Солнце для мертвых [Сергей Борисович Смирнов (Арбенин)] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Сергей Борисович Смирнов Солнце для мертвых (сборник)

Город драконов

«Скучать по Казахстану

Не буду, перестану…»

Агния БАРТО. Переводы с детского.

— Если они нас поймают, то обязательно убьют. Обязательно, — сказал старший. — Ну, тебя-то, может быть, еще пожалеют, а меня…

Младший кивнул.

Они шли без дороги, в голой степи. Город давно остался за холмом, и вокруг теперь не было признаков жилья, только кое-где, в начинающем цвести ковыле, возвышались странные угловатые камни.

— А за что нас убьют? — спросил младший; глаза у него внезапно округлились от страха.

— Мы ведь преступники, — деловито пояснил старший, шмыгнул носом и поправил криво сидящие на носу очки. — Сбежали из дому. Ну, ты-то из дому, — опять поправился он. — А я-то… Я же наврал, что нас из интерната на каникулы отпустили. Там не бывает каникул. Там как тюрьма. А я сбежал…

Помолчали. Они шли поодаль друг от друга, но теперь младший старался держаться поближе к старшему.

— Твой интернат мама дурдомом называет, — сказал младший.

— Ну да, это и есть дурдом. Забор там, колючая проволока… Только я все равно сбежал. Мне знаешь, кто помог?.. То-то.

— А какие они? — спросил он почти шепотом.

— Кто?

— Те, что за нами гонятся.

— Ну, такие… — старший немного подумал. — На мотоциклах с колясками. С забинтованными головами. И с уколами в руках… Ну, я тебе говорил.

Он ничего подобного не говорил, но младший промолчал. Еще чего доброго, получишь подзатыльник. А этих, на мотоциклах, он видел: на старой афише, на стене кинотеатра «Арман», в котором давно уже никаких фильмов не показывали.

Они поднялись на сопку. С нее были видны трубы и дымы — а больше ничего, как будто город тоже спрятался. А впереди были новые сопки, и они поднимались одна за другой все выше и выше, волнами.

— Мама нас ищет, наверное, — неуверенно сказал младший.

— Маму они уже взяли, — ответил старший. — Пытают и спрашивают, где мы.

— Пытают? — испугался младший.

— А то как же… Только чего ее пытать — она же не знает, где мы.

Они добрались до самой вершины и присели в куцей тени каменного обломка. Небо было ослепительно синим, солнце пекло, как в июне, хотя был лишь конец марта, и ветер, налетавший из-за сопок, пробирал до костей. Старший — его звали Славик — достал из рюкзачка фляжку и кусок хлеба с сыром. Откусил, передал младшему. Фляжка была старая, армейская — кажется, ее отец из армии привез. Младший опасливо отпил из нее: отец заметит пропажу, будет дело…

— Не боись, — как бы прочитав его мысли, сказал Славик. — Мы будем под защитой. Там все преступники перестают быть преступниками. Как только, допустим, убийца, входит в Город Драконов, его уже перестают искать. Он под защитой, понимаешь? Только выйти обратно не может.

Младший кивнул.

— Когда-то вся земля была их царством. Видишь обломок? — Славик хлопнул по горячему шершавому каменному обломку. — Это остатки их городов.

— А куда они делись?

— Города-то?

— Нет, драконы.

— Ну, куда… Те, кто спасся, укрылись в своем городе. Этот город, понимаешь, трудно найти. Его поискали-поискали, да и плюнули. Построили свои города, шахты…

— Но драконы же сильные. Почему они не отнимут назад свою землю?

— Людей очень много, — пояснил Славик. — У людей — машины, гранаты, автоматы, — много чего. Или вот ракета, например. Бац — и нету дракона.

— А у драконов же тоже огонь изо ртов…

— Что огонь! Только в ближнем бою. А ракетой можно выстрелить знаешь откуда? Из Москвы. И она сюда прилетит, и — бац!

Он поболтал оставшейся во фляжке водой, завернул крышечку на цепочке. Вздохнул.

— Вставай. Пора идти.

* * *
Вечерело. Поднимался ветер, и младший, одетый в вельветовую курточку, ежился. Нос у него становился синим, и руки — тоже.

Руки он прятал в карманы штанов — вытертых порванных джинсиков, из которых Славик уже вырос.

— Долго еще? — спросил он. Ноги у него до того устали, до того ныли и болели, что казалось, будто кто-то невидимый выворачивает их, как выворачивают из земли палки. Славик пожал плечами. Поднял голову. Откуда-то — казалось, что из-под земли — нарастал странный гул. Младший тоже стал смотреть вокруг. Но ничего не менялось, гнулся под ветром ковыль, древние черные камни немо глядело на него.

— Да ты не туда смотришь, — Славик толкнул младшего, Женю. — Во-он там.

Женя тоже задрал голову. В темнеющем небе серебрился самолет.

Гул от него катился по степи, накатывал на сопки и отражался, как огромный невидимый мяч.

— Это за нами? — младший в ужасе ухватил Славика за рукав.

— Не… Это в Павлодар. Город такой. Далеко. Там большой аэропорт.

Они проследили, как серебряная точка, пересекая стрелы темнеющих облаков, скрылась вдали.

— Славка! Я устал, — сказал младший.

Славик вздохнул.

— Мало каши ел, значит… А в лапы этих, на мотоциклах, хочешь?

— Я к маме хочу.

— Мама тебе тоже задаст…

— Тебе сначала. Ты же большой!

Славик насупился. Действительно, перспектива была удручающей.

Мама, когда была не в себе, могла и за волосы оттаскать.

Однажды он от нее под кроватью спрятался — так она его шваброй оттуда выгоняла. Голову рассекла…

* * *
Солнце скатывалось все ниже и ниже. От сопок вытягивались густые ледяные тени. Младший все чаще ежился, и все глубже совал руки в карманы, но это не помогало.

— Не боись, — говорил Славик. — Если до ночи Города не найдем — костер разведем. Согреемся. У меня еще картошка есть. Любишь картошку?

У Жени аж рот свело — и он зажмурился. — Лю-юбишь… — протянул Славик. — Сейчас вот до того камня дойдем. Там и остановимся.

До камня оказалось далековато. Солнце уже зашло, и небо стремительно наливалось тьмой, когда они, уже плохо различая предметы вокруг себя, дошли до камня.

Камень был высокий — со взрослого человека, — и очень удобный — с большим углублением сбоку.

Славик натаскал в углубление травы, нарвал несколько охапок прошлогодней — для костра. Чиркнул спичкой. Трава дымила, но не горела — и внезапно пламя взметнулось выше камня, едва не опались Славику ресницы и брови.

Женя, прижав колени к подбородку, сидел в углублении. Славик подсел к нему.

— Ну как? Согрелся?.. Сейчас картошки напечем…

Трава прогорала мгновенно. Славик заставил Женю таскать ее и таскать, чтобы испеклась картошка. Но жара не хватало — он возникал мгновенно и мгновенно сходил на нет.

Перепачкавшись золой, Славик выкатил картофелину. Разломил, обжигаясь. Она была сгоревшей снаружи и сырой внутри. Но они не замечали этого. Им казалось, что ничего вкуснее они еще не ели.

Когда съели картошку, стало как будто теплее. Прижавшись друг к другу, они задремали в углублении, возле остывающего костревища.

Шум мотора разбудил старшего. Он приподнялся, выглянул из углубления. По черной степи скакал одинокий луч света. Славик рывком приподнял Женю и зашипел ему в ухо:

— Только тихо! Не ори!.. Они едут.

— Драконы? — спросил Женя.

— Дурак!.. Пошли быстрее!..

Славик потащил Женю прочь от камня, прямо в темноту. Сначала он пригибался, а потом побежал. Женя начал было упираться и хныкать, но Славик рявкнул:

— Это мотоцикл! Беги!..

И сам припустил, что было духу. Женя помчался за ним, упал, разревелся в голос, но видя, что брат не спешит на подмогу, вскочил и побежал дальше. Луч света сверкнул у них над головами, осветив подножие дальней сопки. Славик упал и крикнул Жене:

— Ложись!

Женя ткнулся рядом, сдавленно хныча.

— Тихо! — прикрикнул брат. — Смотри…

Отсюда было видно, как, громыхая на неровностях, мотоцикл кружил по степи. Потом остановился и послышались далекие голоса.

— Это они наш костер увидали… — шепнул Славка. И дернул Женю: поднимайся, мол.

И они снова побежали вверх по склону, который становился все круче, и казалось, что это не сопка, а настоящая гора — до самого неба. Падая, исцарапав руки и лица, они наконец выползли на гребень: навстречу пронзительно засвистел ветер, а внизу…

Далеко внизу стояли темные корпуса, подсвеченные кровавыми отблесками, а за корпусами поднимался целый лес труб.

Славка поднялся на ноги и присвистнул.

— Что? — испуганно спросил Женя, вытирая разбитую губу.

— Вот, — торжественным голосом сказал Славик. — Город Драконов…

Женя замолчал, разглядывая странное скопище черных зданий и метавшийся между ними тусклый, как остывающий металл, свет.

— А ты точно знаешь? — спросил Женя.

— Точно — не точно… Откуда мне знать, как он выглядит?

Помолчал.

— Идем, что ли?..

И они двинулись вниз.

* * *
Внизу оказалось теплее. Склоны заросли дикими яблонями, акациями, серебристой ивой. Они пробрались сквозь заросли и очутились на площади, окруженной странными домами без окон, с ребрами крыш, с облупленной штукатуркой.

Света здесь почти не было, черные контуры здания тесно стояли вокруг асфальта, взломанного корнями.

Младший остановился. Слезы у него высохли и он спросил:

— Это Город Драконов, да?

— Наверное, — ответил Славик. — Я же его не видел. Мне же только рассказывали. Там, в интернате. Пойдем.

— Страшно.

— Драконы — добрые. Не бойся.

Они пошли по какой-то улице. За высокими зданиями слева с треском что-то горело, ядовитый дым поднимался над ребрами крыш, и воняло жженой резиной. Красноватые отблески ложились на странную улицу.

Они дошли до перекрестка и свернули в переулок — узкий, как труба. В конце переулка стоял двухэтажный дом в окнах его светился огонек.

Славик уверенно пошел к нему. Женя стал спотыкаться — Славик взял его за руку.

Они вошли в проем подъезда, черный, как после пожара.

Поднялись по полуразрушенной лестнице на второй этаж. Огонь светился из-за дощатой дверцы, и Славик толкнул ее.

За дверцей была большая комната. А посреди комнаты, у железной бочки, в которой горел огонь, на старом продранном матраце сидел старик в телогрейке.

Старик был похож на какого-то мудреца из учебника: белые волосы ниже плеч, густая белая борода.

Он поднял голову.

— Здравствуйте, — сказал Славик. — Можно погреться?

Старик почесал бороду, хмыкнул.

— Это вы откуда такие? — спросил он скрипучим голосом; чтобы спросить, ему пришлось прочистить горло.

— Мы — оттуда. Из Шолпана.

— А… — сказал старик. — Далековатенько. И что там у вас, в Шолпане? Вода в кранах есть? Свет есть?

— Иногда, — сказал Славик. — А вообще-то я в Караганде живу.

Это вот он из Шолпана, — Славик ткнул Женю.

— Ну, грейтесь, — сказал старик.

Мальчики подсели к бочке. У нее по бокам были сделаны прорези, и пламя, бившееся внутри, хорошо освещало все вокруг.

Когда-то здесь жили богатые люди. На закопченых стенах еще оставались следы от картин, а на полу — остатки выломанного паркета. Окна были затянуты целлофаном. В углу стояла кровать, в другом углу высилась груда старых книг и журналов.

Славик и Женя сели на матрац, из которого лезла старая вата. От печки исходило приятное тепло.

— Вот так и живу. Курчатовград умер. Акбай умер. Коктюбинск умер. Шолпан тоже скоро умрет… Я все эти края обошел. Везде одни призраки живут. — сказал старик. Взял стоявшую у ног солдатскую кружку, плеснул в нее из бутылки. Протянул Славику:

— Будешь?

Женя потянул носом.

— Это же водка! — сказал Славик.

— Она горькая, — добавил Женя.

Старик беззвучно рассмеялся, широко разинув рот — черный, с обломками зубов.

— Горькая! — повторил он. И сказал наставительно:

— Водка горькая, пока жизнь сладкая… А потом — наоборот.

Он отхлебнул из кружки.

— Жалко, мало ее, — он поглядел на кружку. — Последнюю канистру из шахты достал…

— А здесь тоже шахты есть? — спросил Славик. — Как в Шолпане?

— Есть… Только не угольные. Другие. Там, в солончаках.

Старик еще отхлебнул, аккуратно отставил кружку.

— Возле них ничего не растет. И ходить туда нельзя. Везде знаков понаставили: ходу нету. Только мы все равно ходим…

Вот странность жизни: возле шахт ни одной былинки, а здесь — вон как все разрослось. Из акации можно бревна делать. Да пила не возьмет. Можжевельник у КПП разросся — как кипарис. А яблоки — вот, с два моих кулака… Вот, значит, какая штука.

Радиация. Она как водка — только в малых дозах на пользу. А в больших смерть.

Женя толкнул Славика: «Спроси!» — «Сам спроси!» — огрызнулся Славик.

Старик подмигнул Славику замаслившимся глазом:

— Чего вы там?

— Да вот, — Славик показал на брата. — Женька про драконов спросить хочет.

Старик сначала не понял, потом вытаращил глаза, и наконец рассмеялся на этот раз в голос, хрипло и отрывисто, будто закаркал.

— Про драконов? Ну, этого добра тут нет.

— А были? — с надеждой встрепенулся Женя.

Старик почесал бороду, опять подмигнул:

— Были. Как же… Только улетели все. Сначала люди отсюда уходить стали. А потом и драконы…

— А как они улетели? — Женя затаил дыхание. — Огонь был?

— Был, как не быть. Прямо из-под земли как полыхнет! Из шахты.

Пыль столбом, земля ходуном ходит, а реву-то!..

Старик замолчал.

Женя подождал продолжения. Потом не выдержал:

— А куда они улетали?

— Ну, куда… Прямо вверх.

— А потом?

— Потом… Ну, в космос. На другие звезды, наверное.

* * *
Заря еще только занималась. Старик вывел их на окраину города, подвел к громадной трубе, в которой было темно и гулко.

— Вот сюда и лезьте. Через пять минут на дорогу вылезете… Да не бойтесь! Там драконов нету — даже вода давно высохла.

Отсюда в город вода текла, а когда города не стало, все поворовали, покурочили… Ну, лезьте. А то мамка, поди, с ног сбилась искать… Папка-то есть у вас? Есть? Во выдерет — почище драконов будет…

В трубе только сначала было светло и не страшно. А потом стало душно и темно. Она поворачивала, и свет сзади медленно мерк, пока совсем не исчез.

Они пробирались ощупью, хватаясь за покатые стены. Стены почему-то были горячими.

— Слав… А вдруг тут какой-нибудь дракон остался?

— Не… Тесно ему тут. Он же крылатый.

— Давай отдохнем?

— Давай.

Они сели в какую-то горячую, мягкую пыль. Попили воды — старик снова наполнил фляжку.

— Слав!.. — шепотом сказал Женя, крепко держась за руку брата.

— А знаешь, что я думаю? Этот старик — он и есть дракон.

Драконы же умеют в людей превращаться — помнишь, ты говорил?

Славик молчал.

— Не понравились мы ему чего-то, — сказал Женя. — Вот он и не пустил нас дальше…

— Сторож это, — отозвался наконец Славик. — Он входы сторожит.

И кого попало не пускает. Посмотрел на тебя — весь в грязи, в крови, коленки вон ободраны, — и не пустил.

Женя вдруг заплакал.

Славик сказал:

— Разнюнился… — на ощупь нашел рукой лицо брата, вытер слезы рукой. Нельзя сдаваться. Может, драконы переселились под землю, в шахты. Откладывают там золотые яйца… Надо искать, надо идти…

Он вдруг поднялся:

— Тише! Там — слышишь?.. Шумит что-то.

Вверху, сквозь трубу, слышался неясный гул.

— Драконы! — радостно сказал он.

— Не хочу драконов! — вдруг крикнул Женя. — Я к маме хочу!

Он вырвал руку и побежал, но тут же и упал во что-то мягкое. И сейчас же тысячи мягких лап облепили его, раздался многоголосый писк.

— Драконы! — кричал Славик. — Только маленькие какие-то!

Совсем малюсенькие!..

Женя, задыхаясь, захлебываясь от того мягкого и противного, что лезло ему в рот, в нос, в глаза, хотел ответить — и не смог.

* * *
Вокруг было очень светло. Очень. Что-то жужжало и гудело, и сам Женя, и все, что было вокруг — плавно покачивались.

Он лежал на какой-то резиновой раскладушке, рядом сидела мать, прямо напротив, под окошком — Славик. Возле Славика был врач в белом халате, а руки у Славика почему-то были стянуты впереди резиновым жгутом. Очки у него были разбиты, он глядел вниз, но по временам вскидывал голову и косился по сторонам. А потом вдруг взглянул прямо Жене в глаза и улыбнулся. И снова уткнулся в вибрирующий пол.

Женя повернул голову. В окошко с толстым стеклом било солнце, и еще там плыли облака, и что-то кружилось, быстро-быстро, как крылья дракона.

Потом он ощутил на лбу теплую руку матери и снова уснул. Ему снилось, что он летит на драконе — веселом золотом драконе, высоко-высоко над землей, и все дальше от нее — печальной, страшной, изрытой шахтами, отравленной земли.

* * *
— Ну вот, был один дурак в семье, теперь двое, — говорила мать. Она пекла пирожки на кухне, а отец ей, наверное, помогал.

Женя слышал их из-за перегородки.

— Был один дурак и дура, а теперь все три! — отозвался отец.

«Это они про меня и про Славика, — понял Женя. — И еще, наверное, про себя».

Ему стало стыдно и как-то тоскливо.

— Говорил, надо было его сразу обратно отправить, — сказал отец сердито.

— Так каникулы же. Я ж думала, там как у нормальных — отпускают в семью… Чего им там делать? Надоело за зиму-то…

Уколы да таблетки.

— А теперь что? — крикнул отец. — Теперь и младшему уколы и таблетки!.. Это все ты, ты виновата. Ты ведь Славку с детства била. По голове же била!..

На кухне что-то грохнуло. Женя испугался, втянул в голову плечи: сейчас они подерутся.

Но мать заплакала.

— Била… И кляну себя день и ночь… Так я на работе целыми днями, приду, а тут… Каток в комнате ведь устроил! Балкон открыл, воды на пол налил — сидят, все синие, ждут, когда подмерзнет… А ты — отец, мог бы их тогда на каток сводить!

И опять что-то грохнуло.

— Мама! — крикнул Женя.

Над ним появилось испуганное лицо матери.

— Мам, вы зачем ругаетесь?

Она снова заплакала, стала гладить его по голове.

— Славика увезли?

— Увезли. Там ему будет лучше…

— А летом он приедет? На каникулы?

Мать промолчала, а из кухни донеслось:

— Таких не отпускают!

Женя отвернулся к стене, на которой были нарисованы звезды, планеты и драконы — Славик когда-то гуашью на штукатурке нарисовал, ох и попало же ему за это! — и заплакал.

* * *
А потом они уехали из города, навсегда. Уехали одними из последних. Остался дом с выломанными дверями, оконными рамами, перилами — всем, что могло гореть, чем топили «буржуйки» зимой.

В последние дни перед отъездом Женя все ждал: вот-вот за окном появится Славик на золотом драконе. Он заберет его отсюда. Женя сядет за Славиком, на чешуйчатую блестящую спину, между золотыми крыльями. И они улетят навсегда. Но Славик так и не прилетел.

Потом они уехали — далеко, в Сибирь, в старый заснеженный город. Столько снега Женя и представить себе не мог: зимой сугробы наметало выше заборов.

Любимым занятием Жени было сидеть у окна и смотреть. На заснеженный двор, сиротливые голые ветки тополей, на вечно пасмурное небо.

Славик все не прилетал.

Зато прилетали драконы. Почти такие же, как там, в темной трубе; только те пищали и царапались — наверное, от испуга.

Они были слишком малы, чтобы унести Женю; подлетали к окну, замирали, быстро-быстро махая крылышками и дергая хвостами — для равновесия. Глядели на Женю влажными искрящимися глазами.

Женя никому не говорил про них. Он знал: их присылает Славик.

И, значит, самое главное еще впереди — нужно только ждать…

Милая мамочка

Я ждала их — и они появились. Я ждала их каждую ночь, с тех самых пор, как они потребовали от меня первой Жертвы. Нет, «потребовали» — не то слово, ведь они говорить не умеют, — просто я почувствовала, чего они хотят.

Вот и вы, здравствуйте, шепчу я про себя, — вижу, что вы стали еще длиннее и красивее, и страшнее. Прибавилось блеска и гибкости, и желания, наверное, тоже.

Они слышат меня, я знаю. Они появляются из черного квадрата форточки, словно сквозняк и здесь, в комнате, становятся тем, что они есть на самом деле: длинными гибкими лиловато-серыми щупальцами. Сильными. Ненасытными.

Я чувствую их немой голодный крик, их жажда передается и мне, и я тоже начинаю чувствовать спазмы в желудке. Они тянутся ко мне, плетя магические, завораживающие кольца. Сейчас я впаду в транс и отдам им себя, всю себя, свое красивое тело, свой мозг, свою душу. Они медленно, красиво изгибаются перед моими глазами, постепенно приближаясь — бесконечные прекрасные змеи, бесконечные, как тоска.

Нет, только не я. Пусть кто-нибудь другой станет вашей добычей. Разве вы посмеете напасть на меня — единственную, кто вас понимает, кто ждет вас по ночам, оставляя для вас форточку открытой. Если не станет меня — не станет и вас. Не будете же вы являться моей полубезумной мамочке, которой что явь, что бред — все едино. Да она и живет-то давно уже в бреду, неподвижная, как бревно. Прожорливое бревно. Всего-то и толку с нее, что жрет и гадит, вот уже в течение трех лет — жрет и гадит. Я выношу в горшке ее кал и мочу, меня тошнит, но дважды в день я делаю это — двумя руками переполненный горшок — осторожно, чтобы не разлить (вот уж драгоценность!) — а потом долго-долго мою руки, но перед этим надо вымыть горшок, сполоснуть его хлоркой, и все это — под непрерывное ворчание, под ее вопли и жалобные стоны, которые давно уже вызывают у меня не жалость, а раздражение, смешанное с безысходностью. Иногда мне кажется, что она бессмертна. Пройдет еще пять, десять, двадцать лет, я состарюсь, но все так же, дважды в день, буду выносить ненавистный горшок, все так же готовить еду и с отвращением наблюдать, как она набрасывается на нее, чавкает, глотает не жуя, а масло течет по ее подбородку, заросшему пучками сивых волос.

Разве она человек? Разве это может «звучать гордо»? Да она просто животное. Нет, хуже — амеба. Вот именно, амеба, огромная амеба, которая ест, а после еды, вволю накричавшись и настонавшись, впадает в спячку, для того, чтобы переварить то огромное количество еды, которое я приношу ей пять раз в день — а в выходные дни и чаще — на подносе. Ставлю поднос ей на грудь — и она начинает действовать, ненасытная амеба. Съедает столько, сколько принесешь. Я даже как-то попробовала эксперимента ради — налила борща в чашку размером с тазик. И что? Слопала. Только пожаловалась, глядя на меня с подозрением: «Чтой-то сегодня много. И зачем так много давать?»

Покормив ее, я ухожу на работу, включив для нее телевизор. Она спит под него. Только не любит передач для молодежи — слишком шумные, будят.

Но перед уходом я должна выслушать ее долгое нудное ворчание о том, что я никудышная дочь, что некоторых детей надо бы расстреливать, и было бы очень хорошо, если бы я задохнулась при рождении. Она орет, что лежит целый день одна, пока я верчу хвостом перед мужиками, что я морю ее голодом и жду ее смерти. «Да! Да! — кричу я про себя, — Я жду твоей смерти, старая нудная тварь!». Нет, она орет это не мне — она орет в трубку телефона, когда звонит своим «приятельницам» — таким же глухим, тупым, бессмертным амебам, способным лишь гадить и жрать, жрать и гадить.

— сколько раз, — орет она, когда я, уже одетая, стою в прихожей, — просила купить ее мне вареной колбасы! Знает, что я люблю вареную — так специально же не покупает!

Она орет в трубку, потому, что приятельница, должно быть, тоже глухая тупая и жирная, а я стою в полутьме, меня душат злые слезы и беспощадность просыпается в душе, беспощадность дикого зверя.

— Послала бы соседку за колбасой, — орет она, — так ведь денег-то нет! Всю же пенсию ей отдаю! Канешна, зря! Еще бы не зря! Так вить все время думаешь — дочка вить! Родная вить! Ну канешна! Вырастила на свою голову!..

«Боже, — шепчу я сквозь слезы, — сохрани меня, не дай мне совершить непоправимое!»

Я изо всех сил хлопаю дверью. И иду на работу, губы и руки у меня трясутся, но это пройдет, это скоро пройдет. В подъезде я глотаю таблетки любые успокоительные, которые удается достать по ее, мамочкиным, бесплатным рецептам, — и постепенно отдаляюсь от этого мира, уплываю, оставляя мою боль на берегу.

Работа у меня спокойная — один на один с умной машиной. Никто не влезет с дурацким вопросом: «Ну, как там мама?». Мама, к счастью, там. А я, к счастью, здесь. Вот и весь мой ответ.

Соседи меня не любят — считают, что я как киношный белогвардеец морю мать голодом. Подруг у меня давно не осталось. Жениха нет. Был жених, был. Но я сделала большую глупость — может быть, самую большую глупость в жизни — привела его домой познакомиться с моей бедненькой больной мамочкой. Познакомила…

Мне уже двадцать девять. Морщинки вокруг глаз, складки на горле, дурной волос лезет — в мамочку, наверное. Состарюсь. Стану амебой. Буду жрать, отрыгивать и пукать во сне.

Вон она храпит за стеной. Хотя наутро обязательно скажет, что «бессонница замучила-всю ночь не спала-хоть глаза выколи-а сколько раз просила мне мазэпама купить-дак допросишься как же!». Она так говорит «мазэпама». Она не знает, что я его купила, но пью сама.

Она храпит, чмокает, стонет, пукает и снова храпит. Стокилограммовая амеба, занятая только собой, погруженная в себя, самодостаточная.

Вы не хотите, мои добрые щупальца, полакомиться сегодня ночью? Возьмите ее. Сожрите ее, мою миленькую добренькую мамочку. Это будет великой наградой для меня. Да и для нее тоже.

Я знаю, желать этого — грех. Но вы избавите от мук старого, безнадежно больного человека, лечить которого давно уже отказались все больницы мира. Больницы? Да ее в «анатомку» и то не примут! По причине отсутствия обеих полушарий головного мозга. Ха-ха.

Я чувствую: щупальца не верят мне. Они сомневаются. Ведь они — это я. Они воспитаны в строгости, в почитании старших, в преклонении перед мамочкой. Хотя они тоже понимают, что она сумасшедшая и сводит с ума свою дочь.

Я чувствую, что их сомнения все возрастают — и вот они начинают отдаляться от меня, вращение бесчисленных колец замедляется, и наконец они исчезают в черном квадрате форточки — лишь сквозняком потянуло с улицы, сквозняком, пахнущим первым снегом.

Этой ночью они ушли без Жертвы. Я знаю — они вернутся, неважно когда, через месяц или через год, вернутся — и снова попросят Жертвы. И уж тогда-то я скормлю им то большое старое животное, что храпит и чмокает за стеной. Животное, породившее другое животное — меня. Старая милая бабушка, жирная сволочь. Уважаемый человек, сорок лет на одном предприятии, участник трудового фронта, мерзкая тварь, назвавшая меня блядью при нем, при человеке, которого я любила. Да, у нас с ним была любовь. А она назвала это блядством.

Я-то, как дура, надеялась, что он будет жить у нас. Мы с ним жили бы в моей комнате, моя милая мамочка — в своей. Он добрый, я знаю, он смог бы ухаживать за ней. Он выносил бы ее горшки и терпеливо сносил бы ее ворчание и вопли. Но он ушел.

Он ушел, как ушел когда-то мой отец. Сколько себя помню, каждый раз, когда он возвращался с работы, мамочка заводила свое бесконечное: «Пришел-наконец-то-явился-не-ждали-и-денег-опять-не-принес-ну-конечно-за-что-такому-платить-руки-растут-не-оттуда-вон-на-кухне-третий-день-вод-из-крана-бежит-и-пускай-бежит-некому-поправить-мужика-то-нет-а-э-тот-разве-мужик-тьфу-одно-название!»

Отец ругался. По кухне начинала летать посуда и слышалось то мамочкино «бу-бу-бу», то отцовское: «Да заткнись же ты наконец!». И все заканчивалось дракой и слезами.

Я не помню, когда отец стал для меня Плохим. Мамочка много сил положила, чтобы внушить мне это. И внушила. Сейчас-то я все понимаю, а тогда…

По ночам они долго возились и шушукались, если успевали помириться до сна, а я плакала в своей комнате, плакала в подушку и молилась. Я молилась своему талисману — керамической ящерице с отбитым хвостом. Ящерица была покрашена зеленым и покрыта лаком, а глаза у нее казались живыми. Я нашла ее во дворе, в песочнице, принесла домой, отмыла и спрятала в коробочку из-под пластилина. Я просила ящерку помочь мне. Но как именно помочь? Я не знала тогда. Ящерка тоже не знала. К тому же, у нее не было хвоста, а в хвосте-то, наверное, и была ее волшебная сила. Я очень жалела ее, плакала о красивом, зеленом, изгибающемся хвосте. Я очень хотела, чтобы у нее вырос новый хвост — я знала, что это бывает, — волшебный замечательный хвост, одно движение которого смогло бы изменить мою жизнь. Утром я просовывала руку в коробочку в надежде нащупать у ящерки новый хвост. Но хвост, конечно, так и не вырос. Он рос не в коробочке — в моем воображении, и не один — много хвостов. Наверное, ящерка ждала, когда я додумаюсь до этого.

Домашняя аптечка у нас была набита успокоительными и снотворными. Потихоньку от родителей я доставала таблетки и постепенно разобралась, что от розовой, например, станешь, как деревянная кукла, а от желтой захочется спать, а от белой все окружающее превратится в кино, которое можно смотреть издалека, с безопасного расстояния.

Я глотала эти таблетки. Постепенно привыкла к ним и страдала, если не находила в аптечке нужных. После некоторых таблеток снились страшные сны. Когда не было хороших таблеток, приходилось пить эти, и однажды, в одном из кошмаров, я увидела их — длинные блестящие хвосты, прекрасные. Всесильные. Сначала я испугалась их, но они приходили снова и снова, и я привыкла к ним. Я поняла: это — подарок ящерицы, подарок, который изменит мою жизнь.

Иногда, когда мне было особенно одиноко, я думала: выпью все таблетки сразу и больше не надо будет плакать, не будет ни кошмарных снов, ни кошмарной яви. Но сразу же спохватывалась: а как же мамочка? Она же поседеет и умрет от горя. Она будет Переживать. Больше всего на свете я боялась, что она будет Переживать. И когда я заставляла ее Переживать, мне становилось невыносимо стыдно. «Зачем ты пошла одна через дорогу? Разве ты не знала, что я буду Переживать?»

Ох, какая же я плохая, думала я. Плохая, плохая. Нет, большими буквами, вот так: «ПЛОХАЯ». Ведь я заставила мамочку ПЕРЕЖИВАТЬ.

(Она все пережила. Все умерли — ее родители, ее муж, ее друзья и подруги, ее братья и сестры, — она пережила. Она и меня переживет. Да, переживет, ПЕРЕЖИВАЯ).

Потом отец стал выпивать. И мамочка сказала ему: «Вон из моего дома!». Отец стал Плохим. И я думала: вон плохое из нашего с мамочкой хорошего дома! Вон!

Отец говорил, что идти ему некуда, на что получал твердый мамочкин ответ: «Иди к своим шлюхам!»

Шлюхи — они Плохие.

«Да нет у меня никаких шлюх!» — кричал отец. «Не ври! А эта жидовка? Думаешь, я ничего не знаю? Я все про вас знаю!!»

Шлюхи плохие. Жидовки плохие. Уж мамочка-то знает…

Мать стала стелить отцу на кухне, на раскладушке. Он приходил пьяный и валился на нее не раздеваясь, а мать закрывала дверь на кухню, чтобы не пахло перегаром. Она считала, что запах перегара вреден для здоровья, особенно для моего: «Пожалел бы хоть дочку, скотина!»

Отец жалел. Теперь-то я понимаю это. А тогда я думала: он меня не жалеет. Перегаром воняет. Плохой!

Он уходил от нас несколько раз. И возвращался. Он говорил, что не может жить у чужих людей. Чужой он считал, наверное, ту шлюху.

Они с мамочкой мирились, но вскоре все начиналось сначала. И я думала: ну почему он не уходит совсем? Почему он не хочет оставить нас с мамочкой в покое?

Мне было уже восемнадцать, когда отец ушел в очередной раз. Я радовалась — да, радовалась, что освободилось место в квартире, что на кухню можно опять заходить ночью, и что теперь в этот дом можно привести моего будущего мужа.

А когда отец вернулся, все это и случилось. После скандала, после драки на кухне, после наших с мамочкой слез ночью пришли Они. Я сразу почувствовала, что они голодны. И тут я подумала: а почему бы не принести им Жертву? Почему я раньше не догадалась об этом?

Они плавали надо мной сверкающими кольцами, а я, уткнувшись в подушку, твердила: «Пусть отец уходит. Он плохой. Пусть он уйдет навсегда. Он не нужен ни маме, ни мне. Жалкий человек, ничтожный, никому не нужный. Возьмите его!»

Они сначала не поверили мне, они клубились надо мной, мерцая в отсветах уличных фонарей, и тогда я подняла голову с подушки и приказала:

— ВОЗЬМИТЕ ЕГО! ВОН ОН ДРЫХНЕТ НА КУХНЕ, МАЛЕНЬКИЙ, ЖАЛКИЙ, ВОНЮЧИЙ! Я НЕ ХОЧУ ЕГО БОЛЬШЕ ВИДЕТЬ! ДЕЛАЙТЕ С НИМ, ЧТО ХОТИТЕ!

Они мерцали надо мной еще некоторое время, потом пропали. Я уснула. А утром в дверь постучал сосед и сказал, что ВАШ ПАПА ВИСИТ НА ВЕРЕВКЕ В БЕЛЬЕВОЙ.

Мы с мамой ревели, обнявшись. Мама потом сказала: «Вот видишь, он и помереть не мог по-людски. Специально так сделал, чтоб нам было хуже». Это сказала моя милая мамочка, убийца. И сказала она это мне, тоже убийце. Она пережила. И я тоже.

Я знала, как это произошло: щупальца пробрались на кухню, вытащили отца из постели и задушили. Он хрипел и стонал, раскладушка под ним отчаянно скрипела. Мамочка, наверное, слышала этот скрип — она спит в смежной комнате.

Он сопротивлялся. Маленький. Жалкий. Плохой.

Потом уже они вытащили его в бельевую и подвесили там на веревке. Так что никто ни о чем не догадался. Никто. Кроме, может быть, мамочки.

И вот прошло десять лет. Все эти годы я не давала им жертвы. Я не хотела их видеть. Я боялась, что они напомнят мне о том, что мы с мамочкой сделали. Даже когда они приходили — я сразу же прогоняла их.

УХОДИТЕ, ЖАДНЫЕ ТВАРИ, УБИЙЦЫ, ЗДЕСЬ ВАМ НЕЧЕМ ПОЖИВИТЬСЯ, УБИРАЙТЕСЬ, ЗМЕИНОЕ ОТРОДЬЕ, Я НЕ ЖЕЛАЮ ВАС ВИДЕТЬ!

Я отворачивалась к стене. Я чувствовала их осторожные мягкие касания, но не боялась: я знала, что они в моей власти, что они — лишь исполнители моей воли. Я прогоняла их и засыпала спокойно.

Три года назад с мамочкой случился удар. Я ухаживала за ней, я была заботливой дочерью, да, я была ХОРОШЕЙ. Днем и ночью я сидела у ее постели, сначала в больнице, а потом, когда врачи развели руками, — дома. Свою жизнь я подчинила этой заботе. Я жила ради мамочки. И когда она начала говорить, а потом вновь обрела руки — я чувствовала себя по-настоящему хорошей.

Щупальца и тогда приходили. Случалось, я видела их, когда сидела возле мамочки, оберегая ее. Я прогоняла их.

И вот уже три года она изводит меня. Теперь-то я понимаю, что рядом с ней любой человек почувствует себя виноватым. Рано ли, поздно ли — но почувствует. Как мой отец. Как я сама.

Но теперь я, кажется, готова. Когда Они придут, я скажу им: ИДИТЕ И СОЖРИТЕ ЕЕ, ТУ, ЧТО ХРАПИТ ЗА СТЕНОЙ, ТУ, ЧТО ВИНОВАТА ВО ВСЕМ, ТУ, ЧТО ЗАЕДАЕТ МОЙ ВЕК. СОЖРИТЕ ЕЕ, СОЖРИТЕ!..

Я лежу, обдумывая приказ. Я испытываю настоящее наслаждение, да-да, наслаждение, добавляя все новые слова: амеба, сволочь, убийца! И пусть другие думают обо мне, что хотят. Впрочем, никто ни о чем никогда не узнает.

Но странно — за стенкой сегодня тихо. Неужели она тоже не спит? Неужели в глубине этой желеобразной массы, этой медузы, тоже зреют какие-то мысли? А может быть, даже приказы?..

И я вдруг холодею от вопроса, который задаю себе: «А кто тебе сказал, что ИХ выдумала ты? Кто тебе сказал, что ОНИ выполняют твои приказы?..»

И двери медленно открываются. Бесшумно, как в кошмаре. В мамочкиной комнате, во тьме, мерцают странные кольца. Нельзя на них смотреть, они завораживают, как глаза василиска. Нельзя — но я смотрю. Они приближаются. «Я глупая, — думаю я, — плохая и глупая. Можно давно бы было догадаться, что моя мамочка, милая мамочка…».

СОЖРИТЕ ЕЕ, ТУ, ЧТО НАЗЫВАЕТ СЕБЯ МОЕЙ ДОЧЕРЬЮ, ТУ, ЧТО ОТРАВЛЯЕТ ПОСЛЕДНИЕ ДНИ МОЕЙ БЕСЦЕННОЙ ЖИЗНИ. РАЗДЕЛАЙТЕСЬ С НЕЙ ПРЯМО СЕЙЧАС! ПОТОМУ, ЧТО ОНА — ПЛОХАЯ!


1992

One way ticket

Он копал уже минут сорок. Земля была мокрой и вязкой, и он с трудом выдирал лопату. Вдали, под темно-пепельным небом темнела голая роща, в роще хрипло каркало воронье, и все вокруг было пропитано сыростью и увяданием. Родная и проклятая земля, думал он. Родная и проклятая. Ладони горели от мозолей, и ныла поясница, но он работал не разгибаясь, без отдыха, потому что знал: это — в последний раз. Он копал у дороги, за полосой черной полыни, на самом краю пашни. Дорога — избитый, ухабистый, в грязи и глине проселок — вела неведомо куда и неведомо откуда. И тысячу лет, казалось, по ней уже никто не проезжал, кроме тех, конечно, кто уезжал навсегда. Он не знал точно, где это место. Он мог и ошибиться. Может быть, мертвец лежит на пару шагов дальше вдоль проселка. Может быть, еще дальше. Понадобится экскаватор, чтобы найти его, вырыв вдоль проселка траншею. Но нет экскаватора. Только эта тупая лопата. Он посмотрел на низкое седое небо. Уже вечер. Куда-то летит воронье, и хрипло каркает. И нет уже дороги назад: отсюда не выберешься. Он вновь взялся за лопату. Яма становилась все глубже, еще немного, и можно бросить работу: так глубоко они не могли его зарыть. Ночью, пьяные, да еще торопились… Он выбрался из ямы и присел прямо на мокрую глину. Поднялся ветер и завыл, и засвистел над пустой бесполезной ямой. Он посмотрел на свои обезображенные работой руки. Неужели это те же самые руки? Те же, что и семнадцать лет назад? И можно ли надеяться на возвращение? Он поднял лопату и побрел по проселку к деревне. Тихо было в деревне и не пахло жильем. Заколоченные дома, рухнувшие заборы, дикий лопух — как южное дерево алоказия. Он прошел по заросшей травой улице мимо темных домов. Выбрал самый маленький, прочный, открыл припертую доской тяжеленную дверь. Скользнул взглядом по полуразвалившейся печи, по убогой комнатенке, по сбитым в кучу самодельным плетеным половичкам. Выбирать, конечно, не приходилось. Он прошел по заскрипевшим выгнутым горбом половицам, разобрал половички и лег на них, устроившись поудобнее. Надо было отдохнуть. Завтра ему снова предстояло копать. Как тогда, семнадцать лет назад.

Они вовсе не хотели убивать. Какое там! Просто они были пьяными и грузовик плохо слушался руля на скользкой размытой дороге. А путник появился внезапно. И все произошло быстро, быстрее, чем можно это описать, даже если быть предельно кратким. Просто в какой-то миг прямо перед капотом появляется из темноты белое — совершенно белое — лицо и тут же исчезает. И все. Только грузовик тряхнуло, но это мог быть и обычный ухаб. Они громко разговаривали, стараясь перекричать громко оравшее радио. Шел концерт по заявкам водителей, шоферская передача, и по чьей-то просьбе передавали знаменитую песню One way ticket в исполнении «Ирапшн». Можно себе представить. В такой суете, и радио на полную мощь, и в кабине ЗИЛа трое повернуться негде, так что когда из тьмы вынырнуло и пропало белое лицо и грузовик тряхнуло, никто толком и не понял, что что-то случилось. Это лицо могло и привидеться — мало ли, с пьяных-то глаз. К тому же они торопились, и им было отчаянно весело, и негритянка надрывалась — One way ticket, one way ticket, one way ticket to the Blue! Они возвращались несколько часов спустя, ехали домой, уже почти протрезвевшие: ничто так не разгоняет хмель, как смертный бой с превосходящим противником под одиноким фонарем на пустынной деревенской улице. Им досталось. Водитель не мог управлять грузовиком — заплыли оба глаза — и за руль сел самый молодой из троих, пострадавший меньше всех. Видно, деревенские пожалели его, или же просто не посчитали серьезным противником — накостыляли по шее, сбили с ног и оставили лежать в грязи. Он полежал, подождал, пока драка не закончится, а потом присоединился к товарищам, позорно бежавшим с поля боя.

— Ниче, мы их, падла, достанем, — утешал его тот, который пострадал больше других. Он едва шевелил распухшими губами, едва видел, едва слышал, но петушился и храбрился за троих. А потом свет фар высветил на разбитой дороге разделенное пополам тело с раскинутыми руками и белое-белое лицо. Молодой затормозил. Тот, что едва видел и слышал, выматерился, а третий ударился лбом о крышку бардачка. А потом все они уставились на дорогу, туда, где светилось белое, вдавленное в грязь лицо. Они долго выбирались из кабины, переругивались вполголоса, а когда вылезли и встали над раздавленным двойными колесами трупом, молодой сказал:

— Братцы, а ведь это мы его… Мы, а?

И все тут же вспомнили что-то такое, пригрезившееся здесь, на дороге, несколько часов назад: они мчались веселые, орало радио, был ухаб и было еще что-то.

— Вот же сука, а? — отозвался третий. Они помолчали. Молодой беспокоился, пытался зачем-то потянуть труп за ногу, вытянуть из грязи, но сил ему не хватало. Тогда старший вернулся к грузовику, около колеса сел прямо на землю и задумался. Молодой тоже подошел. Он щупал шишку на затылке и думал, что до завтра шишка не пройдет. А третий достал последнюю, раздавленную в драке папиросу, закурил, затянулся и закашлялся. Во рту у него был привкус крови и он сплюнул на дорогу.

— Чего делать-то, а? Ведь это ж мы его, а? Слышь, Михалыч? беспокоился молодой, все время оглядываясь на Него.

— И откуда он здесь взялся, мать-перемать? — мрачно спросил третий. — Чего он тут шлялся?

— Да заткнитесь вы оба! — сказал старший. Потом вспомнил недодуманное, поднялся, подошел к трупу, пощупал:

— Не… Мертвяк. Холодный уже.

— Посадят, — тоскливо сказал молодой.

Старший с кряхтеньем залез в кузов, выкинул на дорогу лопату. Спустился, сказал:

— Не посадят, понял? Я там уже был, хорошего мало.

И пошел с лопатой прямо в поле, с дороги, и там, в зарослях почерневшей полыни, вонзил лопату в землю. Копали по очереди. Яма выходила неровная, коротковатая для человека, но глубокая, очень глубокая — в рост. Молодой копал бы и глубже, но тут старший выматерился и молодой, сразу все поняв, вылез. Они вытянули тело из грязи, отнесли к яме и скинули. Молодой согнул торчавшую ногу, которая никак не хотела сгибаться. Потом они забросали яму землей. Было очень темно, хотя утро уже приближалось. Старший сел за руль, проехал прямо по тому месту, где оставались следы, побуксовал, выехал на дорогу. Когда отъехали уже километра три, старший развернул машину, вернулись посмотреть. Но как ни старались, найти место наезда и следы могилы не смогли.

— Мы знаем — и то не нашли, — с удовлетворением отметил средний. А не знать — так и… Вот же гадство, а?

Когда подъехали к поселку, средний стал учить молодого:

— Ты главное, понял, молчи. Родной жене ни звука.

— Нету жены. Мамка…

— И мамке ни звука, понял? И все будет путем. Мы ж не нарочно, гадство. Так вышло.

— Че ты его учишь? — перебил старший. — Жить хочет — не проболтается.

Они высадили молодого у общаги, в которой жили студенты.

— Вы когда уезжаете?

— Завтра.

— Вот и хорошо. И уезжай… На-ка вот, хлебни на посошок.

Средний вытащил из бардачка полбутылки коньяку. Молодой выпил из горлышка, пил, пока хватало духа, потом сказал:

— Ну, пока.

И пошатываясь побрел к общаге.

И вот теперь, спустя столько лет, он захотел вернуться и узнать, как могло случится, что один стал жертвой, а другие — убийцами. Ночью ему стало холодно. Он натянул наголову капюшон куртки, зарылся в половики, спрятав руки за пазухой. И снова уснул, потому, что было темно и тихо. Сырой рассвет застал его уже в пути: он шел проселком к пустой могиле. Он встал над ямой, глядя в лужу воды, натекшей за ночь и подумал, что должен бы освободиться: здесь не было того, который однажды осенней ночью шел неведомо откуда и неведомо куда. Но он не чувствовал свободы, его грызло прежнее беспокойство, то самое, что лишало его сна и отдыха все эти долгие паршивые годы, годы, ничего не давшие ему, кроме забот и усталости, годы, ради которых и было совершено преступление. Он осмотрелся, прошел по проселку дальше, почти до самой рощи, потом вернулся, раздвинул полынь и снова вонзил лопату в мокрую землю. Родную и проклятую. Землю, усеянную безвестными могилами, перекопанную, переварившую миллионы ушедших. И снова копал. И снова могила оказалась пустой. Теперь он уже не мог остановиться. Он копал с остервенением, перевязав кровоточившие ладони разорванным пополам носовым платком. И до вечера сумел выкопать еще три ямы. В каждой из них была вода и глина. И больше ничего. Он вернулся в заброшенную деревню, на этот необитаемый остров, растопил печь старыми досками, зарылся в половички и стонал до утра: глина была перед глазами, то ближе, то дальше, так, что кружилась голова и тошнота подступала к горлу. Он поднимался, курил, и думал: всюду эта земля, всюду эта земля. Повсюду. Родная. Проклятая. На следующий день он дошел до поселка, купил в магазине хлеба и молока и вернулся той же дорогой, пытаясь вспомнить точно, где, в каком месте был похоронен путник. И, кажется, вспомнил. Это было совсем не там, где он копал сначала. Он подкрепился прямо здесь, у дороги. Невзрачное осеннее солнце согрело его. Даже вороны перестали каркать, и полынь снова стала зеленой. Потом он снова копал. Он уже не надеялся, что откопает его, мертвеца, он копал уже потому, что не мог остановиться. Еще две ямы появились у обочины, за стеной мертвой полыни. В сумерках он вернулся в избушку, домой. И растопил печь, и, выйдя на огороды, накопал старой картошки, и потом испек ее в печи. В соседнем доме он нашел соль, чайник и даже чай — старый, побитый временем, но еще годный. Нарвал в огороде кипрея и смородинового листа и заварил все это вместе с чаем. Он сделал себе постель, притащив из соседних домов кровать, матрацы, подушку. И встретил ночь, лежа перед горячей печкой, с кружкой чая в руке. Жить можно. Ничего. Жить можно. Но нет, жить было нельзя — он знал это совершенно точно. В мертвой деревне было слишком тихо. Он уснул с болью в сердце. А проснулся среди ночи от плача и крика. Кто-то там, в конце деревни, то плакал, то кричал негромко, словно боясь разбудить тех, которых уже не было. Он лежал и слушал эти новые звуки, слушал, думая, что это просто ночь, бродячая собака, волки, оборотни — кто угодно. Но только не тот, кого он искал. Потом плач внезапно оборвался, и снова стало тихо и он уснул измученный и почти бесчувственный. Утром он прошел всю деревню из конца в конец. Все было прежнее, и из заколоченных покосившихся домов не доносилось ни звука. Небо было темным и сырым, и земля казалась черной, и не было вокруг, казалось, ни единого живого существа: все ушли отсюда, даже мыши.

Он снова долго выбирал место, прежде, чем начать копать. И работа шла плохо. Слишком сырая земля, слишком измучено тело. До сумерек он раскопал только одну могилу, а потом, раскопав, долго-долго сидел на краю. Он боялся возвращаться в деревню, боялся того, что мог там увидеть. Но ночевать в поле не было смысла. Он двинулся домой и еще издалека услышал собачий лай и человеческий голос. Все было по-прежнему. Все. За исключением того, что в одном из домов горел огонек. Он постоял, не решаясь возвращаться. Но надо было вернуться, надо было — иначе душа его так никогда и не найдет покоя. Он пошел через поле, потом через огороды и подобрался к дому так близко, как только смог. Он увидел, как кто-то вышел на порог, позвал собаку, потом снова вышел с ведром. Потом заскрипел колодезный ворот. Это он? Тот, кого я искал? — подумал он. И, так и не решившись подойти еще ближе, вернулся в свою избушку. Он не топил печь в этот вечер и рано лег спать. По временам его будил лай собаки. Одинокий и страшный лай. Рано, до света, ушел он из дома. Тихо было в деревне и мертво. И, может быть, подумал он с надеждой, вчерашнее просто пригрезилось ему. Он вернется сегодня с поля и все будет, как прежде: мертвая деревня, мертвые дома, мертвые колодцы. Вечером он не хотел возвращаться. Он оттягивал этот миг как можно дальше, но уже было темно и хотелось есть и спать, и делать было нечего, кроме как возвращаться. У него не было выбора. И еще издалека он увидел огни в домах, услышал голоса, и уже обреченно понял: теперь поздно. Ничего не поделаешь. Так и будет. Он пробрался к избушке задами, его никто не заметил. Было холодно, но он боялся затопить печку, чтобы не выдать себя. Скорчившись на холодной постели, собрав на себя все тряпки, какие были в доме, он долго-долго лежал, слушая голоса, скрип колодезных воротов, собачий лай и прочие звуки, свойственные жилью, звуки, не замечаемые живыми. А потом вдруг стало тихо. Только шелестело что-то — шелестело все ближе и ближе и, подобравшись к окну и выглянув, он увидел, как мертвые входят в ворота, заполняют двор, двигаясь, словно сомнамбулы. Они натыкались друг на друга, разбредались по двору их становилось все больше и больше. Вот уже возле самого окна появились их белые лица: вытянув руки, они ощупывали стекло и раму окна, их когти издавали скрежещущие звуки. Он отшатнулся, метнулся в глубину комнаты. Он прошептал дрожащим голосом:

— Уходите. Я же не убивал вас! Вас убили другие!

И, скорчившись у печки, закрыв лицо руками, тихонько завыл. А они, наконец, нашли двери — заскрипели старые петли — и появились в темной избушке и, как потерянные, стали ощупывать стены, пока не наткнулись на него, скорчившегося в углу. Он почувствовал их ледяные пальцы у себя на руках, в волосах, они трогали его, ощупывали, эти прикосновения парализовали его.

— Господи, сделай так, чтобы они все ушли, спаси меня, Господи, бормотал он. — Ведь не я убил их, не я!

Он понимал, что все бесполезно: они не слышат и не видят его, и ничего от него не хотят. Просто их надо было вернуть в их могилы, спрятать, укрыть навеки. В землю — там они успокоятся. Только там. Ничто не спасет его — в мертвой деревне не пропоет мертвый петух. Он поднялся, расталкивая мертвецов, которых набилось уже столько, что едва можно было повернуться и, закричав, бросился к выходу. Они не задерживали его, они просто мешали. Они всегда мешали живым. Он протолкался к дверям, выбежал за ворота, сбрасывая с плеч холодные бессильные руки, и побежал по темной улице. Оглянулся: толпа шла за ним, вытянув руки, шаги издавали странный шелест. В окнах торчали белые неподвижные лица — мертвецы, казалось, следили за ним. На самом деле они его не видели, нет. Они притворялись зрячими. У колодца мертвец-старик крутил ворот. Ведро оборачивалось вокруг ворота с протяжным жалобным звоном. Он поднялся на косогор, где когда-то было деревенское кладбище, а теперь догнивали в земле повалившиеся кресты и фанерные обелиски, и посмотрел на деревню. Дым поднимался из труб, скрипели калитки, кричали и плакали дети, и даже пьяный пел дикую песню, которую не запомнит никто. Этого не может быть, — устало подумал он. Они же мертвые. Их больше нет — ни взрослых, ни детей, ни собак, ни кошек, ни кур, их нет. Он дал жизнь мертвецам, откопав их могилы. Но он не оживлял этой проклятой деревни.

Светало и в белесом тумане мертвые выходили из деревни — они все еще шли за ним. Они чувствовали его, наверное, только это у них и было способность чувствовать живых. И тогда в один краткий миг он вдруг понял: тот, кого они сбили на темной дороге семнадцать лет назад, тоже был мертвым. Мертвый стоял на дороге! Он вспомнил белое лицо, вспомнил очень ясно мертвое, незрячее лицо, мокрые от дождя волосы и даже капли на восковой коже. Грузовик сбил мертвеца. Да-да, он вспомнил. Старший сказал: «Мертвяк. Холодный уже» — кажется, так. Если б он был живым — он не успел бы остыть так быстро. Долго ли они ездили? Много ли времени было им нужно, чтобы приехать, получить по шее и вернуться?.. Вглядываясь в смутные силуэты, с глухим шелестом двигавшиеся в тумане, он лихорадочно думал — откуда взялся мертвый тогда, на дороге? Он не помнил, жива ли тогда была эта деревня. Может быть, и нет. Семнадцать лет назад его не очень-то волновали разоренные деревни. Возможно, уже тогда деревня была мертва. И мертвец — последний житель деревни — ждал погребения. Нужно было вспомнить, обязательно нужно было. Он закрыл глаза. Шелест, доносившийся снизу — мертвецы уже лезли на косогор — мешал ему, тогда он прижал ладони к ушам. Крепко-крепко зажмурился, сосредоточился. Ответ должен быть там, в той дурацкой поездке троих подвыпивших людей, собравшихся на танцы. Он снова оказался в кабине грузовика, лихо скакавшего по размытой дороге. One way ticket, one way ticket to the blue — орало радио, и было весело и жутковато. Он был единственным студентом, которого они, присланные в совхоз шофера, признали своим, приняли в компанию, и он гордился дружбой с этими крепкими мужиками, настоящими работягами, не вылезавшими из-за баранки с рассвета и до полуночи, и лишь время от времени позволявшими себе праздник вроде этого. В поселке, где они жили, был сезонный «сухой закон», а в той деревне, куда они ехали, «сухого закона» не было — деревня была уже в другой области. И, вспомнив все это, он вспомнил и то, что хотел. Дорога вела мимо обезлюдевшей деревеньки, в которой уже никто не жил. Кто-то что-то говорил про нее дескать, десяток домов, одни жители разъехались, другие умерли, остался один какой-то чудак… Деревня стала чахнуть, когда построили новую дорогу, обошедшую эти места стороной. Новая асфальтированная дорога, пробившаяся сквозь нищие поля и чахлые рощи, сквозь глину и грязь, сквозь немеренное пространство, сквозь ужас родной и проклятой земли, на которой нельзя было жить, нельзя — а только умирать… Дрожа от сырости и страха, сидя здесь, на косогоре, он вспомнил даже название этой деревни. И тогда он открыл глаза и поднялся. Мертвые приближались, волнами ходил туман, потревоженный их движением, и кроме шелеста множества шагов ничего не было слышно на всей это гиблой, родной и проклятой земле. Мертвец искал погребения. Он умер в одиночестве, в неуютном пустом доме, среди опустевшей деревни. Некому было обмыть его, приготовить, положить в деревянную лодку и оттолкнуть от берега во тьму. Мертвец искал покоя. Вот почему он стоял на дороге в ту ненастную осеннюю ночь. «Значит, я снова сделал не то. Я сделал плохо». Он поискал глазами в толпе — нет ли среди них его мертвеца, которого он потревожил, чью лодку он зацепил лопатой, нарушив ее вечный и скорбный путь. Теперь все они казались на одно лицо. Они жаждали покоя, и лишь он один мог им помочь. И тогда он вернулся в деревню, уже ничего не боясь, а только ощущая свинцовую тяжесть на сердце, вошел в избушку, взял лопату и отправился в поле, изрытое им. Мертвецы не мешали ему — они бродили по деревне, будто потерянные — впрочем, они и были потерянными, потерянными и потерявшими все. Он начал забрасывать ямы землей, он торопился и кряхтел от напряжения и боли, и когда закопал первую яму, вздохнул облегченно: там, в деревне в этот самый момент в одном из домов прекратилась имитация жизни, и мертвые исчезли, вернувшись туда, откуда пришли. Гасли печи одна за другой, мертвецы возвращались в землю. И становилось тихо, и так и должно было быть: не надо будить неживых. Он уже был полумертвым от усталости, но не давал себе передышки. Рассвело, но солнца по-прежнему не было, небо прижималось к земле, покрытой тонкой пеленой тумана, как саваном. Он не знал, сколько времени прошло. Он ничего не чувствовал — даже усталости. Он знал, что некому больше исправить его ошибку. Он должен был сделать это: дать мертвым покой. К вечеру он потерял лопату — кажется, она упала в одну из могил — и теперь забрасывал ямы руками и ногами. Он хрипел и постанывал, но не замечал этого. Он плакал от бессилия и не чувствовал слез. Потом небо сделалось черным, и наконец до него дошло, что все изменилось: снова послышался свист ветра и дальнее карканье, и от потревоженной земли стал подниматься запах родной и проклятый. Оставалось всего несколько ям — если только он не ошибся, считая их, если не упустил хоть одну в спешке и темноте. Но сил уже не было. Последние он закапывал, ползая по земле. Не было сил подняться и он сталкивал слежавшиеся кучи земли спиной, головой, плечами. Еще немного — и все это кончится. Мертвые получат свое. В последнюю яму он просто упал: не удержавшись, сполз в нее спиной вниз, прямо в лужу, и слабо шевельнувшись, вдруг понял, что наружу ему уже не выбраться. Никогда. Он лежал в глубокой яме и видел черные облака. Потом облака стали белыми: это взошла луна. В ее бледном сиянии он увидел, что на него вот-вот обрушится ком земли с края могилы. Он знал, что если это случится, ему уже точно не выбраться, и он будет лежать, задыхаясь, и ждать, когда же закончатся муки и придет наконец долгожданный покой. Он не чувствовал, как жидкая глина лезет в ноздри, в рот, и вот-вот она залепит глаза. Его тело выгнулось в последнем отчаянном усилии. Он успел подумать, что тот самый мертвец останется непогребенным. Снова будет бродить по мокрым бесконечным проселкам, ища успокоения. И кто-то другой встретит его темной ночью и лишится покоя. Больше он думать не мог. Его поглотила земля. И пошел дождь и в шуме дождя различался далекий голос, певший старую песню. I never comin' back… I got it home… Only one way ticket to the blue… Он хотел бы умереть под другую музыку. Но смерть не выбирают. И в самый последний момент он почувствовал ужас, так как понял — эта песня и есть его ад.

…Зашевелилась земля. Во тьме, наполненной ветром и дождем, появилась облепленная грязью фигура. Постояла, словно прислушиваясь или вглядываясь. По дороге промчалась машина, рыча мотором на подъемах и взвизгивая, падая в ухабы. Черное неживое лицо повернулось на звук. Вытянув руки, чудовише двинулось к дороге. Дождь хлестал, смывая грязь.

Вскоре свет фар очередной припозднившейся машины выхватит из тьмы белое лицо с забитыми грязью глазницами. И, может быть, этому мертвецу повезет чуть больше.

Прямокрылый

Престранный случай
Однажды летним полднем 1980 года в маленький поселок Гужевайск со стороны речной пристани вошел человек. Он был невысок ростом, в плаще, в берете, из-под которого выбивались жесткие смоляные волосы. Такие же усы пиками торчали из-под носа. Глазки у него тоже были маленькими, плоскими и блестящими, и таилась в них какая-то нечеловеческая, хорьковая хитрость. Незнакомец передвигался легким скользящим шагом — он как бы стремительно плыл над поломанным, усеянным коровьими лепешками дощатым тротуаром. По сторонам он не глядел, как будто совершенно точно знал, куда нужно идти, хотя явно был здесь впервые.

Перейдя по деревянному мостику через заросшую осокой и камышом речку, на болотистом берегу которой резвились юные голопузые гужевайцы, приезжий вышел на центральную площадь. Площадь была совершенно безлюдна. Только брела по колени в пыли одинокая курица. Да еще на подоконнике открытого по случаю жары поссоветовского окна спал жирный полосатый кот.

Незнакомец, поблескивая глупыми глазками, прошел мимо окна, мимо пивного ларька и оказался перед двухэтажным деревянным домом — гужевайской гостиницей.

Он вошел внутрь. Внутри было сумрачно и прохладно. Зверски гудели мухи. Окошко администратора было наглухо закрыто. Незнакомец поскребся в него.

Фанерка откинулась и худая, как бы внутренне изъязвленная женщина, что-то жуя, воззрилась на посетителя.

Посетитель шелестящим голосом попросил люкс. Получил бланк и принялся заполнять его, пошевеливая острыми усами.

На столе администраторши, заляпанном чернилами, среди конторских гроссбухов, бланков, копировальной бумаги, калилась электроплитка. На плитке закипал облупленный чайник. Администраторша посмотрела, как фонтанирует пар, перевела взгляд на посетителя и вздрогнула: незнакомец шевелил усами, при этом усы вели себя так, будто существовали отдельно от лица. Лицо незнакомца оставалось совершенно непроницаемым, а пустые, чуть теплые глазки глядели не моргая, равнодушно, но в то же время и с каким-то гадким подспудным намеком.

Тут зашипела выкипающая вода, забултыхался, закулдыкал на раскаленной плитке облупленный чайник. Администраторша обожглась, выключая плитку, поднялась со стула, в сердцах швырнула ключ с увесистой грушей-номерком в окошко и захлопнула фанерку.

Фамилия нового постояльца была обыкновенная — Тараканов. Звали его тоже обыкновенно — Петр Иванович. Прописан он был в областном центре, а прибыл в Гужевайск, как явствовало из бланка, по служебным делам.

Пробыв в номере всего несколько минут, Петр Иванович спустился в вестибюль, прошелестел мимо окошечка (фанерка отодвинулась и на Петра Ивановича сверкнули два подозрительных глаза), и выбежал в духоту гужевайского полдня.

Путь Петра Ивановича лежал прямиком в поселковый совет. Оттуда он сноровисто, не вздымая густой горячей пыли, понесся в горку, туда, где в слабой тени разморенных сосен высился желтоколонный Дом культуры. Оттуда Петр Иванович проследовал в парикмахерскую, потом вернулся в гостиницу. Обедал он неизвестно где, а может быть, и совсем не обедал. Но в два часа пополудни вновь появился на площади. Под мышкой он держал рулон ярких афиш. Нырнул в здание поссовета, вынырнул оттуда с баночкой клея, и тут же налепил афишу на поссоветовскую доску объявлений.

Афиша гласила: Сегодня вечером в (фломастером было написано кривыми буквами — поселковом доме культуры) состоится выступление артиста областной филармонии иллюзиониста, фокусника П. И. Тараканова. В программе: фокусы, гипноз, превращения.

Через час подобные афиши появились везде, куда только мог проникнуть взор досужего гужевайца. Закончив расклейку, Петр Иванович пробрался в гостиницу и укрылся в своем люксе, заперевшись на ключ.

А ближе к вечеру вокруг афиш стали собираться посельчане, читали и перечитывали и делились соображениями. Многодетные мамаши, заслышав радостную весть, стремглав неслись домой готовить своих чад к вечернему представлению. Рассудительные отцы семейств сдвигали на глаза замурзанные кепки, скребли затылки, курили и сплевывали. Молодые гужевайцы, поигрывая глазами и бицепсами, приглашали в клуб местных красавиц. Гужевайцы совсем юные, выразив бурный восторг, тут же уносились по своим делам.

Солнце склонилось к горизонту. Улицы вновь обезлюдели, погружаясь в привычную дрему, когда у одной из афиш остановился молодой человек слегка загнанного вида. Это был молодой сотрудник районной газеты Виталий Жуков, месяц назад по распределению приехавший в райцентр и оказавшийся в Гужевайске по заданию: он должен был отразить бурный расцвет гужевайской культуры.

Виталий изучил афишу, и сердце его радостно забилось. Вот оно! Вот оно, кипение местной культуры!

Ему сразу полегчало, и он направился к пивному ларьку закрепить возникшее чувство глубокого удовлетворения.

Тем временем первые зрители уже бодро поднимались в горку. В самом клубе шли последние приготовления. Как обычно, было решено, что в первом отделении выступят местные таланты, в их числе народный хор Северное сияние и знаменитый на весь район балалаечник Ваня.

Пока зрители грызли семечки, расположившись на поляне перед клубом, на сцене вешали занавес и настраивали микрофон, народный хор торчал в гримерной и на все лады судачил о прибывшей знаменитости. Пришел балалаечник Ваня и принес последние новости: иллюзиониста нигде не видно, в его номере тихо, администраторша гостиницы Клава начеку. По случаю, Ваня рассказал и свою давно уже всем надоевшую историю про то, как лет тридцать назад в Гужевайск приезжали артисты из самой столицы, пели, пили водку, потом учинили в клубе скандал и драку, разбили аккордеон, а на прощание сперли у Вани его драгоценную самодельную балалайку. На этот раз Ваню выслушали до конца и не перебивали, чем Ваня остался весьма доволен. Насладившись вниманием Северного сияния, Ваня отправился к народу.

Народ занял все окрестности, заполнил лавочки и подходящие бугорки под соснами. Издалека доносилось гоготание парней.

Был здесь и знаменитый поселковый алкоголик Алкаша Гужевайский. Он бродил среди народа и косноязычно приветствовал всех направо и налево.

Начинало темнеть. Легкий ветерок развеял духоту, но не бодрил.

Наконец открыли клуб. В числе первых в зрительный зал вошел Виталий Жуков, которого контролеры пропустили без билета, по редакционному удостоверению. Витя удобно расположился в первом ряду. А когда почти весь ряд оказался заполненным, Витя вдруг обнаружил, что его соседом стал Алик Гужевайский. Утешившись тем, что Алик, едва почувствовав под собой надежную опору, моментально уснул, Витя воззрился на сцену.

Зрители еще некоторое время топали, перекликались, кашляли, хлопали сиденьями. Наконец стало тихо. И тогда занавес раздвинулся, открывая зрителям сплоченные ряды Северного сияния и полукруг восходящего солнца, намалеванный на заднике заезжим художником-калымщиком.

Хоровое пение гужевайцы любили. С удовольствием пели сами, с удовольствием и слушали. Гужевайцы, как всегда, тепло и сердечно приняли свой прославленный в области коллектив Северного сияния, — мелькнуло в голове Вити Жукова.

Хор исполнил несколько популярных песен, частушек и припевок, и под аплодисменты покинул сцену.

Затем появился Ваня-балалаечник, народный умелец, чье искусство пуповиной неразрывно связано с землей, на которой он родился, как отметил для себя Витя Жуков.

Ваня был в ударе и показал класс. Он выжал у зрителей слезу, проникновенно исполнив Подмосковные вечера (вызвал на размышление… — мелькнуло было у Вити), а потом развеселил, сыграв Вдоль по Питерской, держа балалайку за спиной. Ване хлопали усердно и долго, трижды вызывали на бис. На этом первое отделение закончилось.

И вот настал долгожданный миг: заведующий домом культуры объявил выход иллюзиониста. Тараканов не заставил себя ждать, сноровисто выбежав на сцену, как будто у него было не две ноги, а все шесть. На нем были старый лоснящийся фрак, фалды которого казались приклеенными к штанинам, цилиндр, грязные перчатки и лакированные штиблеты. Остановившись перед микрофоном, он поклонился, блестя глазками, глядевшими в зал с невыразимым лукавством. Завклубом выкатил на сцену низенький столик с атрибутами фокусов.

Тараканов взял со столика газету, показал ее всем, свернул кульком и вылил в него графин воды. Развернул — воды не было. Зал одобрительно загудел: фокус был знаком по телепередачам из цикла На арене цирка. Потом Тараканов завернул в ту же газету графин, развернул — исчез и графин. Потом он смял газету, скомкал, скатал в шарик — и вдруг вместо газеты у него в руках оказался облезлый апатичный голубь явно преклонного возраста. Сняв с головы цилиндр, Тараканов сунул в него голубя, встряхнул — и достал графин с водой. В графине торчала бумажная гвоздичка. Зрители были потрясены — все, кроме Вити Жукова, который состроил снисходительную улыбочку.

Тараканов поклонился всем телом и приступил к следующему номеру программы. Он взял большой цветастый платок, накрыл им графин и посредством манипуляций превратил графин в какую-то фигуру. Когда платок был сорван, ошарашенные зрители увидели сидящую на столике птицу, напоминавшую птеродактиля. Птица повернула голову, посмотрела в зал и вдруг с душераздирающим клекотом подпрыгнула в воздух. Повисла над сценой, распластав огромные перепончатые крылья, а потом взметнулась под потолок. Только черная тень пронеслась над залом. На этот раз даже с лица Вити Жукова сбежала улыбка превосходства.

Гужевайцы некоторое время сидели молча, потом, сначала неуверенно, а затем все громче и громче разразились рукоплесканиями. Высокое мастерство чародея, — как в тумане подумалось Вите, — мгновенно завоевало сердца посельчан….

Тараканов раскланивался. Штаны его при этом задирались, приоткрывая краешки белых носков, а публика все никак не могла успокоиться, отбивая натруженные мозолистые ладони. Особенно по душе пришелся зрителям сеанс массового гипноза. Исполненный с высоким мастерством… мастерством… — грохот аплодисментов сбивал Витю, мысли путались. От шума пробудился Алик Гужевайский, открыл рот и завопил:

— Во бля! Во дает!

Из-за кулис высовывались представители народного хора и тоже хлопали изо всех сил.

Наконец природная сдержанность гужевайцев взяла верх. Аплодисменты смолкли.

Петр Иванович взял со стола склянку с яркой этикеткой, на которой был изображен таракан, перечеркнутый красной полосой.

Зал затаил дыхание. Только, подавшись вперед, шумно сопел Алик Гужевайский.

Петр Иванович отвертел крышку, вздохнул, и присосался к пузырьку. Пузырек опустел, полетел на пол и покатился со звоном.

— Во бля!! — в восхищении завопил Алик Гужевайский и даже затопал ногами. Зал ахнул.

Тараканов неподвижно стоял на одном месте. И вдруг усы его начали потихоньку шевелиться. Вверх-вниз, вверх-вниз. Они росли на глазах, вытягивались, дотянулись до микрофона и стали по нему постукивать. Постукивание продолжалось некоторое время, а потом гипнотизер внезапно сорвался с места и начал сновать по сцене, от кулис до кулис, все быстрее и быстрее, при этом наклоняясь все ниже. Вот он коснулся сцены руками, и они замелькали быстро-быстро. Внезапно, не останавливаясь, Петр Иванович подпрыгнул и побежал по боковой стене вверх. Занавес на мгновенье скрыл его, а потом все увидели, что он бежит по потолку. Спустившись по другой стене, Тараканов снова начал сновать по сцене и теперь уже все зрители убедились, что у иллюзиониста шесть ног, блестящее длинное тело и совершенно жуткие усы.

В глубине зала истошно завопил младенец, кто-то вскочил с места, захлопали сиденья кресел. Пока еще никто ничего не понимал, и Витя Жуков, хотя и с холодком в груди, пытался трезво фиксировать события.

Но событий больше не было. По сцене, залитой ярким светом, бегал огромный черный таракан. Он останавливался на миг, блестя плоскими глазками, пошевеливал длиннющими усами, и снова срывался с места. Казалось, он тоже не понимал, что произошло.

Младенца вынесли на улицу. Но тут Алик Гужевайский, которому невесть что примерещилось, вскочил и страшно завопил, дико тараща глаза и махая руками. Вопль Алика решил дело: зрители ринулись к выходу. В дверях немедленно началась давка. Поднялся невообразимый гвалт. Витя Жуков, поддавшись панике, тоже вскочил и тоже побежал куда-то. Его затянуло в толчею. И никого уже не мог успокоить жалкий дрожащий голос завклубом, который, высунувшись из-за кулис, взывал к разуму гужевайцев.

Витю вынесло из зала, он приостановился перевести дух. В полутьме перед ним мелькали светлые рубашки и платья зрителей, уносившихся от клуба во тьму во все лопатки.

Из служебного входа с пронзительным визгом вывалился народный хор в полном составе. Впереди хора бежал Ваня, размахивая разбитой балалайкой. Артисты помчались вниз по склону, не разбирая дороги.

Последним из клуба выполз Алик Гужевайский. Он завывал и хлюпал носом.

Зал опустел. Исчез и Петр Иванович.

* * *
В поссоветовских окнах еще горел свет, когда первые зрители появились на площади. Среди них был и Витя Жуков в порванной в давке рубашке и с разбитой губой. Витя давно уже знал, что нужно делать. Он бежал в поссовет. Председатель поссовета Колмогоров сидел за столом, жуя папиросу, и диктовал секретарше какую-то бумагу. Волосы у него, как всегда после утомительного рабочего дня, стояли дыбом. Ворвавшиеся в кабинет расхристанные, тяжело дышавшие люди прервали его на полуслове.

Сбивчиво, перебивая друг друга, участники гипнотического сеанса начали рассказывать.

— Что вы мне голову морочите?.. — по привычке вскрикивал Колмогоров, слушая рассказ.

На площади собралась уже большая толпа, в председательский кабинет набилось так много народу, что стало нечем дышать.

— Что вы мне голову морочите? — все кричал председатель, но уже без прежнего энтузиазма.

Спустя полчаса председатель поднялся, нахлобучил на голову шляпу и объявил, что намерен идти в клуб. Десятка полтора наиболее отважных гужевайцев вызвались его сопровождать.

— Ну и превратился, ну и что? — говорил председатель, размашисто шагая к клубу. — На то он и гипнотизер. Ему за это и деньги плотят.

Добровольцы, семенившие следом, молча выдирали из встречных палисадов штакетины.

Было уже совсем темно. Где-то в поселке выли собаки. Небо серебрилось звездами.

Дом культуры высился на горе неприступной громадой. Все двери были распахнуты настежь. Внутри было тихо и светло.

Колмогоров приостановился перед входом в зрительный зал.

— Эх вы, елки-палки! — бодро заметил он. — Фокусов не понимаете. Артиста обидели. Штакетник поломали. И вообще. Ну, темнота, ей-богу.

И он смело, как был — в шляпе, в мятой рубашке навыпуск — шагнул в зал.

В зале было пусто. Вокруг светильников облаками толклась мошкара. На сцене валялся опрокинутый столик и различные причиндалы фокусов.

Председатель огляделся, прошел через зал, вспрыгнул на сцену. Сбившиеся в кучу гужевайцы, подбадривая друг друга, полезли следом.

Колмогоров поднял пустой пузырек, прочитал: Ди-бро-фин, понюхал. Воняло лекарственной травой.

Потолкавшись на сцене и посовещавшись, гужевайский актив разбился на группы и начал метр за метром обследовать клуб. В клубе было много таинственных коридорчиков и темных закутков. Исследователи продвигались медленно, и по мере продвижения страх отступал перед ними из коридора в коридор, из комнаты в комнату, пока не исчез.

Все группы, закончив обследование, соединились у служебного входа. Оказавшись на улице, возбужденные исследователи разом загомонили, расправили плечи. Там и сям затеплились огоньки папирос, заблестели улыбки. Обладатели штакетин пытались незаметно избавиться от своих ставших бесполезными орудий.

— А здорово он нас, а? — с некоторым восхищением говорили гужевайцы, поталкивая друг друга плечами и локтями.

— Ну, значит, так… — сказал Колмогоров. — Двое-трое пусть останутся, клуб посторожат, пока мы завклубом найдем. Да надо, думаю, в гостиницу зайти, узнать, как там гипнотизер. Может, извинения принести, или там…

Жуткий крик прервал его на полуслове. Из-под лестницы, ведущей в подвал Дома культуры, выскочил смертельно бледный Витя Жуков. Никого не видя, загребая руками воздух, он метнулся вдоль кирпичной стены и помчался, хрустя палой хвоей, во тьму. И тотчас следом за ним стремительно вынырнуло из подвала длинное, низкое, блестящее существо, похожее на аттракционный автомобиль. Существо промчалось мимо оцепеневших гужевайцев и растворилось во тьме.

* * *
Майор милиции Безрукий спал мертвым сном, когда на столе задребезжал телефон.

Тикали ходики. Жужжала муха. Звенели комары. В открытое окно спальни лилась прохлада, колебалась занавеска. Телефон все дребезжал.

Под Безруким затрещала кровать. Он пробуждался, будто выплывал из омута. Одышливо прокашлявшись, с трудом оторвал голову от подушки, взял трубку.

— Евсей Евсеич!! — заорал знакомый голос так, что слышно было, кажется, даже во дворе. — Колмогоров говорит! Срочно давай в клуб! Пистолет не забудь! Жду!

Безрукий встал, пошел на кухню, в темноте намотал на ногу половик, ругнулся, достал из-за печной заслонки кобуру с пистолетом. Глянул на ходики: шел первый час ночи.

Скрипнув ступенькой, сошел с крыльца, посвечивая себе фонариком, вышел за калитку и отправился к клубу.

Поселок мирно спал. Не брехали собаки. Тучи затянули небо, было темно — хоть глаз выколи.

Самая короткая дорога к клубу вела через огороды и потом — верхом — по лесопарку. Безрукий одолел уже почти половину пути, как вдруг услышал впереди шум. Он остановился, включил фонарик. Слабый луч слегка потеснил тьму в глубину сосняка. Раздались треск и топот, и чье-то тяжелое дыхание. И тут же майор увидел бежавшего со всех ног человека с белым лицом и глазами навыкат.

— Кто это? — вскрикнул Безрукий. — Стоять!

— Мам-мычка!.. — простонал неизвестный и пулей пронесся мимо. И в тот же миг из тьмы выпрыгнуло что-то низкое, стремительное, бесшумно и молниеносно ударило майора в грудь, сбило с ног и унеслось. Потеряв фонарик и фуражку, Безрукий покатился вниз по склону.

— Мам-мычка!.. — донеслось снизу, потом послышался треск рухнувшего забора и дикий собачий лай: гонка продолжалась на личных огородах. Залаяли собаки по одной улице, по другой… Лай стал распространяться по поселку наподобие эпидемии.

Безрукий сел. В голове у него возникла твердая уверенность, что он забыл нечто чрезвычайно важное. Так оно и было: Безрукий забыл, что пистолет не заряжен. Сидя под сосной, майор размышлял, идти ли ему к клубу, вернуться ли домой за обоймой, которая хранилась в старом валенке, или же, наконец, немедленно устремиться в погоню за неизвестными.

Грудь саднило от удара. Вспомнилось бело лицо, нелепый крик Мам-мычка! а после — то самое, невероятное, что не приснится и во сне.

А в поселке творилось что-то из ряда вон выходящее. Собаки осатанели. В домах вспыхивал свет, хлопали двери. Вдобавок подняли трезвон буквально все, имевшиеся в поселке, телефоны.

* * *
Тихо было только на горе — в клубе, и внизу — у реки. Здесь на плавучей пристани в прокуренной дежурке баловался водочкой бывший речной волк, а ныне бессменный пристанской сторож Фалеев. На столе перед ним стояли стакан, початая бутылка, лежали черный хлеб, сало и молодой зеленый лук.

Было тихо. Слабая волна всплескивала в темноте, пристань еле заметно покачивалась. Зазвонил телефон. Фалеев выждал, уважительно глядя на аппарат, потом взял трубку.

— Фалеев? — послышался тревожный начальственный голос. — Не спишь, Фалеев?

— Ась? Я-то? На посту. Дело знаем.

— Что, тихо у тебя там?

— Так точно, тихо. Кому шуметь?

— Хорошо. Но ты не спи, Фалеев!..

На том конце дали отбой. Фалеев послушал гудки, досчитал до двенадцати и положил трубку, довольный собой. Ишь, проверять вздумали! Фалеева! Да он уже девятнадцать лет на посту, и еще ни одна собака мимо не пробежала, чтоб Фалеев ее не заметил.

И тут же послышался быстрый топот. Кто-то сломя голову сбежал по деревянному настилу прямо к пристани, взбежал на трап, отозвавшийся барабанным боем, и в следующий момент перед опешившим сторожем предстал молодой человек с бледным перекошенным лицом, выпученными глазами и всклокоченными волосами. Они дико уставились друг на друга. Пристань, стронутая с места, качнулась от берега, волна шлепнула по днищу.

— Дяденька! — вскрикнул молодой человек сорванным голосом. — Дай билет!

— Ась??

— Билет, говорю, дай! На любую Ракету, только поскорей!

Фалеев ошалел.

— Дяденька! — почти рыдал незнакомец, — Дай билет, говорю, а то сожрет ведь! Обоих сожрет!

— Кто сожрет? Это почему такое?..

— Ы-ы-ы!.. — завыл вдруг незнакомец и рухнул на стул, обхватив голову руками.

— Да ты кто есть? Откудова? Какой-такой?.. Ась?.. Да и билетов у меня нету. Какие ночью тебе Ракеты? И Метеоры не ходют.

— Би-и-иле-еет!.. — тянул свое незнакомец.

— Дык нету билетов-то! — закричал вконец запутанный Фалеев. — Ружье есть, а билетов нету!

Незнакомец поднял голову:

— Ружье, говоришь, есть? Где? Покажи!

— Э-э! — догадался Фалеев. — Так тебе не билет, а ружье надо! Ловко! А вот я сейчас вызову кого следует…

Но вместо того, чтобы вызвать кого следует, он начал быстро прятать в стол выпивку и закуску. Глаза незнакомца тем временем обшарили каморку и отыскали ружье. Оно стояло дулом вниз за длинной скамейкой. Фалеев перехватил взгляд незнакомца. Они кинулись к ружью одновременно. Незнакомец схватился за приклад, старик — за ствол. В пылу борьбы они не заметили, как еще сильнее качнулась пристань, и кто-то тяжелый прошелестел вдоль ограждений в самый темный угол причала. Первым почуял неладное незнакомец.

— Стой! — сдавленно вскрикнул он. — Все! Опоздали! Здесь оно!..

— Какое оно? — шепотом спросил Фалеев.

— То самое, — тихо ответил незнакомец.

Глаза его округлились. Лицо снова стало белым.

— Пропали мы, дяденька…

— Пропали? — повторил Фалеев, кинулся к двери и запер ее на щеколду. — Не-ет, это мы еще успеем — пропадать-то…

В глазах незнакомца вспыхнула надежда. Фалеев схватился за телефон.

— В милицию, в милицию звони, дяденька!

— Кого учишь?.. — Фалеев завертел диск.

Милиция, однако, не ответила. Не ответил и клуб. На третий звонок — в поссовет — откликнулись. Не успел Фалеев приступить к длительным и детальным объяснениям, как в поссовете все поняли. Отряд добровольцев, укрепленный двумя дружинниками и одним милиционером, на двух уазиках и председателевом личном Запорожце выехал к пристани.

Автомобили перекрыли выход с пристани. Добровольцы, вооруженные чем попало, от охотничьих ружей до кривых стартеров, высыпали на берег. Председатель Колмогоров шепотом отдавал команды. Вспыхнули фары, фонари-«прометеи» и другие осветительные средства, оказавшиеся под рукой. Пристань ярко вырисовывалась на фоне густо-черной реки. Колмогоров поднял громкоговоритель:

— Тараканов Петр Иванович! Вы меня слышите? Если слышите — немедленно покиньте пристань!..

Сильный — до звона в ушах — звук раскатился от берега до берега.

— Тараканов! Выходите, елки-палки!

Снова звучно гукнуло над рекой.

Между тем на дороге от поселка появились огни. Посельчане, прослышав про облаву, спешили к берегу. Толпа добровольцев росла на глазах. Большая часть столпилась возле автомобилей, остальные рассыпались вдоль речного откоса.

— Тараканов Петр Иванович! Не выйдете добровольно — примем меры!..

Но пристань безмолвствовала.

А толпа все прибывала. Вниз, к пристани, никого не пускали. Там и сям в толпе ширкали спичками, в темноте теплились огоньки папирос.

Заслышав сзади говорок, председатель обернулся, разглядел множество людей и аж присел.

— Что за народ, елки-палки? — зашипел он. — Разогнать по домам!

Группа добровольцев во главе с совхозным трактористом по прозвищу Рупь-пятнадцать полезла наверх.

— Разошлись бы, граждане!.. — свистяще зашептал Рупь-пятнадцать. — Работать мешаете, гипнотизера спугнете!..

В толпе сдержанно пыхали папиросами.

— Где ж ваша сознательность, а? — Рупь-пятнадцать лавировал меж темных фигур.

— Дома лежит, за печкой, — громко произнес какой-то, судя по голосу, здоровенный парень. Кто-то прыснул. Рупь-пятнадцать разозлился и, приметив невысокого, безобидного с виду человека, захрипел:

— Ты чего сюда приперся? Чего встал? Выставка тут тебе?

— А я что? — возразил было мужик.

— Поговори мне еще! Мотай давай отсюда!

— Да ты что пристал?

— А то! Не прикидывайся дурачком-то! Мотай, говорят тебе!

Мужик затерся в толпу. Толпа неодобрительно пыхала папиросами.

Между тем председатель, так и не дождавшись ответа с пристани, решил начать штурм. Нескольких добровольцев возглавил милиционер Москаленко. Сам Колмогоров пошел в арьергарде.

Не торопясь, по одному, по шатким сходням перебрались на пристань, разделились на два отряда: один двинулся вправо, другой влево, вдоль ограждения. Председатель остался с двумя вооруженными охотниками в центральном проходе — для прикрытия.

Некоторое время были слышны шаги добровольцев. Потом затихли и шаги. Лишь сонная волна журчала под пристанью. Томительное ожидание, и, наконец, испуганный вопль:

— Вот он!! Нашел!..

Председатель рванулся на крик. Там, где в служебные помещения с торца пристани вел узкий коридорчик, возбужденно толклись люди. Подбежав, председатель глянул в освещаемый фонарями коридорчик и попятился: прижавшись к дощатой стенке плоской спиной, в нелепой позе замерло громадное бурое членистоногое. Оно не шевелилось, лишь подрагивали длиннющие — до пола — усы.

Колмогоров отступил к перилам, прислонился к стояку. На его немой вопрос: Это что ж, братцы, такое? добровольцы смущенно пожимали плечами, кося глазами в сторону чудовища. Глядеть на него прямо никто не решался.

— Стрелять, что ли? — шепотом осведомился бригадир Ковшов, у которого был дробовик.

— А ну — побежит? — шепотом ответил кто-то. — Постены — они, зараза, живучие… У меня бабка их как только ни травила. Все отравой залила. Сама заболела, кошка сдохла, а постены…

— Тихо ты! — оборвал дрожащий голос рассказчика председатель. — Вот что: если побежит — тогда стреляй.

— А может, багром его? — спросил агроном Пивень.

— Да, багром… А может, и багром? Не съест же?..

— Не… Багром оно не того… Дустом надо. Или бурой.

Подходили остальные добровольцы, с берега лез народ.

— Он твою буру… вместе с тобой… — высказал кто-то всеобщее опасение.

— Что же делать-то, братцы? — тоскливо спросил председатель. — Хоть в район звони, ей-богу…

— А чего в районе? Санэпидстанция одна. И та недавно проворовалась…

— Бредень нужен, — подумал вслух агроном. — Накинуть, значит, ноги спутать, и в машину. А там видно будет — в эпидстанцию или в цирк, или еще куда…

— Во-во! В город, в цирк! Пусть его там расгипнотизируют!

— А ведь верно! — просветлел председатель. — Может, он и сам фокусу не рад. Превратиться превратился, а обратно — никак.

Добровольцы уже другими глазами посмотрели на чудище.

— Может, он и человек хороший. Не по злобе, значит…

— Вот те и на! А мы его дустом хотели!

— А кто хотел-то?..

Принялись искать негодяя, предложившего дуст, и не нашли. Потом двоих отрядили за бреднем. Гипнотизер тем временем все стоял у стены на своих нелепых ворсистых лапках и дергал усами…

В наступившей тишине вдруг послышались приглушенные голоса из-за дверей дежурки. Все навострили уши.

— Это ж Фалеева голос! — догадался кто-то. — Сторожа пристанского!

Председатель отреагировал быстро. Оставив возле гипнотизера вооруженную охрану, он повел остальных к дежурке. Дверь была заперта изнутри. Оттуда доносились все более громкие и все более несуразные вопли.

Москаленко стукнул в дверь. Подождал и решил:

— Ломаем.

Навалился. Дверь распахнулась. В ярком сиянии лампочки, слегка затуманенном пластами табачного дыма, обнаружилась следующая картина: молодой газетчик Витя Жуков ползал вокруг стола, на котором,поджав ноги, сидел Фалеев, и вскрикивал:

— Я не Жуков! Я жук! Ж-ж-ж!..

Толпа на берегу поредела. Те, кто не смог прорваться на пристань, разожгли в отдалении костры, грелись, вели разговоры. Рупь-пятнадцать в перевернутом старом ведре пек в костре картошку. Обстановка была мирная.

Поднимался легкий ветерок. Уже позеленел восточный край неба. С реки накатывалась пронизывающая свежесть.

Подъехала еще одна машина — серый фургон гужевайского медвытрезвителя. Милиционеры подсели к костру.

С пристани на берег перетащили упиравшегося Витю Жукова. Витя взмахивал руками, жужжал и подпрыгивал, будто пытаясь полететь. Вид у него был при этом абсолютно обреченный. Фалеев шел следом, гордо выпрямившись.

Их усадили в один из уазиков и машина унеслась в поселок, страшно громыхая на ухабах.

Рассвет наступил.

Вдруг в тишине оглушительно бухнул выстрел.

— Держи гипнотизера! Убежит ведь, гадина!.. — заорал кто-то на пристани.

Все произошло в мгновение ока. Заряд, выпущенный из дробовика, нисколько не повредил гипнотизеру. Блестящее тело промчалось по дебаркадеру, сбило с ног нескольких зевак, сбежало на берег и устремилось куда-то вдоль самой кромки воды.

Никто его не преследовал. Только зашуршала в отдалении осока и всё стихло.

Сидевшие у костров повскакали при звуке выстрела, завертели головами, рванулись было бежать и остановились. Потом появился Колмогоров. Лицо у него было зеленоватым. Он прошел мимо своего Запорожца, и, никого не замечая, механически зашагал к поселку. За ним на откос поднялись остальные.

Позади всех, кучкой, брели агроном Пивень, бригадир Ковшов и милиционер Москаленко.

— Ну и ночка, — сказал Москаленко. — Кому скажи — не поверят.

Ковшов думал о чем-то о своем. Дробовик он нес на плече, держа его за дуло.

— Да, чего только не бывает, — проговорил агроном. — Вот в Михайловке в прошлом году бык сбесился. Две машины на дороге перевернул. Главное дело, что характерно, обе машины были красного цвета.

— Про это я слыхал, — кивнул Ковшов. — Этот же бык тогда еще собрание разогнал. Собрались доярки на политинформацию, сели по лавкам, а бык сзади — землю копытами роет. Директор совхоза — тогда еще Сидоренко был, — тогда говорит: ну, кажется, нам пора закругляться. И к машине трусцой. А бык-то — за ним. Директор бегом. А бык шибче. Он вокруг доярок — те в визг. Спасибо, шофер газанул, подскочил, Сидоренко — на подножку, за зеркало ухватился и понеслись. Машина, на ней сбоку директор, позади бык, а за быком — доярки. И вопят, главное, благим матом!..

— Бабы, — глубокомысленно подытожил Москаленко. — Они, известно: дуры.

Люди потянулись к поселку. Из-за синих бугров выкатывалось солнце. День обещал быть жарким…


1983

Изгой и бумажная ёлка

— А сметаны хочешь?

Витя кивнул.

— А пирожков? Пирожков хочешь?

Витя кивнул.

— А ты с чем любишь? Хочешь с вареньем?

Он кивал.

— А яблочек? А конфет? Хочешь, хочешь?

Витя кивал и кивал. Ему было неудобно отказывать тете Люсе, которая так долго ехала сюда, в районную больницу, на тряском санитарном газике, по бесконечной, продутой морозным ветром, степи.

И еще он кивал потому, что сильно заикался, особенно с незнакомыми или малознакомыми людьми, и точно знал: сказать «Нет, не хочу» у него не получится. Нечего было и пытаться.

А тетя Люся, торопясь, выкладывала на прикроватную тумбочку какие-то банки с вареньем, медом, компотом, газетные свертки. Поглядывала то на Витю, то в окно — за окном быстро темнело, — прятала гостинцы в тумбочку. И под конец достала из сумки огромное, неправдоподобно огромное ярко-красное яблоко.

— Изюму привезти? А сосиски ты любишь? Любишь ведь? А сметаны хочешь? — повторяясь, тараторила тетя Люся, явно думаю уже совсем о другом, и Витя всё кивал и кивал, и тоже думал о другом. Тетя Люся сидела на табуретке, а он — на кровати. Кровать была огромная, взрослая, в этой больнице вообще не было детского отделения, дети лежали вперемежку со взрослыми. И так вышло, что Витя попал в палату, где других детей не было.

Тетя Люся вдруг замолкла, глядя на Витю. Витя опустил голову. Голова казалась огромной из-за налепленного на неё в несколько слоёв лейкопластыря.

Тетя Люся порывисто вздохнула, поднялась.

— Ну, извини. У меня там Леночка одна. А еще ехать сколько. Хорошо бы к двенадцати успеть. Ну, до свиданья. Я всё привезу… потом… после праздников…

Она порывисто обняла Витю, ткнулась губами в щеку и нос. Губы у неё были мокрыми, и лицо тоже почему-то мокрым. А потом она вдруг отвернулась. И быстро выбежала из палаты.

Витя знал, что тете Люсе не повезло. Она работала медсестрой в медпункте в маленьком степном поселке. У нее была дочка на три года младше Вити, и еще — муж-пьяница. Витя плохо представлял себе, что это такое — «муж-пьяница». Но Витины родители говорили об этом так, что казалось, будто это и не человек, а какое-то страшное чудовище. Витя видел однажды это чудовище. Сильно сробел. А чудовище смеялся и хлопал Витю по плечу здоровенной, черной от загара рукой. В общем, чудовищем он не казался. А вот пьяный, лежавший в луже на пустыре, показался чудовищем. Случай такой был. Шел Витя из школы, и на пустыре в луже увидел человека. Лежит шахтер (их легко можно отличить по въевшейся в кожу угольной пыли), нос кверху, храпит. А возле лужи — вот же случай! — стоят громадные грязные сапоги. Разулся, значит, и лёг. Человек же, не скотина.

* * *
В больничной палате было пусто: взрослые ушли смотреть телевизор. Телевизор был внизу, на первом этаже. Маленький, черно-белый, и включать его разрешали, только если шел фильм. Сейчас как раз шел фильм.

Витя посидел еще, исподлобья глянул на яблоко. Красивое, как солнце. Ему почему-то захотелось заплакать, но он уже почти разучился плакать. Что-то было в этом яблоке непередаваемое, острое, от чего больно сжималось сердце. Почему? Витя не знал. Нет, он знал, конечно, что никогда не сможет это яблоко съесть: он стеснялся есть в палате, рядом с незнакомыми дядьками. Но это было не главное. Главным было другое — яблоко напоминало о родном доме, об уюте, о маминой ласке. Нет, это тоже было не главным. Тогда что же? Витя этого не понимал.

Он шмыгнул носом, изо всех сил преодолевая слезу. Пришлось отвести глаза от яблока, даже отвернуться от него. Яблоко было слишком красивым посреди унылой палаты, на поцарапанной тумбочке, на фоне окна, наполовину закрытого больничным одеялом — кто-то повесил его, чтобы не дуло.

Яблоко появилось из другого мира. Витя внезапно и остро почувствовал это, и жгучая, невероятная боль обожгла изнутри. Это волшебное яблоко прикатилось из неведомого, другого будущего, где нету больниц, голодных бродячих кошек, где никто не валяется в луже, не ругается жуткими и грязными словами. Если бы Витя мог выразить все это словами, он назвал бы этот другой мир неземным. Может быть, раем, где никому никогда не бывать.

Он судорожно вздохнул, проглатывая ком в горле.

Он не плакал. Он был уже большой, и до того, как заболел, успел целую четверть проходить в первый класс. В школе было хорошо. Его никогда не спрашивали на уроках — его мама была знакома с учительницей со странной фамилией Ли. Учительница хорошо знала Витю и ставила ему пятерки, можно сказать, «автоматом». Да Витя и так все учебники за первый класс давно прочитал, — читал уже за второй. Книг-то в доме было немного, да и в поселке всего один книжный магазинчик.

* * *
Витя вышел из палаты и спустился вниз. Там, в большом холле первого этажа, было полутемно: настольная лампа горела в дальнем углу, на столе медсестры. А в центре холла на больничной тумбочке стоял маленький телевизор. Его даже не было видно из-за множества голов. Больные тесно сгрудились вокруг, заглядывали поверх голов. Забинтованные руки, ноги, костыли, перемазанные зелёнкой лица…

Витя остановился. Видеть совсем уж малюсенький экран он не мог, зато хорошо слышал: по телевизору шел фильм про войну, но артисты говорили по-казахски, и было совсем ничего не понятно. Зрители тоже ничего не понимали, — казахов в больнице не было. Зато все засмеялись, когда кто-то с экрана сказал:

— У, каскыр! — и раздалась автоматная очередь, короткая, сухая: стреляли немцы. И ругались по-казахски.

Кто-то тронул Витю за плечо.

— Эй, сосед! Садись ко мне колени!

Это был старик со сломанной ногой, из одной палаты с Витей. Костыли он поставил рядом с собой, на краешек лавки. Витя не хотел садиться на колени — не маленький же. Да и от старика вечно воняло какой-то дрянью. То ли лекарством, то ли болезнью. Витя поёжился, но отказаться было неудобно. Нечаянно зацепил ногами костыли, и они с грохотом попадали на пол. Больные возмущенно заоглядывались: лица у них были синеватыми от света невидимого телеэкрана.

— Потише там! — сказал кто-то.

— Да ты по-казахски всё равно не понимаешь, — громко и добродушно ответил старик, подхватывая Витю и усаживая на колени.

Теперь Вите была видна часть экрана. Он увидел танк, мчавшийся прямо на пушку, из которой стреляли фашисты. Фашисты испугались и никак не могли попасть в танк, а потом побежали в разные стороны, а танк, наш замечательно красивый «Т-34», подмял пушку, поутюжил окоп и остановился. Откинулся люк, над ним появилось чумазое улыбающееся лицо в танкистском шлеме. Человек высунулся еще больше и тогда Витя увидел, что танкист одет в странную полосатую робу, вроде больничной пижамы. Странный танкист огляделся, улыбнулся ослепительно белыми — на фоне закопченного лица — зубами. Потом озабоченно глянул внутрь. Из люка появилась вторая голова — в странной полосатой шапочке, похожей на бескозырку без ленточек.

— Солярка бермес! — сказал он.

— Тьфу, тэнтеклар! — ответил танкист, снял шлем, который назвал «тумак» и длинно выругался по-русски. Здесь перевода, видимо, не требовалось.

Витя вообще мало понимал по-казахски: у них в городке казахов почти не было, только продавцы да некоторые милиционеры. И даже в школе казахский язык изучали только с пятого или четвертого класса. Витя знал, как вежливо поздороваться — «Саламат сиз ба», и как попросить в магазине белого хлеба — «Ак нан барма?». Ну, и еще несколько слов — по магазинным вывескам. Например, «Китаплар». Это значило «Книги».

Витя завозился. Сидеть ему было неудобно, вытягивать шею — тоже: он боялся загородить старику экран своей заклеенной головой. Старик понял его по-своему:

— Что, ни бельмеса? — громким шепотом сказал он Вите. На Витю пахнуло жутким табачным перегаром. — А тут, понимаешь, немцы в концлагере решили наш танк испытать. Выбрали трех танкистов из заключенных, посадили в танк и стали расстреливать из пушек. А снаряды отскакивают. Броня, значит, крепкая такая. Ну, вот наши и сбежали…

На старика опять зашикали. Витя сказал:

— Я п-п-п…

Он хотел сказать: «Я пойду». Не договорил, залился краской, — даже слеза выступила, — и торопливо слез с колен. По пути, как назло, снова зацепил костыли, и они загремели почти оглушительно.

Витя опрометью бросился из холла к лестнице.

* * *
В палате было бело и пусто. Только огромное красное яблоко по-прежнему светилось на поцарапанной тумбочке. Витя поскорее отвернулся от яблока, сел на кровать, такую огромную, что ноги не доставали до пола. Он глядел в черное окно, но взгляд сам собой натыкался на яблоко. Над кроватью тихо бубнило радио. Сначала — по-казахски, потом — по-русски: «Странная война снова происходит в Катанге — этой самой богатой провинции Конго. Ставленник английских и бельгийских колонизаторов Чомбе ввиду ввода в Катангу войск ООН, еще в прошлом году был вынужден бежать вместе со своими приспешниками. Ничто не мешало войскам ООН очистить всю провинцию от банд Чомбе, но под нажимом английских и французских империалистов военные операции были приостановлены. Обнаглевший от безнаказанности Чомбе…».

Витя судорожно вздохнул.

В больнице бывал «тихий час», когда даже радио замолкало, и не разрешали даже вставать с кровати. А Витя не мог спать днем. Он лежал и долго, мучительно ждал, когда же по радио, наконец, начнется бодрая комсомольская передача и заиграет заставка. Это значило: пять часов, «тихий час» закончился. Это был миг, почти равный счастью. Просто Витя, конечно, не знал, что «почти» — это и есть счастье.

* * *
Чтобы удержать слезы, он вскочил, и снова выбежал из палаты. По коридору прошел в большой пустой холл, — все, наверное, еще досматривали кино, — подошел к окну. К стеклу были приклеены несколько вырезанных из бумаги снежинок. И еще в стекле отражалась чья-то белая огромная голова. Лица не было видно, и не было видно слёз. А всё оно, это яблоко…

Витя хлюпнул носом, вытер рукавом глаза и застыл. Он глядел на свое отражение, на бумажные снежинки, и еще — в непроницаемую тьму за окном. Там, где-то далеко-далеко, — родной дом, мама, папа, старший брат. Наверное, они уже нарядили елку, хотя папа говорил, что в этом году елок в городок привезли совсем мало, только шахтерам выдали, и то не всем, одним передовикам. И даже в Караганде елку купить трудно, — с папиной работы ездили, хотели купить. Вернулись ни с чем.

Ну, всё равно. В доме развешены самодельные гирлянды, на стенах и окнах детской наклеены снежинки. А детская у них особенная: старший брат, Славик, когда белили стены, вызвался сам побелить детскую. Взял у мамы ведро с известкой и налил в него чернил. Стены получились почти фиолетовыми. А Витя помогал Славику потом по побелке рисовать акварелью ракеты и звезды. Мама пришла в детскую — схватилась за голову. Но не сильно ругалась. Только поохала. Потом папа поворчал. В общем, все обошлось. Только вот спать в такой детской Вите, особенно одному, когда Славик уезжал в свой интернат, было страшновато.

А в школе, наверное, все праздники уже прошли, и дети получили подарки от самого Деда Мороза.

Витя вздохнул. Стало как-то легче. Ну, подумаешь, подарки. Это же не главное. Подарки у него обязательно будут. Мама обещала ему, что купит новый конструктор. Старый растерялся, да и плохой он был — для маленьких. А мама купит самый настоящий, который в огромной коробке на витрине «Детского мира», с винтиками и колесиками, чтобы можно было конструировать разные машины, даже краны.

А папа обещал, что после праздника Витю выпишут.

* * *
— Чего стоишь? — на ходу прикрикнула строгая санитарка. — Десятый час! Детям давно спать пора. Да и отбой уже скоро.

Санитарка несла в авоське что-то, завернутое в газеты. В свертке звенело.

* * *
В палате сидел другой сосед — темноволосый и угрюмый. Он, наверное, не стал досматривать кино. Обычно он больше молчал, но тут, увидев Витю, вдруг сказал:

— Кино про войну, а называется «Жаворонок». При чем тут жаворонок, а? Я так и не понял.

Потом посмотрел на яблоко.

— А чего ты яблоко не ешь?

— Н-не х-х-х-о-ооо… — начал было Витя и замолчал.

— Понятно, — вдруг хмыкнул сосед почти весело. — Я вообще-то больше огурцы люблю и помидоры. У меня на даче знаешь, какие помидоры вызревают? Во! Как твоя голова.

Он осекся и вдруг спросил:

— А чего ты так ходишь, в лейкопластыре?

Витя удивился, но промолчал. Всё равно говорить у него получалось плохо.

— Некрасиво же, — объяснил сосед. — Надо шляпу какую-нибудь придумать.

— Мне мама обеща-ала, — внезапно сказал Витя, всего только раз запнувшись, — э-эсппп…

И задохнулся, даже в животе закололо от натуги.

Он хотел сказать «эспаньолку сшить, с кисточкой. Красную. Как у испанцев», — но понял, что такую длинную фразу выговорить не сможет. А эспаньолку мама действительно обещала сшить — точно такую же, как на картинке в книжке Михалкова, где рассказывается про испанских детей, которых спасали советские моряки во время войны в Испании. Будет у Вити эспаньолка, — пусть завидуют! Красная, с желтым кантом, и, главное, с кисточкой!

— А знаешь что? — сказал вдруг сосед, оживившись. — А давай я тебе шляпу сделаю.

— Ш-шляппп?.. — удивился Витя.

— Ну да. Щас сварганим. У меня и газеты есть, — жена натащила, почитать да в сортир ходить…

Сосед сноровисто развернул газету на маленьком столике, сдвинув чьи-то банки и молочные бутылки, и начал быстро и аккуратно сгибать газетный лист. У Вити расширились глаза: словно у соседа руки оказались волшебными. Прямо из-под пальцев появлялись очертания шляпы. Да какой! Не треуголки, какие носят маляры, нет — самой настоящей сомбреро! Витя такую только в кино и в книжке Михалкова видел!

Сосед оглядел сомбреро со всех сторон, сказал будто сам себе:

— Не, пожалуй, широковато будет. И так голова большой кажется… В дверь не пролезешь, а? — Он подмигнул Вите. — Когда на уколы позовут.

— Меня не з-з-з…

Сосед отмахнулся. И так всё ясно: на уколы Витю не звали.

Он быстро подвернул два края шляпы, прогладил рукой верх, сделав «лодочкой» — и получилась настоящая ковбойская шляпа, слегка сплющенная с боков!

— Нравится? — сосед надел шляпу Вите на голову, критически оглядел. — Законно! Вылитый ковбой! Надо веревочку пришить, чтобы ветром не срывало… Ну сбегай, посмотри.

Витя, слегка придерживая шляпу, побежал в холл, к окну. Да, это было законно! Законно!! Настоящая шляпа! И сидит хорошо, крепко, — можно даже набекрень сдвинуть. Правда, сбоку на газете виднелась чья-то фотография, и вообще вся шляпа усажена разными буквами, словно крупными и мелкими мухами. Ерунда!

Когда Витя вернулся в палату, сосед еще что-то делал из газеты. Сгибал, переворачивал, делал уголки и вставлял их в какие-то пазухи. На Витю в его обнове он даже не взглянул. Витя слегка обиделся и сел на кровать — боком. Глядел исподлобья.

А волшебные руки — большие заскорузлые руки, черные от въевшейся угольной пыли, — продолжали свою работу.

И когда сосед, закончив, как фокусник, отступил в сторону, и потянул за верхушку сложенной газетной пирамидки, — Витя ахнул. На столике вдруг оказалась настоящая елка! Витя даже взвизгнул тихонько от восторга.

Ну, не совсем настоящая, конечно — из газеты. На верху у неё красовалась звездочка из фольги от шоколадки. Елочка топорщилась треугольничками, похожими на мохнатые ветки. Внизу — треугольнички побольше, а чем выше — тем меньше. На нижних ветках, правда, можно было прочитать заголовки вроде: «Н. С. Хрущев в гостях у трудящихся Западного Берлина», и «Дело за вами, производственники», — но какая разница? Главное, что теперь у Вити была настоящая елка, которой не было даже дома! Эх, жаль, Славка не видит!

Сосед крякнул от удовольствия.

— На тюрьме всему научат, — загадочно и почти хвастливо сказал он.

Потом щелкнул Витю по носу и ушел досматривать кино.

Витя подумал, что сосед, наверное, работал на крыше тюрьмы и учился там складывать газеты. Но ведь это неудобно — на крыше? Газеты, наверное, постоянно уносило ветром, и соседу приходилось одной рукой ловить их, а другой продолжать складывать. Вот и сделались у него руки такими ловкими, — волшебными.

Витя торжественно положил под елку яблоко, сел к столу, и смотрел на них, не отрываясь.

* * *
А спустя два дня Витю позвали в кабинет. Доктор велел снять газетную шляпу, взял большие ножницы и стал разрезать лейкопластырь, закрывавший голову. Витя думал, — будет больно, и даже зажмурился сначала, но было только слегка щекотно. Что-то шуршало и падало на пол. Витя посмотрел — и увидел большие куски лейкопластыря; с внутренней стороны на них темнели, будто приклеенные, густые пряди волос. «Так это ж мои!» — ахнул про себя Витя и хотел пощупать голову, но медсестра прикрикнула на него.

Доктор снял последний кусок пластыря, медсестра взяла палочку с ваткой и густо намазала лысую голову зелёнкой.

— Ну, вот и всё, — удовлетворенно сказал доктор. — Иди. Ишь, инопланетянин из Шахана… Да голову пока руками не трогай, — пусть высохнет!

— А шшшляпппа же на шшшшт-то? — хвастливо выкрикнул Витя и выбежал почти счастливым. Почти.

Но ведь он и был счастливым. И в детстве «почти» не считается. Это в старости счастье не замечается. Остаются одни почти.

Еще баба Тася, когда живая была, говорила маме с папой: «Жизнь у всех позади — как минное поле: воронки, воронки, воронки. Оторванные ноги и руки… Все потерялись на этой войне. Все погибли. А мы вот выжили, всё пережили. Значит, поле-то прошли… Вот и счастье».

* * *
Витя побежал к окну, посмотреть на свою зелёную голову, — но за окном стоял солнечный день, и отражения в стекле не было. Зато ярко и празднично искрился снег, и степь вдали, у самого горизонта, казалась такой же голубой и сияющей, как небо.

Когда Витя вернулся в палату, сосед, делавший ему шляпу, сказал, глядя поверх газеты (он читал, лежа на заправленной постели):

— А голова-то у тебя, оказывается, совсем и небольшая… Придется, значит, другую шляпу сделать. Размера на три меньше.

* * *
Но делать другую шляпу не пришлось. В тот же день за Витей приехал папа на своем милицейском газике. Папа сел с Витей на заднее сиденье, сказал, покосившись на Витю:

— Ну, красавец, ничего не скажешь. Шляпу-то сними, — шапку наденем. А то в машине сквозняки…

Водитель, тоже милиционер, оглянулся, хмыкнул и спросил:

— Чего это с ним сделали?

— Да лишай подхватил, — ответил папа. Подумал, и уточнил: — Стригущий. Всё с бродячими кошками возился, домой их тащил, поил, кормил, даже в постель ухитрялся…

— А-а… — протянул водитель, выруливая с больничного двора. — А мои тоже все переболели. Только в больнице не лежали. Зачем? Доктор мази дал, — и так прошло.

Папа почему-то стал угрюмым и промолчал. А Витя и не слушал их. Он вертел головой во все стороны, жадно глядел на улицы, на машины, на прохожих.

— Законная у тебя шляпа! — похвалил водитель. — Только большая очень.

Он помолчал.

— У нас на пятой один такой шляпник сидел. Мастак! Освободился года три как. С трех лет по карманам работал… Руки волшебные! Из газеты человечков складывал…

Он замолчал, и больше не отвлекал Витю от проносящихся картин за окном, хотя Вите на минутку и стало очень любопытно: а что за человечков делал тот, кто на какой-то «пятой» почему-то «сидел»?

— Ты не переживай, — наклонившись, негромко сказал папа. — Врач сказал: после лишая волосы вырастают очень красивые, пышные, волнистые. И иммунитет теперь у тебя. Года на полтора. Только кошек больше в дом не таскай, ладно?

— Л-л-лаадн-дн…

Папа снял его шляпу, как-то неловко погладил по изумрудной от зелёнки голове, натянул на неё шапку-ушанку, и вздохнул.

Витя вцепился в шляпу и сложил её в пачку к тем, свёрнутым, которые уже лежали у него на коленях. Вместе с огромным красным яблоком.

Папа снова наклонился:

— Тетя Люся приезжала?

Витя кивнул. Тетя Люся была родной сестрой папы.

— Один раз?

Витя снова кивнул.

Папа вздохнул.

— А мне сказала, что два. Вот балаболка. С детства такая.

Помолчал и снова вздохнул:

— Да и ладно: трудно ей сейчас. Иван как за месяц до Нового года загулял, так до сих пор заборы бодает. За Ленкой присмотреть некому. Люська её с собой на работу таскает.

Папа замолчал и тоже стал глядеть в окно. И водитель молчал, глядя на ослепительную белую дорогу, широкую и пустую, убегавшую далеко-далеко, в какие-то неведомые, совсем уж прекрасные, и уже без «почти», счастливые дали.

* * *
А дома Витю огорошили: Славик, его старший брат, уехал. А ведь Витя так хотел ему про больницу рассказать, про газеты, шляпу подарить. У него как раз голова была большая — по размеру…

— Не знаю, куда, — отмахнулась мама на кухне. — То ли в Кзыл-Орду какую-то, то ли в этот, Чимкент.

— В Коканде он, — угрюмо ответил папа, читавший на диване газету, — в психбольнице.

— А чего? — испугался Витя.

— Заболел, — кратко ответил папа.

Из кухни высунулась мама — руки по локти в муке, — и как-то надрывно сказала:

— Да пусть бы у нас жил, в семье! Ну, не людоед же он!

— В том-то и дело, что не людоед, а шизофреник! — Прошипел папа так, чтобы Витя, занятый на полу новым конструктором, не слышал. — Его с поезда сняли, — в Москву поехал! Да я замотался по этим кокандам его искать! Хорошо, что в милиции свои ребята были, помогли. А врач сразу сказал… Он бы нас тут однажды ночью взял бы всех, да и…

Он не договорил, скомкал газету. Стал смотреть, как Витя строит какую-то интересную машинку. И даже сам слегка заинтересовался.

Мама вдруг заплакала в голос и ушла на кухню.

Витя собрал экскаватор, почти настоящий, понес маме показать. Мама раскатывала тесто под пирожки. Витя потолокся вокруг, послонялся, нечаянно извазюкал в муке рукав рубашки, потом вспомнил:

— М-мам, а что т-тааакое «ши-зо-фер-ник»?

Он очень, очень старательно выговаривал это слово. И всё равно несколько раз запнулся.

Мама почему-то хлюпнула носом.

Витя вспомнил:

— Ма, а Сла-авик и меня-а с собой в М-москву-у з-звал…

Внезапно упала и покатилась по полу скалка. И стало тихо и страшно.

Витя взял свой экскаватор, поправил шляпу, тоже запачканную в муке, и торопливо убежал в детскую.

Но и в детской было тоскливо. Темно очень. От фиолетовых стен. И даже желтые звезды и беловатые спутники не радовали. И еще — пустая кровать у окна, на которой спал Славик.

* * *
А через неделю после Нового года в сугробе во дворе Витя увидел настоящую, живую ёлку: наверное, кто-то уже отпраздновался и выбросил её за ненадобностью. Витя схватил её и принес домой.

— Мама, мама! — закричал с порога. — Смо-оотри! Пппусть и у н-наа-ас ёлка будет! Насто… это…. Настояааа…

Но тут уж он безнадежно забуксовал.

Мама выглянула из кухни, покачала головой.

— Облезла совсем, осыпалась, бедная. Ну, хоть иголки с пола мыть не придется. Пусть постоит. — Она почему-то вздохнула длинно и очень-очень долго. — Сейчас достану игрушки…

* * *
И это был самый лучший новогодний праздник в жизни Вити.

Безо всяких «почти». Счастливый — точка.

Изгой и язык

К утру поднялся ветер. Жгучий и беспощадный, он налетел из черной бездонной степи, и первым делом унес тучи, обнажив небо, такое же черное и бездонное, как степь. В комнату Вити внезапно заглянула одинокая страшная звезда. Её взгляд был недобрым и пронзительным. Звезда, казалось, знала про Витю всё. Она знала даже что-то такое, от чего у Вити мурашки пробежали по коже.

Он поворочался, силясь закутаться поплотнее и снова заснуть. Звезда заглядывала в темную комнату с фиолетовыми стенами, и в комнате становилось еще темнее.

И ветер злился всё сильнее. Ему, ветру, было слишком тесно в этом невесть откуда взявшимся в голой степи городке. Городок был застроен новыми каменными домами, и сначала ветер тужился опрокинуть их, а когда это не получилось, рассвирепел не на шутку: начал с силой громыхать жестью на крышах, биться в окна. Стекла прогибались от бешеного напора, и жалобно дребезжали.

Ветер хотел ворваться в спальню, Витя это уже понял. Он привскочил, в ужасе глядя на окно: вот-вот, еще секунда, — и лопнут стекла, ударят фонтаном, засекут все живое мельчайшими, острыми, как лучи одинокой звезды, брызгами. И тогда ветер подхватит истекающего кровью Витю вместе с одеялом, — одеяло надуется пузырем, как парус, — вытащит в окно и унесет в черную пропасть.

Витя спрятался под одеяло с головой. Он дрожал от холода внутри. У него даже сперло дыхание, словно ветер уже ворвался в него, в самое горло, и теперь не давал дышать.

Витя крепко зажмурился. Прислушался. За стеной похрапывал папа. Вот тяжело заворочалась мама…

От сердца слегка отлегло. Витя снова открыл глаза, и даже осмелился выглянуть из-под одеяла одним глазом.

Ветер гулял по комнате ощутимым сквозняком: он ухитрялся пробиться сквозь невидимые щели в окне.

Но сквозняк — это не страшно. Здесь, в степном краю, часто поднимались злые ветры, и зимой и летом. А весной случались даже ураганы. Однажды был такой ураган, — давно, когда Витя еще не ходил в школу. Он запомнил тогда, как тревожно и глухо кричали громкоговорители на столбах, как люди прятались в домах. Небо почернело, и день превратился в ночь.

А потом громкоговорители замолкли, словно ветер их наконец-то перекричал. Папа прибежал с работы и объяснил, что ураганом повалило несколько столбов, и эти столбы, падая, порвали провода. А мама была дома — её отпустили с работы еще вчера, — и только тихо ойкала, когда за окном особенно сильно взвывало и что-нибудь грохотало. У въезда в город стояли какие-то железные указатели — их согнуло. С крыш домов со свистом слетали громыхающие листы жести, сгибались и катились по дороге. В нескольких домах выдавило стекла, а в одном даже высадило раму: в окно попал отколовшийся кусок шифера. На ближней стройке рухнул кран, опрокинулся строительный вагончик.

Но всё это Вите вспоминалось больше по рассказам взрослых, и почему-то не очень пугало. Больше всего Витю напугало тогда совсем другое. Он глядел во двор, где хозяйничал черный ураган, и вдруг увидел хлопающее и рвущееся вверх постельное бельё на веревке. И вот от этого зрелища у Вити почему-то захватило дух и остановилось сердце. Он замер, глядя, как страшно надуваются — вот-вот лопнут — забытые кем-то, брошенные на произвол судьбы пододеяльники. Он не мог даже закрыть глаза или отвернуться от страха. И лишь когда веревка, наконец, лопнула, и белье, мгновенно взвившись в почерневшее небо, исчезло, — лишь тогда Витя вскрикнул от страха.

* * *
Но сейчас не было урагана. Просто был сильный, злой, холодный ветер, примчавшийся из окаменевшей от мороза степи.

Почти обычный ветер. Почти как тот, который дул тогда, когда всё это и случилось.

* * *
Тогда, несколько дней назад, ветер еще не был таким беспощадным, как сейчас. Но всё-таки был злым, и кусал за пальцы, щеки и нос. Витя бежал из школы домой, мимо мебельного магазина, в котором мама и папа совсем недавно купили два замечательных шкафа — один с огромным зеркалом, а другой для книг — со стеклянными дверцами.

Сияло солнце на ослепительном небе. Сиял снег до рези в глазах. И ветер тоже пытался вышибить из глаз слезы. А слезы тут же замерзали и налипали на ресницах. Витя останавливался, поворачивался к ветру спиной и тер глаза варежкой. Было больно. Больно от колючих слезинок и от колючего блеска вокруг.

Бежать оставалось немного. Только новый кинотеатр отделял теперь Витю от родного двора. Витя забежал за угол огромной серой громады кинотеатра и приостановился по привычке: глянуть на афишу. Была надежда, что из Караганды наконец-то привезут какой-нибудь новый фильм. Но на стене была все та же афиша. «Кинофильм, — было написано на ней. — Ева хочет спать». И внизу в скобках «Польша». И время сеансов, которых было всего два: один днем и один вечером.

Афише этой было уже недели три. Она порвалась по краям, а какой-то большой мальчишка ловко подправил в слове «спать» букву «п» на «р»: название было написано письменными буквами, и хулиган просто продолжил вниз одну палочку. Получилось смешно и маленько стыдно. Витя отвернулся. Этой шутке было почти столько же недель, сколько и афише.

Вот уже виден дом. Витя поскорее забежал за угол, — отдышаться: здесь ветра не было. У первого подъезда стояли несколько мальчишек. Витя их знал только в лицо, — они были из соседнего двора. Из своего было только двое — младшие братья Староверкины. Чуть поодаль, за сугробами, они пытались кататься на одной сломанной лыжине. По очереди. Они были еще маленькими, но такими же упрямыми, как старшие братья. А всего их, Староверкиных, было аж восемь. И все друг на друга похожи — круглоголовые, низенькие, плечистые, почти квадратные. Витя даже их путал часто.

Но Староверкины возились со своей лыжиной далеко, а враги стояли почти рядом. Заметили Витю и будто бы даже обрадовались.

— Здоров, испанец! — сказал краснощекий, в тулупчике парень года на два старше Вити. Он был хулиганом, Витя знал точно, но совершенно не помнил, как его звали.

От «испанца», однако, у Вити потеплело на душе. Он даже слегка зарделся от удовольствия. «Испанцем» его прозвали за пилотку-эспаньолку, которую он носил прошлой зимой, когда долго-долго отрастали волосы. Эспаньолка была почти настоящая, и учителя не спрашивали Витю, почему он нарушает школьную форму своей красной, с золотой кисточкой, пилоткой: знали всё от мамы. Жаль вот только, что старшеклассники на переменах то и дело срывали с Вити пилотку и начинали играть ею в футбол, гоняя по длиннющему школьному коридору. Поэтому Витя старался пореже выходить из класса, и уж тем более не попадаться на глаза старшеклассникам. Вот и этот румяный, кажется, тоже однажды сорвал с него пилотку и забросил в пролет лестницы. Витя побежал вниз — искать. Там было темно, стояли какие-то старые парты, мусорные ведра, запыленные рулоны старых школьных стенгазет. Пока нашел пилотку, пока отряхнул, — звонок прозвенел. Пришлось стучаться в дверь, спрашивать у учительницы разрешения сесть. А это было очень трудно. Вите никак не удавалось выговорить всю фразу целиком, и он только замычал:

— М-о-о-ожн-жн… — и покраснел до слез.

Учительница сказала:

— Ну конечно, можно, садись, Витя.

Витя сел. Переживал до конца дня.

Но сегодня румяный вроде бы был настроен добродушно. «Испанцем» же назвал!

Витя остановился.

— Иди-ка сюда, — велел румяный. Он стоял под козырьком подъезда, привалившись к железной трубе, которая этот козырек поддерживала. Трое других мальчишек держались позади него.

— Ч-ч-че-ег…г…го? — еле выговорил Витя, поправил ранец и затряс руками, — пальцы в варежках совсем онемели от холода.

— Ты, говорят, смелый, — сказал румяный.

Витя удивился, но промолчал. Он не понимал, зачем румяный говорит такое. Конечно, приятно, а вдруг он просто шутит? Витя поглядел на остальных: они глядели на румяного, а на Витю только косились.

Витя махнул рукой и хотел было уже бежать дальше — его подъезд был самым последним, — но кто-то из мальчишек сказал:

— Конечно, смелый! Ты чо, забыл? Я ж тебе рассказывал: он летом сквозь трубу один пробежал!

Румяный как бы очнулся и протянул, округляя глаза:

— Да ну-у?

— Ну точно! Его пацаны видели, как он весь черный домой бежал.

Румяный улыбнулся Вите и сказал:

— Небось, родители тогда поколотили?

— Н-не… — чуть слышно ответил Витя. Он хотел добавить, что родители его вообще еще ни разу не колотили, но промолчал.

А труба действительно была. Прошлым летом начали строить новую кочегарку вместо старой. Старую развалили — она была совсем маленькой, и построена еще до того, как в поселке появились пятиэтажные дома. Теперь поселок превратился в город, и ему требовалась новая большая кочегарка, чтобы горячей воды хватало на все квартиры. Ну, так вот, кочегарку разваливали несколько дней. Особенно долго бились с трубой — она была так прочно сделана, что её не могли разбить специальные машины с большущими колотушками на цепях. Тогда трубу зацепили тросами бульдозеры — и сдёрнули. Труба рухнула со страшным грохотом — в ближних домах даже подумали, что началось землетрясение, повыскакивали из подъездов.

Когда клубы пыли рассеялись, оказалось, что труба лежит поперек пустыря, почти целехонькая, только в трещинах: всё-таки крепкая кладка не выдержала.

Ну, и лежала эта труба на пустыре неделю, а то и больше. Она была раструбом — внизу широкая, а к горловине совсем узкая, только собаке пролезть. Но некоторые мальчишки ухитрялись пробежать по всей трубе и выползти с узкого конца. Внутри труба была вся в саже и копоти, так что мальчишки вылезали чумазые, как негры в кино про капитана Гранта. Ну, и Вите стало завидно: почему другие могут, а он — нет? Вон, даже Староверкины, все восемь, через эту трубу пробежали. А старшие — вон какие здоровые! Как они ухитрялись в узкий конец пролезть? И младшие не испугались. Хотя всем им потом досталось: отец Староверкин целый вечер гонялся за черными, как уголь, сыновьями вокруг домов, размахивая каким-то дрыном, и, по обыкновению, жутко матерясь.

И однажды рано утром, когда возле развалин кочегарки никого не было (чтобы, в случае, если не получиться, никто не засмеял), Витя решился. С отчаянно колотящимся сердцем он перебежал через пустую дорогу, перебрался через груды битого кирпича, и оказался возле трубы. Солнце только-только показалось над степью, и было еще холодновато. Витя заглянул в черную дыру и поежился. Но не от холода. Отсюда казалось, что труба бесконечна: малюсенькое пятнышко света мерцало далеко-далеко. Витя поглядел по сторонам. Никто его здесь не видел. Хотя на невидимой отсюда дороге уже проехала ранняя машина, и где-то в Тэнтеке — это район такой, по другую сторону от кочегарки; он был застроен одноэтажными домами, утопавшими в зелени, — там жили почти одни немцы и еще корейцы, — хлопали двери и слышались приглушенные голоса.

Витя поглядел на солнце. Оно становилось всё горячее. Скоро станет совсем жарко, и в трубе, наверное, будет настоящее пекло. И, вдруг решившись, Витя шагнул в неровный, с обломанными краями черный проем.

В трубе было гораздо страшнее, чем Вите казалось. Во-первых, она внутри вся была покрыта толстенным слоем липкой черной гадости, так что Витя скользил, и чтобы не упасть, хватался руками за стены, но руки тоже попадали в липкое, и Витя чуть не упал, — припустил шибче. А во-вторых, здесь жутко воняло, и почти совсем нечем было дышать.

Витя бежал и бежал, скользя, как на коньках. И все-таки упал. Вскочил и снова понесся вперёд, к маячившему огоньку. Но огонек всё никак не приближался. Витя обернулся — и похолодел: дыра, в которую он вошёл, теперь тоже казалась маленьким пятнышком света. Ему захотелось тут же повернуться и бежать обратно. Он постоял секунду-другую. И вдруг вспомнил чумазое радостное лицо Лариски — девочки из соседнего подъезда, — когда она выползла из узкого конца трубы. Хотя мальчишки, собравшиеся у трубы, уверяли, что девчонке такое никогда не проделать. А Лариска проделала!

Витя перевел дух и, чувствуя, как то пригасает, то вновь вспыхивает в груди паника, понёсся к далекому огоньку уже без остановок и с такой скоростью, что огонек вдруг превратился в большое пятно, а бежать стало невозможно: труба сузилась. Витя сначала шел, нагибаясь, потом и вовсе присел на корточки. Сердце выскакивало из груди: он вдруг подумал, что вот-вот застрянет в этой липкой вонючей трубе. Насмерть застрянет. И его будут искать долго-долго, потому, что он никому не сказал, что решил пройти сквозь трубу.

Последние метры он полз. Пот мешал ему смотреть и ел глаза, и сажа, вдруг ставшая лохматой, как вата, тоже лезла в глаза и в нос. Но выход был близко. Теперь уже совсем близко. Еще немного, — и Витя ужом проскользнул сквозь горловину, и вывалился на землю. Он тут же вскочил, счастливо озираясь и еще не веря самому себе. Вокруг ослепительно сияло солнце, под ветерком на краю пустыря шевелился ковыль, и всё было так здорово, так прекрасно, что Витя даже не понял, когда кто-то над самым ухом рявкнул:

— Эт-то что еще тут за кочегар?

Чьи-то сильные пальцы больно схватили Витю за ухо. Сквозь слезы и черную паутину на бровях и ресницах Витя разглядел старика в брезентовом плаще. Этот старик, кажется, работал на старой кочегарке, а теперь, вроде, сторожил её по ночам. Хотя зачем их сторожить, эти развалины?

— Ты чего тут творишь, а? — крикнул старик, еще больнее выворачивая ухо.

— Я п-по т-т-тру-уббе… — ответил Витя через силу.

Тут старик разглядел Витю получше и сразу же отпустил ухо: пальцы у него тоже стали черными и липкими.

— Тьфу ты, напасть! Ишо герой один, то Терешкову суды запускали, теперь Попович полез! — Старик уже не ругался, он разводил руками, качал головой, и плевал себе на черные пальцы. Потом вырвал клок травы, стал вытирать руку. Глянул на Витю:

— Ты не Ивана ли Дмитриевича сын?

— Д-да…

— А, ну как жа! Известный человек, да. Хороший человек! Помог мне однажды вора-то поймать. Ведь ухитрился, ты погляди, целый кирпич выискивать и на дачу себе потихоньку возить…

Старик остановился, снова оглядел Витю с головы до ног и сказал уже совсем другим, не строгим, голосом:

— Ну, чего стоишь? Беги домой, что ли. Куды такой чумазой? Вот папка-то задаст, поди!..

* * *
Но Витя тогда не сразу пошел домой. Он сходил на заросший тиной пруд, который к концу лета почти пересыхал, и попытался умыться. Сажа не смывалась, только размазывалась еще больше. За этим занятием его и застали мальчишки, которые пришли на пруд ловить циклопов, дафний и прочую мелочь, — аквариумных рыбок кормить. Эти мальчишки и повели Витю домой, рассказывая по пути всем и каждому, какой подвиг он совершил.

Дома Вите, конечно, попало. Но не так, чтобы сильно. Мать ворчала, что надо греть два титана, и только стирать среди недели ей и не хватало, да и мыла не напасешься. А папа вечером, придя с работы, покачал головой, и сказал:

— Драть тебя надо! Ремнем!

— Так ведь некому! — тут же отозвалась из кухни мама.

Папа махнул на маму рукой, а Вите тихонько шепнул:

— Герой с дырой… Иди уж.

* * *
И вот теперь ребята с соседского — в обычное время враждебного — двора эту трубу вспомнили. «В обычное время» — это когда не шла война с Тэнтеком. В такие мирные дни дворы пятиэтажек начинали тихо воевать друг с другом, но не сильно, не до драк. А вот когда случалась война, то на Тэнтек выходили все пятиэтажки, забыв на время старые обиды.

Но сейчас, зимой, да еще в мороз, был полный мир. И всё-таки светилось что-то в круглых глазах румяного, что Вите не очень-то нравилось.

Всё произошло быстро, неожиданно, и как во сне. Витя почти не запомнил, как именно это произошло, и что было после, тоже помнил плохо.

— Если ты такой герой, покажи фокус, — сказал тогда румяный.

— К-к-ка-акой?

— Да простой! — засмеялся румяный. — Видишь вот эту трубу?

Он навалился плечом на железный столбик, поддерживавший бетонный козырек подъезда.

— Н-ну… — неуверенно отозвался Витя.

— Чего «ну»? Давай, лизни её!

Витя не поверил своим ушам. И от удивления даже выговорил почти без запинки:

— Лизнуть?

— Ага! — прищурился румяный. — Что, слабо?

Он повернулся к своим друзьям:

— Ну, а вы говорили — герой.

— Так ведь трубу пробежал, — шмыгнул носом самый маленький из них.

— Одну пробежал, а другую просто лизнуть боится!

Витя переводил взгляд с безмятежного лица румяного на трубу, на лица стоявших чуть в сторонке мальчишек.

— А на спор лизнешь? — спросил вдруг румяный.

— Н-на с-спор? — переспросилВитя.

Один из мальчишек шевельнулся:

— Слышь, Плохиш! А ну его. У него отец мильтон.

— Ну и чо? Во напугал! А у меня пахан — вор в законе, понял?

Румяный резко повернулся к Вите. Лицо его было злым.

— Что, мильтоновский сынок, испугался, да? Испугался?

И — Витя сам не понял, как это произошло, будто его толкнул кто-то, — вдруг шагнул к трубе и лизнул её…

Лизнуть он, конечно, не сумел. Он стоял, уперевшись носом в трубу и выпучив глаза, потому что язык намертво прилип к железяке.

— Во даёт! — удивился румяный. — А я думал: слабо… Вяжем коцы, фраера!

И они внезапно исчезли. А Витя стоял, и с ужасом начинал понимать, что случилось нечто страшное и непоправимое. Скосив один глаз, он увидел, как к нему, переваливаясь, подошел один из Староверкиных. Он был ниже Вити почти на две головы, но вел себя по-взрослому.

— Плилип, да? — сказал он. — Ну и дулак.

Обошел вокруг Вити и снова сказал:

— Ну дула-ак…

Появился второй Староверкин, волоча за собой разбитый в мочало кусок лыжины.

— Исо один плилип! — радостно завопил он.

— Молчи, — оборвал его брат, повернулся к Вите:

— Сто, так и будис стоять? Тут это, голячая вода нузна… А только я не могу — папка пьяный, без станов оставит. Ты луцсе отолвись, и беги.

И Витя «оторвался». Он взвизгнул и упал спиной в сугроб, ослепнув от жгучей боли.

Как он добежал до дома, боясь разжать рот, который, казалось, был полон крови, как его встретил папа, который, к счастью, пришел домой на обед, — всего этого Витя не помнил. Воспоминания начались уже в ванной, где он стоял, держась руками за раковину и подставляя язык под струю холодной воды.

Папа, кажется, бегал во двор — искал румяного и его товарищей. Никого не нашел, но грозился найти.

Вечером пришла мама. Ругалась и плакала. Потом пришла врачиха, сделала укол и ушла.

Потом потянулись странные серые, похожие на сумерки дни. Витя не мог есть, папа делал из мокрой ваты нашлепки, накладывал на язык, а мама кормила его жидкой-прежидкой кашей, как маленького, из бутылочки, хотя и без соски.

И вот, наконец, сегодня утром боль отпустила. Витя подбежал к зеркалу, высунул язык: он был покрыт нежно-розовой кожицей, и под кожицей чуть-чуть пульсировали тоненькие синие ниточки.

Витя бегал к зеркалу весь день. А вечером даже смог попить не только кефир и жидкую кашу, но и проглотить несколько ложек супа. Мама смазала язык медом, и боли почти не стало совсем. И впервые за несколько дней Витя уснул спокойно.

И вот — проснулся.

* * *
Ветер умчался дальше в степь. В окно больше не дуло, и далекий фонарь не раскачивался, бросая блики в темную спальню с фиолетовыми стенами. Витя повернул голову, поглядел на звезду. Кажется, её взгляд стал немного добрее.

Витя глубоко вздохнул. Он поворочался ещё, кутаясь в одеяло, которое было ему уже коротковато. И незаметно уснул.

Страшный вопрос остался без ответа. Звезда, задавшая его, казалось, тоже вздохнула с облегчением, и задремала: её постепенно заносило дымкой облаков. Звезда засыпала, но свет её еще долго выражал недоуменную горечь.

За что? За что человек так поступает с человеком?

Звезда не знала ответа, и не дождалась его от Вити.

А Витя спал, и ему снилось что-то очень хорошее, — что-то такое, чего нет и не будет на белом свете.

Спокойной ночи, ночь

СУБОТВА. СУБЙЕЛЛОРТ. АКВОНАТСО.

Ему нравилась эта игра. Он умел, не задумываясь, произносить слова наоборот. Даже длинные и сложные слова: ОВТСЕЧИРТКЕЛЭ, АКЙОРТСЕРЕП.

Он шел по улице и выворачивал наизнанку все, что попадалось на глаза. КИРАТС С ЙОКМУС. Вот АЦИВЕД С ЙОКЧАБОС. А вот бредет, шатаясь, КИЛОГОКЛА.

Его взгляд перебирал прохожих, как карточную колоду и вдруг наткнулся на нее. Это была дама. Треф.

Ее звали Ленкой. Или Иринкой. Эти два имени ему особенно нравились. АНЕЛ. АНИРИ. Эти имена и наоборот звучали, как музыка. У нее были светлые волосы. Очень светлые. Природная АКНИДНОЛБ.

Сначала она шла впереди, потом он обогнал ее. Остановился, чтобы прикурить, косясь на нее. И тут же понял, что отныне и навсегда Анири (или Анеле) стала ЙОННЕВТСНИДЕ.

Он даже не стал задумываться над тем, плохо это или хорошо. Он ведь не хотел менять свою жизнь. Она ему нравилась и такой: работа, семья, отпуск у тещи в деревне. Может быть, в тот момент ему просто надо было закрыть глаза, постоять несколько секунд, дождаться, пока Анеле не затеряется в толпе, — и продолжить свой беззаботный путь, свое плавание.

Эти мысли промелькнули и исчезли. Он стоял столбом и глядел на нее во все глаза. Блондинка тоже остановилась и тоже взглянула. Взгляд был очень серьезным. Она глядела строго, как учительница. Нет, как завуч. Посмотрела — и пошла дальше.

Он понял, что она может исчезнуть, пропасть навсегда, и задохнулся от внезапного сердцебиения. Потому, что она может исчезнуть, а он останется жить здесь, в этом дне и в этом пространстве, навсегда, навсегда… И еще он вдруг понял, что живет не так, совсем не так, как надо. Вот уже много-много лет. Он живет спокойно. Да, слишком спокойно. Он может спокойно прожить свою спокойную постылую жизнь, пока жизнь плавно не перейдет в смерть.

(Спустя три недели, когда он ударил Анеле тяжелой чугунной сковородкой в висок, он тоже ни о чем не думал. Все происходило само собой. Он ударил, она отлетела к стене, ударилась головой, лицо ее стало белым, как кафель, о который она ударилась. Она сползла на пол, легла на нелепо подвернутую руку. Голова откинулась. Будто сломалось что-то внутри. Как у куклы.

Он уронил сковородку и присел рядом. Сквозь шум в ушах он что-то говорил ей, пытался перекричать нараставший внутри него вой, а потом стал бинтовать ей голову. Руки ходили ходуном, он не смог перебинтовать толком, и когда взял ее на руки и понес к дивану, конец бинта, черный от крови, чертил по полу тонкую полоску. Будто трещина прошла сквозь дом. Нет, сквозь жизнь, разломив на две половины, как хлеб, время и пространство. Анеле лежала на диване, все в той же безжизненной позе, а он стоял рядом. Стемнело за окном. Он стоял по пояс в темной воде Ахеронта и обеими руками держал вырывавшуюся узкую лодку, прямоугольную, из досок. Анеле была в белом платье. Глаза были закрыты. Она должна была плыть. А он не пускал, хотя течение рвало лодку из рук, прямо выворачивало руки, но он крепко стоял, и черные волны не могли сбить его с ног.

А потом стемнело совсем, и ему казалось, что вокруг, на темной воде, качается множество похожих дощатых лодок, и в каждой лежал то старик, то юнец, то женщина, то ребенок. Они плыли во тьму, к тому берегу, на котором кончаются воспоминания. И тогда он отпустил ее. Пусть она плывет с миром. Кто он такой, чтобы нарушать законы жизни и смерти?.. Он сказал: «Плыви!»).

В тот субботний день он пришел домой, побросал в чемодан одежду и кое-какие книжки и сказал жене:

— Я пошел.

Она не ответила. Она сделала вид, что ей наплевать. Она часто так делала. Так часто, что ему и в самом деле стало казаться, что ей на него глубоко наплевать.

Потом он, конечно, пару раз возвращался. Один раз даже ночевал полночи ждал, когда жена соизволит подойти к нему — он спал отдельно, на кресле, — но она не подошла. И вообще не говорила ни слова. Она была гордая, как сам Сатана.

И тогда он ушел окончательно. Он жил на квартире знакомого, уехавшего в какую-то дурацкую экспедицию — интересно же людям кормить гнуса два месяца, копаясь в болоте! Квартира была однокомнатная, на девятом этаже. К вечеру она накалялась до того, что нечем было дышать. Не помогала открытая настежь балконная дверь и плотно задернутые тяжелые шторы. К тому же вода редко доходила до девятого, только ночью. Но это его не очень беспокоило: все равно спать в такой духоте он не мог. По ночам он наливал воду в ванну и в кастрюли, и подолгу стоял на балконе, глядя на город и звезды.

Он познакомился с Анеле. Это оказалось проще, чем он думал. Все вообще оказалось намного проще. Она приходила к нему, а он — к ней. Почти две недели они вели жизнь странную, полную неожиданных радостей, жизнь двух влюбленных, из тех, что живут долго и счастливо, а если и умирают, то обязательно в один и тот же день.

Но к концу второй недели радости поубавилось. Он вдруг обнаружил, что им совершенно не о чем говорить. Они молчали часами, а если что-то и говорили, то только такое: «Есть хочешь?», «Пора спать», «Дождь собирается», — в таком духе. Она ничего ему не рассказывала и ни о чем не спрашивала. Приходила, когда хотела. Он даже не знал, нравится ли ей быть с ним в постели.

Природная блондинка. Анеле-Елена.

Она не позволяла провожать себя. А когда он приходил к ней — никогда не предлагала остаться на ночь. Она просто говорила: «Скоро уйдет последний трамвай». И начинала чистить зубы.

Она даже не хотела знакомить его со своими родителями.

И тогда в его душу, измученную разлуками-встречами, стало закрадываться смутное подозрение.

Она не отвечала на его вопросы. Кто ты? Откуда ты? Чем зарабатываешь на жизнь? Откуда у тебя квартира?..

И ничего не мог добиться. Она молчала. Не обидно молчала. Улыбалась и качала головой.

Когда она улыбалась, у него замирало сердце. Он понимал, что это плохо. Что такой любви нет. А если есть — то скоро пройдет. Или обернется кошмаром.

Кто она? Откуда появилась в его жизни? Кто послал ее, такую нездешнюю, к которой не прилипает никакая грязь, которую не касается теневая сторона жизни. Больше того — она не бывала в тени. Он видел ее всегда освещенной ярким летним солнцем.

— Я хочу жить с тобой, — говорил он.

Она кивала и молчала.

— Я не могу так — то здесь, то там. Я хочу с тобой засыпать и с тобой просыпаться. Готовить завтрак. Сделать все, чтобы тебе жилось лучше.

— Мне хорошо, — она опять улыбалась.

Тогда он начинал с другой стороны:

— Я бросил детей. Мне очень их жаль. Я беспокоюсь о них. Ты вспоминаешь о них?

Она молчала.

— Меня это мучает, понимаешь?

И не получил ответа.

Он понял, что, если так будет продолжаться — он должен будет уйти. Но одна мысль об этом приводила его в ужас. То, что он испытывал с ней в постели, он не испытывал никогда в своей жизни. Он боготворил ее, ее тело, ее волосы, ее глаза, руки — все. Она была совершенством. Совершенной статуей. Безмолвной, но безумно притягательной. Жена подала на развод. Он сказал ей, что ни на что не претендует. Пусть живет, как хочет. Он будет помогать. А сам снимет угол. Или квартиру, если повезет.

Это его не волновало. Когда жена сказала, что нужны деньги, чтобы отправить детей в лагерь, он отдал ей всю зарплату.

Занял на работе, питался кое-как.

Анеле знала. Но ничего не говорила.

Дети уехали. Но жена стала часто звонить ему, требуя денег, устраивая истерики по телефону.

Он подрабатывал, брался за все подряд, но денег было мало, мало.

Анеле иногда кормила его. Очень вкусно. Не говоря ни слова, давала деньги на обед.

Так прошла еще неделя. Он смотрел на нее украдкой, когда она выходила от него, шла по залитой солнцем улице, сворачивала в скверик и исчезала. И в этот момент он испытывал острое чувство потери.

Однажды он даже побежал за ней. Но она исчезла, растворилась. Быть может, успела уехать на автобусе или троллейбусе.

Когда жена заболела и попала в больницу, он пришел к ней. А она сказала:

— Иди к ней, к этой своей Анеле. Пигмалион несчастный.

Жена была начитанной женщиной. С ней иногда интересно было поговорить. Но теперь он уже полюбил молчание.

Молчание должно было стать абсолютным.

С каждым днем он терял ее. И с каждым днем все больше любил.

И не видел выхода.

Ему негде было жить. У него не было даже своего стула, на который бы он мог сесть с твердой уверенностью, что никто и никогда не сгонит его с места.

Все, что у него было — это она, Анеле-Елена.

Статуя. Кукла. Бессловесная и бессердечная. Но любимая больше всего на свете. В том-то и дело.

Командировка друга подходила к концу. На работе все шло наперекосяк.

И тогда-то, в один из вечеров, все это и случилось. Он добивался от нее ответа. Хоть какого-нибудь. А она как будто играла в детскую игру: «да» и «нет» не говорить.

— Ну скажи же хоть что-нибудь! — закричал он. — Ну, прогони меня!

— А зачем? — она пожала плечами и отвернулась.

И тогда что-то взорвалось у него в голове. Солнце погасло и черная полуженщина-полуптица взглянула на него горящими бессонными глазами.

(Он оставил ее лежащей — белую мраморную статую, прекрасную, как никогда. Он целовал ее еще теплые ноги, живот, голову. Он не видел крови. Он даже мог бы подумать: разве у нее, у Анеле, есть кровь? Она же каменная. Фарфоровая. Прекрасная и холодная, и кровь в ней давно уже окаменела.

Наступала ночь.

Он зачем-то вышел на улицу. Ему нужно было куда-то. Он не помнил, куда. Он сел в полупустой троллейбус, а пассажиры почему-то стали отворачиваться и отодвигаться от него. Он в растерянности посмотрел по сторонам, наткнулся на чей-то заинтересованный, как ему показалось, взгляд, и сказал:

— Я, понимаешь, только что убил человека.

Тот продолжал смотреть. Верил? Нет?

— Я убил человека. Вот только что. Да.

Взгляд опустился ниже, и глаза слушавшего вдруг округлились. На рубашке, на руках, даже немного на джинсах — всюду были пятна крови.

Троллейбус ехал, как ни в чем ни бывало. Люди, сторонясь его, входили и выходили. А он все пытался объяснить то, что объяснять было бесполезно.

— Человека я убил, понимаете? Сковородкой в висок. На диване положил. Она еще теплой была…

И тут кто-то из заинтересовавшихся, неравнодушных, вдруг сказал:

— Так может, и не убил? Может, она там еще живая?..

Он тут же выпрыгнул из троллейбуса и помчался обратно. Было темно. Огромные дома поворачивались к нему разными боками, разноцветной мозаикой окон. Он ничего не замечал, он торопился. Он прибежал. Сквозь бешеный грохот сердца ворвался в квартиру, силясь что-нибудь услышать. Подошел к дивану. Подумал, что обознался квартирой. Включил свет.

Елены-Анеле на диване не было. Он сел на диван, переводя дух.

Он уже ничего не понимал.

Прошло много времени — он не знал, сколько. Потом он позвонил в милицию.

Они приехали быстро. Парни в какой-то странной форме, с автоматами. Он показал на диван. Диван весь был в крови. Да и сам он теперь весь был в крови.

Они набросились на него, как в кино. Скрутили, заломив руки за спину, защелкнули наручники, а потом стали бить ногами. И все спрашивали: где, дескать, где? Он не понимал, о чем они. Потом, сквозь адскую боль в затылке (огрели, видно, дубинкой), понял: спрашивали, куда он девал тело. Он не знал ответа. Но ответил, потому, что было слишком больно:

— Там, в скверике… листьями забросал…

Они повели его из квартиры. Привели в сквер, но было темно. Тогда посадили в машину и увезли.

С этого момента он полностью потерял счет времени, и не мог бы сказать, что было сначала, что — потом).

Она, Анеле-Ленка исчезла. Потом, сидя в камере, он понял это. Ее просто не было. Поэтому труп искать бесполезно. Она пришла из тьмы, чтобы разрушить его жизнь, убить его жену, сожрать детей.

Он вспомнил: однажды она сказала, что, возможно, забеременела. Он посмеялся тогда, объяснил, что пока рано делать выводы. А она знала, знала. Она смотрела куда-то в себя, она не могла ошибиться. И, может быть, после этого и наступило молчание. Да. Дальше — тишина.

(Они долго искали труп. Они его мучили там, на допросах, грозили, били, показывали фотографиями с какими-то обезображенными телами. Нет, Анеле была прекрасна и после смерти. Если только, думал он, если только она вообще жила… Пришла из молчания и возвратилась в него.

Они включали ему в глаза сильный свет и орали, вспомни, вспомни, вот это было у переезда возле такого-то полустанка, это — возле шоссе в аэропорт, вспомни хорошенько, гад, маньяк, псих ненормальный. А он глядел им за спины, тем, что мучили его, и видел Анеле — живой и невредимой. Она улыбалась и молчала, и ночь окружала ее, тьма была ее легким одеянием, и ее крыльями. Она была дитя ночи, пришедшей из тьмы).

По временам, лежа на жесткой постели, он действительно пытался вспомнить. Ему теперь стало казаться, что он спрятал ее тело. Та ночь представлялась ему калейдоскопом сумбурных, никак не связанных между собой событий. Вот он выходит из подъезда. Накрапывает дождь. Темно. Он идет через сквер к остановке и садится в троллейбус. Люди шарахаются от него. Потому, что руки у него в крови, и кровь запеклась на рубашке и даже на джинсах (это когда он вставал на колени, когда нес Анеле к дивану). Потом быстро-быстро мелькали цветные окна в огромных домах. Он бежал, будто кто-то гнался за ним. Он бежал к полосе заката — тонкой светлой полоске, исчезавшей за деревьями и домами. И черные крылья неслись над ним, били по глазам, со свистом рассекая воздух.

И вдруг он вспомнил. Да. Он не выносил ее из дома. Он сбросил ее с балкона, чтобы посмотреть, как эта кукла, эта прекрасная статуя разлетится на множество осколков.

Разлетелась. Да.

И именно тогда-то он и выбежал из дома.

(Когда его попросили подписать показания, он начал рассказывать им. Он рассказал, что Анеле, Акнел-Ленка была неживой. Она была такой хрупкой. Тонкая оболочка — а вместо крови бездонная тьма, вытекавшая лужей из маленькой дырочки в виске).

Тогда он поднял ее на руки, вынес на балкон — балконная дверь была открыта, он точно помнит, ведь было жарко — и бросил ее вниз. Бросил осторожно. Он слишком любил ее.

А потом испугался и побежал вниз, чтобы собрать осколки. Перед подъездом было темно, сидели на скамейке какие-то парни, в кустах лаяла собака. Но осколков не было. Или они были слишком мелкими, чтобы увидеть их в полутьме. Или ночь, породившая златокудрую Анеле, просто взяла ее обратно и растворила без остатка.

Он долго-долго искал их — светящиеся во тьме хрупкие осколки той, что любил больше самой жизни. Нет, больше смерти. Он ползал по траве, на пустыре, куда выводили собак. Нет, ни один лучик не блеснул во тьме. Солнце исчезло. Он убил ее, и солнце погасло навсегда.

(- Ну, этот — точно готов, — сказал кто-то официальным голосом. Даже если и подпишет — что толку? Ты посмотри на него…

И свет, бивший в глаза, вдруг погас.

Его вывели из тесной комнатки с грязными стенами, посадили в машину и долго-долго везли куда-то сквозь ночь.

Анеле, растворившаяся в ночи, была рядом. Теперь он знал это и тихо радовался. Они оставят его в покое. Она защитит его. Она простила его, давно уже простила.

Его привезли за колючую проволоку, в старый кирпичный дом с решетками на окнах. Помыли в огромной грязной ванне и дали поесть.

Ему стало теперь все равно.

Жидкий холодный гороховый суп. Он хлебает его шумно, ни на что не обращая внимания. На стенках железной миски после супа остается желтая слизь.

Он смотрит внутрь себя, и потому окружающим его взгляд кажется бессмысленным.

Суп струйкой стекает из уголка рта, потому, что он не закрывает рта, когда жует. Ему все равно.

Потом его ведут серыми коридорами, приводят в серую большую комнату, заставленную железными кроватями. Его укладывают, колют иголками и заставляют проглотить горсть таблеток. Неважно. Теперь это все — неважно.

Анеле теперь с ним. Навсегда. Он стал частью Анеле-Ночи.

День перестал быть днем, ночь-ночью. И это больше всего печалило его в этом странном заведении, где в комнатах никогда не выключался свет.

Вернее, нет. День пропал. Наступила вечная ночь. И ОНИ — те, что считали его сумасшедшим маньяком — они знали это.

Он закрывал глаза и старался увидеть ее той, прежней. Но видел лишь темное крылатое существо с бессонно горящими глазами).

Наверное, он умирал. Ему снова стал снится один и тот же сон: лодки на темной воде, и он стоит среди них, борясь с течением и стремясь удержать, во что бы то ни стало удержать ту, в которой лежала Анеле. Но это была не Анеле. Когда он отбрасывал простыню с лица — он видел в лодке свою жену. И отпускал лодку, и она, медленно покачиваясь, отплывала от него все дальше, к тому берегу, на котором не было воспоминаний…

А однажды (то ли поздним вечером, то ли на рассвете) в курилке он увидел странного человека, шептавшего странные слова.

Он прислушался. И все понял.

— Она была блондинкой? — спросил он.

— Нет, — ответил собеседник, смотрящий в себя. — У нее были темные волосы. И кожа тоже была темной.

— Ты убил ее?

— Нет же, нет. Это она убила меня. Не понимаешь? Я все бросил ради нее, все отдал ей. А она сказала: все, поиграли, и хватит. Возвращайся домой. У меня нет дома, я говорю. А она улыбнулась, и все. Я еще подождал. Она молчала. Тогда я ударил ее. Она упала и не разбилась. Надо было взять молоток. Она ведь просто кукла, кукла. Внутри — пусто. Разбей — и нет ее.

— Да, да, — торопливо кивал он, жадно слушая. — Анеле тоже была как кукла.

— Ты разбил ее?

— Не знаю. Кажется, да…

(С тех пор их часто видели вместе — высокого худого, и низкого, мрачного. За ними числились недоказанные убийства. Когда их переводили в спецлечебницу, в документах было указано, что оба разговаривают друг с другом на перевернутом языке, так быстро, что разобрать невозможно. Они старались не спать по ночам, и говорили о каких-то разбитых статуях, одну из них звали Анеле, другую — Адюл).

А еще один из них часто цитировал другому стихотворение Ахматовой, заканчивавшееся словами «Спокойной ночи, ночь».

Но врачи были не из тех, что читают Ахматову.

(Он умер ночью, в камере-одиночке, в карцере, куда сажали самых буйных и неисправимых. И когда это случилось, в карцере вдруг посветлело, и из осколков света соткалась прекрасная женщина. Анеле. Елена. Она вернулась за ним. Она взяла его мертвую руку и повела его сквозь решетки и стены туда, где вечно светит солнце, и нет ночи, потому, что нет тьмы).

И он лег в лодку и оттолкнулся от берега воспоминаний.

Спокойной ночи, ночь.


1993

Солнце для мертвых

1.


Сугроб, наметенный за ночь, зашевелился. Луна закатилась, но вдали, за темными строениями товарной станции, уже забрезжил чистый оранжевый свет.

Человек, поднявшийся из снега, качнулся. Снег посыпался с него, как с новогодней елки.

Он смотрел вокруг и не узнавал мира, а главное, не узнавал себя. Он даже не мог бы сказать, кто он — мужчина или женщина. Нет, он даже не мог сказать, человек ли он.

Он посмотрел вперед по заснеженной дорожке, туда, где светились фонари трамвайной линии. И назад — на кирпичные заборы, скрывавшие пакгаузы железной дороги. Он не узнавал этого мира. Он видел черный снег и синий свет, брезживший на востоке. Он видел свои руки, облитые синим холодным светом, потом взгляд его упал на пятна в снегу. Там, где он только что лежал, на черном снегу светились ярко-красные пятна. Такие же пятна на его куртке источали слабое сияние, и разглядывая их, он внезапно понял, что эти пятна как-то связаны с ним. Это красное — невыносимо красное для его глаз — вытекло из него. Цепочка красных следов тянулась по тропинке в сторону трамвайного кольца. Красное притягивало его взгляд, и в груди его рождалось что-то необыкновенное, от чего хотелось взвыть и расцарапать ногтями грудь.

Он не узнавал это место, но чувствовал, что с ним связано что-то очень важное для него, для его прошлого и будущего.

Он покачивался, не решаясь сделать шаг. Казалось, он раздумывал, хотя на самом деле он не умел думать. Он забыл, как это делается. На белом, бескровном его лице промелькнуло выражение удивления. Потом оно сменилось сосредоточенностью.

Он выпрямился и зашагал мимо закоченевших стволов и ветвей, мимо пакгаузов, перешел через рельсы, и углубился в темный мрачный переулочек. Здесь тесно стояли деревянные избы, с темными или закрытыми ставнями окнами.

Казалось, теперь он точно видел свою цель. Он подошел к одному из домов, толкнул ворота. Ворота были заперты, но он еще не знал об этом, еще не помнил. Он толкал их снова и снова, пока не залилась яростным лаем собака. Ее лай подхватила другая, и вскоре уже весь переулок оглашал неистовый разноголосый лай.

Кое-где зажглись окна. Ничего. Это ничего.

Он сильнее уперся в ворота. Они не поддавались. И тогда он навалился на них изо всех сил. Что-то сломалось, заскрежетало, ворота приоткрылись. Тотчас огромная кудлатая тень метнулась прямо ему в лицо — и остановилась еще в прыжке, рухнула на снег и, заскулив, исчезла. Он тут же вспомнил: когда-то он боялся собак. Но это было давно. Теперь его будут бояться собаки.

Он вошел во двор и увидел свет в окне — веселый розовый свет за занавеской. На занавеске была тень — женщина готовила завтрак. Она знала, что он придет. Или, может быть, делала это по инерции, из-за любви к традициям и порядку.

Он долго смотрел на ее силуэт, не решаясь постучать. Он почему-то знал, что его вид смертельно испугает ее.

Потом он повернулся и опять оказался за воротами. По переулку шли ранние прохожие. Первый, увидевший его, отшатнулся. Взгляд прохожего не отрывался от его груди. Тогда он тоже посмотрел вниз, увидел порез на куртке и что-то блестящее, торчащее прямо из груди. Это было обломанное лезвие ножа.

Прохожий торопливо пробежал мимо.

Пусть. Теперь это неважно. Он лишь глубже вогнал лезвие в бесчувственное тело, спрятав предательский блеск. Теперь он уже догадывался, кто он, и зачем. Он повернулся и зашагал обратно — через рельсы, мимо кровавых следов, к трамвайной остановке.

Он дождался трамвая и сел — почти незаметный, почти не отличимый от других пассажиров. Он знал, куда ехать.

Он вспомнил, он все вспомнил. Они, наверное, не хотели его убивать. Они просто следили за ним — от самого магазина.

Там, в магазине, они стояли — наглые молодые морды — и следили за одинокими женщинами, у которых кошелек где-нибудь на виду. В суете, толчее, они крали кошельки и растворялись в толпе, валившей из магазина. А потом возвращались.

Одна молодая женщина заметила, как не очень ловкая рука вора скользнула в ее хозяйственную сумку, в которой сверху, на продуктах, лежал кошелек. И сказала, повернувшись:

— Вы что? Вы что делаете?

На «вы» она называла одну из наглых морд — юного негодяя, который без тени смущения, выдернув руку из сумки, спросил:

— А что?

Женщина увидела, что за вором стоят еще несколько — юных, но крепких, хорошо одетых, жующих жвачку. Она постояла, глядя на них. Повернулась, и пошла в следующий магазин. Там она встала в очередь и увидела впереди тех же парней. Один из парней глядел ей прямо в лицо, жевал и ухмылялся.

— Ну? — сказал он. — Спросить чего хочешь?

— И спрошу! — сказала она, и осеклась: парень вытащил из кармана краешек ножа и показал ей — одной ей.

Она поскорее вышла из магазина. Было уже темно и вокруг, как назло, никого не было. Она заторопилась к трамвайной остановке и краем глаза увидела, что четверо парней последовали следом. У нее были дети. И она смертельно испугалась. Но, к счастью, с другой стороны улицы подошел мужчина. И парни отступили. Правда, потом, когда выяснилось, что на трамвайной остановке больше никого нет, они снова приблизились. Делали вид, что заняты своим разговором. Мужчина быстро оценил обстановку.

— Ну, не бойтесь, — сказал он ей. — Ничего страшного. Сейчас народ подойдет, магазины вокруг…

И тут парни окружили их. Один ударил женщину, она упала.

— Э, парни, сбесились?.. — только и смог проговорить мужчина, потому что следующий удар свалил и его.

Однако он быстро поднялся. Парни побежали, мужчина погнался, нагнал последнего, сделал подножку — тот упал. Мужчина поднял его, встряхнул и ударил. Парень снова упал.

— В милицию бы тебя, гада, — проговорил мужчина, — да жаль, связываться не охота. — Он наподдал парню под зад. — Ползи, гаденыш. Кто тебя научил женщин бить?

А потом подошел трамвай. Мужчина и женщина разошлись. Мужчина сел в трамвай, и только через несколько остановок обнаружил, что парни — здесь, едут вместе с ним.

Пока народу было много, он не боялся. Потом, перед конечной остановкой, в трамвае осталось совсем немного пассажиров, и мужчина забеспокоился.

Ну, а уж на конечной, когда вышли только он и парни, он и вовсе испугался. Ведь у него тоже были дети.

Ему нужно было перейти линию. Как назло, кругом не было ни души — поздно, да и мороз загнал всех в дома. Надо было не выходить из трамвая, подумал он. Но теперь поздно. Трамвай проскрежетал на повороте и умчался — веселый, светлый, сияющий, как ёлочная игрушка. И мужчина остался один против четверых на дорожке среди заметенных снегом зарослей тальника.

— Глазастый ты, дядя, узнать можешь, — сказал ему один из парней.

— Куртка у него хорошая, — сказал другой.

— Мне тоже нравится, — сказал третий.

— Жаль — никому не достанется… — сказал четвертый.

Наверное, надо было бежать. С четырьмя такими бугаями ему не справиться. Но бежать было бы позором. Он стоял и ждал, и даже не успел защититься, когда перчатка со свинцом ахнула его в висок. Он не упал, просто удивился силе удара. Он даже ответил — слабо, потому, что парень успел уклониться. «Каратист, падла» — подумал он.

— Ребята, может, разойдемся, а? — спросил он, все еще отказываясь поверить в происходящее.

— Ага, сейчас разойдемся, старый мудак, — ответили ему. И новый удар.

Он снова устоял, и красная пелена застлала ему глаза, и страх отступил, и он с ревом кинулся на переднего, на этого гаденыша, который хотел вмешаться в его жизнь, обидеть его детей и жену, обидеть не рожденного еще ребенка, поломать все, что с таким трудом он создал и выстрадал.

Потом был еще удар, и еще один. Он в удивлении смотрел, как нож погружается в него, выскакивает, как живой, в крови, и погружается снова. И после боли, после удивления — что можно вот так просто взять и решить всё, все проблемы, — он почувствовал стыд. И уже в самом конце — мучительное чувство жалости ко всем, кого он любил, и кто оставался здесь, в этом жестоком несправедливом мире.

И вот теперь, в холодном утреннем трамвае, он, белый, как снег, и такой же холодный — даже холоднее, — ехал на поиски.

На остановках входили люди, вагон наполнялся, все места заняли, и только одно — рядом с ним, — оставалось свободным.

Он не думал об этом. Он не думал о людях, стоявших вокруг. Он знал, что не зря поднялся с кровавого снега, не зря вернулся в этот мир. Это ведь что-то значило, зачем-то это было нужно — оживить его замороженное сердце, поднять его на ноги и толкнуть вперед, вдохнув жизнь в мертвое тело.

Он сошел на той же самой остановке, где все это началось. Было еще рано, магазины закрыты, и он знал, что убийц здесь нет. Наверное, они еще спят после пьяной ночи.

Он видел голубоватые фигуры людей, торопившихся по делам, детей, которых взрослые вели в детсады и ясли, он узнавал этот мир, но не принадлежал ему. Он был холодный, как фонарный столб. Или как пешеходная «зебра» под слоем голубого льда. Но ведь он и не хотел сюда возвращаться.

Черный снег скрипел под его ногами, когда он прохаживался взад-вперед вдоль остановки, за коммерческими киосками. Скрипел снег, и скрипело его мертвое тело, которое не разлагалось только благодаря морозу, ударившему ночью.

Нет, разложение уже началось — очень медленно, пока не заметно. Он должен был избегать мест, где разложение пойдет быстрее. Например, он не должен долго находиться в помещении. Или в переполненном транспорте.

И еще он понял, что должен торопиться. Он должен отыскать их до того, как превратится в набор первоначальных элементов, до того, как вечный Хаос притянет его к себе и вольет в себя. Камень к камню, тьма к тьме.

Он потер руки, не чувствуя их. Потер лицо. Что-то рождалось в нем, какое-то неведомое прежде чувство, что-то, что доступно лишь мертвым. Он понял, что ни время, ни расстояние для него теперь не играют никакой роли.

Он огляделся. Синее солнце разгоралось над девятиэтажками, заливая призрачным светом весь город. Этот город в синем свете теперь тоже был городом мертвых. Теперь он не был для него лабиринтом, в котором можно заблудиться. Он видел под черным снегом, в каменной промороженной земле, мертвые кости и корни.

Там, за переездом, на старом кладбище, лежало множество таких же, как он, бывших когда-то живыми. Они и сейчас никуда не делись, наполовину разложившиеся, наполовину мумифицированные, они существовали вопреки этому грохочущему, назойливому миру живых. Он слышал их ободряющие голоса, они знали, кто он, куда идет, и зачем. И, прислушавшись, он понял, что они хотят помочь ему.

В холодном свете холодного светила, он ясно увидел свой путь.

Он дошел до трамвайного кольца. Отсюда шло несколько дорог в разные стороны: одна к мосту, другая в заводской микрорайон, третья — в пригородный поселок, четвертая — в аэропорт.

Он постоял, прислушиваясь. Потом шагнул на проезжую часть. Он не знал, видят ли его водители, может быть, для них он не существовал. Но он все равно не боялся. Он слишком долго боялся в своей предыдущей жизни.

Машины тормозили. Он пересек проезжую часть, автобусную площадку, прошел мимо экспресс-кафе, глухого и темного в этот ранний час, свернул на тропинку и вскоре выбрался на шоссе, ведущее в аэропорт.

Слева, в сосновом лесу, были лыжные трассы, частично освещенные, и по ним то и дело пробегали лыжники.

Он двигался быстро и уверенно, не обращая внимания на лыжников, мелькавших за деревьями, на проносившиеся справа машины.


2.


Двое из четверых проснулись от холода. Они спали в садовом домике недалеко от города — рукой подать, — где их приютила женщина по имени Галя. С Галей они познакомились вчера.

Печурка в домике остыла. Они растолкали Галю и, пока она разводила огонь, опохмелились. Вчерашнее веселье ушло, и обоим было муторно. Хотелось вернуться в город, заползти в самое теплое место и отлежаться, пока в перепутанных мыслях не образуется хотя бы некоторый порядок. Гале было много лет. Это вчера ночью она могла сойти за молодую женщину. Сегодня они увидели ее безобразное лицо, старые, много видевшие глаза и седину в давно немытых волосах.

— Галя, сука, ты кто? — спросил младший, которого звали Андреем, и который направлял всех четверых.

— Ты же вчера спрашивал, Андрюша, — ласково ответила она.

— А я забыл.

Она глядела на него снизу вверх, сырая штакетина была у нее в руке — она хотела сунуть ее в печку.

— И я забыла, — сказала она.

Андрей налил в кружку от чайного сервиза водки, выпил и сказал:

— Врешь.

— Андрюха, ты чего? — спросил старший, которого звали не по имени — Виктор, — а просто Бэ-Вэ; он был туповат, и «бэ-вэ» было его любимым выражением, означавшим, в зависимости от ситуации, все, что угодно. А вообще-то «бэ-вэ» значило «без возражений»: так выражался наставник Бэ-Вэ в детской колонии.

— Все она помнит, — мрачно сказал Андрей. — Все, что ты тут вчера болтал.

— Я болтал? Да ты же сам…

Андрей отшвырнул из-под себя колченогую пластиковую табуретку, встал и ударил Бэ-Вэ. Бэ-Вэ вообще был мальчиком для битья, еще с детства.

А когда Андрей перехватил опустевшую бутылку «Петроффа» за горлышко, Галя все поняла.

— Не надо, Андрюша, — сказала она.

И Бэ-Вэ, что-то заподозрив, вдруг заплакал и тоже заскулил:

— Андрей! Брось ты ее, падлу, а?

Андрей посмотрел на него тяжелым взглядом, поставил бутылку на стол, расстегнул штаны.

— Ладно. У нее еще работа есть. Давай.

— Чего «давай»?

— Отсосом поработай.


3.


Он приближался. Он уже видел маленький домик на склоне, запорошенный черным снегом. В беспощадном всепроницающем свете холодного солнца он видел фигурки трех живых людей, копошившихся внутри. Он не понимал, чем они заняты, но ему и не нужно было понимать: тот, кто оживил его мертвую плоть, предназначил его для другого.

Он подошел к домику и заглянул в окно. Три живых лица повернулись к нему, раскрылись горячие красные рты. Эти чудовища боялись его. Они кричали.

Он протянул руку. Посыпалось стекло. Рука его вытягивалась и шарила внутри домика, стараясь схватить кого-нибудь из них. Наконец, это ему удалось. Он потянул к себе рвавшийся горячий комочек. Он увидел выкаченные от ужаса глаза, белое, помертвевшее лицо. Это была женщина. Она царапалась, визжала и выла, и была похожа не на женщину — на мерзкое существо из тех, что живут в воображении папуасов маринд-аним.

Андрей первым сообразил, что надо делать — и ринулся к двери. По пути он наступил на собственную штанину, забыв, что брюки еще расстегнуты, и упал. Бэ-Вэ почему-то навалился на него сверху, дергаясь и беспрерывно вопя.

— Уйди, придурок, сука! — неистово закричал Андрей. Он сбросил с себя приятеля, поднялся, но Бэ-Вэ не отпускал его, намертво вцепившись в спущенную штанину. Андрей ударил его ногой в перекошенное от страха лицо. Увидел кровь, и у него потемнело в глазах: он стал бить сапогом с остервенением и даже почувствовал что-то вроде облегчения, когда почувствовал, как рот Бэ-Вэ превратился в кровавую кашу из порванных губ, языка и выбитых зубов. Бэ-Вэ отпустил штанину, свернулся калачиком и тихо скулил. Андрей выкатился на улицу.

Чудовище было за углом, оно еще занималось Галей. Наверное, сворачивает ей голову, злорадно подумал Андрей, устремляясь по протоптанной вчера в снегу тропинке к калитке. Сзади слышались крики и треск дерева. Потом крики прекратились. Андрей присел за оградой, переводя дух. Осторожно выглянул: чудовище появилось из-за домика, волоча одной рукой то, что было когда-то Галей. Кукольное тело в разодранном платье, свесившаяся на бок голова, две белые ноги, нелепо торчащие в стороны, скребущие снег.

«Так ей и надо, курве!» — Андрей приподнялся и помчался к дороге. Мертвец вошел в домик.

Тело, волочившееся за ним, мешало ему. Он с отвращением поглядел на почти умершую изуродованную плоть женщины. Кровавые пятна дымились. Он отшвырнул женщину.

На полу, согнувшись, как эмбрион, лежал парень. Его лица не было видно, но из-под головы вытекала все та же красная, нестерпимая для его мертвых глаз, дымящаяся жидкость.

Мертвец издал звук, похожий на стон. Он обернулся, глядя сквозь стены на холодное ослепительно синее солнце. Он хотел спросить у мертвых — того ли они хотели? Правильно ли он сделал, отняв жизнь у живого?

Но солнце молчало, и молчали мертвые, скрытые под слоем земли и черного снега.

Он перевел взгляд на Бэ-Вэ, еще живого и теплого. Рука его дотянулась до лопаты, стоявшей у дверей. Он поднял ее и вонзил в горячий бок Бэ-Вэ. Бэ-Вэ дернулся от толчка. Лопата вошла с хрустом, разрезая внутренности. Еще усилие — и лопата разъединила позвоночный столб. Тело Бэ-Вэ стало сокращаться в конвульсиях, но мертвец уже не смотрел на него. Он вышел из домика и пошел по следам третьего, убежавшего в сторону шоссе.

(Холодное солнце, солнце мертвых, защитит его. Ранней весной этот домик сгорит дотла от случайно или намеренно брошенной в сухую траву спички).

Он поднял тело Бэ-Вэ, накинул на него старый плащ, висевший на гвозде, закутал его, как смог, и вышел под синее солнце.

Он шел по следам Андрея, не испытывая никаких чувств, кроме чувства долга. Он не знал, что Андрей уже поймал на шоссе машину и сейчас мчится в город, чтобы успеть спрятаться там, затеряться среди нескольких сотен тысяч людей, живых, подобно ему.

Мертвец не взволновался бы, даже если бы и узнал это.

Он вышел на шоссе и пошел тем же путем, каким пришел. Когда по правую сторону показалось старое кладбище, он пересек шоссе, поднялся по железнодорожной насыпи, вошел под засыпанные снегом деревья.

Среди могил, скрытых черным снегом, он отыскал уютное местечко. Там, под елью, он бережно уложил Бэ-Вэ, присыпал его снегом. Вернулся к насыпи, нашел вывороченный из земли крест, светившийся на черном снегу, принес его к Бэ-Вэ и водрузил у него в головах.

Бэ-Вэ искупил свою вину. Он прощен.

Синее солнце неистовствовало в небесах. Черный снег отливал голубым. В верхушках деревьев кричали воробьи.

Андрей расплатился с владельцем подвозивших его «Жигулей» на центральной площади города. Отсюда он двинулся в сторону рынка, подозрительно осматривая прохожих. Прохожих было немного, и никто из них не напоминал монстра из голливудского фильма.


4.


Третьего из четверых знали под кличкой Прибор. Несмотря на молодость, он был уже достаточно опытным карманником и кличку свою получил за то, что для разрезания сумок и портфелей изобрел свое собственное приспособление, которое называл «прибором».

Прибор вышел из дома в одиннадцать. Через час начинался обеденный «час пик», а значит, и работа. Прибор работал в автобусах и троллейбусах, следовавших из центра в два отдаленных микрорайона. Это был самый выгодный маршрут, и достался он Прибору после серьезных разборок с прежними хозяевами. Сам Паша-Пахан должен был вмешаться, чтобы Прибору после несправедливого дележа не пришлось опасаться за свою жизнь. Прежние, Прибор знал, время от времени продолжали промышлять в его теперь уже законных владениях. Он позволял им. Живи сам — давай жить другим.

Прибору было шестнадцать, а выглядел он как тринадцатилетний. Так и должен был выглядеть настоящий карманник-профессионал. К тому же, он был прирожденным артистом, и еще ни разу за семь лет своей карьеры не попадался. Друзья думали, что ему просто везет. Но он-то знал, что дело не в везении. Свое везение он сделал своими руками.

В половине двенадцатого Прибор стоял на остановке возле ЦУМа, поджидая «свой» троллейбус. Народу было много, — достаточно много, чтобы начать работать. Прибор пропустил два троллейбуса — первый был слишком забит пассажирами, второй он не любил: в этом самом троллейбусе его однажды застукали. Кончилось все мирно: дали по шее и выкинули на следующей остановке.

Прибор знал номера всех «своих» троллейбусов и автобусов и почти всех водителей. Многие знали и его. Это не означало, что они готовы были его заложить. И не означало, что он должен был отстегивать шоферюгам отступные. Просто город был не таким уж большим. Живи сам. Позволяй жить другим.

Однажды Прибору не повезло. В троллейбусе молодая женщина вцепилась в него, когда он меньше всего этого ожидал, — и заголосила:

— Ты что делаешь, паскудник? Ты зачем ко мне в сумку залез?

— Никуда я не лез, — ответил Прибор, и это было святой правдой. Он еще только примеривался. То ли кто-то из прежних, кого он не заметил, его опередил, то ли просто какой-то алкаш решил стебануть себе на похмелье.

В общем, баба завизжала дурным голосом.

— Паскудник! Паскудник! Паскудник!

Троллейбус, что интересно, не вмешивался. Вид у Прибора был невинным, как у агнца.

Поняв, что никто за эту крикливую дуру заступаться не собирается, Прибор тихо и внятноей шепнул:

— Закрой пасть, жучка.

Дамочка оторопела — не ожидала такого, видно, от на вид скромного, тихого мальчика.

Но уже перед остановкой — Прибор собирался выйти от греха, — снова вцепилась в него:

— Ты где учишься, а? Ну-ка, скажи. Я тебя найду! Ты где таких слов нахватался, а? Сейчас в милицию пойдем!

Зря она это сказала. Потому что Прибор, пытаясь выйти в открытую дверь, никак не мог вырвать рукав куртки из ее цепких цыплячьих лапок. И с полуразворота, мгновенно выхватив из кармана свое острейшее приспособление, легонько чиркнул ее по лицу.

Она захлебнулась потоком крови. Но перед этим, в долю секунды, пока кровь еще не брызнула из глубокого пореза, он спокойно вышел. Троллейбус тронулся с места — а Прибор тут же и исчез. Он знал, как исчезать в случае такой вот опасности.

Нет, не любил Прибор крикливых самодовольных дурочек. Не понимали они главного закона этой жизни: живи сам, и позволяй жить другим так, как они этого хотят.


5.


…Синее ослепительное солнце заливало город. Спектр его был чист и размыт, как акварель. От светящегося белого до глубокого ультрафиолета. Солнце мертвых освещало живых и вело его в этом чужом, почти незнакомом мире — вело безошибочно и безостановочно. Ибо век мертвых — еще короче, чем век живых.

Он уже знал, где искать. Он сел в троллейбусе на свободное место, глядя запавшими стеклянными глазами прямо перед собой, и только чувствуя непонятно как, непонятно, какими органами, приближение того, кто тоже должен был увидеть свое синее солнце.

Прибор ехал уже далеко от центра. Троллейбус наполовину опустел, и пора было возвращаться на исходные позиции. Тем более, что охота на этот раз была не очень удачной. Он стоял у выхода, прислонившись спиной к поручням, явно мешая выходящим. Он их ненавидел сейчас — это из-за них, настороженных и нищих, он не мог отдыхать, он должен был продолжить свою работу. Лениво отругиваясь, когда кто-нибудь из выходящих-входящих выражал недовольство по поводу его позиции в дверях, Прибор уже прикидывал, где лучше пересесть на другой маршрут, когда чья-то сильная рука сжала его предплечье.

Прибор обернулся. Увидел странное, будто затянутое паутиной лицо сидящего пассажира. Попытался высвободиться.

— Ты чего, дядя?

Мужчина молчал, молча глядя сквозь него. Хватка — холодная, стальная, — не ослабевала.

— Да пусти ты! Слышь? Гомик, что ли? Голубой?

Все лица уже повернулись к ним. Кажется, сочувствие уже мелькало на них.

— Чего пристаешь? — фальцетом сказал Прибор. — Совсем обнаглел!..

Голос был плачущим. И тут же некий ветеран — толстопузый и толстозадый, — пробулькал на весь троллейбус:

— Уже средь бела дня к мальчишкам пристают. Маньяки.

А после:

— Отпусти мальчонку, педераст!

Троллейбус заволновался. Хватка стала слабеть, но Прибор был еще настороже, сжимая в кармане другой рукой свое верное лезвие от опасной бритвы, спрятанное в кастетоподобном кольце из тяжелой черной пластмассы.

Ему вдруг стало холодно. Холод от руки незнакомца проник сквозь куртку, так, что занемело предплечье. Холод ударил в голову — как от ледяной воды в жаркий день.

— Пусти, ну! — рванулся Прибор. Заскрипели, разъезжаясь в стороны, двери. Прибор рванулся к выходу, одновременно полоснув лезвием по державшей его руке. По звуку он понял, что достал до кости. Но ни вскрика, ни крови не последовало. Незнакомец лишь слегка ослабил хватку, и тогда, остервенясь, Прибор несколько раз взмахнул лезвием, нажимая изо всех сил. И, почувствовав, наконец, свободу, с тяжело бьющимся сердцем, выпрыгнул из троллейбуса. Не оглянулся, хотя сзади послышался какой-то шум. Нырнул в проход между гаражами, пробежал по тропинке, миновал загаженный задний двор магазина, и остановился за кучей деревянной тары, почувствовав себя в безопасности. Взгляд его упал вниз. Он вдруг увидел безжизненную синеватую человеческую кисть, висевшую на его рукаве в смертельной хватке. Белая кость торчала из-под натянувшейся кожи. И — ни капли крови.

Прибор вскрикнул и стал отрывать от себя чужую холодную руку. С трудом оторвал, едва не порвав рукав. Отбросил в снег. В ужасе взглянул на нее, будто ожидая, что она сейчас сама подползет к нему и вцепится в глотку, как в фильме.

Но синяя кисть, скрюченная от усилия, по-хирургически точно отделенная от лучевой кости, безжизненно валялась в сугробе, напоминая восковую руку манекена.

Прибор выругался. Воровато оглянулся по сторонам. Ничего подозрительного. Его замутило и чуть не вырвало. Он отвернулся от отрезанной руки (холодец хренов), втянул носом воздух. Кажется, полегчало. Надо идти. Он обогнул гору ящиков и вдруг лицом к лицу столкнулся с тем же незнакомцем. Лицо будто в паутине. Ледяная рука схватила Прибора за шиворот.

— Ты… ты… — прохрипел Прибор, потому что ворот куртки больно сдавил ему горло, а ноги уже не касались земли.

Незнакомец открыл черный рот, силясь что-то выговорить. Мертвой жутью дохнуло на Прибора из этого страшного рта, и Прибор уже почти машинально порезал этот рот едва ли не до уха. Под кожей блеснула кость. Железная рука подняла Прибора еще выше над землей и швырнула в стену. Прибор упал, ударившись головой. Но нет, так просто его не взять… Он вскочил, шатаясь, бросился на незнакомца, размахивая лезвием перед собой. Он еще чувствовал, как лезвие легко, с тихим шелестом, рассекло куртку незнакомца и стало кромсать грудь. Потом острая невыносимая боль пронзила его руку. Прибор потерял сознание.

Черный снег осветился жгучей бело-красной струей. Мертвец выкрутил, выломал руку, сжимавшую лезвие, вырвал ее из тела и отбросил. Она, еще живая, упала рядом с мертвой отрезанной кистью.

Мертвец посмотрел на распростертое тело, вокруг которого растекалась сияющая жидкость, пачкая девственную тьму снега. Мертвец ничего не чувствовал. Он поднял голову. Синее солнце светило прямо в его незрячие глаза.

Это еще не конец. Он должен действовать. Мертвые — они следят за ним. Они надеются. И он будет верен им до конца.

Он наклонился, поднял лезвие, выпавшее во время схватки. С удивлением рассмотрел его. Какое оно удобное, гладкое. С темным мертвым отливом. То спрячется в рукояти, то вновь появится.

Он стал водить лезвием по лицу поверженного Прибора. Вверх-вниз, справа — влево. Он будто творил некие письмена, ведомые только ему и его миру.

Через минуту он пошел прочь. На черном снегу остался оскаленный череп с кровянистыми пучками обрезанных сухожилий и мышц. Само лицо, порезанное лепестками, обрамляло череп, делая его похожим на подсолнух.

Прохожие теперь откровенно шарахались от него. Он чувствовал, что должен был сделать, и только искал удобного места. Дальше вдоль дороги виднелась рощица. Он пошел к ней. Холод должен был помочь ему.

В рощице он упал лицом в снег, благодатный холод проник в его искромсанную грудь, рубцуя страшные раны. Мертвая плоть соединялась с костями. Пусть хотя бы на время. По крайней мере, он успеет исполнить свой долг.


6.


Крутые были на месте. Андрей с облегчением перевел дух и подошел к белой «девятке», стоявшей на самом удобном месте недалеко от входа на рынок. Андрей сел в машину и без предисловий спросил:

— Где Супер?

Коротко стриженая голова повернулась к нему. Широкое лицо со следами былых сражений. Сломанный нос. Боец. Меланхолично жующие челюсти.

— Зачем он тебе?

— Дело есть.

Боец зевнул.

— Здесь он. С ментами закусывает.

Андрей вылез из машины, оглядел кишащее людьми пространство между оградой рынка и входом в продуктовый павильон. Там, на ступеньках, стояли два мента с дубинками и рациями на поясах, в новых меховых куртках. Супера не было.

Стекло приспустилось, боец выглянул из машины:

— Не торчи тут.

— Ладно, — Андрей кивнул и неторопливо зашагал к входу. Там его подхватила толпа и понесла вдоль рядов, плотно набитых вещами и торговцами. Наметанный глаз сразу выхватывал знакомых — «быков», пасших своих коров. Это были мелкие рэкетиры, которыми руководили пастухи. Но пастухов не было видно. Они не торчали на людных местах, не подкатывали к рынку на шикарных «БМВ». Предпочитали скромные отечественные «девятки» и «москвичи» последних моделей. Впрочем, машины они меняли чаще, чем какой-нибудь пахарь — обувь. Супер не был главным авторитетом среди них, но его уважали. Бывший боксер, бывший тренер по карате (большую часть приемов он освоил во время краткой отсидки, остальные изучил по фильмам и руководствам), бывший напарник самого Магидовича. Магидовича застрелили на пороге собственной фабрики («кооператива», как тогда стыдливо называли подобные заведения), его команда рассеялась, кто-то сел, кто-то ушел в бега. А Супер — ничего, выплыл, и даже получил свою долю в нелегком рыночном бизнесе.

Андрей сделал круг по базару, потом выгреб в «отстойник» — пятачок перед одним из павильонов, где можно было встретить знакомых «быков», потолковать и расслабиться.

— Супера не видели? — спросил он у парней, затянутых, несмотря на мороз, в турецкую «кожу».

— Не-а.

Андрей покурил и снова отправился на поиски.

Мертвец вошел на рынок с другого входа — «Кавказских ворот», где торговали фруктами и овощами. Его белое лицо, будто сведенное судорогой, с линией спаянной холодом раны, которую можно было принять за шрам, почти не выделялось в многоликой толпе. День был торговый, и кого только не заносило на рынок в такие дни! Куртка на нем была застегнута наглухо, а наверх, на грудь, выпущен шарф, скрывавший разрезы. Нижний конец шарфа для надежности был прихвачен «молнией».

Незрячие глаза не видели никого. У мертвеца оставалось не много чувств. Он видел, но это не было зрением. Он ощущал, но это было несвойственное людям и животным ощущение. Живая толпа пугала его. Прикосновение к теплой плоти вызывало дрожь и отвращение. Он не мог войти в павильон — тепло убило бы его.

В ультрафиолетовом спектре двигались живые фигуры, пузырились теплые потоки воздуха из дверей магазинов и лавок, и бледно-зеленое облако дымилось над толпой.

Из киосков звукозаписи, сливаясь из множества ритмов, неслась какофония звуков. Покрикивали шашлычники. На раскладушках высились груды одежды; шубы, куртки, платья покачивались на веревках; пацанята, отвлекая внимание, затевали возню и бег наперегонки прямо в суетливой давке.

Он не видел ничего этого. Он останавливался время от времени, поднимал мертвое лицо к своему мертвому солнцу, будто спрашивая совета. На него налетали покупатели, кто-то извинялся, кто-то ругался. Они сбивали его, создавая помехи, словно многочисленные объекты слежения на экране радара. Он выбрался из толпы, прошел между торговцами, перелез через картонные ящики, выбрался на спокойное место, как пловец, доплывший до берега.

Здесь, отделенный от толпы торговыми рядами, в узком пространстве между павильончиками, на загаженном, замусоренном снегу, он остановился и снова поднял лицо к синему солнцу. Но ему опять помешали. Окружившие его вдруг темные люди приподняли его и толкнули дальше в проход, развернули, прижали спиной к решетке ограды. Он ничего не чувствовал, но знал, что происходит что-то неладное.

— Этот? — спросил Супер.

— Угу, — кивнул Андрей.

Бойцы, державшие мертвеца с двух сторон, получили немой приказ. На него посыпались удары. И тут же раздалась ругань. Андрей, державшийся за широкой спиной Супера, заверещал:

— Его мочить надо! Он же труп, вы что?

— Без тебя разберемся. Вали, — отозвался один из бойцов.

— Ладно, разомнусь… — Супер выбросил окурок, и с разбегу ударил ногами в грудь человека, прижатого к решетке.

Раздался хруст. Супер взвыл, упал и завертелся на снегу, хватаясь за отшибленные ноги. Он будто ударил в бетонную стену. Бойцы, не ожидавшие такого, растерялись, выпустили жертву, у которой на груди виднелись две отчетливые вмятины.

— Он же мертвый, я же говорил! — закричал Андрей.

Мертвец обратил к нему лицо, словно прислушиваясь. Ярко вспыхнуло голубое пламя. Он узнал этот голос. Отлепившись от решетки, мертвец сделал несколько шагов. Боец, попытавшийся остановить его, получил страшный удар в горло. Он осел на снег, остальные, мгновенно оценив ситуацию, вдруг растворились, исчезли, испарились — что было удивительно, учитывая место действия. Взлетела культя с белой костью. Будто железная дубина ударила Андрея в лоб. Он подпрыгнул и рухнул на снег. Мертвец нагнулся над ним. Другая его рука схватила лежащее тело, как куклу, приподняла и швырнула в стену павильона. Грохот разнесся, казалось, по всему рынку.

Супер кинулся на него сзади. Он уже понял, что удары здесь мало помогут — он просто хотел свалить мертвеца, одновременно вонзая нож ему в затылок, в мягкую впадину под затылочной костью. Нож вошел в мертвую плоть. Но мертвец устоял, развернулся. Супер, стоявший на полусогнутых ногах, открыл рот от удивления и ужаса. Потом глаза его выпучились: рогатка обнаженной лучевой кости вонзилась ему в открытый рот, ломая хрящи, дошла до гортани и пробила ее. Тело Супера — большое, натренированное, уже отяжелевшее от сытной и беззаботной жизни последних лет — забилось, задергалось, ноги стали месить снег. Но до того, как сердце перестало биться, Супер успел прохрипеть:

— Ну, падла, я тебя еще достану… И детей твоих, падла, и жену…

Мертвец опустил обезображенную руку. Тело Супера под собственной тяжестью высвободилось и осело в грязную снежную кашу.

А вокруг уже кричали и бегали, бежали бойцы в коже, и милиционеры в красивых меховых куртках.

Мертвец едва успел развернуться — на него посыпался град ударов дубинками. От этих ударов у него на лице, на голове, на шее лопалась кожа, защищаясь, он поднял изуродованную руку, и несколько ударов расщепили остатки кости.

Мертвец упал. Один уцелевший глаз увидел синее солнце, на которое наползала фиолетовая мгла. Он поднял голову: это просто испортилась погода, туча закрывала светило, но для него это означало конец. Плотный усатый милиционер выхватил пистолет; эхо выстрелов, отскочив от железных стен, запрыгало в сторону реки, над старыми полуразрушенными кирпичными домами, над занесенными снегом заборами, над обледеневшими склонами, заваленными мусором, залитыми помоями.

Мертвец открыл черный рот и издал скрежещущий, страшный звук. Он не успел. Он не выполнил волю мертвых. Он обманул их надежды.

Никто не будет отомщен. Зло восторжествует. И мир мертвых снова погрузится во тьму, отринутый, побежденный миром живых.

Полыхали мигалки милицейских машин. Милиционеры отгоняли любопытных, но их было немного: эта часть базара почти очистилась, распуганная выстрелами.

Потом подъехала санитарная «труповозка». Двое молодых парней положили мертвеца на полиэтилен лицом вниз. Из затылка все еще торчала наборная рукоять ножа. Мертвеца затащили в машину. Рядом положили Супера. На него было страшно смотреть, и кусок мешковины, которым какой-то милиционер закрыл ему лицо, последовал за ним.

Молодой санитар отпихнул трупы ногой, влезая внутрь. Другой сел в кабину. Машина тронулась с места.

Молодой санитар, сидевший над мертвецом, все поглядывал на нож, на наборную рукоять. Он думал, что было бы хорошо, если бы менты забыли о ноже. Тогда он взял бы его себе. Вместо сломанного вчера. И для коллекции.

А даже если и не забыли. Мало ли. Такая суета была, давка, столько людей находилось рядом. Нож мог взять кто угодно. В конце концов, он мог потеряться. Кто будет думать о каком-то дурацком ноже, когда у следствия три трупа, один из которых был слишком хорошо известен ментам при жизни — ведь он платил многим из них. Все будет скрыто, все похоронено. А мертвые ничего не скажут. Они все простят. Они добрее живых.

Решившись, санитар нервно погладил усики (жиденькие светлые усики, еще не мужские — мальчишечьи), нагнулся, протянул руку к ножу над трупом Супера.

Ему показалось, что нож шевельнулся. Нет, это просто тряхнуло машину. Мертвецы, бывает, при перевозке ведут себя, как живые. Санитар схватился за наборную рукоять и выдернул нож. Да, это была ценная вещь. Настоящее воровское изделие. Острое, как бритва.

Санитар глянул в сторону водителя и своего напарника: они увлеклись беседой, водитель рассказывал что-то смешное.

Санитар хотел сунуть нож за голенище — рукоять скрылась бы под штаниной, — но тут машину тряхнуло на ухабе. Санитар едва не потерял равновесие, ухватившись за ремень, свисавший с потолка. Когда он поднял глаза, мертвец смотрел на него. Он оставался лежать на спине, а лицо было повернуто к санитару. Искромсанное, страшное лицо с выбитым глазом, с разорванным ухом.

— Ты чего, дядя, а? — сказал санитар, не веря своим глазам.

Мертвец молчал. Единственный глаз смотрел сквозь санитара.

— Брось… — санитар крепче сжал рукоять ножа.

Машину снова тряхнуло. Мертвец покачал головой.

— А, падла, вспомнил, да? Вспомнил, сука?

Мертвец кивнул.

— Узнал, да? Узнал меня?..

Мертвец снова кивнул.

— Я, я тебя вчера мочил… Глазастый же ты, дядя, ай, глазастый… Плохо это.

Санитар бросил быстрый взгляд на напарника в кабине. Нет, он все еще увлечен разговором. Повернулся к мертвецу, глупо ухмыльнулся и вонзил нож в уцелевший глаз.

Потом вдруг выглянуло солнце. Но свет его был неживым.

Мертвая рука, уже слегка размякшая в тепле, взметнулась вверх, вцепилась в одежду, рывком сдернула санитара с сиденья.

Санитар взвыл почти беззвучно — голос пропал, — и в ужасе уставился в потолок. Его ухо было крепко прижато к груди мертвеца. В этой холодной, вдавленной, изуродованной груди что-то билось. Это не могло быть сердцем. Не могло!

Санитар закричал. Но крика никто не услышал.

Машина как раз переезжала рельсы, ведущие к товарной станции.

В быстро надвигающихся сумерках никто не видел, как на ходу приоткрылась задняя дверь труповозки и две темные фигуры безжизненно свалились в снег. Машина остановилась по ту сторону переезда. И тотчас же просигналила лампочка шлагбаума, товарняк выскочил из-за пристанционных строений и со свистом отрезал дорогу назад. Водитель и другой санитар выскочили из машины, беспомощно оглядываясь и разводя руками.

Товарняк был длинным, бесконечно длинным. В грохоте колес потонули последние вопли.

Когда поезд прошел, на рельсах остался лежать рассеченный надвое труп. Рука еще сжимала красивую наборную рукоять ножа, в открытой дымящейся грудной клетке билась и клокотала черная кровь.


7.


…Андрей очнулся, когда раздались выстрелы. Не глядя по сторонам, даже не поднимая головы, он молча пополз вдоль металлической стены павильона. Он полз, преодолевая страшную слабость и тошноту, подступавшую к горлу. Боли уже не было, боль прошла, но слабость наплывала, как тьма, грозя вот-вот поглотить его без остатка. Он знал, что позади — там, где бегают, суетятся и стреляют, — там Смерть. И нужно во что бы то ни стало уйти, спрятаться, укрыться.

Он заполз в узкую щель между задней стеной павильона и оградой. Он разворошил картонные ящики, целлофановые обертки и прочий мусор и заполз под него. Он подтянул ноги к животу и затих. Теперь можно было немного отдохнуть. И тут же свет померк перед глазами и тьма снова поглотила его.

Андрей снова очнулся, когда уже стемнело. Вокруг было тихо и он с трудом понял, что с ним произошло. Он медленно выполз из-под мусора, встал на ноги. Держась за стену, двинулся к выходу с территории рынка. Какие-то темные фигуры торчали у выхода. Андрея окликнули — он не отозвался. Старый опустившийся алкаш схватил его за ногу, когда Андрей проходил мимо.

— Купи утюг! — прохрипел он. Утюг он прижимал к груди, сидя на корточках у ограждения.

Андрей с трудом вырвал ногу, двинулся дальше. Он проковылял мимо двух бродячих собак, что-то грызших в снегу. Вышел на освещенный проспект. Влез в первый попавшийся троллейбус. Народу было, как назло, много, и Андрей с трудом примостился у заднего окна, вцепившись в поручень, чтобы не упасть. От тряски его снова затошнило, и после очередного ухаба вырвало. Стоявшие рядом пассажиры отшатнулись. Андрей не видел никого, не слышал возмущенных голосов, вообще ничего — в боку проснулась боль, он едва удержался, чтобы не застонать. Стиснув зубы, смотрел себе под ноги, на потеки рвоты, оставшиеся на куртке.

Он приехал домой, отпер двери своим ключом. Отчим, как обычно, был в стельку пьян: распустив губы, расставив ноги, спал перед телевизором в старом кресле. Телевизор орал во всю мощь. Андрей прошел к розетке и выдернул шнур. И сейчас же услышал бормотание матери. «Не подохла еще, старая сволочь…», — привычно подумал он. На кухне в тайничке за холодильником нашел полбутылки водки, спрятанные отчимом, налил в стакан, выпил. Запил водой из-под крана. И только тогда сбросил куртку, сел.

Мать мычала — звала его. Потерпит.

Выпил еще. Оставшуюся водку вылил в стакан, понес матери. Она лежала лицом вверх, лицо было наполовину неподвижным, мертвым, как маска. Зато другая половина лица выражала всю гамму чувств, какую только могла выразить старая больная женщина, допившаяся до паралича.

— Ы-ы!.. — радостно промычала она, заметив стакан в руке Андрея. — М-м-м… Ы! Ы, ы!

— Да сейчас, подожди ты…

Андрей приподнял ей голову, краем стакана раздвинул неподвижные губы, вылил водку в рот.

— Ых! Ых! — простонала мать. Глаза ее заблестели, тело расслабилось.

— «Ых»! — передразнил Андрей. — Меня вот чуть не убили сегодня. А тебе — хоть бы хрен. Только и знаешь, что «ыхать».

— Ы? Ы? — мыкнула она.

— Да не знаю, кто. Дед Пихто…

Он вздохнул.

— Ладно, пойду спать. В глазах темно… Разбудишь — убью!

Он упал в кровать, не раздеваясь. Надо было бы поухаживать за старухой, сменить пеленку, поставить воды в изголовье, может быть, покормить, — но у него не было сил. Завтра, все завтра. Да и этот старый хрен на что? Проспится — поможет ей…

Он не уснул — провалился. И в том мире, в который он попал, он был жив и здоров, а потом Супер схватил пилу и стал выпиливать ему бок. Андрей кричал, но бойцы крепко держали его, пила взвизгивала, и от бока летели опилки, будто сам Андрей превратился вдруг в деревянного человечка.

— Иди к лешему! — закричал Андрей Суперу перепуганным детским голосом. И Супер отскочил, а вместо него появился отчим и пробулькал:

— Ты живучий, выродок, весь в нее… Я подохну — а вы с ней еще жить будете.

Это он про мать говорил, понял Андрей. Он хотел подняться и влепить отчиму в нос, — пусть знает, как мать обижать, — но сил не было. Он опустил глаза и увидел в боку здоровенную дыру, будто бок раскурочили ломом. Он заткнул дыру полотенцем, но тут отчим поднял лом и ударил его острием прямо в полотенце.

— Снова мою водку выпил? В тюрьме тебе место, в тюрьме!

— Не хочу в тюрьму, — простонал Андрей и проснулся.

Было темно и тихо, если не считать храпа двух пьяных стариков. Андрей почувствовал, как в боку у него что-то шевелится и дергает — больно, страшно больно. Он застонал, схватился за бок, нащупал что-то живое, схватил, поднес к глазам, — это был ребенок. Ребенок с неподвижным лицом матери и сухими дрожащими ручками старика. Ребенок мигнул и открыл рот. Во рту был ряд острых треугольных зубов, заточенных, как у пилы. Андрей закричал, отшвырнул ребенка — он откатился под материнскую кровать, тяжело ударился о стенку и захихикал, — и снова схватился за бок. Что-то торчало там, рвало тело, лезло наружу… Андрей зажмурился, выгнулся, шаря рукой под собой — что там такое? — и снова проснулся.

Простучал трамвай под окном. Мать натужно храпела на соседней кровати. Бульканье отчима доносилось из спальни.

Андрей застонал, вытер мокрый лоб ладонью. Почувствовал неладное, поднес ладонь к глазам. В сиянии фонаря, пробивавшемся сквозь занавеску, увидел черную тягучую жидкость, капавшую с ладони. Это кровь? Ох, тошно мне, тошно…

…Когда он проснулся в третий — и в последний — раз, он, наконец, разглядел то, что пилило его бок в первом сне, что он отбросил под кровать во втором. И когда разглядел, подумал, что снова видит сон. Но это был уже не сон. И сил бороться, думать, страдать у Андрея больше не было. Он сунул голову под подушку, крепко-крепко зажмурился, обхватил подушку руками. Но это была вовсе не подушка. Это была смятая картонка из-под шоколадных батончиков, картонка с налипшими на нее обертками и вкладышами от жвачки. И Андрей лежал не дома, в своей кровати, рядом с парализованной матерью, — он лежал в щели, под стеной павильона, погребенный под кучей мусора. И ветер шевелил над ним обертки и цветной целлофан — черный ночной ветер, принесший в город оттепель.

Черная чужая рука, — вернее, то, что оставалось от руки, — черная разбухшая кисть, — словно поняв, что жертва больше не будет сопротивляться, подняла указательный палец, как копье и внезапно вонзила его в живот Андрея. Андрей дернулся всем телом. Но тело больше не принадлежало ему: сам Андрей в этот момент уже шел по темной бесконечной дороге в толпе таких же, как он, бормочущих теней, а над ними всходило не солнце — всходила луна мертвецов.

* * *
…В сырую теплую ночь, когда из туч на город повалила каша из дождя и снега, в холодильнике городского морга шевельнулся труп.

Супер открыл глаза.


Оглавление

  • Город драконов
  • Милая мамочка
  • One way ticket
  • Прямокрылый
  • Изгой и бумажная ёлка
  • Изгой и язык
  • Спокойной ночи, ночь
  • Солнце для мертвых