьев. Теперь же они хлестали с такой силой, что могли, казалось, размыть всю земную поверхность и обратить ее в сплошную плывущую грязь, в какой сейчас утопали во дворе ветхие хозяйственные постройки. Прокопченная бревенчатая баня совсем затонула, и слуги, задумав ее истопить, прокладывали к ней мостки из чурок и досок. Это копошились там под ливнем камердинер Петр и дворник Давыд. В Петербурге они помогали печатать тайную книгу, а когда автора сослали, отправились вместе со своими женами догонять его, присоединившись к Елизавете Васильевне и ее малым питомцам (старших детей ссыльного взял в Архангельск их дядя). Досталось и слугам в Сибири-то. Да и здесь им тяжело. Но что это они возятся в грязи и мокнут? Переждали бы. Потоп. Даже с крылечка спуститься не хочется.

Еще недавно он днями мотался по оброчным полям, с тревогой оглядывал дожинаемые, с редкими и низкими суслонами, полосы, втолковывал крестьянам, что земля не уродила из-за плохой обработки, уговаривал их хоть нынче вспахать участки сразу после жатвы, заходил на гуменники, узнавал, у кого какой обмолот, а вечерами сидел в очередной избе мужика, подсчитывал, сколько тот соберет зерна, хватит ли ему на зиму (тут уж не до продажи), останется ли что-нибудь для посева — нет, семян, по подсчетам, ни у кого не оказывалось, и немцовский хозяин, обеспокоенный тем, что будущей весной не сможет ссудить своих селян, спешил, пока урожай не ушел на сторону, занять у землевладельцев-соседей, но те разводили руками, один отсылал его к другому, другой — к третьему, и он не раз кружил по близлежащим владениям (дальние были для него запретны), чтобы уломать кого-нибудь и достать хоть две сотни пудов пшеницы или ячменя. Он не мог сидеть дома… А теперь не выходил из кабинета, и не эта холодная мокредь, сменившая августовскую теплынь, была тому причиной — просто ему некуда было идти или ехать: эти  с в е р х с р о ч н ы е  дни все обессмыслили, — вот и сновал он из угла в угол в стареньких ночных туфлях и байковом шлафроке. Садился к письменному столу, но не мог взяться ни за перо, ни за книгу и опять поднимался, опять шагал, как узник, взад и вперед. Или стоял у окна и отчужденно смотрел на свое тонущее хозяйство. В стороне, в правой половине двора, тоскливо темнела в водяных потоках, поросшая мхом, боковая стена кирпичного здания, построенного еще молодым дедом и безнадежно разрушившегося. Деревянные службы, окружающие каменные развалины, были срублены, очевидно, позднее (в дни детства, помнится, выглядели еще крепкими), но и они гибло обветшали — косо осели, поросли мхом, погнили и могли сегодня рухнуть, отяжелев от воды. Ливень усиливался, по двору текли ручьи, текли справа и слева к дому, тут поворачивали в сторону уклона, сливались в один поток, который грязными кипящими струями несся к пруду. Пруд, ранее частью скрывавшийся за кустами в глубокой впадине, теперь поднялся, открылся весь, мутный и мрачный, а за ним, тоже мутно и мрачно, серел яблоневый сад, окутанный дождевыми космами, а дальше совсем неясно виднелась роща, обволакиваемая сизыми водянистыми тучами. Кажись, не будет конца этой непогоди, думал Радищев. Тоска, несносная тоска. Места твоего привольного детства царю угодно было обратить в тюрьму. Как отсюда выбраться? Перед арестом друг советовал тебе бежать в Бельгию, восставшую при виде французского зарева. Бельгию вскоре присоединила Франция, но сия прежняя покровительница уж далеко не та — отшумели ее прославленные Собрания, замолкли мятежные клубы, усмирены воинственные якобинцы, пал Конвент, рухнула Директория, к власти пришел Консулат, вернее, первый консул, перед которым, похоже, открылся путь Юлия Цезаря. Свобода, пытавшаяся раскинуть крылья над всей Европой, истекла кровью в страшных схватках. Бежать некуда, да и попробуй тайно выехать из России, из России с ее строгой системой застав, подорожных и проверкой паспортов. Заделаться разве паломником и пройти пешком по всему свету? Может быть, найдется в каких-нибудь дальних землях вольный уголок?

Но нет! где рок судил родиться,
Да будет там и дням предел…

Не твои ли это слова? Твои, и ты остался им верен. Не скрылся перед расправой, не скроешься и ныне, ожидаючи освобождения. Должны же они там, во дворцах, вспомнить о невольнике, отбывшем наказание. Не вспомнят — кричи, бей тревогу, требуй. Подожди месяц-другой и начинай. А покамест крепись, не изводи себя тоской. Работай, пиши. Писал ведь в камере, приговоренный к смерти. Писал в дико глухом Илимске, не надеясь оттуда выкарабкаться. Писал и здесь, потеряв в дороге самого близкого друга, любимую Лизу. Писал тут и потом, навестив в далеком Аблязове отца с матерью и вынужденно оставив их в беде, одного совершенно ослепшего, другую разбитую параличом. Писал в не менее горестные и страшные дни, так почему же оторопел теперь? Сам ведь недавно признался в письме Воронцову, что, чем тяжелее испытания, тем крепче ты держишься. Вот и держись. Берись за свои рукописи. Еще столько дел! Не закончено «Описание владения», не завершены историческая поэма и «Бова». «Осмнадцатое столетие» едва начато, а век-то уже уходит, надобно с ним проститься — восславить его и проклясть.

Он отвертывается от окна и опять снует из угла в угол. На дворе еще день, но в комнате по-вечернему темно. Неприютно. Ни за что не хочется браться. Зажечь разве свечи?

Он подошел к столу, выдвинул ящик и достал кожаную сумочку с огнивом, кремнем и трутом — подарок сибирского охотника «дохтуру». Да, на Илиме тебя почитали доктором. Когда юнцом ты изучал в Лейпциге медицину, студенты-однокашники говорили, что она-то уж совсем не пригодится юристу. А пригодилась ведь. Но друзья не могли тогда знать, да и тебе не приходило в голову, что юрист станет писателем, писателя упекут в ссылку и он окажется среди людей, живущих за четыреста верст от уездного Киренска. Киренский фельдшер не навещал илимчан, вот и пришлось заняться врачеванием. Огниво — это твоя дорогая награда, эскулап. Изящная стальная полоска со спирально загнутыми усиками. Он ударил ею по кремню, брызнули искры, сразу затлелся, издавая душистый дымок, темно-коричневый трут. Мягкий кусочек скоро обуглился, и поднесенная к нему серенка вспыхнула шипучим ярким пламенем.

Трехсвечовый серебряный подсвечник служил писателю в петербургском кабинете, а потом, когда Лиза вывезла его в Сибирь, стал добрым спутником ссыльного, участником его новых трудов и дум, так что ни одной ночи не проходило без этого теплящегося друга, но вот впервые пришлось прибегнуть к его услуге и в дневной час. Желтыми факелками загорелись белые спермацетовые свечи, и свет мягко, уютно лег на рукописи, и они, эти покинутые рукописи, три дня мертво лежавшие в комнатной мгле, вдруг ожили, поманили к себе, и автору захотелось вернуться к ним. Он сел к столу и взял исписанный, исчерканный лист, первым попавшийся под руку.

Нет, ты не будешь забвенно, столетье безумно и мудро,
Будешь проклято вовек, ввек удивлением всех.

Это были последние строки начатого «Осмнадцатого столетия». А что, они не так уж тусклы, подумал он. Вовсе не тусклы. И слова достаточно точны. «Безумно и мудро». Тут нет никакого противоречия. Таково само истекающее столетие. Безумно и мудро. Оно породило сокрушающее движение и ужасающие битвы, могучих мудрецов и их злобных гонителей, великих бунтарей и беспощадных карателей.

Но знаменито вовеки своею кровавой струею…

И эта строка точна и емка. Да и древний размер стиха соответствует теме. Уходящий век непрестанно искал своим деяниям сравнения в древнем мире. Мощная мысль вызывала и ускоряла огромные события, а когда они стремительно развивались и обагряли все кругом кровью, она, мысль века, терялась перед ними и отыскивала примеры в отшумевшем прошлом, и вот уже появились такие толкователи недавних французских событий, которые даже в Шарлотте Корде видят римскую героиню и стараются сию девицу, вошедшую к Марату в ванную с ножом под простеньким платьем, облечь в изящно-складчатую тогу Брута. Зачем восемнадцатому веку эти античные одеяния? Для большего величия? Он и без того велик. Велик и ужасен. О нем долго будут говорить и писать потомки. А ты, небезучастный свидетель деяний века, просто обязан сказать о нем свое слово. Сказать можно много, только как втиснуть все толпящиеся мысли в одно стихотворение? Надобно отобрать самые веские. Значит, не следует спешить. Пускай отвеется легкая мелочь. До последнего дня столетия почти четыре месяца. Успеем.

Поэт отложил в сторону стихотворение, подвинул к себе стопу исписанных листов и стал просматривать законченную вчерне шестую главу «Бовы», намереваясь ее почистить, но как раз в эту минуту тихо скрипнула дверь, и он, повернув голову, увидел сына-малыша. Тот осторожно шагнул в комнату и остановился, не решаясь пройти дальше. Малыш рос малоподвижным и сиротски задумчивым.

Отец встал, подошел к нему и опустился на корточки.

— Ну что, Афанасий? — сказал он. — Отчего ты опять грустный?

— Няня поет песни, — сказал сын.

— И что же? Грустно поет?

— Да, как плачет.

— И ты убежал?

— Нет, она сама послала. Говорит, иди к папеньке, ему тоже тоскливо одному.

Отец взял его на руки, прошелся по комнате.

— Довольно тосковать, друг мой, — сказал он. — Это ненастье нас омрачило. Вот распогодится — пойдем с тобой в лес грибы собирать. Смотри, на дворе-то уже светлеет.

Он подошел к окну. На западе, далеко за рощей, тучи были теперь темно-багровы, и сквозь них проглядывал красный круг солнца, а ближние облака были еще серо-водянисты, но и они просвечивались, рвались, отделялись друг от друга и откочевывали на юг, оставляя за собою голубые небесные полыньи.

— Дождь ушел, — сказал Афанасий.

— Да, сын, дождь кончился. Завтра будет солнечный день, и мы с тобой пойдем бродить по лесам.

— Нет, лучше поедем.

— Куда же?

— Куда-нибудь далеко-далеко. Путешествовать.

— Далеко-далеко мы с тобой уже были. И ты уже путешествовал. Пять месяцев путешествовал, проехал шесть тысяч верст.

— Когда? Когда ездили все к дедушке?

— Нет, еще до поездки в саратовскую страну. То путешествие ты не помнишь, потому что тебе шел только первый год. Мы возвращались из таежных краев. Из далеких-далеких. Ты еще и ходить не умел. Дорогой часто хворал. Подрасти, сынок, окрепни, и тогда отправимся в новый путь.

— А куда мы поедем?

— Куда?.. В Петербург, наверное. В столицу нам надобно, в столицу. Думаю, там с тобой развернемся.

— Папенька, поедем скорее.

— Но ты ведь должен окрепнуть. Резвись, шали, бегай. Будем с тобой путешествовать покамест пешком. Завтра чуть разведрится, подадимся в лес.

ГЛАВА 2

У Афанасия не было сверстников в усадьбе, и он еще не настолько подрос, чтобы сдружиться с крестьянскими ребятишками. Одно окно его комнаты выходило к ямской калужской дороге, по которой изредка проносилась почтовая карета или проходил усталый обоз. За дорогой, в сотне саженей от дома, чернели соломенные крыши деревни, и оттуда временами доносились детские голоса, и одинокий мальчик часами неподвижно стоял у подоконника, прислушиваясь к визгливым крикам неведомых игр. Попытка свести его с босоногой детворой не удалась: мальчишки высмеяли чистенького молчуна, и он убежал от них в слезах, с прикушенной дрожащей губой. С того памятного летнего дня он ни разу, кажется, не улыбнулся. Надо было спасать его от ранней губительной тоски, и отец, когда установилась солнечная погода, начал сам, не доверяя няне, выводить его из дома и подолгу гулять с ним по рощам и перелескам.

А в лесах в эти ясные дни становилось все светлее, и не только от солнца, но и от самих деревьев, пылавших оранжевой и багровой листвой. В осенних рощах хорошо думалось, и это скоро вернуло писателя к работе. Сперва он взялся за нее не так горячо, отдавал ей лишь утренние часы и вечера, а потом она стала настигать его на прогулках — он все чаще, шагая рядом с сыном, уходил от него в свои мысли, и Афанасий, заговаривая, наталкиваясь на его молчание, обиженно смолкал, отставал, оказывался далеко позади, и тогда приходилось возвращаться, брать его за руку и, не добившись примирения, вести домой, чтобы передать его няне, а самому сесть за письменный стол.

В работе все забывалось. Все. Однажды он подряд три дня просидел в кабинете, забыв о прогулках. Только к вечеру четвертого, спохватившись, поспешно собрался с сыном в лес.

— Прости, друг, — говорил он дорогой, — прости, я совсем записался. Зацепило меня, едва вырвался. Грибы-то, пожалуй, мы прозевали. Я виноват.

Когда вошли в рощу, он остановился, прислушался к шелесту, осмотрелся и, заметив, как густо летят с берез листья, тяжко вздохнул.

— Да, Афанасий, лес-то уже раздевается, — сказал он. — Осины совсем оголились. — Он опустил голову и пошел дальше, шурша опавшей листвой.

Да, лес раздевается, думал он, дни бегут, а Петербург продолжает зловеще молчать. Почернеют скоро рощи и перелески, потом надвинется белая зима, ее сменит грязный апрель, за ним промелькнут зеленые месяцы, опять подоспеет багрово-желтая осень — так пройдут годы, и ты, поседевший невольник, дождешься здесь своего конца, погибнут безвестно все твои мысли, как те, которые еще теснятся в черепе, так и те, что переданы бумаге. Умрешь — сообщат калужскому губернатору, тот пошлет в Немцово боровского исправника, исправник обследует дом покойного, заберет рукописи, они умчатся с нарочным в столицу, и там их уничтожат, ибо нельзя допустить, чтобы хоть одна строка поднадзорного писателя дошла до читающей публики. Все уничтож