Звонкое чудо [Юрий Андреевич Арбат] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Юрий Арбат ЗВОНКОЕ ЧУДО

Второе издание

Несколько слов от автора

В Вербилках, милом моему сердцу подмосковном селе, живал я подолгу, когда писал книгу о людях фарфорового завода, некогда принадлежавшего фамилии господ Гарднеров, а в конце XIX века купленного миллионером Кузнецовым.

Река Дубна — рядом, а вокруг сосновые боры да чернолесье. И недаром про Вербилки говорят, что там из двух рабочих один охотник, а другой — рыбак, который сам и лодку смастерит и сети сплетет.

Обычай такой у вербилковских рыбаков: после работы, а чаще всего в короткий день — субботу, или на отдыхе, в воскресенье, подымаются они по реке на своей деревянной флотилии километров за пять. По пути ловят на уху да на закуску щук, лещей, окуней, а то из-под коряги и налима спугнут. Коли Ерш Ершович ненароком попадет, тоже годится в дело, для навара.

Вслед за тем располагаются в местечке, которое издавна зовется «У убитого»: будто бы много лет назад кучер убил там хозяина фабрики, ехавшего с большими деньгами.

Разжигают костер и, пока греется вода, а потом, когда уха поспеет, рассказывают разные занятные истории. От этих рыбаков я многое записал — и про горькую старую жизнь мастеровых и про наше советское время.

Стал я разыскивать таких рассказчиков и на других фарфоровых и фаянсовых заводах необъятной нашей страны: в подмосковной Гжели, старинном гнезде русских фарфористов, в Конакове, что красуется на берегу Волги и Московского моря, в Песочном, возле Рыбинска и в других местах.

Так и собралась книга рабочих сказов «Звонкое чудо».




Древняя братина

ро хозяина тебе рассказать, голубок? Ну что ж, расскажу. Только история эта такая давняя, что начинать ее следует, как говорится, с сотворения мира.

Мать и отец у меня — природные фарфористы. По мужской линии у нас все точильщиками работали — нынче это формовочная профессия, — одним словом, вытачивали посуду. Женщины с малых лет в живописную шли и так до слепых глаз там и вековали. Дома меня оставить не с кем, ну мать и брала в цех. Сама она садилась к длинному столу, за которым трудилось еще одиннадцать таких же мастериц, а меня укладывала в корзинку возле себя. Помню, все шутила:

— Я тебя грудью кормила, а ты уже скипидар нюхал.

Так что, выходит, я не то что с пеленок, а с деда-прадеда фарфорист.

Ходить выучился, за стол в живописной держась. Идешь от табуретки к табуретке, все поближе к окну норовишь: оттуда видно, как дым из фабричной трубы валит, — а навстречу тебе, за те же табуретки, как за надежную опору, цепляясь, шагает мой годок, сын другой живописки. Ну, иной раз и подерешься. Только матери нас живо в чувство приводили: шлепок, и все тут. Потому мастер, не дай бог, крик услышит, — сразу велит гнать из мастерской.

Подрос я и в точильщики не пошел. Нарушил, можно сказать, обычай. Какой интерес формовочную пыль глотать, все свои корня отравлять ядовитым воздушным пространством? Целый день, будто в тумане, в этой пыли. Не жильцы они считались, точильщики-то, все до единого чахоточные. Я, положим, не только это в резон брал, — меня само живописное дело манило. Сидят люди за длинным столом, один байку рассказывает, другие слушают. А тоненькая кисточка сама в руке ходит. Глядишь — на лазури-мураве розан расцвел, листочки-бутончики выпустил, темно-коричневые тычинки появились. Обожжешь чашку в огне, и эти тычинки, словно золотые бусинки, рассыплются.

В ту пору — с ученьем одно горе, не то что нынче.

Мастер тебя под свою руку то ли соблаговолит принять, то ли нет. А и примет, так на посылках набегаешься. Уж я и цветы выводить навострился, и рука у меня окрепла, так что старых живописок в работе обгонять мог, а не признают, нет. Расчет лукавый: если учеником числишься, хозяину от этого прямая выгода — платил он ученикам сущие гроши.

До двадцати двух лет состоял я в учениках. Женился, жена на сносях ходила — вот тогда дождался я настоящей работы.

Ну, это все — присказка, а теперь слушай о том, с чего начали: про хозяина. Расскажу, как я самое естество его распознал.

Работал у нас старый мастер Федор Николаевич, и хранил он великие богатства. Там в его запасе и самоличные рисунки, и наброски учителя еще не знай каких времен, и листы из книги — изображения древнерусской деревянной резьбы, боярской парчи, кружевного плетения, и росписи на нижегородских, правильнее сказать, городецких прялках, с такими конями, что взора не отведешь, и много всякой другой радости. Старик брал оттуда узоры для посуды, а листы прятал, чтобы никто другой не попользовался: тогда каждый свою выгоду стерег.

В неловкий час забыл Федор Николаевич листы на подоконнике. А я в живописной от зари до зари вертелся, подметил это. Вот, скажу тебе, голубок, где счастье мое открылось! Раньше-то я считал, что все мастера сводят рисунки. Были, мол, с незапамятных времен чашки, их живописцы и повторяют в тысячный раз, — листок к листку, точка в точку. А если новая парочка — то есть чашка с блюдцем — появилась, все знали: привез ее хозяин из-за границы как образец, теперь, следовательно, будут сводить этот самый рисунок. И вдруг увидел я среди листов что-то похожее на рисунок Федора Николаевича: пышные цветы с узорными сердцевинками, жар-птицы на ветках, хитросплетение трав. Ну, молодежь, хоть она и неумелая, а дерзкая на дела — мне тогда и пятнадцати годков не минуло, — решил я сам рисунок составить. И чтобы ты думал, голубок, — вечер посидел и нарисовал так, как в листах видел. До того осмелел, что даже самому Федору Николаевичу мое художество показал.

Ох, и задал же он мне трепку! Таскает меня за уши, а сам приговаривает:

— Всякая птаха своим носком клюет. А у тебя сызмальства на чужое добро руки зудят. Отвыкай от того, отвыкай.

Я ополоумел — боль-то какая, — кричу ему:

— Отпусти, дядя Федор. Чего дерешь? Сам-то тоже из книги узоры брал.

Сразу отпустил меня Федор Николаевич. Я сижу, уши тру, слезы глотаю, а он тихо так, в половину голоса, мне выговаривает:

— Того не понимаешь, что я одно беру, а ты — другое. Если бы с толком пользовался, я бы тебе поперек слова не сказал. Для меня важна сама душа узора. Ну, как тебе это попроще растолковать — ключ я к рисунку ищу. А ты раз-раз и весь узор, как есть, с бархата тянешь. Да и плохо тянешь, фальшиво. Вроде бы человека нарисовал: одна нога короче, другая длиннее, а на руке восемь пальцев.

Тогда я, по правде сказать, не понял старого мастера. Думал — просто-напросто обиделся он на мои слова. Какая разница: беру и беру. А сейчас-то знаю: мудрый мужик. Жаль только его: уж очень и хозяин и управляющий его прижимали, все гнали — скорей, скорей, подолгу работать не давали. Мастер, руку набил, а легкость, крылатость в рисунках потерял. И запил с горя. Сколько таких людей раньше спивалось, — не счесть!

Но что ладно вышло — стал Федор Николаевич с тех пор задушевно говорить со мной о разных живописных делах и даже рисунки — все свое добро — не прятал, как испокон веков у всех мастеров-секретчиков водится.

Скоро доверили мне важный заказ. Понадобилось для главного Кузнецовского магазина в Москве расписать большую вазу. Управляющий меня испытать решил. Я сделал по совету Федора Николаевича: цветы из сказки и городецкого коня в травном узоре. Но уж сам поразмыслил, что к чему приложить.

Долетела весточка из Москвы: хозяин, Матвей Сидорович Кузнецов, одобрил мое мастерство и распорядился вазу выставить в витрине, а мне пожаловал двадцать пять рублей наградных. Ваза-то в пять раз дороже стоила, но мне и те деньги — невиданное богатство.

Подходит как-то смотритель живописной — Нероном его прозвали, паскудный был мужичонка, а над нами владыка, — и говорит:

— Лександр, иди в контору, Павел Николаевич тебя требуют.

Я соображаю: зачем это управляющему понадобился? Боялись его у нас и не любили: прижимистый старовер. На каждой конторской книге у него церковнославянскими литерами выведено: «Господи, благослови», а обсчитывал рабочих, как последний басурман. За добром он никогда не кликал, вот я и сробел.

Но тут получилось по-иному. На поклон мой ответил милостиво, напомнил о вазе:

— В Москве будешь, пройди на Мясницкую, посети магазин, взгляни, как красуется в витрине продукция твоего рукомесла.

Он у нас любил говорить пышно.

Я по обычаю отвечаю:

— Покорно благодарю, Павел Николаевич!

А он далее:

— Матвей Сидорович честь оказывают. Изготовят тебе в точильной братину. Знаешь: сосуд такой, вроде ковша. В старое время на пиру братина с вином вкруговую шла.

Руками он этак изобразил мне, что это за братина, а потом и приказывает:

— Расписывать ты будешь. В старорусском духе. У тебя это получается.

— А скоро надо? — спрашиваю. У самого холодок на сердце. Вдруг такой срок назначит, что и подумать над вещью некогда. В памяти у меня все Федор Николаевич, покойник, стоял.

Управляющий долго и затейливо поучал, а смысл такой:

— Прохлаждаться некогда. Однако и спешить не след. А наиважнейшее состоит в том, чтобы Матвею Сидоровичу угодить.

Я по простоте размыслил было, что с меня обычной работы спрашивать не станут, — плохо еще знал хозяина. А приказ вышел жестокий: над братиной трудиться в свободное время. Где ж его взять, это свободное время-то? Его минутами копить пришлось. От зари до зари в живописной штаны просиживаешь, кистью водишь. Домой доберешься — одна забота: поесть бы да на боковую. Но я в ту пору на все рукой махнул — и на сон и на еду, только бы к братине подступиться.

Ключ к рисунку взял такой. В папке у дяди Федора видел беглый набросочек узорного резного наличника необыкновенной красоты. Протянулась русалка, полудевка — полурыбий хвост. Учитель мой рассказывал, что на Волге, где он узор этот срисовал, такое чудо берегиней или фараонкой именовали. Все тело в чешуе, хвост в три лепестка, с головы кудри витком спадают, в руке — цветок на манер тюльпана, а сверху и снизу — бордюры. Будто бы с незапамятных времен подобной резьбой украшали волжские парусные суда-расшивы, а особенно «казёнку» — каюту лоцмана на корме.

На братине задумал я изобразить эту дяди Федорову берегиню и льва, которого резчики тоже любили, и разные мудреные цветы, и вьющиеся травы. И упорней всего пригрезилось мне так заплести, запутать весь узор, чтобы не сразу и разобрали где что.

Ну, скоро сказка сказывается, да не скоро дело делается. Полгода я трудился, ночей не досыпал, на гулянки не ходил. И кажется, добился своего. Сочинил вещь в подлинно русском духе. Шесть раз отправлял братину в огонь для обжига — ведь каждая краска своего обращения требует.

Вот и коричневые жилки, контуром пропущенные по всей братине, заблестели солнцем-золотом. Кажется, все. И вдруг заметил я возле ручки маленькую трещинку. Ну, просто пустяковинка, вроде осенней паутинки. Бывает это часто при многократной посадке в огонь. По моему соображению не велика беда — вещь художественная, не чайная чашка, не полоскательница.

Явился к управляющему фабрикой, сказал:

— Так и так: дозвольте доложить — готова братина.

Управляющий передал хозяину, и вот сообщают: изволят-де прибыть на фабрику сам Матвей Сидорович Кузнецов.

Тебе-то его видеть, понятное дело, не довелось, так я опишу, какой он внешне был, — о сути его ты и сам вывод сделаешь. Росту немалого, и дородностью его бог не обидел, черные глаза навыкате, с поволокою, бородка надвое расчесана, и усы кольчиками, — любил, одним словом, в приятности и красоте себя содержать. Но красива ягодка, да на вкус горька: скупердяй несусветный, одно слово — жила. Всегда твердил: «Копейка покатна: выпустишь из рук — не настигнешь». Умел он эту копейку к другой копейке прибрать, рубль накопить и в дело пустить. И с живого и с мертвого драл, со вдовы двугривенный за покойного мужа — горновщика или точильщика — взыскивал.

И все-таки я прикидывал: при всей скупости достойно отблагодарит меня Матвей Сидорович. Ведь подобную вещь я второй раз не сотворю. Рассчитал, какие долги отдам, что куплю жене, ребятам, кому из родни подсоблю.

Вот и слух-говорок по фабрике пронесся:

— Прибыл хозяин.

Иду по двору со святыней: братина в женин платок укутана, держу, как грудное дитя, шаг сделать боюсь, носком сапога сначала землю трогаю.

Развертываю в хозяйском кабинете, прячу платок, а самого подмывает: вот, поди, удивится!

Обошел вокруг стола Матвей Сидорович раз, другой. Вижу: доволен.

И вдруг заметил Матвей Сидорович трещинку — ту самую, с осеннюю паутинку. Долго рассматривал. Ко мне-то он спиной встал, а я примечаю: затылок у него вроде пунцовый сделался. Ну, думаю тут, без фальши сердится.

Как рявкнет он на меня:

— Трещина!

Круто так повернулся, братину чуть не к носу сует и — в голос:

— Не уберег? Сгубил доверенную вещь?!

Я было хотел в полное оправдание заявить, что, мол, не велика печаль: кто ее, паутинку-то, станет рассматривать? Опять же не в моей власти сберечь товар во время обжига.

Не дал мне хозяин и слова вымолвить. Кричит, как одержимый:

— Мои материалы тратишь задарма! Червонного золота вон сколько извел, а соблюсти работу не можешь!

И ну меня честить:

— Дармоед, лентяй, разиня!

Красный весь, трясется, — он всегда клокотливый был, а сейчас совсем из себя вышел.

Не стерпело у меня сердце. Что же это, думаю, за несправедливость такая! Я полгода мученическую жизнь вел, а он, рачьи глаза, меня же корит! Как гаркну ему вразрез:

— Э-эх, Матвей Сидорович, разве можешь ты ценить настоящую работу?!

И стал завертывать братину опять в женин платок, хоть руки трясутся: узел скрутить сил не хватает.

Хозяин плюнул и из кабинета долой. Так дверью хлопнул, что в шкафу фарфор зазвенел, — там образцы для показа всегда стояли.

Что же мне делать? Я с братиной к себе в живописную. Иду и думаю: выгонит.

В живописной меня ждали, любопытство всех брало: как-то наградит хозяин. А увидели и в одно слово:

— Не угодил?

Но самая-то главная беда еще впереди ждала.

Не успел я товарищам моим все путем рассказать, как является сын хозяина, Борис Матвеевич.

— Отец приказал, чтобы ты братину при мне разбил.

И встал как истукан, ждет.

Я сначала думал: ослышался. Смотрю на хозяйского сына, и слов у меня нет. А Борис Матвеевич повторяет:

— Разбей!

Помертвел я весь:

— Как, говорю, так: разбить?

— А так: разбей, и вся недолга.

Мотаю головой:

— Не могу.

Хозяйский сын сердиться начал:

— Что это значит: не могу. Приказано, стал-быть, выполняй.

Будто тронутый, я все головой качаю, а братину к груди прижимаю.

Тогда Борис Матвеевич пригрозил:

— Ослушаешься — с фабрики долой. Это — отцова воля. Дан тебе срок до завтрашнего утра.

И ушел.

Я домой собираюсь, и ноги меня не держат, шатает, будто травинку на ветру.

Сначала я храбрился.

«Пес с ним, — думаю о хозяине. — Кину все и уйду. Что я, каторжный, что ли, ядро у меня к ноге привязано? На другие-то его фабрики меня, понятное дело, не примут, так я подамся к его двоюродному братцу Ивану Емельяновичу в Новгород или Чудово. Второй Кузнецов хоть и не столь богат, как Матвей Сидорович, а тоже на трех фабриках фарфор выпускал и хорошего мастера поди-ко взял бы».

Вроде и полегчало мне от такого решения.

А дома пришел, рассказал — беда. Все зачали голосить, словно по покойнику. Да ты и сам посуди, голубок мой ласковый, что сталось бы, коли я дом свой покинул… Весь мой капитал — руки. И они не свободны, на них обуза: семья. Сбережений — ни грошика. О награде за братину думая, я еще в долги влез, — выходит, сам на своей шее петлю затянул. Ну, допустим, кину все, как задумал, доберусь до Новгорода. А семья? Как прокормятся жена, ребятишки, мать слепая? Как с долгами расплатятся? Получилось, что семья-то, она в моем положении тяжелее ядра.

Всю ночь меня эти мысли донимали. Так наутро ни с чем и пошел на фабрику. О Новгороде не помышлял, а и себе боюсь признаться, что разрушу свое творение.

Хозяйский сын Борис Матвеевич спозаранку заявился в живописную. Увидев меня, подошел, молчит, только сычом смотрит, узнать хочет, на что я решился.

— Бить? — жалобно так спрашиваю и гляжу на Бориса Матвеевича, может, сжалится черствая душа. И плывет его лицо передо мной, потому что слезы мне свет застят.

— Бей! — командует он.

Глотнул я воздуха, взял чугунный круг от турнетки, на которой тарелки и чашки крутят, когда расписывают или отводят золотые усики и ленты, и ударил по братине.

Хочешь верь, хочешь нет, таково-то протяжно она голос подала, будто с жизнью прощалась. В тумане вижу, распалась братина на две половинки, и сникли они на стороны, как подкошенные, в сердце сраженные. А хозяйский сын требует:

— Еще ударь!



Ударил я еще и еще. Вот, думаю, вдоволь покуражился хозяин и надо мной и над моей работой, оценил ее.

А Борис Матвеевич аккуратно собрал черепки, даже ничтожные крохотки, и унес. Опять, видно, выполнял приказ отца.

От такого горя не скоро оправишься. Однако время залечило, да и товарищи помогли. Объяснили, растолковали, что другого от хозяина нечего и ждать; выжига он был, выжигой и остался.

Все представление с братиной Кузнецов разыграл не зря. И меня унизил, и сам в накладе не остался. Узнал я обо всем некоторое время спустя. Велел он черепки обработать, будто они старее старого и в земле долго пролежали, потом склеить. Выполнили его распоряжение: блажит, мол, хозяин, — сначала приказал разбить, а теперь восстанавливает. А он какому-то заезжему богачу-охламону продал братину под видом русской древности. Деньги большие взял и все приговаривал: — Теперь так работать не могут: тайна мастерства потеряна.

Вот вспомнил все, растравил сердце и опять не в себе. Эх, голубок, такие-то бывали в прежнее время истории!


Гусиный крик

сть у нас на заводе одна старушка живописка, Александра Федосеевна. Она любит ученикам-ремесленникам рассказывать о себе, про гусиный крик. Это насчет старой жизни.

Началось, значит, с того, что получила Саша в земской школе похвальный лист за отличные успехи и примерное поведение. А девчонка она смышленая, хоть и не в меру доверчивая. Да ведь и возраст не ахти какой: сполнилось ей тогда всего девять годков. Росточку чутошного, от горшка два вершка, коротышка. Но хлопотлива, к любому делу гожа. Из школы вернется, дома работы невпроворот. Она и в избе порядок наведет и малышей обиходит — их в семье-то еще трое росло, мал мала меньше. Мать с отцом да старший брат Петрушка в обед с фабрики придут, а им и еда на столе.

Мать-от у Саши в живописной простенькие узоры выполняла. Отец — точильщик. А в прежнее время это чуть не закон: коли в точильной маешься, так чахотошный. За день-то наглотается человек фарфоровой пыли, а к вечеру еле ноги волочит. С чего-то ведь звали себя точильщики живыми мертвецами.

Отец проклясть сына грозился, как вздумает тот в точильщики идти. Вот Петруха и стал слесарить.

А насчет Сашуни у отца-матери давняя думка: пусть хоть одна эта девчонка настоящей художницей станет.

Мать говорила соседкам по столу в живописной:

— Пойдет Сашенька в Покровскую прогимназию. Там с похвальными листами и ребятишек из простого народа принимают. А оттуда, бог даст, близок путь и в Москву, в художественную школу. Учится Сашенька, не затверживает, светлым разумом доходит, а к рисованию у нее талант.

Отец под веселую руку и прихвастнуть любил:

— Тут родителей в счет бери: тупо сковано — не наточишь, глупо рожено — не научишь. У меня дед первым живописцем слыл на всю Россию.

Вот и росла девчоночка, птичка-невеличка с острым коготком. Вроде цветочка полевого, — не холят, а он и в засуху не повял, и в непогоду выстоял. Глянешь на него — душе услада.

Одно у Саши огорчение. Родилась она невесть в кого горбоносая. Кажись, ведь и в роду-то таких не помнили. И не то, чтобы безобразный какой нос, вроде семерым рос, а ей одной достался. Нет, аккуратненький, но по здешним местам необычный: у нас народ-то все больше курносый. В школе ее мальчишки на смех подняли, Носиком прозвали. Ей эта кличка — нож острый.

Вот, значит, размечтались в семье про Сашино ученье, только дума-то за горами, а беда во дворе.

Пришел как-то Сашунин отец домой после смены.

— Чтой-то, — говорит, — я притомился.

Закашлялся, а из горла кровь.

Родился не торопился, а умирать стал и оглянуться не успел.

Снесли его на погост, в сосновую рощу, где вечным сном спали такие же, как он, молодые, тридцатилетние, а то и того в жизни недобравшие точильщики. Вот оно когда сказалось, что велел хозяин заглаживать фарфоровые вещи по сухому, не смачивая, а в фарфор ради белизны приказал добавлять мышьяк. Для рабочих — верная смерть, а фабрикант Кузнецов на том богател.

Ну это все так, к слову пришлось. О том речь, что осталась семья сиротой, и девчоночка, умница-разумница, стала вместе с матерью и братом думать-гадать, как жить дальше, чтоб нужда не сглодала. Сама Саша и сказала, что не ехать ей теперь в Покров и не показывать настоящим художникам свои рисунки в Москве.

Отправилась мать к старому мастеру Ивану Васильевичу Козлову. У других-то полный набор, а у этого — бабы сказывали — есть местечко.

Тогда живописному делу обучали сами мастера. У каждого собиралось по три — по четыре паренька или девчонки. Мыли они кисти, носились на побегушках и привыкали к делу. А привыкнут — работают на мастера, как у нас говорили, «на его книжку». Платил он им сколько хотел. Обычно в первый год давал «за старание» двугривенный или, коли расщедрится, полтинник в получку. А получки — дважды в году: на рождество, да вподрасчет — на пасху. Во второй год мастер платил уже по два рубля в месяц, а на третий год или отпускал от себя, коли ученик оказывался способным, или получал «за науку», а заработанные ученик брал себе.

Вот, значит, мать поклонилась земно Козлову и сказала по обычаю:

— Будь милостив, Иван Васильевич, возьми девчонку под свою руку.

Посмотрел Козлов на невеличку. Слыл он мужиком корыстным, сразу понял: с сиротской семьи подарка не жди, и в диковинку ли, что сказал:

— Без твоей много у меня мелочи под рукой. Не взыщи.

Мать знала, что лукавит старик, а поди-ко его укори: у каждого свой расчет, каждый свою выгоду стережет, за своим барышом гонится. А ей барашка в бумажке неоткуда взять, чтобы мастеру сунуть.

Закручинилась Сашунина мать.

К смотрителю Топорову идти — толку нет. Все знали, что он только красивых девок на работу берет, да и то лишь тех, что посговорчивее. Согласится к нему, старому козлу, в субботу идти полы мыть — будет ей место и выгодная работа. А гордым да строптивым от ворот поворот безо всяких яких. Не зря его Жрецом прозвали: жертвы ему требовались.

Про управляющего Никифорова тоже думать нечего: взяточник, даролюбец почище мастера Козлова. Сам-то — вдовец, а в большом доме экономка Екатерина Тимофеевна хозяйство вела и за никифоровской дочкой присматривала. Эта экономка, может, и допустила бы сирот до хозяина, только с пустыми руками явишься, — ни с чем и вернешься: к тому же Жрецу управляющий отошлет.

Ан, оказалось, что Саша и сама из беды выбралась.

Идет она в воскресенье по поселку к Агаевской прудке — туда ребятишки часто собирались играть, — а навстречу вышагивает управляющий Михаил Феофилактович Никифоров.

Поклонилась Саша и хотела было поскорей шмыгнуть мимо. А Никифоров вдруг да и окликнул:

— Эй, Носик!

Другому бы, кто так назвал, девчонка глаза выцарапала, а тут сгруби или промолчи-ко, попробуй. Вспыхнула Сашунька от обиды, но задержалась:

— Я, Михаил Феофилактович.

А сама подумала: дочка его, поди, насплетничала, как мальчишки дразнят. А дочка вместе с Сашей училась. Неумеха, лентяйка, каких свет не видел.

Стоит Саша, ни жива ни мертва, перед управляющим, глаз поднять не смеет, ждет, что он скажет.

А Никифоров ласково так спросил:

— Кончила школу?

— Кончила, Михаил Феофилактович.

— С похвальным листом?

— С похвальным, Михаил Феофилактович.

— А моя-то Клавдия — дурафья, к ученью не способна.

Помолчал и вдруг заговорил доверительно, будто с полнолетней, а не с ребенком-несмышленышем:

— Экономка у меня, Екатерина Тимофеевна, как дятел, долбит, скоро ямку, поди, проклюет: отдай да отдай дочку в Покров, в прогимназию. И средства есть и положение; что же, мол, за невеста без образования, будто фабричная девка. А я так считаю: не примут дочку. Как пить дать не примут. Вот коли бы похвальный лист…

Саша вспомнила, что у нее и лист есть, а учиться не придется, и такая тоска ей сердце защемила, хоть плачь. И еще вспомнила, что надо поступать на работу. Явилась ей мысль: «Попрошу-ко Михаила Феофилактовича. Ишь как ласково беседует, может, и смилостивится».

И только она хотела это слово молвить, как заговорил сам управляющий:

— Вот что, Носик. Зачем тебе похвальный лист? Ну, повесишь на стенку, мухи засидят — вот и вся роскошь. А ты мне его отдай. Я в долгу не останусь. Видишь, полтинник? Твой будет.

Девчонка с перепугу молчит, а Никифоров цену набивает:

— Одежонка старая найдется. Дочка не носит. Пусть мать зайдет, велю отдать.

— Я скажу! — зашептала Саша и вдруг выпалила: — На работу бы мне устроиться, Михаил Феофилактович.

— На работу? — подивился управляющий. — Мала ты.

— Я в рост не вошла. Я вытянусь.

— Это только рыба весь век растет.

Подумал он еще малость и спросил:

— Лист-то отдашь?

— Как мама. По мне: берите.

Не утерпела, спросила:

— А на что он вам, Михаил Феофилактович?

— Для дочки. В прогимназию подам.

Удивилась Саша:

— Так ведь там мое имя прописано.

Никифоров усмехнулся:

— Эка невидаль. Вытравим и другое напишем.

Саша вспомнила рассказы баб про фабриканта Кузнецова, то ли отца, то ли деда нынешнего хозяина. Будто стакнулся он с фальшивомонетчиками и навострился печатать самодельные кредитные билеты.

— Сговорились? — спросил Никифоров.

И Саша, как большая, ответила:

— Сговорились.

Управляющий взял худую ручонку девочки и всунул полтинник, теплый да потный.

— Беги.

И Саша побежала — не к прудке, на игрище, а домой, к матери. Сердчишко Колотится, как голубок в ладонях. Полтинник за щекой: не ровен час потеряешь. А за полтинник-то девчонки-камушницы на заднем дворе целую неделю от зари до зари молоточками кварц из камней выбивают.

Сашунькина мать обрадовалась: вот дочка — умница, не сробела, с управляющим поговорила, на работу устроилась.

Вздохнула, сняла рамку со стены, пыль отерла, да так, не вынимая из-под стекла, завернула похвальный лист в праздничный головной платок и засеменила к большому дому, где Никифоров жил. Вернулась с узлом хоженой одежи, что ей экономка по приказу хозяина насобирала.

На следующее утро еще до гудка полетела Саша на фабрику. Мать наказала ей смотрителя дожидаться. Ровно в шесть, хоть часы проверяй, показывался Жрец в дверях живописной. Медленно шел меж столов, грузный да мрачный. Слова доброго никому не вымолвит. Девки, те, что побойчей, подшучивали, — это, мол, его совесть мучает, вот он невеселый и бродит. Но, видно, не так уж он мучился, потому что нет-нет да опять и пронесется говорок о загубленной девичьей судьбе. Если же какая строптивая девица не явилась по его зову — ни в жизнь она усердной работой Жрецу не могла угодить. Подойдет смотритель, возьмет кисть, сунет в скипидар и замажет рисунок.

— Ишь как несуразно напачкала, — скажет.

А не то подыщет причину и штраф наложит.

Так в конце концов и выживал с фабрики.

Жрец посадил Сашу возле мастера Козлова, того самого, что отказался взять ее под свою руку. Простым рисункам Сашуня от матери научилась, но выполняла их недолго. Способности к живописи у нее сказались. Да и Жрец, видно, такое распоряжение от самого управляющего получил, — перевел ее на французский узор.

На фабрике тогда, поди-ко, с полсотни узоров работали. Одни поприемистей, посподручней, повыгоднее для рабочего. Другие, сколь ни бейся, никак на них не заработаешь. Смотритель-то и выгадывал: кому захочет — даст сходную работу, а против кого зуб имел, того держал на пустяковых поделках. В девятьсот пятом году, когда рабочие бастовать стали, первым делом тут справедливость ввели и жребий стали тянуть.

Французский узор от всех других на особицу. Прежде чем разрисовать чашку или блюдце, надо наложить рельеф из мастики, ну вроде как бы выпуклость, а уж потом этот рельеф покрыть золотом. Мастику выдавали в порошке, и каждый живописец, когда ему доставался такой узор, сам разводил ее скипидаром.

Иван Васильевич Козлов увидел крохотульку Сашу и обиделся. Что же это в самом деле? Едва девчонка нос в живописную сунула и — пожалуйста! — на французский узор угодила. До той поры сколько лет только Козлов этот рисунок и делал. А и того обиднее, что он-то не принял девчонку под свою руку, а козявке и горя мало.

У Саши своя печаль. Сколь тонко и искусно ни выписывала она цветочки и стебельки золотом, каждый раз подводила ее проклятая мастика. Вынут посуду из муфельных печей, где обжигают краску, а рельеф на Сашиных чашках «летит», отскакивает.

Стала Саша приглядываться к Козлову и другим старым мастерам и увидела, что все… плюют в раствор. Подивилась девочка и сама плюнула. Мастика вроде стала меньше расплываться. Но после обжига та же оказия: снова чашку приняли третьим сортом — смотритель углядел фальшь, — кусочек мастики отлетел.

На следующее утро Жрец сразу подошел к Саше, встал за спиной и в оба глаза следит, как она наносит мастику. Потом взял чашку и ногтем сколупнул только нанесенный слой. Ну что бы ему намекнуть — вот, мол, в чем загвоздка. Он-то ведь все знал. Так нет: только глянул сверху вниз на оробевшую девчонку и отошел. Поди разберись, что он думал.

Саша решила так: коли не одолеет она эту мастику, — быть беде. Иван Васильевич Козлов, ясное дело, верней других бы посоветовал: сколько лет французский узор выполняет, и не было случая, чтобы его работу приняли не только третьим сортом, а и вторым.

Укараулила, углядела Саша, что Козлов подбавляет в мастику какое-то снадобье из пузырька, а пузырек прячет в ящик стола, под замок.

Боялась Саша подступиться к старику с вопросом: суров и неразговорчив мастер, и сразу видно — на нее обиду затаил. А в чем девчонка виновата — куда же ей за куском хлеба идти, как не на фабрику?

Стала Сашуня забираться в живописную чуть свет. Табуретку Козлова тряпочкой трет до блеска; чистую бумагу стелет; если мастеру что потребуется, — первая летит подать. Одним словом, всячески норовит услужить. А Козлов будто ничего не замечает.

Все же когда показался ей Иван Васильевич подобрей, перед самым гудком на шабаш подошла к нему девочка и сказала елико возможно обходительней:

— Иван Васильевич, не сочтите за великий труд, одолжения ради, скажите, что подбавляете к мастике, чтобы она держалась?

Мастер строго посмотрел на девочку, совсем, поди, сдуревшую, коли так легко спрашивает о секрете, но потом вроде разжалобился и ответил:

— А подбавляю я, милая, чуток гусиного крика.

Он сложил кисти и краски в ящик стола, запер его, как обычно, на ключ и отправился домой.

Вот ведь задал мастер девчонке задачу! Где же достать этого самого гусиного крика?

Были у Саши товарки, чуть постарше ее, двенадцати- да тринадцатилетние девчонки. Их Сашуня и спрашивать не стала: они еще на побегушках состояли, а не кистью работали, да если и доверяли им, то самые простые узоры, и ясное дело, без рельефа.

В первое же воскресенье, сделав все, что нужно по дому, отправилась Саша на Агаевскую прудку. Возле всегда паслись гуси управляющего. Гоготала птица, хлопала крыльями, важно к воде спускалась. Валялись на берегу белые перья, другие следы оставались. Какой еще такой крик?

Стала Саша ждать экономки. И дождалась.

— Екатерина Тимофеевна, — говорит, — вы гусей режете. Может, у них там в кишках крик есть? Мне бы его во-от столечко!

И показала самый кончик мизинца.

Экономка решила было, что Саша пришла еще что-нибудь просить за свой похвальный лист. А этот лист давно подчищен и в Покрове свое дело выполнил: дочку управляющего приняли в прогимназию. Так что все расчеты по листу покончены. Но услышала Екатерина Тимофеевна, о чем девочка просит, и ну хохотать. Не смутили ее ясные Сашунины глазки. Да ведь и то сказать: не смущалась она и тогда, когда Сашу и других фабричных ребят заставляла полоть огород и убирать сад управляющего и ни копейки им не платила.

— Ладно, — милостиво согласилась она. — Скажу дворнику. Пусть, когда станет резать гусей, хорошенько поищет у них в кишках крик.

День ждала Саша, два ждала, а на третий поняла, что ничего-то ей от экономки не дождаться. И решилась она с горя-то на отчаянный поступок. Выхода другого не нашлось, хоть ты режь, — все равно не сегодня-завтра с позором снимут ее с французского рисунка. Дали, мол, тебе хорошее место, а коли ты не смогла на нем удержаться — твоя вина, твой и ответ.

Пришла девчонка утром в живописную ни свет ни заря. Кругом ни души. Подлезла под стол, за которым сидел Козлов, и, благо сама маленькая да худенькая, просунула ручонку в ящик с кистями и красками. Вытащила пузырек, — из него Иван Васильевич капал в мастику. Трясясь от страха, отлила несколько капель «гусиного крика» и снова протиснула бутылочку в ящик.

Целый день Саша сидела ни жива ни мертва: а вдруг да Козлов заметит? Но все обошлось. Осмелела Саша и прибавила каплю секретного снадобья в мастику. Вот чудо: стала та ложиться ровно. А когда вернулись чашки из муфлей — ни на одной, сколько ногтем ни ковыряй, даже шелушинки не отлетело.

Прытко бежала Саша в тот день, ног под собой не чуяла. И сразу к старшему брату, слесарю Петрухе.

— Глянь-ко, Петя. Вот гусиного крику я раздобылась. А где б поболе достать?

Взял брат «гусиный крик», посмотрел, меж пальцев потер, понюхал, на язык попробовал и заверил:

— Достану. В Орехово завтра поеду, к вечеру жди меня. И что ж ты думаешь — с четушку привез сестренке этого снадобья.

Саша на шею ему бросилась.

— Ты у меня братец — чудодей. Не выгонят меня теперь. И ну допытываться: — Откуда, скажи-ка на милость, в Орехове столь гусей, чтобы целую склянку крику набрать?

А брат поглядел на нее жалостливо, по голове погладил.

— Глупенькая! — говорит. — Никакой это не гусиный крик, а просто-напросто глицерин. Мастику он собирает, вот она и не плывет. Посмеялись над тобой люди.

Так то разве люди смеялись? Люди-то друг дружке всегда руку подадут. А это жадным-жаднехонькие стяжатели. Тьфу на них!


Бешеная Липаша

о всем фабричном поселке, пожалуй, от силы две самые древние старухи, повирухи, вспомнят о бешеной Липаше. Да и они, коль не прибавят, так расскажут только про то, что произошло у них на виду да осталось на слуху. А рассказывать надо: пусть люди узнают про старое время, про невольный наш девичий позор да про бабье лихо.

Липашей звали у нас Олимпиаду. Росло их две сестры-сиротиночки. Другая-то Евдокия. Ничего не скажешь, обе — красотки, но друг на дружку не похожи: с одного дерева яблочки, да на разный вкус. Евдокия — казак-девка. Ввечеру пойдут фабричные на колодчик — Евдокия там первая хороводит. Ах, да, про колодчик… На самом краю поселка, аж возле березовой рощи, стоял заброшенный колодец, из которого и воды не напросишься. А места привольные. Там и собирались парни да девушки. Евдокия — высокая, чернобровая — ну чисто королева. Парни вокруг нее вьются. А уж танцевала — будь здоров!

Липаша поскромней, позастенчивей. Идет — глаза в землю. Но зато как петь зачнет — век бы слушал. И не столь голосом брала, сколь душой любую песню скрашивала.

Что веселились — не в укор им сказано: молодо-зелено, веселиться велено. К тому же обе не пустышки, не бестолочь — на работе в живописной проворно себя вели. Липаша-то, пожалуй, поспособнее.

У обеих и женишки на примете. Евдокия над парнями посмеивалась и многим голову закрутила, пока одного выбрала — помощника механика из котельной. Это считалась партия очень завидная, да еще для бесприданницы, — у сестер-сироток какое богатство, сам понимаешь.

Липашин суженый-ряженый весь в нее, такой же несмелый. Мало ли на фабрике козыристых кавалеров, а ей, видишь ли, приглянулся тихоня Василий, молодой приказчик из белого амбара, по-нынешнему из сортировочной, где посуду перезванивают. И что в нем, казалось, нашла? При ее-то робости — не защита, не помощник, к нему не прислонишься, на него не обопрешься. Подруги о том допытывались, бабы судачили, а Липаша с Васильем только улыбаются: нет для них лучшей игры, как в переглядушки.

Ступал Василий неслышно, говорил вполголоса, а будто светился весь, — экое счастье парню привалило, то ли за голубые глаза, то ли за добрый нрав. Другие-то девки иной раз и на показное кидались, а потом горько плакали. А эта, вишь, себе на уме.

Ну, пока обе парочки наглядеться друг на друга не могли, беда мимо плыла, ее ненастной погодой к берегу и прибило.

Смотрителем в живописной уже сколько лет состоял Трифон Мерзляков, из староверской братии, как и хозяин фабрики, а потому у хозяина Матвея Сидоровича Кузнецова в особом почете. Фабричные прозвали его Козлом, и не столь за сивую бороду, как за блудливость. Вот уж верно: на смазливых девок у него глаз приметливый, цепкий. Приемы не ахти какие мудреные да испытанные.

В старое время смотритель — немалая сила. Для двух сотен живописок он и царь, и бог, и божья благодать: управляющий в кои-то веки допустит до разговора, а хозяин и подавно, — на фабрику два раза в год жаловал. Тем Козел и пользовался. К слову сказать, на других фабриках та же картина.

Значит, он — власть. Захочет девку подкупить, живо ей потрафит — и рисунок полегче даст, и на выноске — это когда работу принимают — к исполнению не придерется, даже всем видимую ошибку вроде бы не разглядит. Ну, у такой живописки заработок, гляди-ко, и возрастет.

А уж коли кто ему не угодил — берегись, деваха, наставит таких горчишников, что не вздохнешь, не ойкнешь. Первым делом рисунок тебе попадет, случайно или не случайно — поди, гадай, — самый что ни на есть несходный, многодельный и потому невыгодный. И на выноске жди беды: то цветок криво посадила, то листок косо написала, то золота пожалела, то того же золота наляпала, зря хозяйское добро разбазарила. И мазок-то у тебя стал вялый, и краска жидкая, и то и се, и пятое и десятое. Эта же самая девка раньше считалась красна мастерством, а теперь ни прясть, ни ткать, ни початки метать. Проси не проси, а коль смотритель скажет так, никто перетакивать не осмелится.

Поприжмет Козел живописку, деться ей некуда, она выревится на материнском плече и темной ночью бредет на холостую смотрителеву квартиру у реки.

К Липаше, однако, такой подход не годился. Козел это отлично понимал. Он к ней оком, а она к нему боком.

Тогда он ее в лесу подкараулил. Решил, что жаловаться не станет, позора побоится, да и кто поверит, коль свидетелей нет? И на будущее время, думает, девка покорней станет.

А Липаша домой еле добрела, и утром на работе все заметили — ни жива ни мертва. Парень ее, Василий, о том прослышал и после гудка дождался ее у проходной.

— Скажи, — говорит, — моя родненькая, может, я тебя чем обидел?

Всю дорогу до дому молчала Олимпиада, а там не выдержала, упала на плечо Василья, да и призналась.

— Прости, говорит, Васенька, хоть и нет тут моей вины. Люблю я тебя одного. Что теперь делать-то?!

А парень сидит, как чумной, головой кивает, и слезы у него так и бегут, так и бегут. Потом встал, Олимпиада на нем виснет, он — будто и не чувствует, кто с ним рядом, — прямо домой, да там в сарае и удавился.

Липаше о похоронах не сказали. Она, узнав о смерти Василия, сразу заговариваться начала: не в себе, стало быть, девка сделалась. Сестра и подружки считали, что и тянуть ее к гробу не следует: только рану травить. А так, мол, кто знает — может, и забудется. В ту пору девичьих историй — не счесть.

Но время идет, а Липаша все прежняя.

После печальных событий Евдокия по-прежнему работала в живописной: на ее заработок и кормились сестры. И уж не ходила казак-девка на гулянки к колодчику, на кадрили ножкой не топала, каблучком не пристукивала, и смех у нее пропал, и со своим женихом встречаться перестала. Теперь одна забота — больная сестра. На пасху в свободные дни Евдокия свозила Липашу в город к земскому доктору. Тот дал такое медицинское заключение, что положение у Олимпиады совсем безнадежное, счастливого выходу никакого ожидать нельзя и остается только терпеть. А лекарств от болезни тоже нет, и всю жизнь будет Олимпиада заговариваться. А иной раз могут посещать ее буйные приступы, и потому следует держать под неустанным присмотром.

Евдокия плачет да жалуется:

— Ведь я на работу должна ходить. Есть-то да пить нам надо…

Земский доктор советует:

— Запирай ее, милая.

— Стекла в светлице переколотит.

— А ты вместо стекол досочки приладь.

У сестер домишко от родителей остался: две светелки да кухонька с русской печью. Рассказала Евдокия в поселке о врачебном совете, собрались парни знакомые по гулянкам у колодчика, кто с топором, кто с пилой, кто разжился досочками, кто гвоздочками, и в воскресенье все и подустроили: в окнах доски, на дверях крепкие запоры. Ни веревок, ни ножа с иглой в той комнате не сыщешь, чтобы не повредилась Липаша, только деревянная лавка с постелью — вот тебе, скорбная душа, и вся обстановка.

Зажила Липаша в темнице, без вины затворницей. Сестра ее утром накормит, а придя с фабрики, обиходит. Иной раз и худое бывало: сестра выпустит погулять во двор, а Липаша выбежит к воротам, люди идут, а она их честит такими словами, что хоть уши затыкай. Это тихоня-то и скромница, ласковая и незлобивая Липаша! Мальчишки поозоруют, нарочно прибегут, дразнить начнут:

— Бешеная Липаша, бешеная Липаша.

Она на них с кирпичом да с колом, тогда уж одно остается — вяжи и опять в темницу.

А не то парней примется зазывать. Ласково так кличет:

— Васенька, мил-дружок. Пойди ко мне. Чего ты отворачиваешься? Сестра Евдокия в харчевую за провизией ушла.

А сестра в соседней комнате будто каменная сидит, того и гляди сама рассудка лишится.

Ох, довел их до такой страшной жизни блудливый Козел, проклятая бородища, чтоб ему по земле ступать, как по горячим угольям, чтоб свела его в гроб язвагнилая. Но он отряхнулся, будто пес после купанья, и как ни в чем не бывало хозяиновал в живописной, и даже будто бы снова повадились к нему ходить сговорчивые девки, которым стыд глаза не слепил.

Давно ли сестры жили, хоть и тужили, а все ж и песни пели и смеялись у колодчика. Другие ныне там парни и девушки, а этой паре — ни просвета, ни зари: у старшей работа, получка, дом и сон, у младшей — тупая тьма.

И так — день, месяц, год.

А за годом другой, третий, десятый.

Кто-то из подруг замуж вышел, кто-то из парней женился или в столицу уехал и там на фабрике остался. Уже ни о чем не мечтала Евдокия, тянула лямку и даже прошлое не вспоминала: тогда, хочешь не хочешь, слезы текут.

Вот и старость сединой знать дала, и морщины счет годам повели, а ничего в жизни у сестер не изменилось.

В ту пору живописки брали белый товар под свою ответственность: распишут, в горны сами отнесут, из обжига дождутся, сдадут в готовом виде, и только тогда им заработок подсчитают, в расчетные книжки запишут. Ну, а коли, не ровен час, разобьют в горнах — беда идет за счет рабочего.

Евдокия нередко чайники для росписи брала домой. И приработок получался, глядишь, лишних десяток-другой за вечер распишешь, да и Липаша на виду. Многого не понимала теперь больная, а сестру не только узнавала, но и любила. Вернется та из живописной, поесть соберет — а и весь-то обед картошка с луком, да квас и капуста — и сядет рядом с сестрой. Евдокия на нее никогда не только не кричала, но и слова поперек не сказывала, — все-то по-хорошему, будто надеялась, что наступит день и снова рассудительно заговорит Липаша.

Вот так однажды сидит Евдокия за столом. Перед ней, как в живописной, стекло с красками, баночка со скипидаром, в расколотой кружке кисти. Сидит и знай расписывает чайники. Тогда лет, поди-ко, уже десять писали маки. Узор не трудный, шел только на дешевую посуду, и платили за него тоже не шибко.

Евдокия отошла на кухню, картошку из чугуна вынуть, возвращается, а кистями Липаша орудует. И так у нее ловко получается, маки как живые. Она ведь и в прежнее-то время лучше сестры работала.

Евдокия сообразила и стала брать посуду в расчете на двоих. На выноске смотритель — все тот же Козел — обратил внимание, что Евдокия больше получает, спросил, а, узнав, что ей больная сестра помогает, — перечить не стал. Но не совесть в нем заговорила — этого не дождешься, а спрос на дешевую посуду большой, хозяину она выгодна, ну и давай работай сколько можешь.

С тех пор и Липаша вроде потише стала: дело ли ее захватило, от смутных мыслей ли отвлекло, но только Евдокия вечером придет, а на столе расписанные чайники выстроились В ряд. И не запомнит случая, чтобы Липаша побила их или неладно цветы написала: старый-то навык, видно, крепко сидел.

В живописную молодые пришли. Все они Евдокию Ивановну знали, и тяжелая ее жизнь у всех на виду, да и скандальную Липашу нет-нет да у ворот дома заприметят, когда она кричала и камнями в них кидала. Трудно стало Евдокии ходить, так живописки сами стали ей чайники домой возить, благо, чуть не все заводские ходили в поселок мимо избы, где жили сестры. По пути забирали и расписанную посуду, чайники ли, чашки ли…

На фабрику при таком положении старушке и появляться почти не надо. Только в дни получки запрет Липашу в ее темную келью и девушек поджидает. Те зайдут, опасливо послушают, как за крепкой дверью Липаша бушует. Зимой санки прикатят, Евдокию Ивановну под руки выведут, посадят и отвезут до фабричных ворот: все не два конца. А уж на обратном пути Евдокия Ивановна потихоньку бредет: и в харчевую заглянет, купит для сестры леденцов, ситничка.

Не упомню уж, в какую весну беда стряслась. Молодежи и на вечерку сходить хочется и погулять «у колодчика» — обычаи в поселке не изменились с тех пор, как сестры молодыми туда же хаживали. Иной раз и не заглянут к Евдокии Ивановне.

Заговорили об этом, кто-то и надоумил:

— Помощи бы попросить надо. Одни ведь они, старухи.

Собрались гурьбой, пошли, и не к смотрителю — от Козла, и верно, не дождешься молока, — а к управляющему. Фабрикой правил в ту пору, однако, пес не лучше смотрителя, — по рабочему прозвищу Нерон. Одно имя может дать понятие, что это за фигура.

Тот выслушал, ничего не пообещал. А как пришла Евдокия Ивановна за деньгами вподрасчет, он, видно, конторщиков предупредил, те ему донесли, — вышел к ней и сказал:

— Вот что, Евдокия Ивановна, стара ты, и работа у тебя неподходящая для фабрики.

А это уж он врал: у старых мастериц руки дрожат, а как возьмут кисть, откуда сила да точность берется. Правду сказывают: старый конь борозды не испортит. Тут же Нерон просто отговорку искал.

— Неподходящая, — говорит, — работа. И на фабрику ты не ходи и чайников тебе носить не будут. Я это всем отныне запретил.

Стоит перед ним Евдокия Ивановна — куда ее молодая стать девалась, — высохшая, маленькая, под черным платком будто лик с древней иконы. Задрожала она, побелела, и слезинки катятся.

— Батюшка, — жалобно так шепчет, — баринок, милый, а как жить-то? Родных нет. Одна я рабочая. И сестра у меня еще, на моих руках. Чай, знаешь: разумом скорбная.

Стоят вокруг живописки, формовщицы, все смотрят, ведь и верно: погибнут старушки.

Нерон скосил глаз на народ, полез в карман, вынул кошелек, достал зеленую трехрублевую бумажку, протянул:

— Велел бог заботиться о ближних своих. На вот, Христос с тобой.

И ушел, не глядя на старуху.

А она, плача, побрела домой.

День ее не видят соседи, два не видят.

Опасаясь бешеной Липаши, заглянули во двор те живописки, что раньше приносили сестрам чайники.

Тихо там.

Липаша увидела девушек и жалобно сказала:

— И все спит Евдокия, все спит…

Похоронили старушку по обычаю: с певчими из ее же прежних подруг, помянули за кутьей. А на следующий день пропала Липаша, о судьбе которой все гадали: что-то с ней теперь станет?

Нашли ее через три дня: только до колодчика и дошла. Куда брела святая душа, неведомо. А прошла с версту и утомилась, прилегла возле березки, да и уснула сном вечным и непробудным.


Ловкий сыщик

ожешь, конечно, не верить: вот, мол, сготовил Арсентьич дичинку с начинкой. Но я за что купил, за то и продаю: взял за четыре грошика, а уступаю по две денежки за пару. Передам слово в слово, как родитель мой рассказывал. У него занятных историй полон короб накопился, а эту он на отметинку любил. Да и приятели-то его именно ее чаще других просили рассказывать. Только один приезжий возразил:

— Я, — говорит, — об этом слышал от судебного деятеля.

Да ведь там с чужих слов, а отец, можно сказать, участник событий.

Ну, а если что не так, не обессудь: прямо-то только сорока летает.

Отец мой первостатейным гравером слыл на всю Россию, на все Кузнецовские фарфоровые заводы. И произошла с ним такая оказия, когда ему, рабочему человеку, хозяин чуть не в ножки кланялся, христом-богом молил выручить, сделать одолжение, любые деньги сулил, хоть те пятьсот рублей, хоть тысячу — ей-ей! — лишь бы он согласился хозяйскую просьбу уважить. И еще как уговаривал.

— Не я, — говорит, — ходатайствую, сам государь император.

А царь-то тогда знаешь какой был? Под горячую руку ему не попадайся. Штоф водки выпивал, и не стопками, а вприпадочку. Сколько дней в году, сколько святых в раю, столько он и праздновал. Состоял при царе генерал, начальник императорской охраны, тоже любитель сполоснуть зубы. У обоих сапоги по форме — бутылками, с широченными голенищами, а за голенищем коньяк в плоских флягах: сообразили бражники, чтобы близкие не заметили, откуда взялось святое зелье. Трезвый-то царь тихо ступал, в бороде улыбки прятал, на большой медной трубе марши наигрывал, а во хмелю буянил: пудовым кулаком человека мог на месте уложить. И укладывал, очень даже просто.

Может, я не с того конца начал? Пожалуй, что и так.

Тут, понимаешь, в столице все дело-то началось, в Санкт-Петербурге.

Послом одной иностранной державы состоял то ли барон, то ли граф какой, величали его «ваше сиятельство», а фамилия, конечно, мудреная, нерусская, язык сломаешь, выговаривая. Ну, да не в этом суть. Сама история-то с приключениями.

Считался граф-барон первейшим знатоком фарфора. Все в уме держал: какой мастер на какой фабрике какую марку ставил — и будто бы даже мог определить год выпуска чашки, блюда или там вазы. Не особенно сведущий любитель увидит два синих меча на донышке чашки и сразу: «Это саксонский фарфор с фабрики города Мейсена». А граф-барон хитро улыбается: извините, говорит, подвиньтесь: видите возле этих мечей звездочку о шести лучиках? Свидетельствует такой значок о том, что хотя мастер некогда жил в Саксонии, но, разукрашивая вещь, работал на русском заводе господ Гарднеров в Вербилках, и, судя по тому, как золотые бантики в рамке изображены, могу сказать, что звали того замечательного мастера Иоганн Кестнер. А расписал он чашку в шестидесятых или там в семидесятых годах восемнадцатого столетия.

Если по-современному говорить, являлся посол специалистом фарфорового дела, профессором или даже академиком.

Назначат его в какую страну послом — он туда все свои собрания и везет. Потому без них жить не мог. В стружки, в морскую траву, в вату аптекарскую слуги ему каждую чашечку и тарелочку упакуют, в ящики заколотят, осторожные надписи напишут: мол, не разбейте — и подобным манером из города в город, из страны в страну и переправляют.

И надо же такой беде стрястись, что не в городе Париже и не в городе Лондоне, а именно в Санкт-Петербурге забрались к нему воры. До того ловкий народ оказались эти мазурики — не иначе как по чьей-нибудь злой указке действовали, — ничего от посла денного не взяли, кроме старинного немецкого сервиза. А у графа-барона этот сервиз был на самом лучшем счету, больше всего посол его любил.

Назначил русский император торжественный прием, не знаю уж по какому особому случаю. Послы разных стран должны быть на таком празднестве. Все они присутствуют, и нет только одного — этого самого графа-барона.

Царь уже выпил в тот день для веселости, но по сторонам поглядывает, все на заметку берет.

— Чтой-то, — говорит, — не вижу я графа-барона.

Министр ему докладывает:

— Он в сильном расстройстве, ваше императорское величество. У него какая-то беда.

— Что за беда может произойти с иностранцем в моем государстве? — рассердился царь. И тут же дает распоряжение: — Выяснить, что стряслось!

А сам в соседнюю тайную комнату прошел и из-за голенища плоскую флягу вытащил, чтобы принять лекарство от расстройства нервной системы.

Министр туда-сюда разослал людей. Они в момент все разузнали. Опять докладывают царю:

— Украли у господина посла самый любимый фарфоровый сервиз.

Царь в сердцах как стукнет кулаком по столу орехового дерева — куда ножки, куда крышка, одни щепки на полу.

Приказывает министру:

— Найти сервиз!

Это легко сказать: найти. Кисточка, бывало, затеряется, ищешь, ищешь, семь потов сойдет, пока ее в дальнем углу под столом заприметишь. А тут сервиз. Не попросишь: «Чертик, чертик, поиграй да отдай». Не бес крутит, а воровская шайка, она тебе следов не оставит, заклинанием ее не возьмешь, а царев указ оставляет вовсе безо всякого внимания.

Однако для министра слово царя — закон. Вызвал он главного сыщика.

— Хоть умри, — говорит ему, — а найди! Иначе мне на глаза царю показаться невозможно.

Тот, конечно:

— Слушаюсь, ваше превосходительство!

И стал искать.

День ищет — ничего. Два — ничего. Все воры и мошенники главному сыщику известны, всех их он спрашивал, никто не брал, и никому ничего про сервиз не известно.

— Ищите, канальи! — приказал сыщик. — Не найдете — я на глаза министру показаться не смогу.

Снова ищут воры и снова говорят:

— Нет сервиза.

Посол между тем от расстройства совсем слег, и царю, конечно, об этом немедленно — нашлись такие люди — доложили. Царь — министру нагоняй, министр — сыщику. А сыщика и без того досада гложет. Не то страшно, что его отругают или рассчитают, а по самолюбию ударяет. Ведь он недаром слыл самым знаменитым в России сыщиком: все мудреные дела распутывал.

За Нарвской заставой купца ограбили — кто отыскал разбойников? Главный сыщик. Из военного госпиталя бежали двое мазуриков — кто их настиг в двадцати верстах от столицы? Все он же, главный сыщик. Появился в лучших домах Петербурга мошенник, за князя себя выдавал — кто его на чистую воду выпел? Опять же главный сыщик. Фальшивомонетчики прятались в подвалах, убийцы норовили скрыться, наклеив фальшивые бороды (мало ли было всяких историй!), и всюду сыщик на манер козырного туза всех кроет. Ордена ему жаловали, в чинах повышали: был такой случай, что царю докладывали и тот не пожалел золотой табакерки, усыпанной бриллиантами. А тут на-кося, опростоволосился. Стыд!

Заперся сыщик у себя в кабинете, никого не велел пускать и стал кофий пить да думать.

И ведь надумал.

Облачился в самый что ни на есть парадный фрак, ордена и медали нацепил, ленту через плечо навесил и является к послу.

Лакей-старик ему сообщает:

— Граф не изволят принимать. Больны-с.

Сыщик приказывает:

— Доложи, любезный, что прибыл я касательно украденного сервиза.

Старик аж обомлел и бегом в спальню к послу.

Через минуту граф сам вышел. И первый его вопрос был:

— Нашли?

Сыщик, глазом не сморгнув, говорит:

— Почти. Напал на след. Сервиз воры спрятали, ждут, пока скандал утихнет. Но я все знаю. Хорошо бы иметь черепок от какой-нибудь вещи из сервиза.

— Это, — отвечает посол, — с полным нашим удовольствием.

И предъявляет тарелку.

— Вот, — говорит, — край у нее отбит был, так я склеивал, поэтому она и в кабинете лежала, а не в шкафу под стеклом.

Сыщик взял тарелку.

— Разрешите, ваше сиятельство, я ее с собой захвачу, мне легче будет опознать сервиз и уличить воров.

Посол, конечно, согласился, но тут же заметил, что через месяц собирается совсем уезжать из России и, по совести говоря, уже не верит, что пропажа может отыскаться.

— Что вы, что вы! — стал его успокаивать сыщик. — Будьте благонадежны, получите свой сервиз в целости и сохранности ровно через три недели.

И что же ты думаешь? Три недели прошло, и на пролетке подкатывает сыщик к дому посла, звонит, аж по всем комнатам трезвон пошел. Лакей открывает, не прежний старик, а другой, помоложе.

— Что, — говорит, — изволите?

— Принимай сервиз! Да осторожно переноси, — распорядился сыщик, а сам прямым ходом к графу-барону. — Так, — говорит, — и так. Ночей не спал, за ворами гонялся. И настиг.

А лакей пакет за пакетом на стол ставит.

Граф велел один пакет развернуть. Схватил тарелку — как есть та, что сыщик взял, только без трещинки.

Долго ее граф рассматривал, лупу вытащил, к окну подошел. Головой покачал от удивления, согласился:

— Точно, ничего сказать не могу.

Сыщик, конечно, каблуками щелк, граф ему руку протянул, поблагодарил. Попрощались они.

Только сыщик уехал, граф закричал лакею:

— Самый что ни на есть парадный фрак мне!

Нарядился — и во дворец. Там в тот день то ли бал, то ли прием какой назначили, и известно, что царь должен быть.

А царю уже доложили, что, мол, украденная драгоценность нашлась. Сыщик в героях ходит, министр всяческие милости ему оказывает, и уже готовят царский указ, что выражается ему высочайшее благоволение за особую распорядительность, оказанную при исполнении возложенного на него поручения.

Посол увидел царя, поклонился. А тот поманил к себе графа-барона.

— Довольны? — спрашивает.

— Очень даже доволен, — отвечает посол. — Нарочно приехал поблагодарить и попрощаться, потому как настал срок уезжать из вашей прекрасной страны. И я не могу, — говорит, — удержаться, чтобы не выразить своего восхищения вашими замечательными мастерами. Всю жизнь я собирал фарфор и знаю, можно сказать, всю подноготную о каждой фабрике в каждой стране. Но о том, какие искусные мастера на русских фарфоровых фабриках работают, того, выходит, не знал.

В кулаках-то у царя сила, а голова со слабинкой. Видно, не в ту пору его мать родила, не собрав разума, в свет пустила. Не понял он, на что ему посол намекнул.

— Я, — говорит, — так полагал, что вы меня, натурально, поблагодарить хотите за действия моего главного сыщика, а слышу — вы о каких-то мастерах распространяетесь.

Посол так это легонько, по-дипломатическому, усмехнулся, чтобы царю не обидно показалось. Они ведь, дилломаты-то — ты это из газет, поди, знаешь, — хитрющий народ. Если положение трудное, такого туману напустят, не сразу и разберешься. Вот и граф-посол тоже. Вежливенько отвечает:

— Господином главным сыщиком я просто-напросто сражен. В сервизе у меня состояло десять тарелок. Одиннадцатую я дал господину главному сыщику для опознания, а двенадцатая была потеряна еще год назад в городе Неаполе. А господин главный сыщик вернул мне сервиз с двенадцатью тарелками. Разве это не чудо из чудес?

Царь смотрит на посла и все как есть понять не может. Одно уразумел, что посол доволен, а ему только этого и надо.

Посол опять кланяется:

— Соблаговолите принять уверение в совершенном почтении, искреннем уважении, и прочее, и прочее.

Ну, в общем, как дипломаты говорят.

С тем он из России и уехал.

А ты-то смекнул, в чем дело? Пропал сервиз с десятью тарелками, а нашли с двенадцатью. Вот это сыщики, дошлый народ!

Главный-то сыщик с битой тарелкой сразу к фабриканту Кузнецову, — Матвей Сидорыч в ту пору в Санкт-Петербурге находился. Потом они вместе поскакали на нашу фабрику.

Вот тут-то Матвей Сидорыч вызывает моего отца и просит.

— Арсентий, вырежь доски для печати, и как можешь скорей. И чтобы не отличить от образца.

Отец говорит:

— Месяц на такой мудреный заказ требуется.

Сыщик руками замахал.

— Две недели на все про все, иначе я труп.

Отец тогда не знал, что это за господин из Питера вместе с хозяином прикатил, ему что труп, что не труп, — все едино. Он на хозяина косится. А Матвей Сидорыч такие ласковые слова стал говорить, каких рабочие отроду от него не слыхивали. И деньги посулил. Ну, не тысячу и не пятьсот рублей, это я, конечно, прибавил для блезиру, а четвертным поманил. Насчет государя-императора, если уж прямой разговор, тоже ради красного словца вставил. Но коли рассудить здраво, то так оно и получается, будто царь просил. Ведь сыщику министр приказал ублаготворить посла, а министру — царь самолично.

Две недели не отходил мой отец от стола, резал узор на стальных досках. Прикорнет на часок-другой тут же и снова за работу. Вышло все тютелька в тютельку, как та тарелка. И марку немецкую отец поставил — не отличишь. Перевели рисунок, обожгли все как полагается и вручили сыщику — он у нас на заводе в доме управляющего с хозяином в карты играл, преферанс игра называется; я-то в ней не разбираюсь, а, говорят, занятная.



Сыщик, как увидел сервиз, — обомлел.

— Волшебство, — говорит, — истинное волшебство.

Повернулся к отцу и обнял:

— Хозяин тебе, Арсений, четвертную назначил за труд. На еще от меня сотенную!

Это уж истинная правда, не прихвастнул.

И еще так сказал сыщик:

— Будешь в Петербурге, милости прошу ко мне в гости. Потому как спас ты меня, выручил из большой беды.

Кажется, сыщик — темная профессия, все с ворами да мошенниками якшается, а оценил мастерство русского рабочего человека. И не он один, вот что важно.

Побывал отец мой в столице у сыщика. Дом в два этажа, окна зеркальные, лестница мраморная. Прочитал сыщик письмо, полученное из-за границы от посла, этого самого графа-барона.

«Привезенный вами сервиз — самая главная достопримечательность моей коллекции. Таких немецких сервизов, как у меня украли, на свете в разных музеях наберется, я знаю, четыре. А подобной искусной подделки, что сотворили русские мастера, нет ни у кого. И цена ему баснословная. Что же касается украденного сервиза, то он опять у меня. В краже оказался замешан мой лакей-старик. За сим примите уверение в совершенном почтении…»

И всякие там вежливые слова, как у дипломатов водится.

*
Когда я услышал рассказ Арсентьича, подумал: вот как иной раз творится легенда. Ведь в запеве сказа много подлинного. Нечто подобное произошло с начальником петербургского сыскного отделения Путилиным и поведано миру им самим, а затем, с его слов, еще раз знакомым сыщика, одним известным судебным деятелем. Арсентьич, конечно, любил присочинять, но, начав с этого происшествия, так все повернул на свой лад и такие события вспомнил (а может, и прибавил от себя), что первым героем стал не ловкий сыщик, а гравер, русский рабочий человек.


Катя-Катеринка

Николаю Леонову

емскую школу Алеша окончил не только с медалью, а еще и с особой наградой. Управляющий на фабрике считал себя покровителем науки и установил такой порядок: первый ученик каждого выпуска получал у него золотой пятирублевик. Конечно, не зря управляющий отмечал первенького, имел свой тонкий расчет. Зачислял он мальчика в контору, а когда парень пообвыкнет, как по лесенке, пропускал через все производство: подручным к шаровым мельницам, оттуда в точильную, горны, живописную. Напоследок — перезвонщиком в белый амбар. Это из названия догадаться можно, что за профессия: тарелки или блюдца перезванивать, искать, нет ли трещинки. Битое-то блюдце подает голос не звонкий.

Так весь круг-от парень проследует, все мастерство узнает-изведает, а его — парня-то — опять в контору. Мысль толковая: получал управляющий работника, который по любому мастерству оказывался в курсе дела. Так вот из любимчиков исподволь вырастали псы хозяйские. Они с рабочего семь шкур норовили спустить для фабриканта, а восьмую тянули, чтоб самим поживиться.

Алеша медаль заслужил и золотой кругляшок принял, а вот в контору идти отказался.

У нашего управляющего и глаза к лысине. Не бывало такого, чтоб первый ученик круто норов показывал.

— Ты, — говорит, — парень, часом не рехнулся? От своего счастья бежишь. Кальера, — говорит, — тебе обеспечена. Родителей во как ублажишь.

А парень — Алеша — очень к правде приверженный. Он, не таясь, все выложил.

— Родителей, — говорит, — мне ублажать нечего. Отец полжизни в пекле проработал, а когда в горнах задавило и хоронить понесли — не во что обрядить. Мать с малолетства камушницей маялась за двугривенный в неделю, а подросла — ее в точильной чахотка источила. У бабки я живу — она тоже на ладан дышит, — старая живописна. Ну, а одному мне много ли надо?

Управляющий не стал спорить:

— Вольному воля — спасенному рай.

Это, дескать, как хочешь. Но поинтересовался все же:

— Куда же ты стремишься идти?

— Коли возьмете — в белый амбар.

Это по-нынешнему — склад готовой продукции: принимали там готовый товар. Работали «молодцы», — потому и казарма, где они обитали, называлась молодцовской, считалась она вроде бы почище других фабричных казарм.

Алеша-то, однако, по-прежнему у бабки жил.

А там время подошло — и бабка померла, и парень в возраст вошел — женился на Кате, у горновщика Пахомова единственная дочь росла. Самостоятельная такая девица, сразу муженька к рукам прибрала. А он на нее смотрит, как теля на мать, только и знает:

— Катя-Катеринка!

И все-таки образовалась у них семейная драма, да такая, казалось, что сразу все разбилось — и не соберешь, не склеишь.

Горновщики испокон веков на фарфоровых заводах не сдельно работали, а на жалованье состояли. Заработок у них верный: подошел срок — вынь да положь целкаши. Формовщики или там живописцы бьются и за расценки и против разных притеснений, — чтоб за бой в горнах с них не взыскивали. У горновщиков труд тоже нелегкий, а все же посмирнее считались. В ту пору — перед девятьсот пятым годом — рабочие люди в движение пришли, стали понимать, что на их горбу хозяин в царство небесное въезжает.

Я это к чему о горновщиках завел речь? Катя-Катеринка по родителю-то их круга. А у Алеши вся родня за хозяйские барыши богу душу отдала. Вот он и задумал к революции примкнуть. Книжки читал тайные, на сходки к бакенщику ходил, там на речном берегу собиралось человек, поди, пять, — все ребята боевые, каждого хоть на кол, так сокол.

Катерина проведала об этом и сразу укорила.

— Пошто, — говорит, — ты погибель кличешь на нашу молодую семью? Узнает управляющий — с работы погонит и тебя, и меня.

А она при деколи стояла: переводные картинки на посуду лепила.

Алеша кудрями тряхнул:

— Не узнает.

Бабы, они настырные. Ей вдоль стели, а она поперек мерить станет. Катерина свое твердит:

— А ну как узнает? Что тогда?

Я же говорю: бабий язык не смиришь ни блином, ни рукавицей.

Алеша покладистый парень, а тут допекла жена, начал он ей выкладывать.

— Что ж, — говорит, — я статуй бесчувственный или у меня башка хуже дырявого горшка и не вижу, как хозяева-капиталисты над нашим братом-рабочим глумятся? Нет тогда мне уважения.

Вот что он сказал.

Катя в слезы. Ну, это женский обычай: слезами себе помогать. А муж-то ей не шепчет ласково:

— Катя-Катеринка!

Крупно в ту пору они поговорили. Сурьезно. Как помирились, этого я уж не знаю, но жизнь у них пошла сикось-накось, в разные стороны. И разговаривают неласково, будто чужие, не личико в личико, а спинка в спинку.

Пугает Катя:

— Пойду скажу, что ты к врагам царя и отечества перекинулся.

А он ей в ответ:

— Кричи пуще, сполошница, нет на тебя угомона. Поди, доноси. За то жандармы деньги платят. У них аж кучки по тридцать сребреников приготовлены. Только будет у тебя на лбу вековечно гореть клеймо: предательница своего мужа. И отечеству я не враг: ради отечества и стараюсь.

В ту пору запала Алеше добрая мысль: устроить на фабрике потайную типографию, чтобы печатать листовки. Перепадали к нам, конечно, листовки из Москвы. Привезут попутно одну-одинешеньку, так ее всю до дыр зачитают.

И вот как хитро Алеша придумал.

В прежнее время иным-некоторым приходила фантазия получать письма не на свою фамилию и не на свой постоянный адрес, а условно. Допустим, не «до востребования» и имярек, а «предъявителю кредитного билета рублевого достоинства, номер, серия такие-то».

В журнале «Нива» прочитал Алеша объявление:

«Новинка! Набор каучуковых букв „Гуттенберг“. С помощью домашней типографии каждый может печатать бланки, конверты, визитные карточки. 1500 букв, цифр и знаков в изящной коробке. Прилагается бесплатно флакон хорошей краски. Высылается наложенным платежом».

Цена и адрес: Варшава, такая-то улица, такой-то дом.

Эту забаву Алеша и задумал приспособить. Послал деньги и попросил выслать три набора предъявителю кредитного билета, номер, серия такие-то. А для осторожности указал почту не на своем поселке, а в Москве, до которой чугункой ехать четыре часа и где человек очень легко может затеряться.

Следовательно, обзавелся наш Алексей типографией под именем изобретателя книгопечатания Гуттенберга. Он про этого Гуттенберга еще в Москве деликатно расспросил. Ему растолковали, что это за иностранец.

Поди, целую ночь набирал Алеша первую листовку. Катя на кровати ворочается да вздыхает, в спор не кидается, начала понимать, что Алешу не переупрямишь. Но мается и переживает женщина. Да еще молодая. Ей бы прелестями жизни пользоваться да ласковые слова слушать, а она, изволите видеть, со своего одинокого места наблюдает, как ее муж детской забавой тешится.

Мог бы, конечно, для начала слова-то взять с московской листовки:

Кто в тягостной работе
Томится день-деньской,
Трудясь в слезах и поте
Для прихоти чужой?
Все ты же, брат-рабочий.
Да он по-другому решил. Так он товарищам объяснил:

— Нашему народу про свое бы послушать. Какие на фабрике кровопийцы и что за несправедливости творятся.

Катя намедни пришла из хозяйской харчевой лавки и ну жаловаться:

— Приказчикам да смотрителям мясо вырубали какое хотят, а нам, подобно псам дворовым, чуть не одни кости бросают.

Она готовить мастерица и любила стряпней мужа побаловать.

Вот Алеша и составил такую листовку:

«Рабочие! Долго ли мы будем терпеть несправедливости? Хозяева нас за людей не считают. В харчевой лучшее мясо челяди, а нам, как псам, — остатки.

Рабочие! Протестуйте против несправедливости! Один за всех — все за одного».

Сочинил Алеша прокламацию, набрал, натискал за ночь сто штук и лег спать. А наутро с собой на фабрику прихватил. В обеденный перерыв вместе с двумя товарищами рассовал в ящики столов у живописцев, позапрятал за машинки у точильщиков; и горновщиков не забыл, даже в белом амбаре не состорожничал: тоже разбросал.

Ну и началась на фабрике кутерьма. Работает Алеша и видит: к их смотрителю пожаловал смотритель из точильной, — пошептались и куда-то ушли.

Вечером по всем избам фабричных: шу-шу-шу да шу-шу-шу. Один разговор: о листовке, а потом о несправедливости в харчевой лавке.

Катя с работы вернулась и прямо к Алеше. Смирная и вроде бы не в себе: растерянная.

— Слыхал? — спрашивает.

Алеша, будто ему невдомек:

— Насчет чего?

— Насчет листовки.

— А! — вроде бы догадался Алексей. — Это про мясо-то? Слыхал. Так ведь, помнится, и ты мне то же гудела.

Катя потупилась, свою думу думает. Потом тихо спрашивает:

— Алеша, ты вчера до полуночи за столом копошился. Листовка-то, поди, твоя работа?

Улыбнулся Алексей:

— Поди, моя. От жены не скроешься, Катя-Катеринка. Выйдет из тебя сыщик Нат Пинкертон.

А Катя просит:

— Брось, Алешенька, пока не поздно. Не сносить тебе головы, упекут. Что я одна-то делать стану?

Он опять шуткует:

— Опостылел я тебе, глаза бы твои на меня не смотрели, речи бы мои ты не слушала, жила бы одна у батюшки, — ни о чем не тужила, а тут, на-кося, нашла короля. Вот и будешь жить и не тужить без меня. Или другого найдешь?

Катя как кинется ему на грудь:

— Никого мне не надобно. Без тебя мне свет не мил. Только брось ты эту революцию.

Он ей свой резон выставляет:

— Неправда разве, что в листовке-то?

— Правда.

— Что же тогда выходит: брось правду и служи неправде? Нет, лапушка…

Вот он так-то загнал ее в угол, бабенке и крыть нечем — кругом у него шешнадцать.

С тех пор и пошло. Чуть на фабрике происшествие — хозяин аль управляющий рабочего обидел, штраф по придирке или за пустяковину наложил, — моментально на другой день листовки разбросаны.

Видно, управляющий сообщил куда следует, и появились жандармы. По мастерским тишком мечутся, вынюхивают да выведывают.

Бац: на следующее утро опять листовка. Да еще с частушкой:

Набежала злая гнусь,
Лает по казармам.
Я на Жучку рассержусь —
Стану звать жандармом.
Вся фабрика хохочет. А жандармы беснуются.

И нужно же было такой оплошке произойти. Смотритель белого амбара зашел в молодцовскую и застал там Алексея с листовкой. Тот тыр-пыр: «Я поднял на полу, хотел поинтересоваться». Потянули его к жандарму. Алексей дурачком прикинулся:

— Шел, увидел, поднял. Да и читать-то я не больно горазд.

Поверил жандарм, отпустил.

Дело состоялось в субботу.

А в воскресенье Катя с тестом для пирогов возится, у печи хлопочет, Алеша к окну подошел, глянул и видит — прямехонько к нему на горку подымаются жандармы, за ними смотритель из белого амбара и еще какие-то люди, как говорится: на драку собака всегда найдется.

Алеша схватил каучуковые буковки на деревяшечках и остатки листовок — десятка два не успел разбросать — и к жене.

— Катя-Катеринка, спасай. Листовки жги, печатки спрячь, если можешь, не то мне тюрьма. А я этих храпоидолов задержу.

И в сени.

Однако долго-то запор открывая не проваландаешься. Отчинил Алеша дверь, пустил незваных гостей. Вроде даже доволен, в горницу приглашает.

— К пирогу, — говорит, — поспели. Недолго ждать горяченького.

А главный жандарм на него прикрикнул:

— Ты дурочку-то не ломай. Один раз слукавил, отвел глаза — хватит.

Вспомнил, передразнил:

— «Я и читать не больно горазд».

Алеша усмехнулся так недобро:

— Тогда спрошу: зачем пожаловали?

Жандарм что-то своим шестеркам приказал, ну и начался обыск. Все в доме перевернули кверху дном, куда только не лазили. Простите за выражение, даже нужного места не обошли. Перину — Катино приданое — распороть хотели, да тут уж Катя их устыдила: «Каждое, — говорит, — перышко прощупать можно».

Она поняла, что это им для озорства да чтоб досадить.

Чем дальше обыск, тем злее жандарм, потому что ничего путного найти не удается. Он на листовки рассчитывал.

Катя по хозяйству хлопочет: то чугунок с картошкой из печи тащит, то угли сгребает в угол, то куриным крылом пирог смазывает, яйцом глянец наводит и в печь ставит.

Так ни с чем из Алешиной избы жандарм со свитой и ушел. А хозяина, Алексея то есть, все же забрали. Еще и пригрозил фараон:

— Посидишь в клоповнике, так разговорчивее станешь.

Напоследок заметил:

— Прекратятся листовки, тогда сразу станет ясно, кто их производил.

Вот ушли эти супостаты, Катя выплакалась, стала наводить порядок в доме, а сама думает-гадает про жандармовы слова. Мудрость-то в них невелика — сразу сообразила: если теперь листовок на фабрике не станет, значит, и верно, Алексей их печатал.

Тут ее и прошибло: а ну как их опять станут по мастерским подбрасывать? Тогда вроде и не он виновник.

Вечером навестил Катю Алешин товарищ. Спрашивает:

— Типографию-то Алексей куда дел?

Катя на него зверем:

— Ты что? О какой еще типографии речь? Зря-то не плети, не возводи напраслину на мужа. Жандармы искали, все перефарфорили да не нашли.

— Не нашли, — улыбнулся приятель. — Это хорошо. А мне-то ты откройся: где типография?

Катя подумала: подослали. И одно твердит:

— Ни сном ни духом не ведаю.

Так ничего и не сказала.

А далеко за полночь — уже часа в два, поди, — заглянул бы кто в окно, — подивился немало: села баба одна ужинать, румяный праздничный пирог на стол поставила. Только ничего любопытный не увидел: окна все занавешены, — щелочки не отыщешь.

Села Катя за стол, разломила пирог и вытащила из него гуттаперчевые буковки. Так целиком все три деревяшечки с буквами и лежали под румяной корочкой. Тесто она осторожно отлепила и по буковке стала набирать, — точь-в-точь, как Алешенька — разнесчастная головушка делал:

«Товарищи рабочие! Проклятые жандармы схватили Алексея из белого амбара. Они не могли найти типографию революции и хотят на нем сорвать зло. Невинных людей хватают изверги».

Она вспомнила Алешины слова и набрала еще одну фразу:

«Один за всех, все за одного».

Как уж утром и в обед Катя ухитрилась разнести по мастерским листовку, про то она одна знает, только под конец смены опять шумит-гудит весь завод. Ропщут рабочие и, чего никогда дотось не бывало, кучками стоят, обсуждают дела.

Рассказывали конторские: жандарму принесли новую листовку, он даже в лице переменился. А потом выругался и сказал:

— Не там, выходит, искали. Ну ничего, шила в мешке не утаишь.

С тех пор что ни ночь — то обыск.

А наутро новая листовка, да язвительная такая, — похлеще тех, что при Алексее выпускались:

«Ищите, ищейки. Не победить вам рабочих ни в жизнь. Не бросим мы правды и не станем служить неправде!»

Когда прилетел кулик из заморья, вывел весну из затворья, стала Катерина своими листовками звать народ на маевку.

И еще что надумала. В ту пору мимо нашей станции каждый день поезда на войну с Японией шли. Народ высыпет их встречать да провожать — всё развлечение. Только воинские поезда у нас стояли ровнехонько одну минуту: у них там по расписанию так следовало.

Катерина приходила с корзинкой, а в корзинке пироги. Поезд остановится, из теплушек солдатики глядят. Наши-то, фабричные, с ними шутят, а как поезд станет отходить, Катя за вагонами бежит, пироги солдатам сует, приговаривает:

— Ешьте, служивые, и рабочих не забывайте.

Про то ты знаешь ли, что пироги-то у Катерины Ермолаевны оказывались не простые, а с начинкой.

Разломит солдат пирог, а там в восемь раз сложенная бумажка. Иной чревоугодник, может, и чертыхнется, а оказывались, верно, и довольные.

Через месяц Алеша домой вернулся. Выпустили его «за недоказанностью обвинения». Домой шел и все думал: «Как-то там Катя-Катеринка». Усмехнется и опять: «Может, поедом съест меня, как тот румяный пирог, что стоял на столе, когда жандармы меня забирали». Пирог ему крепко запомнился.

Ну вернулся, все и разъяснилось.

А самое радостное, что Катя-то другая стала.

В жизни самое это счастье и есть, когда жена тебя до глубины сердца понимает, думает так же. И ты ее за это красавицей ненаглядной зовешь, будь у нее хоть весь нос в конопушках.

Алеша на гражданской погиб, под Перекопом убили его. А про Катерину Ермолаевну до тебя, поди-ко, слух дошел. Это та самая, которую у нас первым председателем завкома выбрали. Потом она начальником живописного цеха работала, в поселковом Совете заправляла. Такие речи произносить навострилась, фу ты ну ты. И дело у нее из рук не валилось. Ей давно говорят: пора, мол, на пенсию. А она ни в какую. Одним словом, бой-баба, Катя-Катеринка!


Знаменитый Пурсоньяк

ы, может, думаешь, наш заводской драмкружок пустяковинками пробавляется? Один басенку прочитает, а другой тебе под музыку начнет долдонить стишок немудрящий? Нет, брат, кроши крупнее, мы мелко-то не любим бродить. Великого русского драматического автора, Александра Николаевича Островского «Грозу» ставили, комедии французского писателя-классика Мольера рабочим показывали. А теперь советские пьесы берем. Вот как. Создали наш кружок не мальчики-девочки, а настоящие самородные художники из рабочих, и существует он с девятьсот восьмого года. После первой-то нашей революции девятьсот пятого года мы тоже кое-чего добились. Недавно даже юбилей отпраздновали. Из Москвы, из области почетные представители пожаловали, деятели искусств и народные артисты. Отметили нас. Первые основатели, по-старому сказать стоялы, повымерли, мало их в живых осталось, — разве что древние старики, пенсионеры. Но все-таки стариков этих отыскали и премии им вручили. Взять Ивана Ивановича — ему подарили полное собрание сочинений Мольера в богатом переплете. Он у нас, Иван-то Иванович, первые роли играл чуть не с сотворения кружка. Слыхал, поди, — красочный мастер, его все знают, заслуженный человек. Он теперь на покое, вместе со своей старухой, кассиршей она когда-то работала. Домик у них напротив больницы, аккуратненький такой. Да, я про подарок помянул. Ну, подарок ему тоже не просто так дали, не попусту, а с особым умыслом.

Я те и расскажу, при чем тут Мольер оказался. Начну с той поры, как Ваня у нас красочным мастером стал. Эта должность в прежние времена не малой считалась, а он — гляди-ко — еще безусым ее добился.

У них в роду все красочники. Ванин отец грамоту не шибко знал, но в книжечку всякие тайные рецепты все же мог заносить. Тогда ведь мастера друг от друга таились. Распусти-ко язык-то, живо твой секрет переймут. С секретом мастер в гору пойдет, а тебя, милого, по шапке. Иной раз хозяин и подписку брал, что, мол, никому тайны производства не выдам, а не то неустойку плачу.

Ванин отец помер, и красочным мастером стал брат отца, следовательно, Ванин дядя. Мать в живописную подалась, туда же и сына определила. Стал парень чашки да блюдца расписывать, и быть бы ему тоже живописцем на веки веков, но выпала другая судьба: не решка, а орел. Дядя этот самый заболел, поехал в Москву лечиться, а на свое место пока поставил племянника. Секретов от родного не утаил, все записные книжки перед ним выложил, а новые составы велел со своих слов в отцову книжку вписать.

И ведь будто чуял старик: в одночасье отдал богу душу. Известие о том незамедлительно дошло.

Вот тут Ваня и задумался: что-то теперь станется?

Засел за книжки — отцово да дядино наследство — и — не будь дурак — наизусть выучил все рецепты.

Вызывают его к управляющему. Маленький, черный был управляющий, ровно жук, все смотрит исподлобья, а то вдруг вскинет глаза, врасплох застать хочет.

Стал он Ваню допытывать:

— Как ты светло-зеленую краску приготовишь?

Ваня не стушевался, ответил. И все в акурат, как следует.

Жук задал еще несколько вопросов, а потом протянул черепок и сказал:

— Вот заказ поступил, узорные изразцы будем делать. Подбери такой цвет.

Ваня, конечно, постарался, подобрал колерок, сделал пробу, отнес Жуку. Тому понравилось:

— Ладно. Я за тебя хозяину слово замолвил. Останешься химиком по краскам, на дядином месте. Жалованье поначалу скромное положу, а там — что заслужишь. Но смотри, чтобы тебя твои восемнадцать лет не подвели.

В семье у Вани после этого подостаточней стало. Но он-то, ясное дело, понимал и не раз говаривал:

— Досталась мне судьба калачи есть, хотя, может, и не надолго: коли не справлюсь, выгонит Жук без всякой жалости. Неизвестно еще, даст ли после того место в живописной.

Трудился Ваня на совесть. Не только каждую новую удачу заносил в книжечку, но и о промахах делал отметку, чтобы второй раз о тот же косяк шишку не набить. Появились у него не отцовские, не дядины, а свои секреты.

А техника тогда не нынешняя. Теперь круть-верть, и песок, и черепок, и краску разотрут на шаровой мельнице в наимельчайший порошок. А тогда этих мельниц и в помине не было. Стояла «волокуша» — чан такой деревянный, полтора аршина в длину, на дне камень-кругляшок, а на нем еще другой, — вот те и вся машина. Вертят ее, за коромысло держась, двое рабочих, а красочный мастер возле них что-то колдует: то из одного мешочка зелья добавит, то из другого.

Смотрителем на печатном участке находился Ванин дядя по матери, Иван Трофимович. С ним у красочного мастера тоже дел немало: печатные рисунки на посуде идут то черные, то синие, то еще какие. Смотритель иной раз к племяшу заглянет, покажет черепок или ткани лоскут и попросит:

— Вот, химик, сообрази что-нибудь созвучное этому.

Ваня сделает, а дядя доволен:

— Есть в тебе, племяш, нотка колориста!

Дядя-то, надо сказать, любил музыку, состоял регентом хора, играл на скрипке и даже выступал на любительских концертах. И еще знали его увлечение: отлично разбирался в фарфоре — да не только российском, но и иностранном. Фабричные марки не в книжках разыскивал, а в памяти держал. Разбуди его среди ночи, покажи,какую ни на есть марку, он те тут же отбарабанит: и какая фабрика и какой страны. И по росписи считали его в полную меру знатоком.

Вот он-то и зазвал Ваню на спектакль. Заезжие артисты представляли водевиль: «Хоть умри, а найди жениха». По примеру гостей и Ванин дядя вместе с учителем и приказчиками из белой конторы — сортировочной по-нынешнему, — устроили свой театр. Ставили они «Бедность не порок» Островского и дали молодому красочному мастеру роль ряженого козла, из тех, что пришли в дом купца Торцова. Вот тут в Ване талант и открылся. Сыграл парень чудодейственно, и в новой постановке ему тоже место нашлось.

С тех пор и пошло, и пошло. Стал Ваня делить время и любовь между красочным делом и рабочим театром.

Управляющий сразу невзлюбил фабричных артистов. Что, говорит, это за блажь такая: театры устраивать. Рабочий обязан думать только про то, как лучше работать. А развлечься захотел — купи косушку.

Ну и допекает, как может, — не мытьем, так катаньем: то прикажет не давать ключей от сарая, где репетиции проводили, то еще какую-нибудь пакость учинит. Он бы и начисто запретил кружок, да ему учитель намек сделал:

— Возбранишь — я тя в газете пропишу. На всю губернию ославлю.

Ты учти, что время то было после девятьсот пятого года.

Жук на слабого руку подымет, а перед сильным смолчит. Но надумал все же: подослал к любителям табельщика, его все Федя-квас звали. Тоже копеечная душа: ему хозяин или управляющий только «а» скажи, так он им на коленях всю азбуку пропоет.

— Поди к этим любителям, — распорядился Жук, — и доноси мне, о чем они говорят и что осуждают.

Федя-квас лисой и подластился: люблю, мол, святое искусство. А до той поры он только квас с похмелья любил, за то и прозвище получил.

Сдуру-то мы его и приняли. Что я тебе сейчас объясню, — уж потом открылось.

Немного времени спустя вызвал управляющий Ваню.

— Солидная, — говорит, — у тебя должность, Иван. Тебе бы верой-правдой служить хозяину, в ножки ему кланяться, что тебя, недоростыша, на такое место допустили, а ты с рабочими дружбу завел. Ну к чему это? Я ведь наслышан, о чем вы после своих репетиций пустословите.

Понимал Ваня, за что его Жук точит: рабочие между собой шушукались, что штрафами их донимают, а в хозяйской лавке втридорога дерут за харчи. Когда к делу пришлось, и Ваня свое слово добавил, — изобразил хозяйского сына. Это тоже фигура была, о ней сказать следует. Ездил молодой хозяин по заграницам и привозил оттуда разные образцы для фабрики. Добро бы еще хорошее что усмотрел в Парижах да Берлинах. А то такой шелухи натащит, что образцовые мастера диву даются. Что ни чашка с блюдцем, по-нашему парочка, то дешевка: золота много, в глаза сияние бьет, а ни мастерства, ни смысла. Наши бы на русский манер во сто раз занятнее расписали. Ну вот, насчет этого хозяйского сына и прошелся Ваня непочтительно и насмешливо: корчит-де из себя великого знатока, а видят все большой руки дурня. Артист, он и простые слова так представит, что, смеясь, бока надсадишь, а хозяйский сын важничал у всех на виду.

Но правду говорят: иной смех плачем оборачивается. Так и тут.

— Ты смотри, брось эту манеру, — пригрозил Жук. — Ишь что вздумал: пакости про молодого хозяина складывать?! Или невдомек, что придет время и сам он хозяином будет? Что с тобой станется? Бреди тогда куда глаза глядят, ни на одну фабрику тебя не возьмут!

Ваня кружка не бросил. Роль ему очень привлекательную дали: играть господина де Пурсоньяка в комедии французского автора Мольера. Однако язык он все же стал придерживать: мать его упросила, — боялась, как бы на старости лет с сумой под окна не пойти. А Федю-кваса после того случая рабочие выгнали из артистов-любителей, да еще «темную» пообещали устроить: не фискаль.

Знал Жук, что заменить Ваню на фабрике некем, и парня не донимал. Предупредил, мол, и ладно: умному намек, глупому палка. Но с наградными все же поприжал. К рождеству или пасхе всем смотрителям и мастерам шли наградные. А после того памятного разговора с Жуком Ване стала перепадать самая малость. Ну да он парень не жадный, — не к выгоде, а к радости жизни стремился.

Отменно сыграл Ванюшка своего Пурсоньяка. Таким дурошлепом изобразил французского барина, что все фабричные покатывались со смеху. Уж так все были довольны, когда сметливые помощники жениха отвадили Пурсоньяка от дома невесты и отбили всякую охоту жениться. Вокруг пальца обвели чванливого хвастуна.

С тех пор пошла у нас в народе поговорка. Коли неудобно кого-нибудь обзывать пустомелей или бахвалом, так давали намек:

— Эх ты, Пурсоньяк!

Кому непонятно — тот глазами моргает, а остальные в смех.

И вот, мало ли, много ли времени прошло, изволил пожаловать к нам из города на фабрику хозяйский сынок, тот самый, которого Ваня высмеивал.

Поселился он в доме у Жука, там одно крыло хозяйским называлось: кто из этой фамилии наезжал, всегда в главной храмине останавливался. Два ли, три ли дня отдыхал молодой хозяин, перед обедом ходил по поселку для моциона, аппетит нагуливал. Сам высокий, прямой, усищи — что приклеенные, — он в офицерах на Кавказе долго служил: не воевал, а так, при штабах околачивался.

На фабрику, конешно, захаживал. Жук его сопровождал. Так елозил, прислуживаясь, что глядеть тошно. Хозяин по фабрике ходит, выискивает, где непорядок, а где новинка какая.

— Это что? — спрашивает и на чашку кивает.

Жук тут же хватает клешней чашку и подает с поклоном.

А хозяйский сын этак в нос, по-французски, для форсу, понятно, бросает:

— Тре маль!

Я потом узнавал, означает это по-нашему: «Очень плохо».

Так он шел вдоль столов по живописной и тремалил направо и налево.

Ваня в ту пору возле дяди в печатном оказался.

Хозяйский сын и к ним проследовал, покрутил носом и высказался:

— Вот я в Париже видел чашки с цветами, так это тре жоли.

Это значит: очень здорово.

— Не вашим, — продолжает, — чета.

И этак свысока ручкой развел: понимай, дескать, — отношу свои слова не только к чашкам, что живописцы здесь расписывают, но и к тем, на которые граверный рисунок переводят. Одним словом, всех кругом замарал.

Молчат рабочие. Каждый обиду затаил.

А хозяин изгиляется:

— Я папашин фарфор, по правде сказать, дома не держу, хотя родитель недовольствие и высказывает. Знатоку зазорно брать первое попавшееся. Знаток ищет лучшее.

Это значит, захвасталась ворона своим сладким голосом.

И чтобы всех нас сразить в самой высшей степени, еще и так форсит:

— Дома у меня только исключительно французский фарфор.

Сделал он шаг, чтобы дальше идти, а Ванин дядя его и остановил. С прищуром глядит старик, хитро:

— Извините, а какой именно у вас французский фарфор?

Молодой хозяин повернулся к старику и свысока посматривает. А все сразу заметили: смутил его вопрос. Стал этот хвастун краснеть: у всей их фамилии такая манера, чуть слово не по нраву — и шея и лицо, как кумач.

Но, видно, хозяинок на этот раз решил рабочую хитрость барской спесью побороть. Свысока бросил:

— Что это значит: «какой?» Я же говорю: французский.

Дядя-то смекнул, что гость не больно разбирается в разных иностранных фабриках, и вот будто в простоте по-прежнему тихохонько поинтересовался:

— Я опять же прошу прощенья, все расслышал, что вы изволили сказать: у меня слух музыкальный. Только какой же именно французский фарфор вы имеете в виду? Одно дело старинный севр, а другое…

Тут старик печатник паузу, знак молчания, сделал, может, и преднамеренно, хотел выбрать, какую именно назвать из известных ему прославленных французских фабрик.

А Ваня тоже размышлял, только о другом: как бы этого хвастуна сразить и притом самому в беду не попасть. И надумал. Вспомнился ему глупый пустомеля-кавалер из пьесы, в которой недавно довелось играть, и как брякнет:

— А другое дело, — говорит, — Пурсоньяк.

Такая вдруг тишина и безгласность наступила, будто ангел с небес слетел и запросто сел у длинного стола на рабочее место. Пожалуй, даже испугался народ. Что же это парень делает?! Хозяйского сына глупым хвастуном называет?! Так ведь дерзкого мальчишку хозяин за ту обиду-то изничтожит. И ждут. С опаской ждут. Со страхом. И жалко всем парня.

А хозяйский сын за это время малость в себя пришел. Вернулась к нему обычная его спесь. Голову вскинул, к Ване обернулся, но посмотрел на него без внимания, вроде и не видя, и ответил:

— Конечно, Пурсоньяк. У меня отличный сервиз на двенадцать персон. Севр-то уже всем надоел.

Сделал шаг вперед и усмехнулся, а потом и хохотнул: вот-де как я отбрил мальчишку.

Он-то хохотнул, а вокруг как грохнут.

Молодой хозяин оглянулся и тоже засмеялся.

Рабочие хохочут все громче и громче. Этот смех, видно, не один год у фабричных ворот стоял, да и прорвался.

Хозяин заподозрил неладное, глянул на одного, на другого рабочего и заторопился к выходу.

Все решили: сейчас Жук расскажет и Ванюшке несдобровать. А Жук-то ни гугу. Не силен был в образовании, не знал, не ведал, может, и в самом деле есть за границей фарфор под именем французского шута горохового.

Вот Ванюшке и сошла с рук его дерзость.

С тех пор на фабрике у нас молодого хозяина так и именовали:

— Знаменитый Пурсоньяк.

А Ваню стали величать уважительно:

— Иван Иванович.


Жалкое желаньице

оть и есть такое поверье в народе, что малых ребят к рыбе приучать не следует, — хуже, мол, говорить станут, я считаю это бабушкиными сказками и своего Гену всегда с собой на рыбалку беру. А насчет разговорчивости нам жаловаться не приходится — у нас в семье никто за словом в карман не полезет.

Отец меня первым помощником на рыбалке считал. С незапамятных времен так повелось. Спустится батя к реке лодку осматривать, я уже чую, что собирается он на зорьке удить, и тут как тут. Ему из-за болезни тяжелого подымать не велено, — я верчусь, будто пристяжная у коренника, и в каждой малости помочь норовлю.

И отец не молчун, историй у него тыща. Пока ночь у костра коротаем, он про старину вспоминает. Я развешу уши и каждую историю готов по десять раз слушать — жизнь-то в отцовых беседах неведомая, невиданная и страшная. Это теперь мы — подмосковные, а батя родом из далеких северных мест, из дремучих лесов студеной олонецкой земли. Наслушался я баек исторического характера и часто теперь Геннадию моему рассказываю. Да ведь и то: будто своими глазами увидел отцовы походы, труды и беды.

Вот и вам начну свою повесть с маюшки. Маюшка — это избушка лесная, вернее будет так сказать: неободранные бревна в три венца да навес — тут тебе и столовая и спальня, место отдыха умаявшихся на валке мужиков-лесорубов.

А чего они маялись? Леса вокруг — видимо-невидимо. Еще с Петра Великого шли отсюда двухсотлетние сосны для первых больших кораблей русского флота. Славны и олонецкие лесорубы: мастерство передавалось из рода в род. Но лесами владело либо удельное ведомство, то есть сам царь, либо английская компания, а не то русские купцы. И все старались поменьше лесорубам заплатить, подешевле лес заготовить, побольше прибыли себе в карман положить. Труд от этого народу не в радость, а одна маята.

Удачливые люди ходили на дальние реки за жемчугом.

Иной раз кому и посчастливит.

Батя тоже: еще мальчишкой сколотит плот в три бревна, срубит на взгорье жердь, приладит сачок и в Иванов день выведет плот на воду. Ляжет ничком, плот плывет по течению, а отец в щель меж бревен смотрит на дно. Увидит раковину — сачком ее поддевает. Чаще пустые попадались, но иная и с жемчужиной.

Отец-то не себе промышлял: у дружка, Алексея, старший брат зимой собирался съездить к мастеру, чтобы тот сделал жемчужную корону невесте. Видел он у жены богатого подрядчика кокошник, усыпанный жемчугом, с верхним «подзором» и спускающейся на лоб «поднизью». А отец приятелеву брату рад услужить.

Отец все у стариков выпытывал: откуда в реках жемчуг? Однажды карел-сказитель поведал историю, может, и не самую достоверную, но такую, что крепче других в душу запала:

— Старый, мудрый Вяйнямёйнен вместе с кузнецом Илмариненом плыли в лодке по реке, да и сели на мель. Посмотрел мудрый, а это щука, не мель, — и такая огромная, каких теперь и не увидишь. Кузнец ударил щуку мечом, а меч — в осколки. Взялся тогда Вяйнямёйнен за свой заколдованный меч и рассек щуку пополам. Сварил из нее уху, а из щучьего черепа сделал музыку, вроде многострунных гуслей, — кантеле называется. С колками из рыбьих зубов. Никто тогда не знал, чтó это Вяйнямёйнен придумал, никто на кантеле играть не умел. Сам мудрый заиграл. И все люди, все звери услышали его. Медведь даже на сосну забрался, чтобы лучше слышать. И так жалобно играл Вяйнямёйнен, так правдиво пел он о тяжелой народной доле, что плакали и мужчины, и женщины, и дети. И сам Вяйнямёйнен не выдержал, заплакал. Крупные слезы покатились по его бороде, полились по каменистому берегу, упали в реку и стали жемчугом. Вот откуда, сказывают, жемчуг в нашем краю. Это слезы о тяжелой доле.

Как не поверить в легенду бедным жителям северных лесов! Ведь и им найдется, на что пожаловаться, о чем поплакать: в нужде рождались, в горе жили, в страдании умирали. Да что: в деревне без малого сотня дворов, и на всех — пять телег, — вот какие богачи!

…Ложился отец на бережку возле рогаток с жерлицами, руки закинет, смотрит в бездонное черное небо и рассказывает о родных местах…

Стояла деревня в стороне от дорог, в глухом лесу, по обе стороны озера, на пологом взгорье. Поперек пашни — «ровницы» — кучи собранных камней — будто памятники нечеловеческому труду пахарей. Ведь это отец, и его отец, и родичи, и соседи, и их отцы и дети своими руками очистили от камней каждый вершок суровой северной земли.

Дома смотрели на озеро. Перед ними — картофельные участки, у самой воды — банька да «вешало» — положенные поперек жерди на высоких столбах, — здесь сушили снопы ячменя и овса. Мочливая погода стоит коротким летом на севере.

Повсюду тишина: ни собака не тявкнет, ни петух не пропоет, — собак не держали: и кормить их нечем и охранять нечего. А петухов прятали. Только изредка крякнут чирки, пролетая над самой водой, сболтнут сороки, умостившись на крыше, да глухо прозвенит бубенец у стреноженной лошади.

Зимой мало кто из деревенских жил дома, надо думать, как залатать прорехи в хозяйстве: хлеб кончился, деньги, добытые нелегким трудом, ушли на подати. По обычаю прежних лет отправлялись на поклон к лавочнику;

— Ссуди, будь благодетелем!

Лавочник не отказывал. Эти зимние займы несли ему главную выгоду.

— Сколько? — спрашивал он и вынимал книжку, которую в народе звали «долгушей» — в ней записаны займы всей деревни.

С первым снегом мужики шли отрабатывать долг.

Потом лавочник стал принимать должников как приказчик лесопромышленников: выгода двойная, ему платили за поставку дешевой рабочей силы.

Вопрос обычный:

— Как идешь? Один?

— С лошадью, сыном и племянником.

— Добро. К десятнику.

Спрашивали свои:

— Как срядился?

Батя, бывало, только рукой махнет:

— Где теперь рядиться, коли в долгу по уши. Берешь, что дают, а положат, что хотят.

И в лес отправлялись — тоже как обычно — на месяц. Для коней приготовлен сена воз и куль овса — без овса она бревна не потянет. Перед отъездом мужиков мать заводила ржаное тесто, сворачивала кольца, заваривала кипятком, пекла вкусные калачи, которые не скоро черствели. Мешки с калачами прятали в глубь воза, в сено — туда, где лежали крупа и «сущик» — насушенные еще летом окуньки с ершами. В передок саней умащивали топоры и пилу и ставили корзины со снедью на дорогу. Там рыбники — ржаные пироги с сигами своей ловли. Путь не близкий — верст шестьдесят-семьдесят.

Отец вспоминал, что долгая дорога не казалась ребятам тоскливой: они зимний лес любили. В том лесу всегда увидишь и услышишь занятное. То тетерка с ветки слетит, то раньше всех удастся заметить стежку волчьего следа, то отец от нечего делать расскажет, как безоружный встретился с медведем один на один, отругал Михаил Иваныча, тот поворчал, поплевался и разошлись каждый в свою сторону.

Об одном горевал тогда мой отец: пала у них лошадь, а это не просто горе, а беда. В лес шел он работать с дядей, а как вернется в деревню — не миновать кабалы: отправят в Питер учиться какому-нибудь ремеслу, — без лошади парень дома — обуза, лишний рот.

Все сверстники знали: это — гиблое дело, если в ученье. Им такие страхи рассказывали про тогдашние питерские порядки, что они даже думать о столице боялись.

Мужики-лесорубы — народ тертый, бывали и в кольях и мяльях. Чуть ли не каждый захватил бутылку водки — не себе, а десятнику, по прозванью Крикун.

Рассуждали расчетливо:

— Старого беса не улестишь, так он отведет плохую делянку, намаешься бревна из оврага таскать да с гор волочить.

Возле своей пасеки, на поляне, раскидали снег, добрались до брусничных листьев. Сухостой на маюшку рубили в три топора. Если считать яму, то высотой избушка аршина в полтора, — встать не встанешь, заполз и либо лежи на нарах, либо сиди на земле. Из камней сложили печь без трубы, — дым выходил через дыру в крыше. С вечера в маюшке парно, к утру — мороз.

Узнали: Крикун загодя заклеймил деревья, хорошо бы до свету съездить раза два.

Недосыпали, недоедали, из последних сил тянулись, только бы лишнюю возку сделать, лишние копейки заработать.

Крикун приходил и, найдя неубранную вершину, начинал орать:

— А ну, бездельники: права ножка, лева ножка, подымай понемножку!

И в свою книжицу записывал тоже вроде «долгуша»: за любую промашку — вычет.

Как перед рассветом или в сумерки увидишь порок на дереве? Привезешь на нижнюю биржу, а там карантинный десятник еще лютее Крикуна. У него глаз наметанный и к лесорубам беспощадный. То «ветреница» — трещинка от мороза — у ели попадется, то «серницы» — смоляные ядрышки — карантинный разыщет, то «табачный сук». А сколько еще статей-ловушек приготовлено?! И от каждой — выгода десятнику.

Измученные, обессиленные, лесорубы затемно возвращались в маюшку. Надо сварить «рокку» — похлебку из сущика, заправленную мукой, и натаять снегу для чая.

Короткая ночь отдана сну. Отцу казалось, что он только-только задремал, склонив голову на пахучие сосновые лапы, а дядя будит:

— Вставай, Андрейко.

Выползают из маюшки: пока варится каша, надо готовить коня.

И так тридцать дней, без отдыха, без праздника, без радости, без песни и сказки, с тяжелым трудом от зари до зари и с ночным забытьем, с невеселыми думами о родном доме и ужасом перед отъездом «в ученье».

Собрались в обратный путь. В тряпице — заработанные деньги: пай. У дяди и двоюродного братана три пая. Третий — на лошадь. Здесь она идет наравне с человеком. Вернее, человек приравнен к лошади.

Добрались до родной деревни, а там — плач.

Отцов дядя спросил:

— Что тут у вас?

— За мальчиками приехали.

Много потом и повидал и испытал отец, а про ту минуту рассказывал: сердце остановилось. Ведь это и за ним, выходит, приехали.

Отец соскочил с саней, пошел рядом, то оглянется на избу, где бабы голосили, то свой дом ищет — ведь там и батя и мать, — может, порушили кабалу, отстояли его, не отдадут чужим людям в Питер.

Дома услышал разговор.

— С Андрейкой-то у тебя все, что ли, слажено? — спросил дядя.

— Все, понимаешь.

— И задаток взял?

— Пять рубликов. Пять.

Вроде бы дед-то мой, отцов отец, оправдывался, — говорил жалобно.

Вспомнилось отцу: поздней осенью, когда пала лошадь, пришел, будто подстерег беду, какой-то заезжий человек. Сел за стол, пил чай и соблазнял:

— У тебя, вишь, сколько ртов. Чем кормить будешь? Роккой? А муки где возьмешь? В долг, поди, уж все, что мог, за брал?

— Забрал.

— И под лесную зиму и под сплавную весну?

— Подо все.

Гость продолжал вкрадчиво:

— А чем плохо старшему дать в руки ремесло? Отправь в Питер в ученики. Поработает лет десять в овощной лавке или в мучном лабазе. А то вот у меня есть заказы из москательной и фарфоровой торговли. Чашечки беленькие, звенят как серебро. Чудо из чудес! Красота! К делу пристроится, тебе же еще деньги высылать станет.

Долго пел гость, и все так сладко, так хорошо у него получалось. А отец думал, что уедет в чужую сторону, хозяин бить станет, — где это видано, чтобы хозяева не били учеников. А может, доведут до болезни и выгонят, как Павку-чахотошного, кривого Петра сына. Такого в городе держать не станут, а деньги стребуют обратно.

А дед, отцов отец, видно, о том же размышлял. Только другое его беспокоило. Тяжко подписывать условие, да делать нечего. Пять рублей сулит гость тотчас и десять, когда станет забирать мальца. А пятнадцать рублей для олонецкого крестьянина — немалые деньги, поднатужишься, так удастся и лошадь купить.

Видел отец, как отдал гость «синенькую».

И вот подгадал вернуться в день, когда увозят ребят — и его тоже — в Питер.

Одели парня, и он встал на улице возле крытой повозки. Оттуда, как галчата из гнезда, выглядывали головы ребят, купленных в соседних деревнях.

Скупщик теперь не по-доброму говорил с родителями, а покрикивал.

Простоволосая бабка вырвалась на улицу, кинулась к чадушке, упала на колени, обняла и, мешая свои и его слезы, запричитала как над покойником:

— Сыночек мой ласковый, жалкое желаньице! На кого ты нас оставляешь, на кого мы теперь понадеемся? Ни с какой стороны не повеют на нас теплые ветерочки, не услышим доброго словечка, заржавеют наши сердца. Печет красное солнышко среди лета теплого, а нас не согреет. В какую дальнюю путь-дороженьку собрался-снарядился ты, с какой сторонушки ждать тебя?



Скупщик торопился покончить с неприятностями.

— Лезь! — приказал он.

Отец послушно влез в повозку и вместе со всеми в последний раз посмотрел на родные места.

Сел скупщик на облучок, гикнул, свистнул и под плач матерей и сестер сгинул, исчез.

Отец, и верно, угодил сначала в москательный, а потом послали его в фарфоровый магазин. Побоев принял немало. Но с течением времени и отмечали все же: полюбил он красивую и нежную посуду и мог толковые мысли высказывать насчет различных разделок. Подрос — женился, семьей обзавелся, стали его посылать на ярмарки. Он мне рассказывал обстоятельно, как приказчики с фарфоровых заводов да из посудных магазинов присматривались к спросу: что народ охотно берет, а от чего нос воротит. Тут тоже смекалка нужна. И хотя умер отец уже в советскую пору, погубило его — я так считаю — все же то самое первое место, куда его скупщик «в ученье» послал. Заставил хозяин ребят ящики таскать, и с немалым грузом. И все покрикивал:

— Ну, бездельники, живо, живо.

Отец мне говорил:

— Будто Крикун из того леса, в котором мы всей деревней маялись. Видно, порода-то у них у всех одна: жилы тянуть.

И надорвался.

Потом его жизнь еще труднее сложилась. Но светлая голова все же не дала пропасть: спасло то, что он в художестве оказался смышленым, а от этого — новый хозяин разглядел — и для торговли польза.

А я вспомню картину, что отец нарисовал — как скупщик приехал, как он детей увозил, и «жалкое желаньице» как вспомню, — так у меня сердце-то и защемит.


Миллионщиковы дети

е ты первый про Ивана Селиверстовича вспомнил. Люди приезжают к нам и часто интересуются.

— Это, — говорят, — у вас прежний хозяин завода по дворам ходит, дрова колет? Или брешут?

Вот я по мере надобности и сообщаю, что было и такое: ходил старик, колол дрова; но я и о том не утаиваю, чем кончилась история его степенства, коммерции советника, владельца фарфорового завода Ивана Селиверстовича. Потому как теперь его в живых нет, одна память осталась, да и та конфузная. А меня в ту пору народным заседателем выбрали, и мне, следовательно, многие подробности известны.

Овдовел Иван Селиверстович рано — молодая жена родами скончалась, — на руках сынок. Сначала горевал по своей красавице, убивался, а потом, может, и женился бы, да женина родня бунт подняла: насчет наследства беспокоилась.

Состояла при хозяйском сыне крестьянская девка Палага. Собой неказистая, горбатенькая: в два года с лавки упала, хребет повредила. И лицом не смазлива — нижняя губа что твой сковородничек. Поди же вот: урод, а увертливая, ловкая, характером покладиста, сердцем ласкова, и хозяйский сынок Алешенька любил ее, как родную. Она семью и подымала: не только дите нянчила, но и в доме за порядком следила.

Фамилия у Ивана Селиверстовича веская: Серебренников. Завод родовой, лет сто существовал. А сам-то хозяин по нраву — жила. Мог бы горнишных да лакеев во фраках содержать, а он одну Палагу-домоправительницу по дешевой цене нанял. Даст ей на неделю три рубля, и за то скажи спасибо. Голодом не морил, но и досыта не кормил. И сам ел над горсточкой.

Так и жила Пелагея на подачке, а Серебренников наживал рублики. Да что рублики: идет по улице, копейку увидит и ту подымет, в рукавичку сунет, а дома в кубышку положит, говорит:

— Копеечка — того же золота малая кроха.

А девка, думаешь, унывала? Ни!.. Как заведет:

Снежки белые, пушистые
Позакрыли все поля.
Заслушаешься!

В Иване Селиверстовиче красоты тоже не сыщешь: жидкие волосы репейным маслом смазаны, плутоватые глаза, как щелки, а нос вроде сапожка с загогулиной. Говорить смешно, а утаить грешно, — стал хозяин жить с горбатой Палагой. Она безропотная, как прикажут, так и поступит.

У бога дней не решето; текут они, дни-то, время идет, не заметишь, как годы минут. Родила Пелагея хозяину сына, нарекла его Егором, по той причине, что стояла у домоправительницы на божнице старинная и особо чтимая икона новгородского письма «Чудо Георгия о змие».

К тому времени законный-то сын Ивана Селиверстовича в возраст вошел, нянька ему вроде не нужна. Нанял Серебренников стряпуху, а Палагу с малышом отделил.

— Сними, — говорит, — фатеру.

Ей что: опять как прикажут.

Сняла за рубль в месяц хибарку.

Ходила для приработка по домам белье стирать, а в страду на поля жать да снопы вязать.

Не раз у самого Серебренникова батрачила, а сын Егорушка подрос, так и его прихватывала для подмоги.

В каменных рядах имел Серебренников два «номера», — приказчик там торговал. Ну, приказчик-то плут, берет, что и не дадут; раз его поймал на этом деле Серебренников, другой раз поймал, да и выгнал. Приспособил Иван Селиверстович к торговле сына Алексея.

Как ни скрывался купец гильдейный, а в городе все знали, что нажил он вторую семью. В лицо, конечно, никто слова вымолвить не смел, но за спиной валили волку на холку. Состоял Серебренников гласным городской думы, а за то, что в церкви святой Троицы много лет выполнял казначейскую должность, имел нагрудную медаль.

В эту самую церковь велел он на собственном заводе иконостас из фарфора отлить и без единой копейки отдал.

— Пусть, — говорит, — раба божьего помянут. Я на сто лет для той цели сделал вклад.

Он свою вторую семью считал великим грехом и все этот грех замаливал.

А теперь, слава богу, и церкви серебренниковской нет; узорные купола просели, деревяшки с них на голову прохожим стали падать, — ее и развалили. А новую строить доброхотов не сыскалось. На том месте дом пятиэтажный уже в советское время поставили для рабочих завода. Вот и поминай как звали.

Чтой-то я на наше время сбился. Разговор-то ведь еще про старину шел, про то, как наш фабрикант-заводчик свой грех замаливал.

Днем он на людей кидался, копейку выспаривал, а ввечеру встанет у иконостаса в полстены и ну поклоны отстукивать да молитвы читать по скитскому покаянию:

— Аще суть, господи, грехи мои — зависть, ненависть, лютость, острожелчие, наглодушие, свирепство, смех, клич, свар, бой, скверных мыслей приимание и повседневное падение.

Утешит себя на сон грядущий, а с утра все снова начинается: и свар, и бой, и свирепство.

Егорушка помучился в батрацкой лямке на земле у собственного папаши, который его даже сыном не признавал, и решил на завод идти. Мать Палага ему тот совет подала.

— Бедного человека, — говорит, — ремесло кормит.

Формовал Егор в точильной посуду. И так это у него ловко получалось, что хоть и молод, а скоро прослыл первым мастером на формовке.

А не из пригульной — из законной — семьи сын Алексей пошел по другой стежке. Сперва руку в кассу стал запускать, а потом такое учинил, что весь уезд целую зиму толковал. Отец, Иван Селиверстович, в столицу по делам укатил, а хозяиновать Алексея оставил. Чуть батя за ворота, Алеха кликнул ярмарочного приказчика, пошептался, а тот и рад стараться: накупил вина да закусок, из господского дома выкатил большой ковер, снес в лодку, позвал, как про то распорядился хозяйский сын, гармониста Яшку из живописной и трех девок посговорчивей, и вниз по матушке по Волге отправилась вся компания на гулянку к Хомутовой горе. А там, следовательно, женский монастырь. На виду монашеского общества начались пьянка, гульба и плескание в воде. Отец вернулся, а к нему первым делом игуменья с жалобой.

Вот так сын согрешил, накрошил, да не выхлебал. С той поры вышел он из родительского доверия: в лавке хоть и сидит, а из-под отцовой руки глядит. И покатился под горку: все, что в кармане звенело, шло трактирному сидельцу.

Отец по ночам поклоны пуще бьет:

— Яко беззаконие мое аз знаю и грех мой пред тобою, о господи, выну.

А сын до первых петухов с собутыльниками и гулящими девками беса тешит.

Перед самой революцией у миллионщиковых детей жизнь и распределилась надвое: один трудится, а другой на папашины деньги веселится.

Фабрику, конечно, отобрало государство. Алексея из лавки в гостином дворе долой, да и саму лавку прикрыли — фарфоровый товар стали отправлять на нужды страны и фронта. Опять же и выпуск небольшой, — сырья не хватало.

Сам-то Иван Селиверстович на долгие годы исчез, а когда вернулся в родные места, — ходит тише воды, ниже травы по дворам и — верно это ты слышал — с готовностью пилит и рубит дрова желающим, а получает с кого хлебом насущным и другими продуктами на пропитание, а с кого — носильными вещами. Деньги тогда, сам знаешь, не в цене были.

В общем, живет этот мирный старичок в городе, будто и не он состоял хозяином фарфорового завода, из двора во двор путешествует с колуном и двуручной пилой. Сначала его запьянцовский сынок Алексей вместе с ним ходил, а когда открыли в городе первый ларек по сбору утиля, стал там приемщиком всякого добра, вроде медных самоваров, отслуживших свой век, рваных галош и тряпья: отец-то его ничему доброму не научил, кроме как выручку подсчитывать.

Егор вместе с матерью, горбатой Палагой, надумал из родного города уехать: звали его как первейшего мастера на большой фарфоровый завод.

Стороной прослышал Иван Селиверстович об этом и ввечеру как-то нежданно-негаданно заявился к Палаге (Егора-то тогда дома не оказалось; может, старик нарочно такое удобное время укараулил).

— Здравствуй, — говорит, — Пелагея Федоровна!

Обрати внимание: он свою куфарку и няньку так никогда не величал, — все Палашка да дуреха, других и слов не знал.

Она ему с почтением:

— Здравствуйте, батюшка Иван Селиверстович!

Это уж у нее всегдашнее обращение.

— Как живешь, Пелагея Федоровна? Расскажи!

Она опять почтительно:

— Благодарствуйте, Иван Селиверстович. Сынок Егорушка меня душевно радует, работает честно, благородно, мне оказывает сыновье уважение, в рот хмельного не берет.

Сказала так Палага и смутилась: а вдруг хозяин примет это за намек касательно пропойцы Алексея? Вот ведь святая душа: и про то забыла, что революция давно произошла и наступила и никакой ей теперь Серебренников не хозяин, а так, ничто, бывший капиталист-миллионщик, который ходит по дворам и дрова пилит и колет.

Однако Иван Селиверстович все сказанное Палагой пропустил мимо ушей. Видно, он только церемонию соблюдал, вежливый разговор для отвода глаз вел, а сам собирался что-то свое выложить. Так, понимаешь ли, и вышло.

— Слышал, — говорит, — вы из города собираетесь уезжать?

— Егорушка надумал, — подтверждает Палага.

— Хочу и я с вами ехать, — сообщил Серебренников. — Надоело мне одному горе мыкать, слова не с кем сказать, а помру, — кто мне глаза, грешнику окаянному, закроет? Копил я капиталы всю жизнь, а для кого, неизвестно.

Палага на него с испугом воззрилась, и так он стал улещать:

— Ты не сомневайся, баба. У меня кое-что из золота осталось, не все ведь хранил я в несгорающем шкафу. И желтые николаевские кругляшки найдутся, и ризы со святых икон утаил, да и за последние годы я своим топором и пилой некие средства накопил. В каком ни на есть новом месте купим домик, яблонек вокруг посадим, и станем жить семейно: я, ты и Егор. Его я своим сыном по всей формальности признаю.

Палага от робости слова сказать не в силах. А Серебренников оглянулся — видит: стоит в дверях Егор, лицо белое, как гипсовая форма, а в глазах огонь.

— Нет, — говорит, — у меня отца, а был злой хозяин, у которого я и мать батрачили. Добрые люди да доброе время нас от голодной смерти спасли. Уедем мы без вас, гражданин Серебренников, и я строго попрошу: в дальнейшем вы мою матушку не смущайте и с такими прельстительными речами не подкатывайтесь. Красно поете, да нам плясать неохота. Вот вам от нас и весь сказ.

С тем Иван Селиверстович и домой вернулся. Но, видно, душа его забродила. Крепко в упрямую голову засела мечта перевернуть жизнь заново. Рассчитывал, поди-ка, на прежнюю свою хозяйскую власть, на старую Палагину почтительность да безропотную согласность.

А она видит, что сын Егорушка непреклонен, стала потихоньку собираться к отъезду.

И вот произошло последнее страшное событие. Так ли точно в подробностях это было, как я тебе поведаю, или немного по-иному, за это уж не взыщи: свидетелей не осталось, а следователь и прокурор картину преступления все же нарисовали.

Будто бы пришел Серебренников ночью, вызнав, что Егор на заводе задерживается, стал снова Палагу зазывать ехать в неизвестные края — и не втроем, а без Егора. Чудак человек! Для Палаги сын — ее чрева урывочек, на старость печальник, на поклон души поминщик; она Серебренникову все и выложила: нет мне жизни без Егорушки. Старик кинулся на горбунью и удушил ее. А потом испугался, отыскал веревку, к балясине привязал и Палагу в петлю сунул, дескать, она сама руки на себя наложила. И потихоньку скрылся в ночи.

Явился Егорушка с завода: мать мертва. Обезумел парень, кинулся за помощью. Милиция арестовала Серебренникова, а тот твердит:

— Я ни при чем.

Долго следствие тянулось. Разные научные методы применяли — в микроскопы смотрели, порошки подсыпали — и точно установили, что перед домом следы серебренниковских сапог, и другие приметы сходятся.

Следователь припирает:

— Сознавайся.

А Серебренников одно твердит:

— Невиновен я, сама Палага удавилась.

И вот однажды пришел в тюремную одиночную камеру прокурор.

— Совсем, — говорит, — напрасно вы, гражданин Серебренников, упорствуете и путаете следственную систему. Наука по раскрытию преступлений решительно выступает против вас. Сознавайтесь, вам же лучше.

Иван Селиверстович усмехнулся; это мне прокурор рассказывал, так что я из первых уст передаю.

— Чем мне, — интересуется, — лучше?

— Сознаетесь, расскажете все чистосердечно — вам лет пять тюрьмы справедливые судьи скинут.

— И сколько оставят? — опять с этакой усмешечкой допытывается Серебренников.

— Лет пять придется отбыть за свое преступление, коли сочтут, что это не предумышленное убийство, а все произошло в запальчивости.

Ничего не ответил Серебренников, задумался.

Прокурор его оставил в покое: пусть, мол, поразмыслит. Как говорится, утро вечера мудренее.

А к утру развязка и настала. Охрана заглянет в глазок, — старик сидит на полу и раз за разом свою старую кожаную рукавицу подкидывает. Тебе-то, поди, невдомек, а мы эту привычку хорошо знаем. Да ведь и не только у Серебренникова таков обычай: гадать на рукавичке. Бывало, цыгане городом пройдут, обязательно у кого-то лошадь пропадет. Полиции жаловаться — дело бесполезное, надо самим на поиски отправляться. А куда идти? В какую-такую сторону? Направо или налево? Брали люди кожаную рукавицу и бросали над головой. А сначала загадают: напалком вниз упадет — идти направо, а напалком вверх — налево. Что ж ты думаешь — можешь смеяться, это твое полное право, — а только всегда угадывали цыганский путь и не раз конокрадов настигали.

Вот так-то и решил в ту ночь погадать по старому обычаю бывший коммерции советник Серебренников. Условие сделал: упадет рукавичка напалком вверх — сознаюсь, понесу наказание, а остаток дней, если сподоблюсь, проживу в мире. А коли упадет рукавичка напалком вниз, — ни слова правды не произнесу. Может, и то рассчитал: ему уже тогда семьдесят с двумя годами сполнилось, — не выйти живым из тюрьмы.

Так или нет — о том только догадываться можно, — а стража сообщила: рукавичка все напалком вниз падала. И уж как стража за всем наблюдала, а то проглядела: удавился Серебренников на шнурке от исподников. Сам себя, одним словом, казнил.

А когда рукавичку стали разглядывать, нащупали в напалке четыре слипшихся и черных, будто чугунных, копейки с царским орлом. Они, видно, еще с каких пор там, средь меха, затерялись. Велики ли деньги, а ведь жизнь перевесили, — потому рукавичка напалком вниз все и падала.


Правильная четвертинка

комсомоле за пьянство похвалы не жди. Это — явный факт. А вот знаешь ли ты, как во время оно, в непосредственной скорости после революции, комсомольская ячейка у нас на заводе дружно проголосовала за выпивон? Это — тоже явный факт.

Решил, значит, в ту далекую пору молодой живописец Филя Вострухин жениться. Если делать по порядку — то надо сначала посвататься. Федя сказал, что всей формы соблюдать не намерен, слава богу, не старый режим, сватов с полотенцем через плечо к родителю невесты не пошлет и про то, что у вас, мол, товар, а у нас купец, — по его просьбе тоже никто произносить не станет: купцы тогда не в чести оказались.

Не обиняками и не намеками, а напрямик заявил Филя старому мастеру — позолотчику Матвею Кирилловичу Разумову, что хочет взять его Таню в жены, на что и просит отцовского согласия. Молодые-то меж собой сладились, но из родительского повиновения выходить не хотели. Таня, воспитанная хоть и без матери, но все же в строгости, твердо заявила:

— Пусть, как полагается, батя даст согласие.

А про себя подумала: «Не только согласие, но и родительское благословение».

Разумов, Танин отец, — старик-порох. Под добрую руку попадешь — обласкает: ангел во плоти. Ну, а как в неловкий час подвернешься — еще и зуботычины дождешься. У него на все свой обычай: детям от родителей — воспитание, родителям от детей — почитание; мошной трясти не любил, но коли гость — люб не люб, рад не рад, а милости просим, садись под образа и тогда не хлеба краюшка, а вина четвертушка и по возможности пир горой, пиво не в диво, вино не хвала, хоть в ту пору напитков, кроме самогону, днем с огнем не сыщешь.

Разумов неспроста такую выразительную фамилию носил: толковый мужик, понимал, где сухари, а где мед сотовый. О себе держался высокого представления, потому что первейшим мастером слыл на заводе, и не зря. Достался ему от отца и деда секрет золочения. Невесть как научился во время солдатчины играть на флейте и музыку полюбил. На эту тему много шуток произносили, но Разумова они ничуть не беспокоили. Он говорил:

— Мелодия очень полезна для нервной системы.

Ну это ладно: у каждого своя блажь, своя поговорочка.

Филя повел с Разумовым беседу о Тане безо всякого, как я говорил, подхода, а по-кавалерийски, с наскока. Все его мысли на ладони: я люблю, она любит, ждем от вас доброго слова.

Вроде бы Матвей Кириллович должен радоваться: подошли к нему почтительно. А старику с дочкой жаль расставаться, вот он на прямой вопрос Фили тоже в лоб и ответил: «Понапрасну, парень, ходишь, понапрасну ножки бьешь. Какая ты моей Тане пара?! Так себе живописец, хоть и не последнего разбора, но все же подмастерье рыночного товара. С тобой дочке жить — не радоваться, а лямку тянуть».

Парню горе. Любушке своей Филя про отцово нерасположение рассказал. Она тут же сама, было, метнулась говорить с родителем, но тот еще не остыл и дочери преподнес: «Не пара». Видишь, каких дряхлых понятий человек. Хотя, как ты полагаешь, может, это все и поговорки для отвода глаз, а истинная причина — отцовская любовь? А?

Молодые стали думать да гадать, как уломать строптивого отца (Филя нерасчетливо считал, что и будущего тестя). Однако ничего путного по первости не сообразили. Таня отца знала: порох и упрямец.

Заплакала дева и даже стала высказываться в том смысле, что родилась несчастливая, а как известно, без счастья и в лес по грибы не ходи, не то что замуж. Отца и любила, и боялась, а Филе на него жаловалась:

— Возомнил старый о себе невесть что из-за своего проклятого секрета. Какая доблесть, коли это дедушкино наследство, а не свой ум?!

И опять в рев.

Филя успокаивает, а она:

— Знаю, — говорит, — важный заказ ему дали, вот он и вознесся.

День прошел, другой. У Тани горя не убыло. А Филя после смены все куда-то бегает, со своими дружками шушукается.

Потом вдруг приходит и сразу:

— Рассказывай мне про Матвея Кирилловича пообстоятельней.

Вопросов задает сотню и все, извините, о разных пустяках.

Таня в толк взять не может: суженый-ряженый отцу не по нраву, того и гляди разлучат, а он отклонился от важной темы их затруднительного положения и перешел на болтовню. Расспрашивает, непутевый, как папаша любит пить да чем закусывать.

Но делать нечего — сообщает Таня, что папаня к зелью не очень привержен, но уж если пьет, закусывать любит тем, чем другие пиво заедают: моченым горохом, круто посоленным. И всегда при такой оказии посылает дочь за этим лакомством к тетке Ульяне на другой конец поселка, — та вкуснее всех горох готовит.

И еще сказала Таня, что заказ, который дал новый управляющий заводом, должен быть готов сегодня к четырем часам — минутка в минутку. Именно сейчас отец начал золотить чашки из сервиза.

Филя выслушал это и заулыбался.

— Ладно! — вроде бы даже пригрозил. — Еще посмотрим, кто разумнее, а кто вострее.

И Фили-то, как видите, фамилия тоже со значением предку его дана, по всем приметам, за явные качества, другими словами, за то, что парень востер: недаром ребята и выбрали его комсомольскимсекретарем.

Вот, значит, Филя невестины рассказы на ус и мотает.

Я-то тебе все это растолковываю, можно сказать, анализ провожу, а бедная Таня ничего не соображает и от непонятных и маловажных вопросов все пуще плачет. Уж ей мерещится, что пошло прахом ее счастье, которое казалось совсем рядышком, под боком, — только руку протяни. А тут получается, что счастью не бывать и предполагаемый муж, Филя то есть, ни о чем серьезном не думает.

А Филя — хоть и воскресенье — опять куда-то скрылся и уже за полдень появляется и дает невесте строгий наказ:

— Ступай, моя Татьянушка, домой, будто у нас с тобой утром никакого такого собеседования не состоялось. Жди меня в скорости и ничему не удивляйся. А когда перешагнешь порог родного дома, оступись понарошке и закричи благим матом, будто ногу подвернула. Затем сядь куда-нибудь в сторонку, смотри на отца жалостными глазами и изредка голос подавай: больно, мол.

Таня: что да как? А Филя ей в ответ:

— Некогда, лапушка, красавица моя ненаглядная, — и так далее, как влюбленные говорят. — Иди исполняй, что я тебе присоветовал, и положись на меня.

Дальше покатилось все как под горку.

Таня отворила дверь в горницу, увидела отца у окошка за работой, и нога у нее подвернулась. Заголосила, и Матвей Кириллович едва твореное золото не опрокинул, кинулся к дочке, — он хоть и пронзил ей сердце суровым ответом, все ж любил свою кровиночку.

А Таня, как ей приказал любезный, хромая, доковыляла до стула, села и принялась ногу растирать.

— Ахти, — говорит, — мне неловкой. Покалечилась, видно.

Отец сообразил, что смертельной опасности не предвидится, и снова уселся к окну за работу.

— Спешу! — так он оправдался. — Каждая минутка на вес золота. Последняя чашечка осталась. К сроку не поспею — полный конфуз: в каком виде предстану перед новым начальством?

А Таня ни жива ни мертва сидит, ждет, что-то ее вострец сообразил на их грядущее счастье.

Он тут как тут, Филя-то.

И прямо к Разумову.

— Честь, — говорит, — имею, Матвей Кириллович, приветствовать вас. Не помешаю? От дела не отвлеку?

Будто о золочении сервиза даже слыхом не слыхал.

Разумов досаду с лица согнал, чтобы гость не заметил, отставил чашечку, колпаком бумажным прикрыл, а золотце быстро спрятал в ящик, еще бутылочки какие-то туда же сунул и со всей приветливостью, как полагается, ответил:

— Сделай одолжение, садись. Я тут так, побаловаться кисточку взял.

— А то ведь если что-нибудь срочное, так я могу и от ворот поворот…

Сам знает, хитрюга, что такой хозяин, как Матвей Кириллович, скорей умрет, чем даст гостю уйти.

И верно: руками замахал старик, хотя и крутит-вертит:

— Что ты, что ты? Какая срочность в воскресенье?

— Нежданный и незваный…

— Нежданный гость лучше званых двух!

А сам думает: «Чтоб тебе провалиться».

Посидели молча: Разумову не до разговоров, а Вострецов измором берет. Потом Матвей Кириллович вытащил из футляра флейту и принялся наигрывать — не какие-нибудь там вальсы или мелодии, а самые что ни на есть тягучие гаммы.

Филя сидит, улыбается, будто подобная музыка для него первейшая радость.

Еще посидели вот так с полчасика. А ты подумай-ко, — в подобном-то положении старику полчаса ни на что тратить!

На столе — самовар, его Татьяна, ковыляя, поставила, перед Филей давным-давно чай в граненом стакане остыл, — парень к нему и не притрагивался.

Разумов поинтересовался:

— Может, у тебя, Филя, ко мне какой-нибудь насущный вопрос имеется, так я с полным расположением.

Другими словами, вроде бы иносказательно, выкладывай, мол, свое дело, да тоже и честь знай: выпей чай, заворачивай оглобли.

А Федя с прежним простодушием объясняет мастеру-секретчику, которого никак не хочет представлять иначе, как своим будущим тестем.

— Есть такой насущный вопрос, — говорит. — Непреоборимая тоска овладела мной, Матвей Кириллович, после нашего последнего безрадостного разговора, и решил я зайти и спросить вас, имея в виду одну надежду: скажите, а кабы я владел каким-нибудь драгоценным секретом, вроде того, как вы по золочению у нас первый дока, — выдали бы вы за меня свою дочь — Татьяну?

На стенке возле Матвея Кирилловича старинные часы с кукушкой. В этот самый момент выскочила из дупла птичка-невеличка и прокуковала три раза. Ох, беда-бедища! Три часа пополудни, а через час надо чашечки в муфельную печь нести. С последней чашкой работы еще от силы на полчаса, а где их возьмешь, если этот настырный парень прибрел сюда и донимает вопросами?! Чтобы отделаться, отвечает старик:

— Кабы да кабы! Кабы нос до неба рос, так я бы знал, что в раю делается. Но уж коли хочешь знать, скажу: был бы у тебя секрет, и делу конец — хоть сейчас под венец.

Филя улыбнулся, будто того и дал. С места не двигается, беседу ведет дальше:

— Тогда обсудим вопрос…

Вот он как время-то тянул.

Матвей Кириллович косится на бумажный колпак, под которым последняя чашечка спрятана, и сахарным голосом отзывается:

— Милый Филя, этот вопрос, как орех с кулак, его попросту не расколешь и не съешь.

— А какие тут средства требуются?

Ишь — один другого перехитрить ладят. Будто в поддавки играют, на нужные ответы наталкивают, а сами, как два Чапаева, свой стратегический план имеют. Ну-ко, кто верх возьмет: себялюбивый старик — отец с опытом и разумом или парень-вострец, комсомольский вожак, которому любовь разные хитрости подсказывает?

Засмеялся Матвей Кириллович:

— Полагаю, четвертинка требуется!

И так ему весело стало, что перехитрил, мол, я тебя, паренек — желтый рот: сейчас выяснится, что в доме водки нет и придется, хочешь не хочешь, отправляться за четвертинкой. И тебе, не кому другому. Это уж по обычаю и без обиды: молодой должен услужить. А за самогоном идти — не ближний свет, — чуть не через весь поселок. Тем временем, мол, я свою секретную работу и закончу, и ничего-то ты не увидишь.

Филя, как бравый военный, отвечает:

— Слушаюсь. Будет исполнено.

И за дверь.

Разумов все посмеивается. Из-под бумажного колпака чашечку достает, твореное золото расправляет, кисточку на свет смотрит — тонка ли?

Только он все это свое устройство выставил да наладил — дверь настежь, и на пороге Филя с четвертинкой в руке.

— Ваше, — говорит, — приказание выполнено!

У Разумова и глаза на лоб. Руки затряслись и снова все прячет: чашечку, золото, пузырьки да кисточки.

Отошел малость Матвей Кириллович и с похвалой отзывается:

— Востер ты, парень. Или у тебя четвертинки под окном, как лопухи, растут?

Филя улыбается: дескать — рад, что угодил.

Но Матвей Кириллович огорчился:

— Вот ведь незадача. Я — человек немолодой, у меня такая привычка: ничем так не люблю закусывать, как моченым горохом.

И будто позабыл, что Татьяна ногу подвернула, обращается к ней:

— Дочка, сбегай к Ульяне, возьми гороху.

А Филе объяснил:

— Ульяна уж так умело горох готовит!

Татьяна стонет:

— Ой, ноженька, двинуться не могу.

— И верно! — будто тут только и сообразил старик. — Видишь, какое огорчение: Танюшка ногу повредили. Некрасиво гостя беспокоить: водка — мужское дело, а вот закуска…

И будто даже в смущении…

А Филя живо так:

— Закусочки? Гороха моченого?

— Ульянинского! — уточнил Разумов.

— Ульянинского, — согласился Филя.

И за дверь.

И опять Разумов посмеивается да из-под бумажного колпака недозолоченную чашечку достает, твореное золото расправляет, кисточку на свет смотрит — тонка ли?

Только он — в который уже это раз? — свое устройство разложил да подготовил, — дверь настежь, и на пороге Филя. В обеих руках тарелки, и не какие-нибудь, а ульянинские, с голубой каемочкой, — слава богу Разумов их знает.

Филя стоит как вкопанный.

— Ваше, — говорит, — приказание выполнено: в этой тарелке ульянинский моченый горох. А в этой — соленые огурцы, Ульяна сказала, что вы их также обожаете.

Разумов остолбенел: ах ты, пропади все пропадом — нечистая сила, что ли, ему помогает? Ведь и горох — тот, что надо, и про огурцы верно. Но как же так ухитряется парень выполнять все его желания?

Кукушка один раз прокуковала. Разумов чуть за голову не схватился: только полчаса и осталось на все про все золотильные дела. Видно, не спрячешь секреты от Фильки-востреца. И ведь не выгонишь, — он, хитрюга, это понимает. Вон — стоит рядом со столом, глазами зыркает: не успел Матвей Кириллович закрыть свои снадобья. Парень на заметку все и берет: и что за золото, и что на пузырьках написано, и какие кисточки и инструментики разложены. Теперь только бери да по разумовским прописям сам так и стегай. Вот тебе и секрет, старый позолотчик, — ничего не осталось, и стоишь ты перед парнем голый, как в предбаннике.

Молча мастер сел за работу, золотит, торопится. Меньше чем за полчаса справился, — Филя, чем мог, помогал.

Шапку на голову, зипун внакидку и чуть ли не бегом заторопился старик к муфельной печи, где его новый управляющий ждал.

Возвращается домой, думает уже не о Филе, а о Тане: как-то у дочки больная нога — опять отцовское сердце заговорило.

Отворяет дверь: полная горница парней да девок. Пляску, вишь ты, устроили, как на вечерке. И диво-дивное — Танька как ни в чем не бывало отплясывает кадриль со своим Вострухиным, каблучками притопывает.

И сразу вострец к Разумову с поклоном подходит:

— Не обессудьте, Матвей Кириллович. Все по вашему слову выходит: секрет золочения я теперь вроде знаю. А в таком случае, по условию, вами же назначенному, согласны вы за меня выдать дочь вашу Татьяну Матвеевну?

Старик-то уж отошел, обмяк, и не сыщешь теперь человека добрее его. Ответил он:

— Не в золоте твое счастье, парень, а в уме.

И как родного обнял.

Филя разъяснил:

— А это я не один. Мы всей ячейкой думали и даже проголосовали, чтобы я со спокойной совестью четвертинку с вами выпил. Теперь у нее, у четвертинки-то, два десятка братьев, и все на столе. А гороху блюдо: полагается отметить радостное событие.

И стали Филя с Таней жить в разумовском доме. А старику только того и нужно.

Филю все ж совесть мучила. Вот он как-то и подсыпался к Матвею Кирилловичу:

— Не сердитесь? Вроде бы я тогда схитрил…

А старик и отвечает новоявленному сыну, по-старому если определять — зятю-примаку:

— Хитрость, парень, к уму довесок.

Выходит, полностью признал его.

А ведь сначала-то, помнишь, как отнесся?


Побратимова ясочка

едко у нас теперь в разговоре услышишь хорошее слово «побратим». А судя по дедовским рассказам, в стародавние времена друзья капли крови с вином мешали и пили, и не только друг другу во всем помогали, но каждый готов был жизнь отдать за своего названного брата. Говорили: «брат брату головой в уплату».

В Отечественную войну побратался я с Ивасем Лащуком с Западной Украины. Не единоутробный, не единокровный, а стал мне этот парень ближе всех. В ту пору мать и отец у меня умерли, я еще не женился, — один, как верста в поле.

При первой встрече толкнуло нас друг к другу: я фарфорист, горновщик, он — гончар. Как дядька говаривал: моего поля ягода, одного сукна епанча. А и толкнуло-то в тревожный час, в горестные дни отступления, когда нашу часть на Гуцульщине окружили и сержант сказал:

— Вы теперь не солдаты, а цивильные граждане.

Ивась ко мне подошел:

— Как это так: мы не солдаты?! Я же присягу принимал. Здесь — родные места, все знакомо: любой явор укроет, любая смерека спрячет. С врагом воевать можно.

У какого-то дядьки сменяли одежду: вместо солдатского сукна латаные бумажные брючишки, куртки от лыжного костюма, на стриженые головы натянули старенькие кепочки, взяли грабли, будто с сенокоса брели, и отправились в горькую путь-дороженьку.

Раньше на Руси говорили: «День государев, а ночь наша». А у нас все наизнанку пошло: ночами не спим, идем, куда Ивась ведет на новую нашу службу. Прислушиваемся к далекой стрельбе, а днем носом клюем.

Тогда и рассказал Ивась о себе. Был-де плотогоном, сплавлял лес по горной реке Тиссе, а это, брат, смелости требует: либо ты полковник, либо ты покойник. Реки в горах бурные да быстрые и плоты по ним мчатся, что тебе нынешние «Метеоры» или «Ракеты», и руль долгой впереди, его с умом направлять надо, а то и плот и ты — все кверх тормашками.

Рассказал мне Ивась Лащук, как встретил он свою суженую-ряженую, свою Параску, и как про сплав забыл: без нее и цветы не цветно цветут и дубы не красно растут. Она гончара дочь и сама умелая гончарка. Вот и завился Ивась как хмель в ее сторону: сменил сплавной руль на гончарный круг. Над ним парни посмеиваются, а он хоть бы что: ему любовь-то дороже.

На Западной Украине, в горной Гуцульщине, не наш подмосковный фарфоровый набор, не сервизы и вазы, не чашки да бокалы, а особый народный вкус. Ладили Лащуки глиняные миски для еды и для украшения хаты, четырехногие баклаги и чутры под вино, большие калачи, из которых, передавая по кругу, пьют горилку на свадьбе, калачи «маленькие», те, что мать «князя»-жениха надевает по обычаю на руку молодым, рядом с калачами из теста и брынзы. Лепили они и свинушки-копилки, и глечики под молоко, и «баранчики», и «близнята», и «барабаны», и другую обиходную посуду. А все, что лепили, сами украшали: шилом узор наводили — цветы, листья, колеса — и, как испокон веков принято у гуцулов, красили в три цвета — желтый, зеленый и коричневый. Так славно это получалось, что только на первые часы базарного дня и хватало товара Ивасю и Параске. Родилась у них дочка Олеся, и от горшка два вершка, а лет шести тоже стала матери с отцом помогать, свои кукольные миски, чутры и калачики лепить. Какой-то дядя из Львова научил Лащуков фамильные знаки на глиняной самодельщине ставить, ну и Олеся тут как тут: на игрушечной посуде стала свой кружок выцарапывать.

Я Ивасю про родной фарфоровый завод поведал, что, мол, хотя и не на горах расположен, а все же в лесах стоит. Сохатые нередко к берегу Дубны пробираются, из чащобы выходят, не иначе как на людей посмотреть, а не только, чтобы напиться.

Это сейчас, когда прошла война, можно свободно рассуждать о партизанской войне. У людей опыт образовался и даже много книг написано. А тогда что мы знали — парни молодые, необстрелянные, да еще оказались на земле, которая совсем недавно вошла в советские границы. И правы-то иные, и разговор особый. Одно я твердо знал, что врагу не сдамся, а вот как бороться стану — честно скажу — не ведал.

Подошли мы к родной Ивасевой деревне, он мне и говорит:

— Ты, Павло, здесь в леску задержись. Я спущусь, узнаю, как у меня дома, как там Параска и моя ясочка — Олеся, как отец, — он ведь старый да немощный, — застану ли еще? А чуть стемнеет, я к тебе вернусь, поесть принесу, ну мы и обсудим, что делать дальше. Может, таких, как мы, здесь много, а может, пока лучше на глаза не показываться.

Он, Ивась-то, парень рассудительный, видишь, сразу все в расчет взял.

Остался я, значит, в лесу. А лес на наш, подмосковный, не похож. Вроде бы поаккуратней, а деревья другие — граб, тисс, ясень. Граб будто в лишаях и листья востренькие. Выбрал я удобный тайничок и стал смотреть на дорогу. Заприметил, как спустился Ивась с горы и как зашел в первый дом: знал я, что это дом Ивасева отца. Потом кто-то вышел из дома, кто-то зашел. А там сумерки все скрыли.

Около полуночи объявился Ивась. Шаги его я издалека услышал: тяжело ступал парень, будто и не берегся. Окликнул я его, сели, он помолчал, а я не торопил: сердцем чуял, что беда.

Заговорил:

— Лихо мне, друже. Такое горе, что и подумать страшно. А тут оно в явь. Неделю назад гитлеровцы приехали в село, разузнали от предателей, у кого в семье красноармейцы. К отцу наведались. Били его, старого. За него моя Параска слово сказала. А она на сносях. Один как выхватил тесак. Я, говорит, тебе живот вспорю. Другой ему не дал. А били оба. Параска тут же и скинула. И не в себе стала, а три дня спустя ее похоронили.

Застонал мой Ивась — и так пожалел:

— Эх, идти бы нам походче, застал бы я эту картину, не выпустил гитлеровцев живыми.

Я жду, что он про дочку скажет. И будто учуял Ивась.

— Когда похоронили Параску, хватились Олеси, а ее нигде нет. Пропала. Говорили отцу, что какую-то дивчинку пристрелили гитлеровцы на шляху. Да неужли ж ее?!

Уронил Ивась голову на руки:

— Один я, один. Жизнь мне моя на что?

Вот тут я ему и сказал:

— Жизнь на то, чтобы другим людям помочь. Нет у тебя ни жены, ни дочки, Ивась, прими меня в кровные братья и моя братняя любовь будет тебе пуще каменных стен.

Надрез на руке я наутро сделал и с кровью Ивася свою смешал: пусть будет все по древнему обычаю.

Потом стали думать да гадать, с чего начинать нашу боевую жизнь.

Ивась говорит:

— Солтисом Рыкало назначили.

Я сначала-то не понял, о чем это он толкует.

Ивась разъяснил:

— Солтис — вроде старосты. До Советской власти так было и сейчас опять. А Рыкало — подлюга, гитлеровский холуй. Отец у него кулак, а он со школьных времен придурок. Учились мы вместе. Вот уж дубина: под носом утереть не мог. Его ребята дразнят, он наберет камней и кидает. А сам рычит, будто черт с него лыко дерет, потому его и прозвали Рыкало. Он, поди, и натравил гитлеровцев на дом отца.

— Ну что ж, — сказал я, — доносчику — первый кнут.

— Так! — отозвался Ивась.

У них, у гуцулов, это привычка: если соглашаются — говорят: «Так».

— Предупредить надо, чтоб с народом не лютовал.

Посмотрел на меня Ивась, промолчал. Видно, не нашлось у него жалости к Рыкало.

Тогда я добавил:

— А не послушает — накажем.

Спустя минуту тихо сказал Ивась:

— Так.

Вечером мы спустились с горы. У каждого — автомат и диски в запасе. Подошли к участку, по-ихнему — пастерунку, заглянули в окно, засели в кустах, ждем. Видим: двое вышли.

— Теперь Рыкало один, — сказал Ивась.

Вошли, Ивась крикнул:

— Рыкало, пистолет на стол. И сиди смирно.

Тот положил пистолет, как приказано.

— Вот тебе наше слово: с народом не лютуй. Будешь пакостить — на себя пеняй, накажем. Смертная казнь по всем строгостям военного времени.

Ивась взял солтисов пистолет.

Солтис подал голос:

— Как же я без оружия?

— Палку в руки возьмешь, — отозвался Ивась и повторил: — Помни: не выполнишь приказ — сам на себя петлю наденешь.

Никому солтис о нашей милой беседе не сказал, но с тех пор присмирел, никуда не лез, власть не показывал. А вот заезжие гитлеровцы бесновались — чуть не каждый день расстрел или мордобой.

Мы залегли возле шоссе и одного эсэсовца подстрелили — прими, земля, косточки.

Потом на время затаились. Срубили три дерева, сладили землянку в чащобе, чтобы от непогоды укрыться. Коли уходили — приметы оставляли, Ивась научил сухие ветки в заповедных местах набрасывать. Вернемся и еще на дальних подступах можем заметить, если нежданные гости пожалуют.

Идем мы как-то по лесу, вдруг Ивась насторожился. Знак подает: тихо. Затаились. Тут уж и я услышал: кто-то за нами по лесу пробирается. Схватили мы его, а это Коця, младший брат Ивася.

Ивась ему:

— Тебе что здесь надо?

А тот:

— Я к вам.

И показывает пистолет.

— Где ж ты его взял?

— В участке. Полицаи чистили, один на подоконник положил. Я схватил да тягу. Они даже не знают — кто.

Мы рассмеялись, а парня оставили.

Он рассказал нам про попова брата.

Ну, тут новая история.

В селе у них жил поп Николай. Церковь-то я с горки видел — красивая постройка, — в красноватый цвет крашена, а крыша будто седая, крыта гонтой — деревянной щепой вроде щитков или стрелок. Так вот, у попа, человека дрянного, во Львове жил брат Володимир, учитель. При польских панах мечтал о таком времени, когда украинских ребят можно будет учить на родном языке. Паны ему этого делать не давали, и Володимир арендовал у кулака возле Кракова восемь соток земли, выращивал ранние овощи для города, тем и жил. После освобождения Западной Украины перешел границу, чтобы обосноваться на родной земле. Тут он и стал учителем украинской школы. А когда началась война, уехать не успел, оказался под немцем и безопасности ради перебрался к брату. Поп спелся с гитлеровцами, и между братьями дружбы не наладилось.

Коця, который все это нам рассказал, добавил еще, что Володимир готов из села уйти партизанить в лес, на гору, то есть, другими словами, к нам.

Ивась одобрил это:

— Что ж, — говорит, — человек он грамотный и нам полезный. Листовки станет писать.

И на следующий вечер Володимир, поповский брат, пробрался к нам. Понравился он мне: здоровый такой дядя, светловолосый и глядит добро. Нам улыбнулся и сказал:

— С братом-то я все время ругался. Он меня коммунистом зовет.

Слово за слово, и узнали мы, что у Володимирова брата, у того самого паскудного попа, сейчас хлопот полон рот. Приходил к нему немецкий чин и велел без особого шума снять колокола со звонницы, чтобы отправить на переливку для военных целей. Медь-то ведь в военном деле очень даже драгоценная вещь. Вот поп и беспокоится, как бы лучше выполнить приказ.

А в той церкви, Коця говорил, висели знаменитые колокола: в прошлую войну их австрийцы хотели снять, да народ отстоял. Теперь поп созвал старших братьев — это у прихожан какие-то выборные, и стал уговаривать:

— Война тяжелая. Надо немецкой армии помочь. Когда победим большевиков, мы с русских церквей еще лучше звоны будем иметь.

Видишь, куда метил долгогривый!

Сообща мы решили, что надо этот немецкий план порушить, чтобы и здесь почувствовали оккупанты народную силу.

Коця в воскресенье утром спустился с горы разведать, потолкаться на базаре, сколотить группу человек в двадцать, — меньшей-то с колоколами не справиться, тяжесть основательная.

Вечером возвращается вроде бы не в себе. Ивась его спрашивает:

— Ребят подобрал?

— Подобрал.

Достает из-за пазухи то ли ребячий, то ли кукольный глиняный кувшинчик, кверху дном поворачивает и показывает. На донышке кружочек. Я-то не понял, что это — метка Ивасевой дочки-ясочки.

А Ивась сразу крикнул:

— Олеся!

И к Коце:

— Рассказывай.

Оказалось, что такими глиняными горшочками, чутрами да калачиками торговала рябая баба, совсем Коде незнакомая. Стал он было ее расспрашивать, а она перепугалась, молчит да глаза таращит. Он про Олесю спросил, — ведь вещички-то все, можно сказать, свежеиспеченные, выходит, что жива девочка. Так где ж она притаилась, чтобы отцу родному сообщить? А тут налетели на базар гитлеровцы, все бросились бежать. Коця схватил горшочек и тоже дёру, чтобы не попасть к немцам…

Вижу я, как блестят глаза у названого моего брата, и радуюсь за него. А Ивась и счастлив, что ясочкин след отыскался, но замечаю я и грусть, что нет дорогой его сердцу Параски.

По колокола отправились на следующий вечер. Срубили в лесу два дерева, отесали метров на восемь, спустились к селу, прямо на церковный двор. Добрые хлопцы, коих Коця подобрал, выставили постового у дороги, а остальные собрались у звонницы. Языки тихонько сняли, колокола подвязали к бревнам, разделился народ надвое, и понесли ношу в лес, в гору, куда не добраться и подводой, а не то что машиной. Коця же и место облюбовал, когда-то там заготовлял дрова. Выкопали ямы, опустили колокола, засыпали травой да ветками, щепой забросали. За ночь управились.

Ивась сказал, прощаясь с друзьями:

— Кто выдаст — тому смерть.

Ну, это на всякий случай.

Утром гитлеровцы приехали в село, а колоколов-то и нет. Грозили взять заложников, расстрелять попа, ходили с лопатами, искали в оврагах и на огородах, но так и не нашли.

А мы на горе сидим в своем густом лесу да посмеиваемся. Так, мол, прошли, что ни стуку, ни следу.

После этого разные дела поспевали. Приехал в село эсэсовец вербовать желающих в дивизию «Галичина», — Ивась так его напугал, что он и форму бросил и бежал. Рыкало осмелел, не посчитался с обещанием, стал в селе на людей кидаться, двоих под расстрел подвел. Пришлось нам опять спуститься, и устроили мы над ним суд честь честью, приговорили к казни и расстреляли.

В общем, началась у нас настоящая партизанская боевая жизнь. Гитлеровцы старались поймать, да мы держались осторожно, а на облаву всех гор и леса сил у оккупантов не хватало. Вот мы этим и пользовались.

Я чувствую: не дает Ивасю покоя дума о его ясочке Олесе. Коця дважды в село ходил, расспрашивал про бабу, которая глинянками торговала, да все отвечают — не наша, пришлая. А откуда пришла — никто не знает.

В следующее воскресенье Ивась решил сам пойти на базар, но не в свое село, а в соседнее. Мы так рассудили, что после того испуга да расспросов баба в наше село больше не пойдет. Но напрасно побратим время потратил: продавали бабы с возов глиняные глечики, куманцы и калачики, только маленьких, детских, олесиной работы, меткой «О» на донышках ни у кого не заметил Ивась.

Ну и опять тоска его стала глодать.

Тут мне вроде бы посчастило.

Для связи у нас служил не только Коця, — он больше с нами находился, а был еще Григорий Иванович, брат Параски, покойной Ивасевой жены. У него положение удобное, он кузнец.

О нем тоже следует рассказать по ходу действия.

Село стоит на большой дороге — трем кузнецам работы хватало. Один старый мастер запьянцовский: что накует, то и прониколит, не в кармане дыра, а в глотке. Другой — вот этот самый Григорий, Параскин брат, а третий — Скиба, кулацкий сын… Раньше он не только кузней, но и рестораном владел, — не настоящим, понятно, а вроде харчевни или забегаловки, где его жена, толстенная баба сидела — она и стряпала, она и подавала. Скупец этот Скиба — не дай бог: и жил-то не в доме, а в сарайчике, с тех пор как родился — сапог не носил, все — постолы. Встретишь — никогда не подумаешь, что богач. А у него при власти польских панов двенадцать коней в упряжке ходило, да с полсотни коз для брынзы, да пять коров. На Григория в воеводство доносы писал, что, мол, работает без патента. Из-за этого Григория немало тягали.

Когда Советская власть пришла, Григорий стал колхозным кузнецом. Скибу звали — не пошел. А потом ему Григорий и говорит:

— Мы в твоей кузне станем ковать для кооперации, она просторней. Работай и ты: тебе платить станут.

Скибу только помани копейкой, он и пойдет.

Их, Скиб-то, в семье трое было: еще брат да сестра. Сестра блаженненькая, не в себе немного, так и замуж не вышла, а брат уехал в Канаду на заработки. Пять лет прошло, вдруг получает кузнец наследство — тысячу долларов. Говорили, что купил там Скиба участок леса и брал по дешевке своих же земляков-закарпатцев. Кто-то его и убил. А младший Скиба на канадские доллары ресторан открыл — для супруги доходное занятие.

Вот, следовательно, война-то началась, Скиба стал комендантом полиции. Послал полицейских привести Григория в участок, а когда привели, рассмеялся, сказал:

— Видишь, я власть. Но добра не забываю. За то, что ты мне в колхозное время помог, — спасибо. Теперь я тебе помогу.

По его слову дали Григорию кузню, патент и велели работать. Немцы на лошадях приедут — а это частенько бывало — он фашистских коней подковывает. Немцы стоят возле, болтают. Спроста сказано, да неспроста слушано. Кузнец на ус наматывает, что разведать, что передать, где предупредить — все ему с руки.

А я у него вот как оказался.

Фашисты за Ивасем давно охотились — чуть ли не с первого дня его возвращения в село. Но в лесу взять нелегко: все горы не обшаришь. Правда, один раз едва не попались мы. Помнишь, я рассказывал, что, уходя из нашего бункера, Ивась сухие ветки на деревья вешал, приметы оставлял. Однажды возвращаемся — видит Ивась, нарушены приметы. Значит, кто-то побывал в наших заповедных местах. Мы осторожно обошли все кругом, потом оружие взяли — и на другую гору. Там еще тайник сладили. Сидим — наблюдаем в эсэсовский бинокль с новосельной горки. Видим, навалились фашисты на старую квартиру. После уж узнали: баба одна, корову искала, забрела, увидела бункер и скорей в полицию.

Ивась спустился в полонину. Идет — о дочке думает. Дума его за горами, а смерть за плечами. Навстречу — парень. Гитлеровский гад оказался, все поджидал Ивася. Встретился на мосту, выхватил камень и ударил. Думал — убил. А Ивась кровь утер, встал — и за ним. Парень испугался — да бежать. Рана же, однако, оказалась не пустяковая, дней пять вылежал брат мой названый. В ту пору не только Коця, но и я спускался к кузнице Григория Ивановича.

Эх, поглядели бы вы тогда на меня, — разве кто с нашего завода узнал во мне вербилковского рабочего: гуцул и гуцул! Рубашка на мне вышитая, домотканого холста, киптарь — это кожей вверх меховая безрукавка — вышитая и с медными украшениями, черные брюки, на ногах кожаные постолы, в которых идешь тихо, как кот на мягких лапах. А на голову наденешь красаню — шапочку с павлиньим пером, — ну чем не жених?! Только часто я свой нарядный костюм, — обычный в этих местах, из-за того и красовался в нем, — скрывал под армейской защитной накидкой: она для маскировки сподручна.

Вот ведь не мог удержаться, чтоб не рассказать про гуцульский наряд, в наших-то местах о нем и не слыхивали! А надо бы про дело, про события рассказ вести. Ну да за этим не станет…

Пришел я к Григорию Ивановичу на кузню, а она у могучей реки Черемши стояла, совсем близко от леса. Кузнец мне и говорит:

— В Глиновицах сегодня ярмарка. Проезжал тут дядя, купил детские глинянки. Не Олесины ли?

Объяснил, как лесом незаметно до Глиновиц добраться. Я и добрался, и к тому возу подошел, где продавали чутры да куманцы, и ту рябую бабу увидел, что Коци испугалась. «Ну, — думаю, — только бы мне праздника не испортить». Подошел, взял игрушку, перевернул, увидел колечко выцарапанное. Хожу вокруг да около, кошу глазом на мою цель.

Прождал я чуть ли не весь день, сто раз, поди, сам себя сдерживал, чтоб не подойти да не заговорить. Но уследил и как поехала, и где остановилась. Все приметил. А село миновал и в лес вступил, — чуть ли не бегом к новому бункеру поспешил.

— Ивась! — кричу. — Ивасик, брате, нашел я Олесю!

Трясет он меня:

— Где?

А сам еще еле ходит из-за раны у виска.

Я ему рассказал все-все подробно. Он каждое слово будто пьет: еще, мол, еще. Спрашиваю про рябую женщину: «Родня какая?» Ивась плечами пожимает: «Вроде, рябых у нас нету». Значит, сомневается.

Это уже весна шла. Мы в своем втором бункере перезимовали. Выходить стали пореже. Володимир листовки писал под копирку, и все мы в дальние села по ночам ходили расклеивать да фашистские объявления срывать. В селах знали о нашей группе, но, встречая нас, не выдавали. А мы хоть и верили, что вернется Радянська власть, но, оторванные от своих, не могли утверждать, когда это будет. И томились.

Прошло несколько дней. В Глиновицы отправились мы с Ивасем вдвоем. Подходим к избе с лесной стороны. Засели в кустах, ждем: надо обстановку разведать. Из избы вышла девочка.

— Ясочка! — шепчет Ивась. И побелел весь.

А девочка все ближе. Огородом идет. Заступ взяла, под яблоней стала копать. Я не пойму: что за дело у нее — яму рыть? А яблоня эта от кромки наших кустов ну метров пять.

Ивась подполз к кромке и окликнул негромко:

— Ясочка моя! Олеся.

Девочка обернулась, увидела отца, крикнула было, рот зажала и кинулась к нему.

— Тато, — испуганно шепчет, — немцы в дому, на тебя засада. Меня тетя Ганна послала под яблонькой бутылку черешнивки откопать. Спрятал ее вуйко Охрим, да немцы требуют.

Я говорю Ивасю:

— Бежим, пока не хватились.

Он мне:

— Так!

Мы кустами, кустами к горе пробираемся.

Камни под ногами осыпаются. Вот и Черемша — могучая река.

Счастье нам подвалило. Правду говорят: «Роковой — под обух, а счастливый — к обеду». Так и мы: на реке плоты «настраивали» — толстой проволокой уже взнуздали бревна и готовили вот-вот спустить в поток.

То ли вспомнилось старое Ивасю, то ли прозрение какое нашло, что здесь-то и кроется наше спасение, только кричит он мне:

— На плот!

Сам Олесю на руки, по колено в воде и вот уже на плоту. И я за ним туда же.

Топориком обрубил канат, и пошел плот по течению. Все ходче, все ходче.

Так уверенно взялся Ивась за долгий руль, так ловко подымал его на порогах, что сразу видно: мастер своего дела.

Мне Ивась приказал:

— Олесю береги. Сам держись за стойку намертво.

Я от брызг накрылся и ее накрыл рядном, что лежало на плоту.

И началась гонка.

Да, да, самая настоящая гонка, как в кино. Потому как немцы на берег выбежали, увидели и девочку, и Ивася, и меня. Кричали что-то, верно, остановиться велели, потом стреляли, так что пули совсем возле нас жикали, пока плот за мысок не свернул. А у нас один выбор: либо петля надвое, либо шея прочь.

Не знаю уж, сколько мы так летели по бурной и быстрой реке.

Потом Ивась на одной излучине свернул плоты в тихую заводь поближе к берегу, вышли мы трое на сушу и опять побрели ночью, а днем отсиживались в горных лесах. Дочку Ивась часто на руках нес, чтобы не притомилась, а сам он устали не знал.

Ну, чтобы длинным своим рассказом не надоесть, сообщу вкратце о дальнейших событиях. Выбрались мы тогда из окружения, наверное, потому, что из-за девочки береглись, на рожон не лезли, а если нужно, один другого страховал, дежурили и так далее. Я за побратима радовался, что не потерял он свою ясочку.

Без горя, однако, не обошлось.

На следующую ночь схватили фашисты попова брата Володимира, который листовки расклеивал. Пошли к попу, говорят:

— Если ты согласие даешь, мы его расстреляем.

Поп отвечает:

— Даю согласие.

Гитлеровцы ему:

— Пиши расписку.

Поп написал:

«Даю свое согласие на казнь брата Володимира за измену вере христианской».

Его в ту же ночь и прикончили, дорогого нашего товарища, храброго гуцульского партизана Володимира.

Пришли и к отцу Ивасеву и говорят:

— Где твой сын-большевик? Мы с него шкуру спустим.

А отец им:

— Все равно Радянська влада вернется. И вам бы о своей шкуре подумать время.

Они его и убили.

Хоронить старого вуйко Охрима, как мне потом рассказывали, вышло все село. Три трембача — это музыканты такие с длинными берестяными трубами — печальные песни играли. По гуцульскому обычаю, пока мертвеца в могилу не опустили, вели похоронную игру, «гусей пасли», стараясь показать, что жизнь не остановилась, а идет вперед. Не пышно ели в ту пору, а тут появились и борщ, и холодец, и вареники с творогом. Пили самогонку-черешневку, которой еще немало оставалось закопанной под яблонями, и гуслинку — кислое молоко со студеной колодезной водой. Похоронили, закрыли могилу вышитой скатертью, разложили угощение и трижды говорили о прощении. Все сделали, как полагалось по гуцульским обычаям. Только верю я, что каждый гуцул сказал тогда еще и такие слова:

— Смерть фашистам.

Я после этих событий пробрался к своим, воевал на Третьем Украинском, дошел до венгерского озера Балатон, а когда война кончилась, прежде чем возвращаться на завод в Вербилки, приехал в родные мне гуцульские места, к побратиму Ивасю. Он опять за гончарство взялся.

Григорий, как и прежде, на кузне.

Коцю не застал: прокурором работал и уехал в горы на следствие.

Олеся возилась с глиной, лепила куманцы, наводила рисунок и на донышке процарапывала не только кружок, а две буковки «ОЛ» и своими работами прославилась. Подросла девочка.

А отец, братан Ивась, к ней обращался по-прежнему: «Моя ясочка».


Жалобная история

(Совершенно несерьезный рассказ, поведанный председателем завкома Петром Афанасьевичем Бобуновым)
огда я даже и не думал о портфеле председателя завкома на фарфоровом заводе, а после армии демобилизовался и устроился инспектором обкома союза, произошла у меня забавная история. Век ее помнить буду.

Все неприятности начались после одного разговора с женой. Кабы послушать мне, когда она добром увещала:

— Ты, Петя, смотри, не замаринуй какую-нибудь жалобу, а то теперь строго с этим делом.

Но что я на «кабы» ссылаюсь? Говорят: «Кабы не мороз, так овес до самого неба дорос».

В общем, замариновал я одну жалобу. И жена эту жалобу нашла в моем служебном портфеле рядом с любительской колбасой, за которой она посылала меня в соседний «Гастроном».

Прочитала жалобу и без промедления принялась меня пилить.

— Тут молодые рабочие фарфорового завода решили, видите ли, создать свой театр, а играть им негде. Летом, конечно, натянули две простынки, вот и занавес. А зимой, будьте добры, обеспечьте зал. Они на законном основании жалуются, что клуб не ремонтируют. В крайнем случае и сами бы справились с ремонтом, так материалов не дают. Одним словом, полное невнимание к искусству. Просят приехать, проверить и помочь. Я и на дату глянула: возраст у жалобы ни много ни мало трехмесячный.

Жена этак подбоченилась, встала передо мной и ну сыпать как горох из мешка:

— Другой бы радовался: поручили о людях заботиться, недостатки исправлять, а ты?! Эх, Петр, пережитки тебя душат. Помяни мое слово, схлопочешь ты выговор. Это в самом лучшем для тебя случае.

Я слушал нравоучения жены, дождался, когда она сделала вынужденный перерыв в своей воспитательной речи, взял портфель и сказал:

— Ладно, хватит. Чего шум подымать? Ну, поеду сейчас и проверю. Вот и вся недолга.

Жена меня сердито напутствовала:

— Езжай, колоброд. Вместо того чтобы вечер культурно провести, посидеть в кино, посмотреть новую картину, ты отправишься в служебную командировку, а я должна здесь торчать одна, и все соседи скажут: вот уж фефела так фефела.

Это она, конечно, в сердцах на себя наговорила, потому как была и собой не толста и обиходна, и фефелой ее ни в жизнь никто бы не назвал.

Я между тем проследовал прямым путем на вокзал, сел в пригородный поезд и через некоторое время уже шагал по заводскому поселку. В пути сначала думал о том, что жена у меня совсем не ангел. Но потом размышления свернули поближе к цели путешествия — на жалобу любителей театрального искусства. И стал я искать этот ветхий клуб, из-за которого чахнут местные таланты.

Клуб действительно оказался весьма неказистым. Поежился я от такого чувства, которое именуется нечистой совестью, и, вздохнув, переступил порог.

Но уж если не везет, так по тебе всякая щепа бьет. В клубе оказался только один из сочинителей жалобы, но сторожиха о нем сообщила не очень вразумительно:

— В режиссерской мается, но это все равно что его и нет.

Я постучал в указанную дверь, но так как ответа не дождался, нажал на ручку и заглянул в комнату. На стуле, спиной ко мне, сидел человек и качал головой, что твой китайский болванчик. К нему пожаловали, а он даже и внимания не обратил. Обошел я с фланга это несуразное существо и только тогда понял, что передо мной жертва зубной боли. Раздутая флюсом щека просматривалась даже при наличии шерстяного платка, которым пострадавший усердно обмотал голову.

Я, конечно, вежливо поздоровался. А в ответ послышался стон. Это можно было принять и за «Входите» и за «Убирайся к черту!». Пришлось считать стон приветствием, так как имел я в виду побыстрее довести дело до конца, расспросить заинтересованных лиц, написать акт о том, что увидел и услышал, и завтра же сдать заявление вышестоящим товарищам. А там как хотят.

Исходя из такой практической задачи, смотрел я на больного, а сам глазом косил и все примечал: штукатурка в отсыревшем углу поотвалилась, вместо выбитого стекла в окно затолкана подушка, пожертвованная во имя общего блага сердобольным владельцем. Даже учуял я, как от двери тянуло противным холодком. И, сами рассудите, как ему не тянуть, коли дверь не меньше чем на полпальца не доставала до пола. Что и говорить: неподходящее место для клуба!

Попервоначалу высказался я довольно неопределенно:

— М-да!..

Но потом постарался вызвать на разговор молчаливого гражданина с флюсом.

— Безобразие, — говорю. — Довели клубную площадь до полной степени мерзости и запустения.

Это оказалось прямым попаданием. Больной повернул ко мне раздутую щеку и стал что-то мычать. Но тут же взвыл от боли и даже схватился за голову, обмотанную платком. Впрочем, чего распространяться: кто хоть раз в жизни страдал зубами, тот поймет.

Разговор, в общем, у нас не клеился.

Тогда я решил пойти и поискать еще одну живую душу — может, сторожиха кого-нибудь проглядела или, на счастье, зашел в клуб самодеятельный актер со здоровыми зубами. Но не тут-то было. Больной как вцепится мне в руку! Видно, понял, что перед ним обследователь и что если этот нужный человек сейчас уйдет, так больного проклянут соратники по искусству и никакой флюс не примут во внимание. Поэтому мученик сделал еще одну попытку заговорить. Рот у него хотя махонько, а раскрылся, но губы не шевелились и язык не ворочался.

— Карандаш или ручка есть? — спросил я, желая помочь ему изъясниться. Я-то сам позабыл ручку, заторопился, когда жена свое сердце тешила, а мое гневила.

Закутанная голова с флюсом качнулась эдак из стороны в сторону: нет, мол. Посетовал я вслух:

— Вот оказия. Ни тебе здорового товарища, ни ручки, ни карандаша.

Но тут больной схватил меня за руку и снова замычал, требуя внимания. Ему пришла счастливая мысль изъясняться жестами: видно, не зря играл на сцене, знал эту самую мимику.

Он показал на отсыревший угол, на неказистую дверь, на обвалившуюся штукатурку, — следы полной бесхозяйственности: вот, мол, любуйся!

Я мог бы сказать вслух: да, да, мол, все это я уже заметил, но тоже склонил голову и замычал: решил на одном языке вести беседу с больным, той же мимикой заняться.

После этого у нас вроде наладилось взаимное понимание. Владелец флюса откинулся назад, изобразил как бы большой живот и ну мотать головой из стороны в сторону. То ли от пронзительных движений, то ли в соответствии с замыслом немого разговора, на лице его изобразилось горе и страдание.

«Улавливаю! — подумал я. — Жена у него в положении. Конечно, ходила, бедняжка, в клуб, а здесь даже крепкий человек в два счета воспаление легких схватит».

А он будто мысли мои читает, кивает головой: все, мол, ясно.

Больного обнадежил успех переговоров, и он принялся по-своему рассказывать дальше: погрозил кулаком, потом стал тыкать себя пальцем в лоб, улыбаться, хмуриться. И опять покачал головой и развел руками.

Я, не скрою, испугался. Думаю: «Ну, час от часу не легче! Да-неужели его жена лишилась рассудка? Если это так, не миновать мне выговора. Проверь я заявление сразу, и все бы обошлось благополучно. Да что выговор?! Могут, чего доброго, и с работы снять. Не справился, не оправдал, мол, доверия и так далее. Правильно говорят, что жалобы должны разбираться в наикратчайший срок. Ну что мне стоило съездить на завод и посмотреть этот клуб раньше,когда несчастная женщина находилась еще в здравом уме и твердой памяти?! Кайся, кайся теперь, но делу-то ведь не поможешь».

Так я думал и с выражением предельного сочувствия кивал головой. Больше-то все равно ничего не оставалось делать.

А больной радовался, что его хорошо понимают. С трудом высунул язык и долго держал так, потом показал два пальца и решительно начал рубить рукой: нет, мол, и нет.

Тут я положительно стал в тупик. Что должен означать этот язык? Неужели дело не только в зубной боли, а страдалец лишился и дара речи? А два пальца? Значит, пострадавших двое? О-о-о! И все из-за того, что под дверью дует, угол сырой и вообще черт знает что за здание?! Недруги мои теперь состряпают такое дело, что и с газетой и с народным судом познакомишься. Халатное отношение к служебным обязанностям есть? Безусловно, как ни верти. А разгильдяйство? Тоже не отопрешься. А уж про последствия всего этого лучше и не заикаться.

Схватился я за голову: ну, влип!

И вдруг…

Вдруг больной мой испуганно и радостно глянул на меня, вскочил этак резво, — от него и ожидать подобной прыти нельзя было, — и выбежал в коридор. Минут через пять вернулся, вроде бы просветленный, подошел ко мне да так явственно произнес:

— Лопнуло!

Прошло еще там несколько минут, и больной обрел дар речи. Он перевел мне на русский язык все, что рассказывал наглядными жестами, то есть мимикой.

— Мы, — говорит, — жаловались нашему толстяку директору, я вам его изображал. Но он — нуль внимания. Секретарь парткома, казалось бы, и башковитый мужик, голова у него варит (помните, на голову я показывал), но вот, поди ж ты: о клубе непростительно забыл. Председатель завкома, наверное, десять раз слушал наши жалобы и все обещал: «Сделаем, сделаем», но только языком болтал. Вот и сейчас я, больной, зря его прождал два часа: поклялся — приду, посмотрю. Очень даже хорошо, что хоть вы приехали. Поможете?

Я горячо так отозвался:

— Помогу. И верьте моему честному слову, не формально выполню свою служебную обязанность, а доведу дело до победного конца. Я столько пережил сегодня здесь. Столько передумал…

Бывший владелец флюса растрогался.

— Спасибо, — говорит. — Когда наш самодеятельный театр покажет премьеру, милости просим. Почетные места в первом ряду обеспечены. Для вас и для жены.

Я сразу вспомнил:

— А, извините, ваша жена как? Положение ее не очень тяжелое?

И для наглядности пальцем у головы кручу.

Тут шерстяной платок стал сползать с лица больного, и передо мной предстал парень, правда, с изрядно припухшей щекой, но уже в веселом расположении духа.

— Я, — говорит, — еще не женат.

Не знал я тогда, что и делать: то ли посочувствовать, то ли позавидовать, что есть на свете люди, которым жены не портят жизнь.

А по справедливости надо бы добрым словом помянуть мне свою жену, которая меня, можно сказать, выручила, отвела от края довольно неприятной пропасти.

Зато, когда потом я немало лет поработал на этом фарфоровом заводе и избрали меня председателем завкома, я не забывал вовремя расследовать жалобы: урок-то получился очень убедительный.


Птица Сирин

авел Никанорович всю жизнь горновщиком работал, а потом его мастером выдвинули. В последние годы был заместителем председателя завкома на фабрике. Попросил я его:

— Расскажите что-нибудь. Только из современной жизни.

Он и рассказал.

…Заметил ты, как шикарно наш горновщик Василий Тимофеевич подкатывает к самому клубу на новенькой «Победе»?

Нам-то это уже не в диковинку, — обиходное явление. Он эдак форсит каждый божий день вот уж целый месяц. И гудит вовсю, поселок — не столица, гудки не нарушают постановлений, а ему это — первое удовольствие.

Ежели рассказать, каким манером он этот самодвижущийся экипаж приобрел, — ну чистая умора!

Пусть другие охотники на меня не обижаются, я и сам в поселке не последний стрелок, но ведь факт, что наблюдается у нашего брата такая черта — прихвастнуть. Недаром пословица сложена, что борьба да охота похвальбу любят. Иной готов палить хоть в пень, хоть в плетень, лишь бы с ружьем провести день. Потом у лесника пяток уток потаенно купит, а дома распустит хвост, что твой павлин, и ну сочинять, как он пулял: это-де — кряковка, это — нерыжень, а это — чернядь; ну а на самом деле все утушки-грязнушки. Одним словом, находятся еще у нас болтуны.

В истории с птицей Сирин тоже без выдумки не обошлось, но ты сам все раскатегоришь — серое к серому, белое к белому. Здесь фальшь-то лежит на совести одного участника истории, счетовода Монахова Петра.

Что это за фигура, я тебе окончательно сказать не смогу. Профессия у него вроде точная: и денежка счет любит, да и фарфор не сочтешь, так весь перебьешь. А вот фальшь за беду Монахов не считал. Приладился он на неправде веселье строить, розыгрыши устраивать. Не поет, так свищет, не пляшет, так прищелкивает. И ведь до того ловко, щучий сын, сообразит, что весь заводской поселок смехом бока надсаживает.

На заборах и домах увидели люди объявления: дескать, дешево, по случаю, продаются щенки породы сеттер. Тут же сообщается и адрес председателя нашего завкома. Все знают, что председатель — заядлый охотник, ну валом к нему и повалили: у такого-де плохих щенков быть не может. А это все наш скоморох, счетовод Монахов подстроил, и председателева собака, извините, кобелек мужского рода.

А уж в какое комическое положение он меня поставил! Написал от моего имени заказное письмо в Академию наук — в отдел по уточнению птичьих перелетов. Так, мол, и так, я, старый живописец, заместитель председателя заводского комитета фарфорового завода, собственными глазами видел птицу Сирин с женской головой и золотым оперением. А на правой лапке возле коготков у этой птицы, приносящей счастье, серебряное колечко с номером 211. И приписку сделал: прошу-де вернуть мне подлинник письма для приобщения к делу, заведенному по сему историческому случаю. Что ж, прислали мне письмо, и даже безо всякой укоризны. Потому как дураков там, в Академии наук, не нашлось, чтобы верить шутке о счастливой утке. А вот вежливость и обходительность показали.

Прошлой осенью отправились мы, как обычно, своей теплой компанией к утиным местам на охоту: предзавкома, горновщик Василий Тимофеевич, у которого теперь новенькая «Победа», счетовод Монахов и я.

Горновщик стал сетовать: опять-де печень пошаливает.

Счетовод ему в ответ:

— Эх, — говорит, — ты, тютя-матютя, огненный бот. Песни твои у горна всякий слышит, а слез твоих никто не видит. Даже путевки в санаторий схлопотать не можешь.

Василий Тимофеевич обиделся:

— Ты правды не ищи в других, коли в тебе ее нет. Мне путевки не раз и не два, а четырежды вручали. Полечусь, и сначала вроде полегчает, а потом боль опять свое берет.

Я-то и не смекнул тогда, что Монахов розыгрыш начинает. Слушаю и про себя даже отмечаю его заботливость.

И вот он припирает горновщика вопросом:

— А бывал ты, скажи на милость, на чехословацком курорте Карловы Вары? Не бывал. А известно тебе, что тамошние воды любую печеночную хворь выгоняют? Неизвестно. Между тем это факт. Та вода исключительно пользительная. Ее в сухом виде банками в аптеках продают, только, конечно, в сухой воде сила неполная. Надо на месте лечение принять. Поезжай в Чехословакию.

Горновщик улыбается:

— Кто же меня туда пошлет? Что я, дипломат или генерал, который лечит свои боевые раны, или невесть какой ученый, чтобы по заграницам разъезжать?

А Монахов долбит все в одно:

— Пиши заявление, не сходя с места, благо рядышком председатель завкома и его заместитель.

Горновщик посмеялся и, чтобы отвязаться, написал.

А наутро Монахов пришел ко мне и смеется:

— Как я вчера нашего Василия на приманку взял! Вот смеху-то будет: отыскался горновщик в международном масштабе. И где? У нас. Погоди, месяца не пройдет — он и сам поверит, что поедет за границу. Хочешь на спор?

И каждую субботу Монахов первым делом к горновщику с каким-нибудь ехидным вопросом насчет заграницы.

Один раз он этак сделал, два повторил, три приладился и вроде даже привык подшучивать. А мне, признаться, неловко: ведь печенка-то у горновщика и взаправду болит, чего он над этим смеется? Припомнил я все его шуточки и насчет меня. Что в самом-то деле? Решил встрять в историю для воспитательной цели и во имя торжества справедливости самого его разыграть. Да так, чтобы на всю жизнь память осталась и чтобы весь поселок, смеясь, бока надсадил.

Прежде всего, конечно, втянул в игру председателя завкома. Я-то вечно вою волком за свою овечью простоту, а он мужик башковитый: любой песне басом подтянуть сумеет.

Уговорился с ним:

— Думай и соображай насчет розыгрыша. А коли сообразишь — немедленно извести меня.

Вот он на следующий же день и звонит:

— Как ты полагаешь: удивится наш счетовод, если сообщить ему: мы, мол, шутили, а горновщик Василий Тимофеевич в самом деле получил путевку на заграничный курорт, и по этому поводу завтра отправляемся мы всей честной компанией на вокзал провожать друга.

Я кричу в телефон:

— Удивится безусловно! — И председателя высшей похвалой поощряю: — Молодец ты! Министр!

Смех меня, конечно, душит.

А председатель добавляет:

— Проводы на вокзале всей нашей охотничьей честной компанией устраиваем завтра вечером.

— Ладно! — кричу я, и смехом заливаюсь, и вешаю трубку, чтобы немедленно начать розыгрыш счетовода.

Тот, натурально, поражен.

Я трубку бросил и по дивану катаюсь. Ну, думаю, к вечернему поезду, что бы там ни случилось, обязательно пожалую. В кои-то веки такую картину-феерию еще доведется увидеть. Одно удовольствие глянуть, как явится наш счетовод, будет желать счастливого пути, и как мы ему все откроем, и он поймет наконец, что и на старуху бывает проруха.

Ну, забрался я на вокзал. Жду.

Вот и Монахов.

Всегда шумит, как ветер в пустой трубе, по любому делу высказывается, на все горшки уполовник, а тут буркнул себе под нос:

— Привет!

И в сторону.

Я ему, как ни в чем не бывало:

— Привет за привет и любовь за любовь, а тем, кто против нас, перцу в квас, да и то с чужого стола.

А самого меня смех душит: наконец-то попался, голубчик.

Ведем мы интеллигентный разговор о загранице, о международном положении, о том о сем. Собственно, говорю-то я, а наш краснобай чтой-то сегодня все больше отмалчивается.

Вдруг, мать честная! Навстречу — предзавкома, а сбоку, нарядный, с чемоданом в руке — горновщик Василий Тимофеевич. Да еще с женой и дочерью.

Вот это, думаю, актеры МХАТа! Не поленились всей семьей принять участие в розыгрыше. Главное, чемодан-то, чемодан захватили, чтобы все до мелочи изобразить, как в жизни!

И начинаю улыбаться: до отхода поезда каких-нибудь пять минут, сейчас наступит развязка, и все подчистую разъяснится.

Василий Тимофеевич прямехонько к опальному вагону. С женой целуется, дочку обнимает, нам тоже руки жмет. Даже на площадку вскочил, как лихой кавалер. Можно подумать, что и печень у него никогда не болела.

Свисток. И вижу я, что поехал наш Василий Тимофеевич. Только тогда и понял, что счетовод Петрушка разыграл не только сам себя, но и меня, простака, прихватил, а председатель не отместку придумал, а правду тогда по телефону сказал. Путевку-то горновщику прислали из Москвы, принимая во внимание и болезнь и заслуги в труде.

Может, ты скажешь: а машина тут при чем, новенькая-то «Победа»?

А при том, что вокруг курорта Карловы Вары фарфоровые заводы, что грибы, стоят. Разве мог Василий Тимофеевич к своим чехословацким товарищам по работе не зайти? Завязалось лычко с лычком, ремешок с ремешком, сдружился фарфорист с фарфористом. Увидел Василий, как ставку в горне проводят, и пришла ему мысль еще лучше сделать. От тамошних мастеров он секретов не скрыл, а, наоборот, с полной даже готовностью им все выложил.

Вернулся Василий домой поздоровевшим: сучок в кулаке сожмет — из сучка вода течет, — во как! Предложений по новой технике тех, что в Чехословакии у него родились, полон короб. И все применительно к местным условиям, и каждое принимается. А по нашим советским законам — будьте любезны, подсчитайте, какая за это премия полагается. Сидит счетовод, горе луковое, Петрушка Монахов, костяшками в конторе щелкает, рифмометром дребежжит, премиальные нашего горнового Василия свет Тимофеевича подытоживает, красную черту под всей цифирью подводит.

В акурат и вышло столько, сколько Василию Тимофеевичу на машину «Победа» не хватало: он в свое время на нее записался и даже деньги начал копить.

А как суббота подошла, отправились мы на утиные места не пешкодралом, а на автомобильчике. Хозяин за рулем улыбается.

— Вот, — говорит, — где она, счастливая птица Сирин с золотыми перышками.

А счетовод сидит тише тени.

Чем тебе не современная история? Я в ней и себя, грешного, не пощадил, асе без утайки выложил.

А машину Василия ты и сам видел, когда он на ней к клубу подкатывал. Шик-мадера, первый сорт.


Бедный победитель

олучил я недавно коротенькое письмецо. По штемпелю вижу, что город знакомый. А вот почерк неведомый: «Разбирая папины бумаги, я часто находила ваши письма. Знаю, что вы переписывались. Я хочу вам сообщить, что в ночь с 6 на 7 декабря он умер. Мы его уже похоронили. Для меня это сильный удар. Его дочь Инесса».

Инесса… Конечно, я помнил ее. Вечно, по любому поводу пререкалась с братом Ричардом: чья очередь идти за водой к колодцу, да кто сядет за стол у окна, а кто спиной к двери. Девочку назвали в честь Инессы Арманд, известной русской революционерки, соратницы Ленина. Ричард носил имя как память о Ричарде Львиное Сердце, герое какого-то английского романа. Невеликий я знаток истории и литературы, но это все запомнил, потому что мать Инессы и Ричарда то и дело повторяла мне подробности. В свое время прочитала она немало книг.

А вот отец, тот самый, что умер в ночь с шестого на седьмое… Витя, Виктор Николаевич Щекин, — что это был за человек? Бедняга, несчастный мой друг. Верно, с ним я переписывался. Знал его давно, с тех пор как мы на одном заводе в живописном цеху работали, а переписка началась после того, как Варвара Николаевна, жена его, завела — себе очередного дружка, баяниста из Дома культуры, и вконец захотела унизить супруга, любви которого в свое время сама очень настойчиво добивалась. И чуть ли даже не в лицо стала говорить: убирайся на все четыре стороны, опостылел ты мне и ноги оплел, как худая трава. Это при живых-то детях! Ричарду тогда четырнадцатый пошел, а Инессе и двенадцати не исполнилось.

А он — теленок — посмотрел на нее, глаза слезами заволокло, слова сказать не может. Но делать нечего — сердечный суд не районный какой-нибудь: скажет так — перетакивать не станешь. Горшок разобьешь — хоть берестой завьешь, а все ж не цела посудина. А тут люди.

Дня через три собрался, детей обнял да поцеловал, и все-то молча, хоть не дешево это ему далось, а говорила одна Варвара, и смысл ее речи перед детьми такой, что посылают отца в долгую командировку.

Уехал. Стал заведовать почтой в дальней глухомани. Одна радость, что красота вокруг — озеро рыбное, от самого обрыва верст на сорок сосновый бор тянется, а на лесных опушках по осени видимо-невидимо рыжиков.

Почему я говорю «радость»? Что за радость при таком горестном повороте жизни?

А потому, что человек мог бы на себя и руки наложить. Прежде чем жениться на Варваре, слыл Виктор у нас отменным живописцем, чуть ли не лучшим по заводу, великим мастером цветы писать. В красоте он толк знал и красоту ценил. Бывало, нарисует букет полевых цветов, сам нарадуется и поднесет кому-нибудь из молодых:

— Понюхай, пахнут?

И ведь многим казалось, что верно: идет от тарелки медвяный цветочный дух.

Профессора разные и другие знатоки прочили ему большое будущее. И достиг бы он его, кабы нашел добрую жену, подругу и помощницу. Женино-то добро, как зимнее тепло. А судьба будто знала — по рукам связала.

Варвара тогда подсобницей в формовочном работала, доски с тарелками на плече носила. Потом на полуавтомат перешла. Приглядывалась к обстановке, не один раз, видно, все взвешивала да рассчитывала и наметила себе путь жизни. Замуж решила выйти и Виктора выбрала. Он в ту пору приболел, так Варвара с постели подняла, одела и в загс. Поступила в вечернюю школу. Баба она, что и говорить, упорная, настойчивая, блажь ли, не блажь ли в голову толкнется — всего достигнет.

Виктор в воскресенье с ребятишками сидит, одной соску в рот сует, другому рисует домик, рыбок, кошку с мышами, а Варвара за книжками да тетрадками, задания выполняет, домашние сочинения пишет.

Я-то знал, как ему хотелось со мной на этюды пойти, акварелью березку написать или к речке спуститься, где теплыми вечерами от воды синий туман восходит и золотые кувшинки в заводи сияют. Но он ни разу не пожаловался, что в няньки его определили. Разве что виновато улыбнется да скажет в свое оправдание:

— С детьми водливо, а без детей тоскливо.

Я все думал, ему сын наследник станет, ан нет — Ричард весь в мать: хоть и мал, а соображает, как нужно поступить, чтобы внакладе не остаться.

А вот Инесса — к отцу ближе: сказки любила, мастерица цветы собирать и венки плесть. И видать, с фантазией девочка. Ведь и Виктор по натуре мужик неторопливый, я бы даже сказал мечтательный. Однако на этом он и погорел.

Рисовал Виктор обстоятельно, много времени на эскизы тратил и за большим заработком не гнался, чем не раз и не два, а много раз сердил Варвару.

Вот она терпела год и другой, да и заставила его бросить живописное мастерство. Сначала Виктор ни в какую. Но капля камень точит, а настырная жена до чего и не хочешь доведет. Вот и Варвара — не мытьем, так катаньем — заставила Виктора подыскать работу поприбыльней и перейти в бухгалтерию. Виктор способный ко всему — и к цифири тоже, в уме считал как бог, хоть на сцене вроде фокусника выступай, — приезжал к нам в клуб такой. Горько Виктору любимое дело бросать, а Варвара ребятишками козыряет: мол, в школу идти, форму нужно, а Инессе усиленное питание требуется. Ну он повздыхал, да и уступил, благо главный бухгалтер сжалился — все Варвариными заботами — и бесплатно стал объяснять разный дебет-кредит. Иной раз даже вечерами оставался: бороденкой трясет, как поселковый кладбищенский поп, в разные толстые книги пальцем тычет и довольно понятно растолковывает.

Я тогда мало знал об их жизни. Знал, что Варвара закончила заочный институт и уехали они из заводского поселка в северный городок, куда она получила назначение.

Там дальнейшие события и произошли.

Из своей далекой почты на берегу озера у темного бора приезжал Виктор Николаевич в город раз в месяц, якобы с отчетом, а на самом деле детей повидать, особенно Инессу. Но не только маменькин сынок Ричард, а и папина дочка Инесса стала отвыкать от отца, — зря, что ли, говорится: с глаз долой — из сердца вон.

И вот как-то заявился мой Виктор Николаевич домой, вернее в бывший свой дом, где гармониста и след простыл, а какой-то дядя фотограф обосновался: Варвара-то даром время не любила терять, по-прежнему — что загорится, вынь да положь.

Пришел Виктор в подпитии, чего с ним раньше никогда не замечалось. Видно, в глуши стал прикладываться к бутылке с гусиной шейкой. А ведь пьяный, что малый — рот нараспашку, язык на плече, — болтает невесть что. Сидит Виктор на скамейке с Инессой, спрашивает, как она живет, о Ричарде опять же осведомляется, а слезы у него так и капают, и он этого даже не замечает.

То ли сердце у Инессы ожесточилось, то ли материны уговоры свое взяли, только насмешливо заговорила она с отцом, своим родным батюшкой.

— Ну, — говорит, — потекла святая вода.

Отец ей:

— Верно: слеза — вода, да иная вода дороже крови.

Это ведь верно: каждому человеку своя слеза горька.

Виктор, вишь, жалобу высказал. Ей бы лаской взять, он бы сердцем-то и затих, а девчонка по-взрослому, вразрез.

— Ты не изображай из себя страдальца. Я знаю, не было у вас с мамой любви. Жили, как на коммунальной квартире.

Виктор на нее глаза поднял:

— Как у тебя такие слова с уст-то слетают. Как ты можешь отца ранить?!

— Мне сейчас Николай Николаевич отец, — тут уж явно, чтобы досадить и ответить на упрек, задиристо произнесла Инесса.

Нерадостно улыбнулся Виктор:

— Это что ж, фотограф этот?

— Ну и что ж, что фотограф. Я к нему хорошо отношусь.

Не предательство это? Будь мамкин любовник хоть чудо из чудес — не первый, может, и не последний, а ведь отца родного — где ж другого сыщешь? Ножом полоснуло это Виктора. О предательстве он тогда подумал, я не свои слова, а его передаю. Мне написал тоже, поди, под пьяную руку, — трезвый-то он тихий да молчаливый, редко слова от него добьешься. А уж коли часто стал писать, так, видно, и пил нередко.

Вот и завязалась у нас переписка. Виктор мне письмо на восьми страницах, почерком прямым и ровным — тут тебе и художник сказался, да и за годы жизни с Варварой набил он руку в бухгалтериях. А я не велик грамотей — короткое письмецо, только весть даю, что, мол, послание получил, ну и два-три необходимых замечания по ходу дела. Так что Инесса нашла мои письма и сообразить, наверное, не могла, о чем у нас шел разговор при помощи почтовой связи.

Время летит, а девчонкино короткое письмо у меня с ума нейдет. Жалко мне Виктора. Все вспоминаю разные случаи из прошлого, и все, вишь ты, в его пользу. Получит Виктор премию на выставке или отметят его работу в совнархозе на художественном совете, он застесняется, а мы шутим:

— Виктор — значит победитель.

— Отец тебе выбрал имя со значением.

А теперь что: бедный ты мой победитель! Родная дочь, близкая кровиночка, в которой ты души не чаял, так тебя распластала, так тебя предала!

Накопилась у меня целая пачка писем Виктора. Взял я да и послал на имя Инессы заказной бандеролью. Пусть почитает. Если не камень девка и не полная дура — поймет. А не тронет ее — так цена ей грош в базарный день и толковать больше не о чем.

Нашлось бы, что в письмах почитать, кроме того, о чем я уже рассказывал.

Виктор горевал, как жена не поняла его, как не разглядела в нем художника, как все-то норовила от жизни побогаче взять да скупее дать. Как заставила живопись бросить и в бухгалтерию перейти, где тогда повыше ставки утвердили.

И о любовных ее шашнях тоже писал с обидой: ведь он верил ей. А на то, что судачили про ее историю до замужества — что был Лешка да был Сашка, — и внимания не хотел обращать. А она ту веру на поругание бросила.

Писал мне Виктор, как однова послали его по бухгалтерским делам на два дня в Москву, а вернулся он раньше. Стучится дома, а ему не открывают. Долго-то тоже у своих дверей не простоишь, цепочку с двери Варвара сняла — видит, Виктор: она полуголая, кровать смята, окно на терраску шторой задернуто, а против свету чья-то тень. Спрятала глупая, да второпях. И подлым, лживым голосом канючит:

— Приболела я что-то. Лежу вот.

Отдернул Виктор занавеску — сидит на ящике с грязным бельем главный бухгалтер, старик, козел бородатый, блудливая бестия, рубашонку застегивает и все пуговицу в петлю засадить не может. Взглянул на него Виктор, а у козла того пот на лбу со страха, пальцы дрожат: думал, бить будут или из окна, мол, с террасы выбросят. Про эти пухлые пальцы, как они тряслись, Виктор мне раза три писал — видно, врезались они ему в память.

А Варвара, баба нахальная, делает вид, что ничего не произошло. Смотрит бесстыжими глазами и говорит Виктору:

— Что ж ты не поговоришь с Филиппом Ивановичем?

Виктор думает: «Ну, ну, пой!» Усмехается:

— О чем же говорить прикажешь?

А Варвара:

— О жизни!

Виктор первый раз в жизни озверел.

— Вон! — кричит козлу. — И скорее, пока я тебе под зад ногой не помог уйти.

Блудливый козел быстренько засеменил к двери: хоть не бьют, и то благо.

А Варвара за ним и все приговаривает:

— Зачем же под зад? Зачем под зад?

Сдержал себя Виктор, а и сам не знает: стоило ли сдерживать. Только уж очень противными показались дрожащие пальцы бородатого главбуха и его молчание: ни слова не сказал, — сидел молча и бежал молча, только пот со лба вытирал.

Захлопнулась дверь за любовником жены, сел Виктор и задумался: как теперь жить-то? Бросить ее и уйти? А дети? А Инесса и Ричард?

С тех пор и зажили они как чужие. И верно, как соседи на коммунальной квартире.

Варвара, правда, прикинулась, будто ничего особенного не произошло. Даже невиданная дотоль нежность появилась: «Витенька, Витенька».

А Виктор не может так. И все о ребятах думает. Казалось, ничего-то они не понимают. А Варвара потихоньку да полегоньку их на свою сторону переманивала. И переманила. Ричард всегда с матерью заодно пел, а тут и Инесса, отцова любимица, — как ты-то могла его предать?!

Вот почему, когда в том северном городке появился у Варвары гармонист из Дома культуры и произошел тот памятный для Виктора разговор о худой траве, которая ноги оплела, молча он уезжал. Сломалась жизнь. Треснула. И прошлого не вернешь. И не склеишь. И новую начинать поздно: ни сил, ни веры.

А тут после воцарения фотографа в доме и дочкиных слов уехал Виктор в дальние свои места, в почтовое отделение, и в город больше не ездил, — по делам с отчетом ли, к детям ли. Потом и письма ко мне перестали долетать. Я даже подумал, не помирился ли часом Виктор с Варварой. А он, верно, болел.

На пачку отцовых писем, посланную мною Инессе, так и не получал я ни ответа, ни привета. Потом уж сообразил, что в памяти-то моей Инесса — девчонка, Иночка, а коли прошедшие года подсчитать, так она не только невеста, а может быть, и чья-нибудь жена. И следовало ли будоражить чужую жизнь?

Только уж очень мне обидно за Виктора, бедного победителя.

Догорела свечечка до полочки, а воску не стало, все и пропало.

*
А конец истории такой.

Попросили меня ребята из заводского комсомольского комитета выступить на молодежном вечере на счет морального облика современного человека. Ну, я выступил, вспомнил и про Виктора, бедного победителя. Потом сообразил: дай-ка разведаю, какое у девушек мнение по такому мудреному поводу. Это чтобы лучше понять Инессу. Что тут началось! Кто во что горазд! Многие осуждали Инессу, но прежде всего кляли на чем свет стоит Варвару, то есть мать. Ричарду тоже попало. Нашлись, однако, такие, что про отца, про Виктора, говорили: рохля, мол, и не нашего времени человек. А одна девушка сквозь слезы прошептала: «А мне всех жалко».

Вот жизнь какие загадки загадывает.


Даниил-заточник

Н. С.

огда я родился, поп уговорил отца назвать меня Даниилом. Так картинно рассказал Даниилову биографию — ну чисто мир приключений. Отец и соблазнился. Мне, малышонку, он ее потом часто повторял. Жил, говорит, праведник Даниил. Злой царь Навуходоносор велел его бросить в ров со львами. Понимаешь, живого и, судя по всему, здорового человека затолкали к диким зверям. По нашим-то временам это, конечно, возможно: в цирке и не того насмотришься. Но ведь в цирке укротители, они, поди-ко, полжизни этому учатся, а тут рядовой праведник. Однако Даниил не испугался львов, и тогда злой царь придумал новую казнь: велел бросить в пещь огненную, по-нашему вроде как в горн, где посуду обжигают. Однако то ли ангел, то ли какая сила направила холодный ветер, и Даниил даже песни запел.

Занятная история!

Прельстился отец на поповы байки и назвал меня Даниилом.

Еще и не подрос я как следует, ан смерть подстерегла отца, а за ним и мать. Ну да ведь люди мрут, другим дорогу трут, ладят мост на погост.

По своему бесприютному и сиротскому положению перебрался я к теткам. Куда там делась семейная наша вольность. Люди они не жадные, но к порядку приверженные — не дай бог! Хлеба и того без спроса не возьми. И еще перекрести, прежде чем в рот сунешь. Каждый себя превеликим праведником считал. И по любому пустяковому поводу мораль высказывают. Может быть, кому-нибудь такой рай и по сердцу, а мне, непокорному, тошно стало, невтерпеж.

Вспомнил я отцовы рассказы про знаменитого пророка и не раз думал, что, видно, уродился не праведником.

И по этому случаю даже посмеивался над собой: ну, мол, попался лев в ров с праведниками Даниилами.

Сготовил котомку: хлеб в пути не тягость, — взял краюху; творогу комок да соли щепоть прибавил. Ни слова никому из праведников не сказал и отправился в путь: не на саночках-малеваночках, не на резвом коне, — пешком-бережком, вдоль по реченьке, по Дубенке.

Великое множество людей перевидел, дел переделал, разному мастерству обучился, а более всего малярил. И така, вишь ты, во мне способность открылась, что я не только стены ровным колером покрывал или двери под дуб резиновой щеткой разделывал, но и альфрейные работы осилил и в одном городе даже кабачок расписал, будто берегини, или по-ученому русалки, на долгих качелях с чертями болотными качаются.

Ученые люди приходили и очень даже хвалили мою работу. Ты, говорят, самородок из народа.

На одном месте сидеть не любил и потому жил всяко: когда разгульно, а когда и на черством хлебе. Застал в стране последние ночлежки, — испытал их в известном городе Ростове-на-Дону. Пускали членов профсоюза и исключительно по предъявлению билета. А пробирались туда разные мазурики — им ничего не стоило смастерить фальшивый билет: при нэпе-то чего только не сыскивали.

Снимешь, бывало, все, аж до трусов, сдашь в камеру хранения, а номерок туго на руку намотаешь, ботинки или сапоги придавишь ножками топчана. Тогда и ложись, помня: много спать — мало жить, вздремни по-соловьиному, — как этой птахе, так и тебе малый шорох побудка.

Ты не думай, что я зря болтаю. Тут к делу все. Ведь не где-нибудь, а в ночлежке встретил я старика с распространенной фамилией Иванов, но личность во многом необыкновенную. Живая душа, горем раненная. Сам посуди: с севера он, с Вологодчины, а откуда, точно не указывал. Годы, видно, изрядно помолотили старика: борода сивая нечесана, ходит он сгорбившись, кашляет, веки красные, а глаза будто вытекли, видит чуть. Кажись, не узка ему дверь в могилу, а он живет, трепещет. Промышлял силомером, носил за спиной деревянный ящик пуда на полтора, а в руке треногу. В ящике механика, шнуры, медные ручки. Придет ли, приедет ли в город, встанет на базаре, покрикивает, простодушных людей начнет зазывать:

— А вот кто хочет испытать силу. Берись за ручки, сколько выдержишь? Не перевелися еще силачи на Руси.

И с каждого по пятаку.

Собирал он не так уж много — дома не построишь, свадьбы не сыграешь, а прожить худо-бедно удавалось.

Вместе со стариком силомером приехали мы из города Ростова в город Севастополь, вместе пешком прошли по Южному берегу Крыма.



Старик от простодушных силачей пятаки собирает, а я навострился на скорую руку патреты из черной бумаги вырезать — силуэты называются. Курортникам делать нечего, в чужом месте им скушно, они на всякую выдумку падкие, ну я этим и пользовался. Две минуты работы, и полтинник гони. Поди-ко, за лето-то я не одну тысячу таких патретов навырезал и даже подкопил деньжат.

Идем как-то мы меж кипарисами и синим морем и вдруг дождь: крупный такой, до костей пробивает. Я — ныть: эх бы, остаться в поселке или в санатории, эх бы сейчас не дождь, а солнце, не ливень, а вёдро.

Старик хоть и смирнехонек, слушал, слушал, да как рявкнет:

— Цыц ты, шило-бродило. Думаешь, оттого, что ноешь — дождь перестанет? Отвечай.

— Не перестанет.

— А оттого, что ты и себе и мне душу бередишь, о плохой погоде плетешь — у нас настроение лучше станет? Отвечай, кеша-многоеша.

— Не будет лучше.

— А смекни-ко: может, даже хуже накипит?

— Пожалуй, что и хуже…

— Ну и не бубни ты без толку про то, что изменить не можешь, и не жалуйся каждому верстовому столбу да каждому придорожному камню. Чем жить да век плакать, лучше умереть с песней. Так поставь: дождь ли, туман ли, жара ли — мне, мол, не изменить. Поищу-ко я, где тут красота. Ведь есть же красота и в каплях дождя на ветке, и в дальной горе, сизой от тумана, и в том, как солнце-позолотчик по-своему разукрашивает все вокруг. Но ты не сочти, что я тебя учу жить трусливым щенком: подставь, мол, морду и пусть тебя каждый бьет. Э-э, нет, — тут ты кистень в руку и напролом.

И знаешь, убедил меня старик. И великое ему от меня на всю жизнь спасибо за то, что научил красоту искать и зря не ныть. Стал я к миру пристальней да нежней присматриваться. А ведь подумать только: и убогий, и полуслепой, и невесть какого пустяшного занятия человек.

В Ялте же, на морском берегу, довелось мне и на стариковой смерти присутствовать. К вечерку пошли мы на пляж искупаться: оба в полную меру поработали. Только поставил старик свой силомер на песок и вдруг айкнул, за сердце схватился и лег.

— Ну, теперь, — говорит, — все, кончаюсь.

Я было собрался бежать за доктором, а он мне негромко да спокойно так:

— Ни к чему. Я предел своей жизни знаю. Лучше, — говорит, — садись рядом и слушай. Осталась у меня в родных местах доченька, Наташей зовут. Я ей вот уж сколько лет вспомоществование высылаю. Как помру я, отправляйся на реку Пинежку, найди деревню Княж-Погост. Только не спутай, — там несколько мест с таким именем. Расскажи ей обо мне, как любил я ее, только не признавайся, что с силомером таскался, а опиши что-нибудь попроще да поблагородней. Она учительницей мечтала стать, вот ты и меня учителем изобрази и, скажи, что чахотка мучила и потому-де должен я жить вдали от нее. Поклянись мне выполнить мою последнюю волю.

Я поклялся, и старик отдал богу душу.

Одному-то мне так тоскливо сделалось, что и кипарисы хуже сухой осины показались, и море не радует. Хоть мы и разного возраста люди, а совместные скитания сдружили нас: ведь и радости вместе и напасти на две части. Близок мне стал старик. Недаром говорят: не люби друга-потаковщика, а люби друга-поперечника. Друг прямой — что брат родной. Вот так и у нас.

Уж коли обещал — надо держать слово. Подсчитал я свои капиталы, прибавил стариково наследство — силомер с треногой подходящему человеку продал — и отправился на Пинежку.

Приезжаю на Княж-Погост и окольно так расспрашиваю о стариковой дочери. Узнаю, что училась Наташа, а когда вернулась в родное село, вышла замуж, но вроде живет неважно, муж у нее в райплане кем-то там служит, человек непримечательный. Очень долго ухаживал за Наташей, когда она болела — помогал, ну вот из благодарности, что ли, или потому, что других женихов не оказалось, она и вышла за него. А веселой от того не стала. Весь день в школе, литературу преподает, дома тоже либо книжки читает, либо шьет, и все молча и молча. В деревне у всех жизнь на виду.

Находились, правда, и такие, что ее винили: муж не пьет, не бьет, деньги домой несет, — чего еще бабе надо?

После таких обстоятельных расспросов и отправился я к Наташе.

Как увидел ее, — точно кто толкнул меня: она. А кто она? Суженая, ряженая? Любовь с первого взгляда? Сначала подивился: замечалось в ней что-то от старика силомера и во взгляде, вроде как в глубину проникающем, а может, в том, как она слова ценила, зря не болтала, а каждое лыко у нее в строку.

Я ей про отца рассказал. И врать не пришлось, ведь старик-то для меня и верно учителем стал. Я его любил и уважал за ум, за доброе сердце, и за горе, которое он носил с собой — это любой бы заметил.

Заикнулся я про горе, а Наташа объяснила:

— Он из-за матери ушел. Обидела его мать. Обманула.

И прибавила такие слова:

— Как олово пропадает, когда его часто плавят, так и человек, когда он часто бедствует. Никто ведь не может — ни горстью соль есть, ни в горе здраво рассуждать; всякий человек хитрит и мудрит о чужой беде, а в своей не может мыслить.

Я головой киваю: это, мол, верно.

Опять ей про старика рассказываю, что часто он о дочке печалился. А Наташа опять вроде бы пословицей ответила:

— Моль одежду ест, а печаль человека; тоска человеку кости сушит.

Когда же к слову пришлось и рассказал я, как мы отправились в дальнюю прогулку и учил меня старик не ныть из-за дождя, Наташа вдруг нараспев проговорила:

— Когда лежишь в мягкой постели под собольими одеялами, меня вспомни, под единственным платком лежащего и от стужи оцепеневшего, и каплями дождевыми, как стрелами, до самого сердца пронзаемого.

Я ей замечаю:

— Вы как песню складываете про отца.

А она:

— Это и есть песня. Может, и про отца, а может, и про меня. И сложена она давно, лет восемьсот назад, Даниилом-заточником.

Я, как услышал это, будто костью подавился.

— Кем? — говорю.

Заметь: я ведь жмени своего не называл.

Она на меня ясные глаза подняла и повторила:

— Даниилом-заточником.

— Вот, — говорю, — те раз. Я ведь и есть Даниил. Только не заточник, а человек, людей любящий и на мир с интересом глядящий.

Наташа мне о Данииле-заточнике рассказала, что сама знала. И про то помянула, что есть-де такое известное сочинение «Моление Даниила-заточника». А кто написал, неведомо. Не только она, сельская учительница, но и крупные ученые в Москве и Ленинграде рядят да гадают, кто это такой был в Древней Руси Даниил-заточник, — то ли княжеский дружинник, то ли холоп, то ли серебряных дел мастер, и жил он то ли в заточении где-то на севере, то ли все это «нескладная болтовня» какого-то монаха — сочинителя древнего.

И так она красиво и задушевно рассказывала про неведомого горемыку, что предстал он передо мной живым. Вот, мол, твой названый брат из далекого прошлого.

Много говорили и про красоту и про то, для чего в мир приходит художник и как отдает он людям свой талант.

Для меня все разговоры — будто ключевая вода из студеного лесного источника.

Как-то так и получилась, что говорили мы с Наташей много, а муж тут оказался ни при чем. И раскрылась она без спросу да без просьб. Рассказала, что счастья нет и жизнь только работой заполнена.

Дело молодое. Неведомо как, но сблизились мы. Я ей говорю: «Женюсь». А она говорит: «Я уж сколько раз уйти хотела. Муж белугой ревет, руки наложить хочет, если я его брошу».

Говорю: «Уедем». А Наташа: «Он свое слово сдержит. Тут ведь не сила воли, а слабость».

Горячий я в ту пору был. Обидно мне показалось, что не хочет она ради меня пожертвовать нелюбимым человеком. Поспорили мы как-то, я пригрозил: — Уйду, коли так.

Она на шею:

— Милый, хороший, не покидай.

— Тогда бросай его.

Она головой качает.

Вот и пойми ее.

Измучился я. Делить не в силах. А отринуть ее от мужа не могу. Сказал ей словами Даниила-заточника из книги, которую она мне дала, а я чуть не наизусть выучил:

— Лучше в дырявой ладье плыть, нежели злой жене тайны поведывать: дырявая ладья одежду замочит, а злая жена всю жизнь своего мужа погубит. Железо переплавишь, а злой жены не научишь.

Заплакала Наташа и ничего мне не ответила.

Ночью ушел я с Княж-Погоста.

Всю жизнь один и проковылял. И радость знал и к горю приложился. А если о счастье говорить, то добром по-настоящему и поминаю только время, с Наташей прожитое. Счастье, оно ведь как заколдованное: захочет — дастся, не захочет — нет. Я глядел вперед, а жил в сторону. Разбежалось мое счастье по разным делам да делишкам, по чужим листкам, да по незнакомым веточкам. Услышишь где или прочитаешь в книжке про жену — заботницу да помощницу, сердце-то и защемит: где мое-то счастье судьба зарыла, мне не показала, в руки не дала?

Прибился я к фарфоровому заводу, да там и завековал. Сначала в живописной работал на массовке, потом перевели в художественную лабораторию. Много я на своем веку узоров для посуды сделал, много вещей на разные зарубежные выставки. И если завод получал дипломы и медали, то в той ухе и моя рыбешка есть. Но с горя не цветут, а сохнут. Вот и я стал худой да тощóй, а так как с девушками меня редко видели, то и прозвали Даниилом-заточником.

Конец этой истории горестный. Вызвали меня в Москву за получением выставочного диплома. Выслушал я все похвальные слова, и потянуло меня, ну прямо как сила неведомая, в выставочный зал, где и мой сервиз под названием «Воспоминание» находился. Считал я, что создан он вроде как воспоминание о молении Даниила-заточника. Все-то там русское — и форма, как крестьянский горшочек, и ручки, и роспись. И видно, горе мое и боль моя невыплаканная, любовь к Наташе сказались неизвестно как, но хорошо получился сервиз. Это все в один голос признавали. И на заводе, в лаборатории, и на художественных советах. За то и награду присудили. Захотелось еще раз перед отъездом поинтересоваться, как люди-то, зрители, на сервиз смотрят.

Подошел я к залу и у дверей стал. И будто меня в сердце кольнуло: стоит у витрины с «Воспоминанием» женщина в солидном возрасте, вроде бы даже с сединой, в старомодных очках, в кофточке шерстяной. А рядом двое пареньков: одному лет шестнадцать, а другой поюней, подросточек, лет, поди, четырнадцати. И так пристально все трое смотрят, приникли к стеклу, у ребят глаза горят, а мать им что-то все говорит, говорит. И тоже так трепетно, горячо. Ах ты, думаю, вот это зрители, — для души радость, для сердца услада. И все всматриваюсь беспокойно, себе самому не верю. А уж знаю: ведь это — Наташа стоит. Подойти хочется. А что ребята подумают? Ведь выдаст себя, как и я себя выдам. Детское сердце приметливое, оно и правду чует и фальшь отличит. А вдруг после этой встречи вся жизнь их кувырком пойдет? Может ведь такое статься?

Как на медвежьей охоте: решай быстро — либо ты косолапого под бок рогатиной, либо он тебя лапой сграбастает.

Горит сердце. Нет, думаю, ничего я тут не в силах изменить, как в грозу громовую. И не ныть надо, не клевить себя, а идти по возможности спокойно, как подобает мужику, да еще заточнику.

Вот тебе и все про первое счастье и про последнюю встречу.


Дочка-ягодка

риезжали к нам на завод фотографы со студии, с той, что хронику для кино снимают. Главный у них в очках, с бородкой, командует:

— Подыщите мне, будьте любезны, тую династию.

От выкопал словечко, язви его тридцать. Раньше так господа про царя только выражались: династия дома Романовых. Какую же династию этот бородач требует найти на фарфоровом заводе?

И что ж ты думаешь? Разъясняется все в скорости. Ведут под ихний аппарат, под самый глаз трещалки, — кого? Василия Филимонова семейство. Самого ставят в передний ряд, — ну, он, действительно, живописец умелый, сколько премий получил на своем веку. Опять же, слышал я, будто представили его к почетному званию заслуженного деятеля искусств. А вот что его Матреха рядомумещается, — это непонятно. И даже чудно. Конешно, и она на заводе трудилась, да ведь в кои веки, еще при царе Горохе, до первого сына. А она, что лебедь-птица, выведена у нее сыновей вереница. Судьба разбросала их по всему свету, старшой на Дальнем Востоке в военных частях, второй в Ленинграде электрическую науку преподает, третий аж в Африку забрался, в — нашем посольстве служит. И только четвертый под батькиной рукой в живописцы вышел. А теперь за тем же столом, где отец и дед, у окна еще внучек примостился.

Смотрю, и он — малышонок-то — лезет с отцом под трещалку: тоже сниматься хочет, это Васька, тот, что весной ремесленное кончил.

Семейство Филимоновых в полном сборе.

Бородач их вроде бы пересчитал, улыбнулся:

— Порядок. Вся династия налицо.

И принялся кричать как оглашенный:

— Свет. Начали.

Свет из прожекторов среди бела дня пущают. Трещалка вовсю трещит. Значит, быть Филимоновым в кино, и мы их в клубе на экране станем смотреть, как почетных людей и представителей рабочего класса. Да… Они, получается, династия, а я, по всем отзывам и грамотам, первый мастер-живописец, как осевок, брошен. Не династия. И все из-за дочки Наденьки. А верней, коли душой не кривить, сам виноват.

Ох, как ясно помню ее, когда родилась. У нас и кровати-то не нашлось: два старых кресла вместе составили, тюфячок вдвое сложили, да так и умостили ее, ягодку. А сами наглядеться не можем: Жена улыбается:

— Вся в тебя. Ты глядь-ко, как кулачок сжимает. Сбоку-то, сбоку морщинки приметил? И пальцы длинные да тонкие, ну чисто твои. Живописной, верно, станет.

А я уже тогда прикидывал:

— На двух войнах сражался, раны принимал, в неурожайный год горя хлебнул. А в ее жизни чтоб не всяк гром бил, а и бил, так не по ней. Чтобы ладно жила, чтобы удача охапками, а лиха ни щепоточки. И уж если судьба назначит ей идти по живописной линии, так чтоб образование не менее Академии художеств. Вот как загадывал.

Каждый шаг берег, каждый лепет помнил.

Бабка ее баловала, а за ней и я с женой.

Бабка пристанет:

— Наденька, как Жучка лает?

Молчит Надя, ждет, что дальше последует.

А бабка:

— Ну скажи, милая, скажи, ягодка. Скажешь — конфетку дам.

Наденька улыбается, а потом!

— Гав! Гав!

И конфетку в рот.

Второе ее слово: «Мое». Тоже бабкина наука.

Рисовать стала рано. Начертит кружок, настучит карандашиком, поставит точки — глаза, точку — носик, точку — рот.

— А брови где? — спрашиваю.

Пыхтит, выводит линию над глазами:

— Вот. Одна бровь на оба глаза.

И тянет руку:

— Дай конфетку.

В больницах человека на просвет берут, всё видят, где какая неурядица в организме притаилась. А когда с девушкой гуляешь, о том о сем разговариваешь, разве ее просветишь? Разве характер до тонкостей узнаешь? К тебе она, как яблочко к солнцу, все румяной сторонкой поворачивается. А коли внутри червячок, то, скажи на милость, — как его распознаешь?!

Всем взяла моя жена Ольга — и собой статная да красивая, и улыбка у нее милая. А вот призвание мое — живопись, чем я в жизни радуюсь, — для нее, вишь ли, не по нраву. Не выгодно-де. Можно, мол, найти кое-что и поприбыльней. Откуда в ней скупость — ума не приложу. Право слово, точно в крови сидело. Не то что копейке счет ведет — это для хозяйства не плохо, — нет, она гнилого гриба не выбросит — либо в суп, либо в жарево пустит. А чуть укоришь — она вразрез:

— Не тот злой червь, что в нас, а тот, что из нас. Это же грибной сок. Зачем добру пропадать?

Гости придут — едва ли не черствой коркой встретит. Поверите, сам редко сыт бывал. У нее на все резоны. Либо:

— Это на утро оставим.

Либо:

— Много есть — вредно для человека.

Что уж за аппетит, когда любая котлета на счет, а тарелка супу — про запас.

И бабка ей во всем поддакивает. Да ведь и то сказать: ее воспитание.

Так они вдвоем-то и тянули за собой Наденьку.

От бабки только и слышишь:

— Дай-ко, моя ягодка, дай-ко, моя милая, я сделаю сама.

Мне бы прикинуть, куда идет такая стежка-дорожка, а я, дурья башка, радовался: вот, мол, внимательна бабка к моему чадушке.

Эту вредную старуху надо бы, минуты не медля, отправить обратно в деревню и деньги ей туда посылать, — пусть себе в покое век доживает, а молодую жизнь не калечит. Благо все скрипела старая, что покинула родные места, крепкую избу, да ухоженный огород.

Но вот не додумался я в ту пору.

Подросла моя Надежда, учится неплохо, все с лету хватает: способная. Только ей это вроде бы и ни к чему. К нарядам пристрастилась. Бабка о басочке, мать о корсажике, а дочь о кокеточке. Что ни вечер — либо кино, либо танцы. Раньше, бывало, подсядет, когда я рисую, и все-то допытывается:

— Эта веточка почему золотенькая? Чтоб красивее? Цветочек-то какой миленький получился.

Или:

— Вот я вырасту, такой же нарисую.

А наступили дни, что веточку хоть черным-черно проведи и хоть вкривь и вкось пусти, цветочек хоть вянь да сохни, — ей все едино. И своих рисунков никаких не надо. Лишь бы юбку шерстяную по моде сшить аль кофточку купить из перлона-нейлона. И все-то о себе, и все-то «мое».

Друзья хвалят:

— Дочка у тебя красавица.

А мне это не в радость, а в боль: лучше бы не красивая уродилась, а душевная.

Годы не молодые, стал я прихварывать, а она с насмешкой:

— Опять ноешь! Стоит тебе, отец, в полуклинику пойти, — так ты и заболеешь.

Вспомнишь, как ее, маленькую, от болезней оберегал, как вскакивал ночью по одному ее тяжелому вздоху и у колыбельки из кресел часами просиживал, а она будто мысли читает, так и язвит по открытому отцовскому сердцу:

— Знаю: неблагодарная дочь осмелилась шутя коснуться больного места.

Десятилетку кончила, красиво-то говорить навострилась.

И нет ей заботы, что от ее усмешек у отца новая морщинка прорежется или седой волос появится. И нет мысли, что даже малая ласка год жизни отцу добавила бы.

Одним словом, другая у нас жизнь пошла. Темная для меня жизнь. Безрадостная. И работа не светит: все-то мне казалось — дочку-ягодку порадую. Для нее и премии, для нее из города гостинцы. А теперь не могу. Жена подыскала себе выгодную работу в торговой сети. Стала больше меня зарабатывать: нет-нет да и укорит этим. Скоро и моя ягодка свой голосок к той песенке приладила. Мать за дудку, а дочь за гудок.

Как-то вечером жена объявляет:

— Праздник скоро. У Наденьки соберутся парни да подружки. Домик ей надо на этот вечер предоставить.

«Это что же? — подумал я. — Больной отец (да и мать не очень здорова) — выметайся на все четыре стороны, а дочка будет за столом с приятной компанией веселиться?! Да как у нее кусок-то в горло пойдет?!»

— Это что же, — опрашиваю, — она сама такой порядок установила?

Мать молча головой кивает.

Вот они где агушечки-то отозвались. Дочке порча не игрушки, а плохие прислужки. Жена готова грязной тряпкой перед дочкой стелиться, — это ли не любовь? А я где и построжить готов, выходит, отец негодный.

Из дому в тот день я, конешно, не ушел, а с гулянкой перечить не стал, — гости-то названы. Лежу в своей каморке, не показываюсь, — все-то мне слышно, что за стенкой делается, и сердце у меня горячей кровью обливается.

Я как думал? Ту же вечеринку дочка сладит — мне загодя о том сообщит, тех же гостей позовет. Когда сядут, она рядом с собой стул поставит, меня под ручку приведет, усадит, парням скажет ласково:

— Это мой папочка!

Ну много ли старику надо? Ни пировать я в молодой компании не стану, ни мешать им. Так же ушел бы к себе в каморку, только вот душа бы у меня светилась, сердце радовалось.

По-другому вышло: дочка с гостями вино глотает, а я бедой упиваюсь, слезами опохмеляюсь.

Скажете: ну уж и историю рассказал — тут про фарфористов-то всего-ничего. А я это к тому, что в горести любая работа из рук валится. Чашечка-то ладно расписывается, когда жизнь цветет. Людей радость лечит. В иной беде себя винить надо. Даже, к примеру, в том, что ты не династия.

Замуж дочка вышла за одного из тех парней, что на вечеринке шумели. Ничего против не скажу: неглуп парень и красив, хотя в кой час и строгой.

Подумал я про дочку, — а может, верно в народе рассуждают: жгуча крапива да во щах уварится. Так и есть. Родился у них парнишка — белоголовый такой, лобастый, веселый, смотрю на него и дивлюсь: дочку вспоминаю. Судя по старой карточке, и я в пору младенчества вроде такой же вид имел.

Дочка воспитывает сына не по-нашему. Я сначала подумал: мол, книжки раздобыла и все оттуда вычитывает. Мать ей совет: «Не холодно ли Сереженьке, ножки босые, а вроде сквознячком тянет». Она в ответ: «Ничего, пусть закаляется». Лежит парень на кровати, кричит, хочет, чтоб на руки взяли, Ольга — то есть моя: жена, — как часовой, рядом вытянулась, улыбка до ушей: «Я его возьму», а дочка наподобие народного судьи приговор выносит: «И не думай. Пусть привыкает. Не то потом минуты покоя не даст». А однажды слышу, говорит ей муж — то есть, значит, зять мой: «Ты уж не говори „да“, коль я ему „нет“ сказал. У нас должно быть единое воспитание, а не то испортим ребенка»-. Вишь, откуда ветер подул? И главное — дочка-то согласилась, значит, тоже стала понимать, что к чему.

Паренек рос хороший. Я не нарадуюсь. Хотя иной раз и пронзит мысль горше полыни: вот мне и внук как родной, а дочери и отец постылый чуж-чуженин.

Пришло время, взял Серега карандаш в руки, стал чертить каракули. Круг вытянул, карандашом навыстукивал точки — глаза, точку — носик, точку — рот.

Аж сердце захолонуло у меня.

— А где ж, говорю, бровь?

И жду, будто, понимаешь, стою у обрыва, — то ли упаду, то ли нет.

Лопочет внучек:

— Вот одна бровь на оба глаза.

У старухи моей слезы текут, сердце не камень, память и ей кое-что подсказала.

— Ах ты, моя ягодка. Ты эту картинку мне подари. Подаришь? А я…

И потянулась, язви ее тридцать, рука к карману передника: ясное дело, за конфеткой.

Как я цыкну. И Ольга в ответ ни слова. И рука замерла, будто отсохла.

Сережа наших распрей не заметил, рисует свой любимый кран и огненную ракету.

*
А насчет того, можно ли тебе обо всем этом написать и другим в поучение напечатать в книге там или в журнале и не будет ли кому от этого рассказа конфузно, скажу так.

Из посторонних никто не догадается. Все считают, что у меня дочка-ягодка, милое дитя, отцу любезная помощница, на старости лет радость и утешение. Мать — ту не убедишь ни лаской, ни таской: всю жизнь считает, что благоразумия у нее на троих хватит. Решит, что это про других.

Дочка поймет. Что ж, пусть прикинет: а ну как Сережа-то вырастет да ласкового слова в сердце не найдет и про нытье, про полуклинику — придет время — сам ей скажет?! Ведь сердце-то у нее кровью обольется.

Смекаю я так — вырастет из моего Сереженьки художник. Может, даже и до академика дойдет. Тогда мы еще посмотрим: династия у нас или не династия.


Северный корень

ы вдумайся как следует в мои слова: многие несчастья в жизни у нас происходят потому, что либо ты чего-то вовремя не сделал, либо сделал, да не вовремя.

История, которую я тебе сейчас расскажу, — как раз о том. Она тебе и ответит на вопрос, откуда у нас здесь появился северный узор — красная архангельская травка с крутыми витками, да кони, запряженные в повозку.

Любовь этот узор сюда привела. Любовь.

Я ведь сам-от архангельский, из дальних лесных мест. Конешно, вы люди и мы люди, у вас не месяц во лбу, а два глаза, и у нас их не четыре. Но вот у вас — такой возьмем разрез — ходят по землянику да по малину, а у нас на болотах морошку-ягоду собирают, мочат или варенье готовят. У вас опять же хлебный квас или брага служат для утоления естественной жажды, а у нас черемуху вываривают; потом, если дрожжи да сахар класть, — получается полная сласть: голова кругом идет.

Это я к тому, что в одно перо и птица не родится. Страна у нас большая и занятий и обычаев великое множество. Москва это, безусловно, первый бурлак на Руси, трудовой город, но и на севере тоже сложа руки не сидят, кнутов не вьют, собак не бьют, каждый свое дело знает.

Деревня наша неподалеку от Северной Двины в Нижней Тойме. Сгрудилось под этим наименованием с десяток деревень: тут тебе и Наволок и Красная Горка, Стрелка и Нижний Ручей, две Жерлыгинских и соответственно разные другие. Проверь по подробной карте.

У Алфея, молодого моего соседа, рукомесло родовое: и дед и отец дерево красили. Не о малярах речь, — имеется в виду в полной мере народный художник. Было время — расписывали прясницы, те самые доски у прялок, на гребне которых кудель или шерсть насаживают и с чего нитку сучат. В Костроме да в Ярославле прясницы резьбой разукрашивают, в Пермогорье по желтой земле черную роспись пускают, в Тотьме — синие розы дают, а у нас уж так повелось — на радость пряхам красильщики алой киноварью по золотой земле узоры выводят. И птицы-то разноцветные о семи цветах радуги, и чаепитие, и поседки за прядением, и катанье на лошадях. Вот это главное у нас — катанье. А кони! Пара коней задорная, одна лошадка зеленая, грива по ветру, упряжь наборная, другая лошадка золотая, ногой землю бьет, ушами прядет, пар из ноздрей валит. Когда за такую прялку девица сядет, так в избе-то будто веселый огонек зажгут, всё аж засияет.

Дед Алфея — известнейший мастер по всей Северной Двине, Микишей звали. Езживал он дальней дорогой в Великий Устюг, — там постом в первое воскресенье шумело не малое торговое сборише. И дедины прясницы очень даже Обожали. Широко и из других мест приезжали за ними прямехонько в нашу деревню.

Алфеев отец этому мастерству научился, но больше любил красить туеса.

Ох, будь она неладна, ведь тебе растолковывать придется, что это за диковинка, туес-то. Понятными словами сказать — берестяная баклага, бурачок или небольшая кадушка. У нас они разной величины — от стакана до двух ведер. Грибы — обабки да рыжики соленые — в них берегут, духовитый мед на зиму ставят, клюкву или морошку держат, в общем, для хозяйственной надобности.

В народном обиходе красоту любят.

Вот и стал мой молодой соседушка Алфей мастаком по живописной части. А что? Есть металлисты и есть связисты, есть буфетчики и есть ракетчики, нужны и такие мастера, которые красоту людям творят.

Свяжет Алфей кисточку беличьего волоса и наведет узор, который в нашем углу испокон веку известен: из красного вазона вытягивается белый росток; по обе стороны два желтых несмелых листика выглядывают, пообочь два же зеленых завитка следуют, над ними протяжные листы вверх стремятся и на острие еще двуцветные бутоны. В завершение раскрывается старинный русский цветок — тюльпан, ты его, поди-ко, на басмах, узорных рамках в иконах, видывал.

Тоже и птиц Алфей сызмальства сажал на туеса, — хоть те кочета с курицей, хоть райскую птицу Сирин. А то охоту на лисицу изобразит, лес нарисует, — там у него мужики сосны валят, и перволуб дерут, и для березового сока стволы насекают.

Прясницы-то годов с двадцатых в наших краях начисто перестали мастерить, — куда их девать, коли в сельпо полки завалены ситцем всех цветов и даже искусственным и безыскусственным шелком. Бабы забросили прясницы на чердаки, а кто так и лучины из них нащепал и в печке или в самоваре спалил.

А туеса, как и прежде, в хозяйстве нужны, — их и ладили для колхозников окрестных деревень.

Ну вот, живет-поживает мой дружок Алфеюшка, туеса расписывает занятно, с выдумкой и старанием. Десятилетку кончил, как теперь полагается, а выбирать профиль высшего образования не стал. Его только художество тянуло, и он скромненько трудился, по дедовой и отцовской тропе пошел.

Но когда парню двадцать с небольшим, так не всегда он сам свою судьбу кроит, иной раз любовь все напутает.

Поближе к осени заявились в нашу деревню представители из музея. За чем бы ты думал? За прясницами да туесами.

Профессорша уже немолодая, все за сердце хваталась, из такого жестяного патрончика таблетки доставала, а себя не жалела, по деревням немало избродила. И при ней девушка, по имени Люба, — из техникума, где готовят художников для фарфоровых заводов. «Я, — говорит, — материал для диплома собираю, а уважаемой профессорше потому помогаю, что меня интересует северный корень искусства. И кроме того, я люблю красивые вещи».

Бабьё опасалось профессорши, а к Любе льнуло, хоть она девка-порох: то смеется, а то взорвется. Приставали:

— Скажи, милая, пошто вам прясницы-то? Престь, что ли, станете?

Люба улыбку погасит, разъясняет серьезно:

— Для красоты нам прясницы. В музее их на стенку повесят.

— Это доски-то? — удивляются бабы. — Бабушкам красота была, а для молодых ныне креп-жоржет нужен.

Им, бабам-то, роспись в привычку.

А одна, помню, принесла чистую доску, только искоркой прежняя краска глянула, — это баба от усердия и для чистоты щелоком ее терла, весь рисунок и содрала.

Профессорша прялку отложила. Баба в обиду:

— Чего не берешь?

Профессорша толкует:

— Краска стерта. Изображения нет. Зачем она нам такая?

А у бабы свой резон:

— Нешто в Москве краски нет? Подкрасишь, коли што…

Вот так поболе недели жили в нашей деревне профессорша с Любой. Алфей встретил девушку в первый день, да так и присох. Влюбился, как мышь в короб ввалился. И видно, девушке — серой утице — Алфеюшка тоже соколом показался, приглянулся. Что ни вечер — встречаются. Он ею не надышится, по-старинному Любавой зовет, а она на него не наглядится, как на сырную шанежку. Да ведь и верно, Алфей — парень редкостный: лик ангельский, голос соловьиный, поступь легкая, — по земле ходит, будто ни песчинки, ни травинки не касается. И сам хорош, да и нрав-то гож.

Профессорша отправила посылками немало прясниц да туесов в Москву, сама уезжать собирается, а Любава ей на прощанье ручку жмет:

— По уважительной, — говорит, — причине вынуждена задержаться в здешней местности.

И задержалась до самой зимы. Обо всем забыла. С техникумом списалась, отсрочку по семейным обстоятельствам выхлопотала.



Живет молодая парочка так, что соседи любуются.

Заикнулась было Любава:

— Переехать бы нам на родину. Оба бы на заводе работали.

Алфей всерьез тех слов не принял.

— А здесь, — говорит, — что, не работаем?

Любава смолчала, покорилась. Хозяйство в свои руки взяла. Деньгам счет ведет заботливый. Раньше живо уплывали Алфеевы капиталы. Да мастер о том и не тужил: попросишь ремесло, оно и деньги принесло. На севере гостеванье первое дело, а к парню-затейнику приятели льнули, да и девушки не прочь на поседки собраться.

Любава их всех живо отвадила.

— Извините, — говорит, — дорогие товарищи и подруги, нам сейчас не до пирогов. Надо копить средства на обзаведение. И вообще я так считаю: есть у Алфея денежка, так Алфей-Алфеюшка, а нет у Алфея денежки, Алфейка-Алфей. Я хочу, чтобы его уважали.

Эти слова, конечно, пустые: будто парня не уважали?

Дом Любаве не приглянулся. Со стародавних пор, от Алфеева деда-красильщика он остался, и срублен на века, да вишь ли, по старинке. Любава высказалась:

— Может, воробью в ненастье здесь стреха и сыщется, а мы — люди, у нас культурные запросы: нужна не только мастерская, а и столовая, и спальня-будувар.

Уговорила она Алфея ставить новый дом.

Алфею бы тут в самую пору ее одернуть: что, мол, ты, дорогая супруга, как беззобая курица, все голодна, и всего тебе мало — а он для Любавы хоть на что идет! Поперек слова не скажет: туеса ладит чуть не полные сутки, на базары мотается, жене деньги несет. И сам себя увещает:

— Избу поставим, тогда опять без этой трясучей лихорадки заживем.

А про то не знает, горемыка, что не вовремя задумал хозяиновать и что судьба его к другому готовит, — не только о доме, но и о родной деревне заставит забыть.

Тут я тебе должен пояснить, как эти туеса делаются.

Возьмет, бывало, Алфеев отец билет в лесничестве и вместе с сыном-перводаном Алфеем отправляется весной драть берёсту. Выбирают дерево поровнее. Берез у нас экое место, — есть из чего выбрать по вкусу. Высмотрят, чтоб поменьше «иголок» — то есть черных полосок встречалось, и вот именно такую березу валят. Напилят чурбачками по туесовому росту, деревянным ножичком-сачком — кору вместе с лубом отслоят и снимают от корня на вершину как бы берестяную трубку или, наглядно сказать, стакан без дна.

Это получился «сколотенёк». Соберут их, подсушат тут же, на солнце, сложат один в другой, да так и хранят. А для дела надо — из запаса берут.

Ладится туес двуслойный. Внутри сколотенек, а снаружи он, как в рубашку с застежкой, одет в обшивку. Вырежет мастер клинья с двух сторон, один в один умеючи вставит, вот и сшил рубашку, застегнул ее на пуговки-замочки.

Видишь, рассказываю долго да нескладно, может, тебе эта деревенская техника и ни к чему, а только без нее малопонятны будут все дальнейшие события.

У Алфея от старательной работы запас сколотеньков вышел. Но парень вишь что удумал. Еще весной он много сколотеньков приготовил. Однако, рассчитав, что не сладит со всеми, подсушил, сложил, как полагается, один в один и лишнее схоронил, по-нашему, в бугре, а по-вашему, в шалаше: еловым корьем забросал.

Вот теперь он и сообщил Любаве:

— Надо мне идти в лес, выручать добро. Хочешь со мной?

Та сразу: «Добро?» И с первого слова соглашается.

Алфей ей:

— Только смотри: до моего бугра километров с полета будет. Не притомишься?

Эти слова еще пуще ее подзадоривают.

— Все равно, — говорит.

— А на лыжах, милушка, умеешь ли ходить? — сомневается муженек.

У нас лыжи охотницкие, короткие да широкие. Алфей намертво привязал отцовы лыжи к Любавиным валенкам.

Ну и пошли.

С горки покатились, а Любава — бултых прямо в снег.

— Останься, — просит Алфей. — Сделай милость.

Она не остается. Муженек хочет помочь ей встать, а она не дает. Сама, мол. Ногами крестит по насту и ведь встает, упрямая баба.

— Ну ладно, — говорит Алфей, — коли так, пойдем.

А она встала и повернула лыжи к дому. «Я тебя, — говорит, — в избе подожду».

Видишь, — он ей: «стрижено», а она ему: «брито».

Долго ли, коротко ли, добрел Алфей до бугра, даже не отдохнул и обратно двинулся со сколотеньками: к Любаве своей торопится.

Сидит опять, ладит туеса, Любава их красит. Только делает это с неохотой. А однажды, будто шутя, сказала;

— Хвастаешься барышом, а ходишь голышом. Меня вон в фотографию ретушером зовут работать, — так и то корысти больше.

Алфей на нее глянул, как на чужую, ну она спохватилась — все в шутку и обратила.

Стал Алфей замечать, что томит молоду жену грусть. А какая — ему и невдомек. На вопрос о том она прямо не отвечает, а либо шуткой, либо прибауткой отделывается.

— Что, — говорит, — ты от меня улыбки просишь, приходит час, и скоморох плачет…

Вот и пойми тут, что к чему.

Сначала она признавалась, что по матери соскучилась. У Алфея-то в ту пору никого не осталось: отец в одночасье умер, а другие родичи — седьмая вода на киселе. Зато Любавина мать каждый месяц горестные письма шлет: и забыла, мол, ты меня, дочка, и как-то ты там в дремучих лесах на диком севере бедуешь, и разное тому подобное.

— А хочешь ты, Любавушка, поедем на завод, где ты в живописной работала и где твоя матушка живет-поживает?

Думал он: вот жену обрадую.

А она в ответ:

— Я-то при деле буду, а ты что? Здесь у тебя все свое, родное, а там и березы на ваши не похожи, и лесу бедно, и бересту драть не дадут. Так что и туесов не мастерить. Придется тебе дома сидеть за стряпуху да ребятишек нянчить.

— Что ты, миленькая, — смеется Алфей. — Для ребятишек на заводе, поди-ка, ясли да детский сад. А о туесах я и думать брошу — их время отходит. Пока ты диплом закончишь, пойду работать. На фарфоровые чашки перенесу красную северную травку и золотых коней. Подпись поставлю, как мой дед на прясницах писал: «Везет ямщик девицу в повозке на златогривых лошадях». Красота! И тамошним художникам это внове.

Любава ни в какую. Не знай, чего баба хочет.

А ведь тогда опять в самую бы пору им уехать вместе. Но я же отметил: много бед оттого у нас происходит, что мы чего-то вовремя не сделаем, или сделаем, — ан не вовремя.

Так и у Алфея с Любавой.

Год еще вместе прожили. Любава характер свой вспыльчивый смиряла. Ходила с мужем за сколотеньками, туески помогала расписывать.

На краю деревни возле леса поставили пятистенную избу. Алфей вздумал было ладить по старому обычаю, с коньком на гребне, с резным подзором и с резным балконом, и чтобы справа-слева от того балкона по тесовой стене цветы из вазонов тянулись, ну чисто как на туесах.

А Любава зароптала. «Пожалуйста, — говорит, — хоть внутри сделай по современному вкусу: лаконично».

Видишь, какое слово-то отыскала.

Алфей для Любушки и на это готов: выстроил дом, как она хотела. А сам все ж подумал: куда ее любовь к северному корню делась?

Любава за домом приглядница да хлопотница, все-то в нем обихаживает, по полочкам расставляет, на стенки вешает.

А потом и это перестало ее веселить.

Вдруг, пожалуйста, — новые гости в деревне: архитекторы. Старые дома обмеряют, наличники да подзоры срисовывают в альбомы, ну и что там еще для науки требуется, — все запечатлевают. Главный-то такой представительный, одет богато, ходит важно. Но дело свое знает.

Любава всем в их занятиях интересуется, Алфей тому не препятствует: с полным удовольствием, ходи, смотри, беседуй, развлекайся.

А когда уехали молодые люди — не увидел Алфей и своей Любавы. Говорили — шумели-то ведь по этому делу много, — что наши колхозники аж в Котласе заприметили Любаву, шла под ручку с главным архитектором и такая веселая, как два года назад, когда у них с Алфеем любовь занялась.

Алфей услышал это и — в Котлас. А там уж новой парочки и след простыл. И главное, никто путем сказать не мог, откуда появились приезжие: из Архангельска, из Ленинграда, а может, и из самой Москвы.

Домой вернулся Алфей смутный. Ходит, никого не видит, отвечает невпопад, с пятого на десятое: ты ему про Фому, а он тебе про Ерему. К каждому пароходу выходил, на почту что ни день наведывался, да ничего не дождался. И все себя корил: надо было, мол, вовремя самому уезжать с ней.

Заколотил он окна в новом доме с балконом и — на пристань. Удумал отправляться прямой дорожкой на тот самый фарфоровый завод, где жила Любавина мать, — ему жена часто адрес называла. Но только опоздал горемыка: уж неделю как померла старушка. Дочка, говорят, приезжала на похороны, дом и имущество распродала и снова укатила в неизвестном направлении.

Алфей остался на заводе. Сведущие люди посмотрели, как он рисует, и установили, что выйдет из него большой толк.

А когда объявили на заводе, что нужны, мол, новые рисунки для всесоюзной выставки и для производства, дал Алфей и свое предложение: красная северная травка с крутыми витками, и золотой конь копытом бьет, грива по ветру, и ямщик везет девицу в повозке.

За такую свою работу получил Алфей немалую премию. В газете о нем пропечатали. Но не деньги и не — слава прельщали его. Заявился он к начальнику живописного цеха, все, как на духу, рассказал ему и слезно упросил:

— Будь человеком, дай мне самому этот рисунок выполнять. Пойдут мои чашечки и блюдечки во все концы страны. Увидит их Любава и поймет, что выполнил рисунок, как ей сулил. Вот она и откликнется и объявится.

Прошло с тех пор пять лет. Я из деревни написал Алфею, и он сообщил, что заводу нужны рабочие, и хоть я и не в молодых годах, а все же рисовать мастер и потому могу очень даже легко найти место в живописи. Вот я и приехал, и снова стали мы с Алфеем соседями. Он расписывает сервизы своим северным узором, а я ему помогаю. Иной раз опрошу:

— А что, Алфеюшка, нет письма?

Он глянет так, будто глазом прожечь готов, и отвечает всегда одно:

— Пока нет.

Обрати внимание: «Пока».

А я уж давно перестал верить.

Дома у Алфея увидел чашку, им расписанную, тоже вроде северный узор: на красной травке с крутыми витками лиса терзает птицу. А внизу чутошными бисерными буковками объяснительная подпись:

Разорить гнездо чужое
Грех большой, большое зло.
Преступление такое
Здесь у нас произошло.
Алфей увидал, что я прочитал стихи, засмущался, взял чашку и в буфет спрятал.

— Это, — говорит, — я так, пробовал только. Для себя…

А сам дышит, как загнанный.

Иные у нас говорят: не будь, мол, всех происшествий, не пострадай Алфей, никогда бы на чашках и не появился северный узор с травкой.

Может, конечно, и так. А мне, по-свойски, Алфея жаль.


Лиха беда начало

нас на заводе все считали Таньку, секретаршу директора, ловкачкой и пронырой. А для директора она — правая рученька. Ну ведь по бутылке и пробку подбирают. У директора такая линия: секретарша, мол, должна не только на машинке постукивать и бумаги чинно держать, но и знать, кого из посетителей улыбаясь пригласить в кабинет, а кого строго попридержать, быть также в курсе разных заводских событий. А Татьяна и рада стараться: какой-нибудь Афоня или Кирюха в дальнем цеху вздохнет, а она это живо расшифрует, фигурально выражаясь, себе на ус намотает, а потом в удобный момент начальству преподнесет как пирог на блюде или карася на крючке. Таким манером, конечно, уважения у рабочих не завоюешь, и когда через полгода присоветовали ей уволиться по собственному желанию, никто не пожалел: все в порядке — обносили отопок, да и бросили. Однако пока все побаивались девку — хоть и на цепи, а изловчится и укусит.

Вот, следовательно, явилась как-то Татьяна к директору и докладывает:

— Иван Иванович, новость: сегодня будет у нас Николай Афанасьевич.

А Николай Афанасьевич — это новый председатель совнархоза, мужик, как поговаривали, весьма серьезный и к тому же у нас впервые. А уж это даже надоело слышать, что новая метла чисто метет, и тому подобное.

Директор попервоначалу лишился дара речи, будто ему сообщили, что базарная площадь провалилась в тартарары, а среди пострадавших и его благоверная супруга, перед которой он, к слову сказать, трясся, как ягненок в лесу. На работе у него смелость соколья, а дома храбрость воронья.

Опомнился и закричал:

— К нам?! Да это точно ли?

Татьяна вроде бы даже обиделась:

— Разве я когда-нибудь напраслину плела?

И то верно. Действительно, не наблюдалось такого случая, чтобы Татьяна доставляла непроверенные или, другими словами, липовые сведения.

Директор дал команду своему адъютанту:

— Зама, инженера и начальников цехов ко мне. И начальника ОТК тоже. Надо подготовиться и предстать в лучшем виде.

Очки-то втирать он мастак. Не то что уж очень душой худ, но все ж таки из плутов плут.

Татьяна без запинки отрапортовала, что указанные товарищи налицо и собраны в приемной, окромя начальника ОТК, Лизаветы Михайловны, которая, согласно ранее отданному директором распоряжению, поведет прибывающую в этот день из соседнего дома отдыха экскурсию по всему заводу и будет давать соответствующие разъяснения.

— А тебе, может быть, известно, в каком часу пожалует Николай Афанасьевич? — поинтересовался директор.

Татьяна, глазом не сморгнув, отвечала:

— В пятнадцать ноль-ноль.

Сама, поди, думает: вот, мол, какая у тебя секретарша, — сыщик нашего времени.

Директор взглянул на часы и дал еще одну команду:

— Пусть Лизавета Михайловна к этому времени свернет свою экскурсию. Тютелька в тютельку. Ясно?

Пока все там в панике бегают, я расскажу про председателя совнархоза, потому что в силу особых причин, вы сами это скоро поймете, мне стали известны все подробности.

Председатель, и верно, собрался на наш завод. И даже то верно, что наметил он для себя час посещения — пятнадцать ноль-ноль. Только в одно место несено, а в другом уронено: все дела удалось провернуть побойчее, чем рассчитывал, и не успела кошка умыться, как гости наехали. Подкатил председатель к проходной, где уже толпились экскурсанты из соседнего дома отдыха.

— А что, если мы присоединимся? — предложил председатель помощнику.

— Есть присоединиться, — по-военному ответил ему тот, и вот оба руководящих товарища влились в массу.

Лизавета Михайловна, наш ОТК, баба речистая: как начнет говорить, так ни конному, ни крылатому не догнать. Что твой магнитофон с годовым запасом ленты. Чаще других ее и назначали путешествовать с экскурсиями. Объясняет весьма картинно и понятно и про массозаготовительный цех, и про формовочный, и про горны.

Дошли и до живописного.

Кто «ах!» да «ох!», а один экскурсант голос подал.

— Что это, — говорит, — у вас за посуда? Вот, к примеру, чашка белая с красным пятном, будто кровью испачкана, а блюдце черное и не гладкое, а шероховатое. Что сей сон значит?

Лизавета Михайловна зарделась малость. Но совесть у нее, видно, просторная, что розвальни: садись да катись. Вот и запела:

— Это по заграничному образцу. Очень на нее похожая модель, получила премию на международной выставке.

Я точно уж не упомню, какой она город назвала: то ли Париж, то ли еще какой.

А того не сообщила, хитрюга, что насчет этого блюдца в художественной лаборатории полдня шум да гам стоял, спорили до седьмого пота. Новый образец предложил — кто бы вы думали? — сам директор. Он в научной командировке месяц по заграницам околачивался и решил заграничный лоск показать. Художники пробовали было возразить, а он сказал, как припечатал:

— Надо нам работать в мировом масштабе и на международную арену выходить.

По профессии-то он механик и в искусстве больше всего любил бумажные цветы. Даже того не понимал, что на эту международную арену мы уже давно вышли со своим художеством, по характеру русским, а по духу — современным, советским. Так к лицу ли нам в обезьянах ходить, по чужим нотам кислые песни петь?

Лизавета Михайловна тыр-пыр, туман напускает, пытается замять вопрос.

А настырный экскурсант снова голос подает.

— Извините, — говорит, — а что это у тарелки или сухарницы один бок будто ножницами обрезан?

Художник, который себя автором считал, сразу отозвался.

— Это, — говорит, — в соответствии с модой. И для красоты.

Тут уж не только тот, кто спрашивал, а и другие экскурсанты — в смех.

А какой-то старик съехидничал.

— Почему же, — говорит, — вы, товарищ художник, одну штанину у себя на брюках не подстрижете сантиметров хотя бы на десять?

Все опять рассмеялись, а Лизавета Михайловна рассердилась.

— Вы, — говорит, — папаша, не мешайте проводить экскурсионную работу.

Тогда одной из девушек неймется:

— А ваза-то, ваза-то, гляньте-ка, скособочилась. Да наша деревенская крынка и то статней.

Пока Лизавета Михайловна пыхтела от возмущения, настырный экскурсант в третий раз голос подал.

— Мы, — говорит, — с фарфором только на выставках и в магазинах и встречались. И если, — говорит, — выпало нам такое счастье и оказались мы в святая святых фарфорового производства — художественной лаборатории, где создаются новые формы и творятся новые рисунки, то не скажете ли, товарищи художники, почему вы все мудрите: либо загранице угодить мечтаете, либо чашку расписываете не снаружи, где рисунком можно любоваться, а внутри, куда чай наливают. Либо столько золота наляпаете, как будто хотите, чтобы каждая чашка походила на медный самовар. Почему не делаете сервизов скромных и недорогих? Чтобы чувствовалось родное и чтобы не становилось от покупки легко в кармане.

Вы, — продолжал он, — помянули про заграницу. Так вот был я и в Париже и в Риме, — и еще назвал несколько городов, — приходилось мне встречать и посуду-страшилище, вроде кривобокой вазы, но видел и удобные и простые по украшениям — во Франции на французский лад, в Италии — на итальянский. Почему же вы от хорошего опыта отворачиваетесь, а на плохой кидаетесь? Разве то красиво, что дорого и где народной души не чувствуешь?

Как тут все экскурсанты загалдят — кто во что горазд:

— Правильно!

— Точно!

— Ведь на других-то наших заводах делают.

— Дуй, Вася, до горы.

И еще разные одобрительные возгласы.

Я-то знаю, в чем собака зарыта: лишнюю золотую веточку набросаешь или проведешь лишний золотой усик, смотришь — цена повыше, а значит, к плану прибавится лишняя копейка. А я так считаю: дрянь не надо совать и втридорога не драть.

Стою я тут же, слушаю и приглядываюсь к одному экскурсанту: уж очень он похож на Николая, сына тетки Анисьи Лосихи из нашей деревни. Подошел я к нему бочком. Извините, говорю, гражданин, вы случайно не из Долгого Наволока?

— Оттуда, — говорит.

— Анисьи сын?

— Ее, — говорит.

— В Москве который учился? Николай?

— Точно! — говорит. — А вы, я вижу, дядя Алексей.

Выходит, тоже меня узнал.

Я подумал, что он из дома отдыха, и, чтобы поддержать разговор, интересуюсь:

— Твое, Николай, какое мнение насчет наших рисунков?

— Я, — говорит, — не считаю себя специалистом по художественным делам.

Тут я не дал ему соврать.

— Чего, — говорю, — ты мелешь? Мать-то у тебя как вышивала? Или ты забыл? Подзоры ваши долгие у меня и сейчас перед глазами стоят: справа конь со всадником, слева конь на дыбках, и древо жизни, и вещая птица Сирин. А дедко твой Аристарх такой резьбой дом украсил, что из города фотографы приезжали снимать. Или, — говорю, — ты рос в такой красоте да не любовался? Или смотрел да от родного отворачивался?

Николай смутился.

— Так это, — говорит, — народное искусство.

Я ему в ответ:

— То-то и оно, что народное.

— Его-то я люблю, — говорит.

— Да и не ты один. А вот ты скажи: кто любит подстриженные тарелки, кособокие вазы и чашки, которые повези хоть в Америку, хоть в государство Люксембург?

Николай мне:

— Это ты, дядя Алексей, мудро рассудил.

И повторил мои слова собравшимся.

Только разгорелся в лаборатории спор, а многие художники — не только я — соглашались с тем настырным экскурсантом — вдруг летит Татьяна-секретарша, протискивается к нашему ОТК, Лизавете Михайловне, на часы ей показывает и, к ушку приникнув, нашептывает: полно, мол, плести, пора домой брести. ОТК головой кивает, вроде как уразумела, что время приближается к пятнадцати ноль-ноль, и обращается к экскурсантам:

— Вот собственно, и все!

Люди пошли к выходу, а председатель Николай Афанасьевич Лосев прямехонько к Лизавете Михайловне:

— Спасибо вам, как ведущей.

А Лизавета — ОТК к дверям пятится.

Лосев ее спрашивает:

— Что это у вас вдруг суматоха поднялась?

Лизавета Михайловна разъясняет:

— Директор предупредил, чтобы заканчивали. Председателя совнархоза ждут. Нового.

Лосев улыбнулся и промолчал.

А когда приблизился он к проходной, осталось едва две минутки до трех часов дня, или, как у нас стали изъясняться по-железнодорожному — часы показывали четырнадцать пятьдесят восемь. Завхоз погонял уборщиц, следил, как раскатывают по коридору красную дорожку, и командовал кому-то:

— Радио включите, как товарищ Лосев по лестнице станет подыматься. И скажите радисту, чтобы веселенькое… Ясно?

Как столб стояла Татьяна-секретарша и косила глазом на входную дверь.

Новый председатель совнархоза Николай Афанасьевич оставил ее на левом фланге и ею вовсе даже не замеченный прошел в кабинет директора.

О чем начальство промеж собой рассуждало, можно догадаться, и я о том знаю в общих чертах. Но, видно, лысина у нашего директора все-таки взмокла.

С той поры появились в продаже скромные, недорогие, с милым сердцу русским рисунком и очень современные и красивые сервизы, чашки и вазы. Мало их, правда. Но, как говорится, лиха беда начало.


Французские чашечки

днажды велят мне ехать в Москву. Говорят, созывает людей заместитель министра: не то совещание, не то семинар. Меня включили как представителя старой заводской гвардии, ты, говорят, учиться любишь. Это верно: всю жизнь о том мечтал, да только на счастливую зарубку не угодил: отец помер, а ртов дома восемь, и я за старшего. Зато сын у меня с самым высшим образованием.

Вот таким образом и удостоился я попасть в министерские хоромы. А какое министерство — сообщить затрудняюсь, в ту пору шла очередная реорганизация и только еще прикидывали название. В общем-то, это и не суть важно.

На посту заместителя находился солидный такой мужчина. Когда-то он у нас на заводе ведал снабжением и сбытом, а потом полез в гору да в гору и добрался до верхушки. Стал о себе очень превосходного мнения, и тех, кто пониже, называл не иначе как на «ты». Правда, не кричал и чужие слова выслушивал, но чувствовал себя вроде отца-благодетеля и потому обращался со всеми, как с детьми. А дети-то ему в старшие братаны годятся, — взять хотя бы и меня. Я ему, как положено: «Вы, Николай Игнатьевич!», а он мне: «Ты, Седаков». Но я не обижался. Так рассказываю, к слову.

Цель министерского совещания в том заключалась, чтобы решить разные вопросы насчет сбыта фарфоровых изделий. Было время — любую посуду брали, нарасхват шла даже бракованная. А потом покупатель стал разбираться: это мне по вкусу, а это — нет. Тогда заводские принялись разные конференции проводить да опросы устраивать. Ну и, понятное дело, повышать качество изделий. Многих людей в заграничные командировки порассылали: глядите, мол, наматывайте на ус, в толстые блокноты заносите свои замечания, ну и, конечно, используйте соответственно.

По идее неплохо придумано, но ведь ты знаешь, иной раз скомандуют, а у нас живо найдутся любители лоб от усердия расшибить, — я собственным именем их не называю, так только, намек даю.

Заместитель министра в окружении двух инженеров самолично выезжал во Францию. Один из его овиты наведывался потом к нам на завод, и мне с ним у главного бухгалтера на пиру пришлось рядом сидеть. Мимо рта рюмки не проносил, — не знаю уж, чья наука, — наша, домодедовская, или в Париже новейший курс прошел. Для поднятия своего авторитета про заграницу болтал и всем восхищался.

— Ах, — говорит, — какая картина: пойдешь вечером по заграничной улице — мостовая газетами забросана. Какая культура! Сколько читают!

Мне смех: ишь чем обольстился — беспорядком на улице!

А ведь наверняка там что и путное отыскать можно.

Ну, ладно. Заместитель министра велел натащить разных чашек да сервизов с наших заводов. На другом столе — тоже завал: это он из-за границы навез. Навез-то навез, да только навоз. На одну хорошую вещь десяток барахла.

Начались доклады да речи. Когда заместитель министра заговорил насчет качества, кое-кому у нас досталось по загривку. Справедливо, — ничего не скажешь.

Потом он стал брать вещи со столаи, как говорится, тыкать нас носом.

— Вот, — говорит, — ваза. Она из заводского музея. Ее, я знаю, ругают некоторые ваши художники и скульпторы. За что? Говорят: наляпали тут невесть какие финтифлюшки. Ну и что из того? Я считаю, она красивая и ругать ее нечего.

В зале зашептались, заговорили, хоть и вполголоса, а все же народный гул получился. Заместитель министра зыркнул глазом и обратился ко всем:

— Повторяю: ругать нечего. Потому как именно подобные вазы видел я за границей, и там о них очень даже высокое мнение.

Опять гул прошел по залу. Кто-то сказал:

— Это нам не указ.

А другой подхватил в дом смысле, что мы сами с усами.

Слова эти пришлись как раз на ту минуту, когда заместитель министра Николай Игнатьевич воздух заглотнул меж двумя фразами и потому все отлично услышал. Виду, однако, не подал, а поди-ко, все же подумал: сейчас я их, этих несогласных, прижму.

И поэтому велит прямо на трибуну поставить белый сервиз, который попервоначалу размещался в центре заграничного стола.

Поставили.

Николай Игнатьевич поднял одной рукой чашечку, а другой — блюдечко и всем показал. Повскакали люди с мест, кто норовит поближе к трибуне подойти, а художница с Кузяевского завода бинокль наставила — бог ее знает, откуда у нее взялся этот бинокль, ведь не в театр шла. Одним словом, воззрился народ на чашку с блюдцем. И всем видно, что вещи необыденные, а особые и можно даже сказать редкостные. Будто и фарфоровое блюдечко, а вроде и кружево. Тонкое-тонкое и всё в узорных дырочках — кружочках, угольничках и квадратах: на темном фоне трибуны отчетливо прорези-то заметны.

И чашечка ей под стать. На ней как бы две одежки: тонкое-претонкое основание, а поверх, отступя самую малость, решеточка или сеточка, и, представь, тоже из тончайшего фарфора и слитая воедино. И так кажется, будто в это кружевное сооружение и чай надо наливать. Удивительная вещь и по красоте и по тонкости отделки, ну, как старинная русская серебряная скань, — выполняли когда-то мастера у нас из серебряной проволоки подобные изделия, тем и завоевали себе славу неувядаемую на многие лета и даже века. А тут на-кося — из фарфора, материала хрупкого, нестойкого и при обработке и при обжиге в горнах. Вот, все думают, мастера! Тут уж ничего не скажешь, утер нам нос Николай Игнатьевич!

Заместитель министра между тем заметил, что люди поражены, и давай выкладывать свои тезисы о высоком качестве, о технике и прочем. Говорит и кулаком по трибуне поколачивает. А кулак у него, как у борца Поддубного: во!

Кончился доклад, завершились и прения, обсудили вопрос, приняли постановление. Помянули и иностранную технику. Надо, мол, учиться. Заместитель министра доволен. Усталый, садится в мягкое кресло отдохнуть, полушелковым платком лысину отирает, и вокруг него рой просителей. Одному подоспело о приеме договориться, другой хлопочет насчет плана: то ли задание завысили, то ли штаты занизили; еще одному желательно перейти с нелюбимого завода на любимый и тому подобное.

Как-то получилось, что и я оказался возле начальства: ведь куда река, туда и щепка.

Увидел меня Николай Игнатьевич, окликнул:

— Седаков, видел французские чашечки-то?

Я говорю:

— Видел, Николай Игнатьевич.

— Хороши?

— Искусно сотворены, хотя по вкусу вроде бы и запоздали для наших дней.

Николай Игнатьевич поджал губы сковородничком — не любил, когда вразрез ему шли, — и этак свысока положил резолюцию на мои слова:

— Вкус — дело десятое. Ты технике учись. Расскажи там у себя в мастерской, да путем потолкуйте, имея прицел поднять качество, ну, понятно, не до этого заграничного уровня, а все же…

У меня такой характер: не выношу, когда человек высказывается как знаток по любому поводу. А тут ведь именно эдак: все доподлинные мастера вазу хают, а он один хвалит и о нашем мастерстве говорит очень даже унизительно и обидно. В форматорских-то делах чего он берется учить?! Да еще какой-то уровень устанавливает. А инструмент в руки хоть раз брал? Гончарный круг ногой хоть для пробы вертел?

Попервоначалу слушал я его молча. Не столько, правда, слушал, сколько вспоминал да думал.

У меня в Туле сестра Клавдия замужем. То она ко мне в гости пожалует, то к себе зазовет. Во время одного такого родственного путешествия затащила меня в музей знаменитого Тульского оружейного завода. Поразили меня не ружья, даже не наганчик с пол спичечной коробки, из которого можно стрелять пулями меньше булавочной головки. Это все — цветочки. А ягодки — мелкая гравировка тульских мастеров. Простым глазом посмотришь — царапина на стекле, а микроскоп дадут — мать честная! — мастер награвировал картинную сцену, будто некий кузнец-молодец, по имени Левша, и его товарищи подковали английскую стальную блоху да еще на каждой подковке свои имена проставили, — вот как нос утерли кому следует.

Заинтересовался я этим народным героем, книгу про Левшу достал, и не раз и не два, а многожды читал, потому как беспредельно восхитился мастерством русского мужика. Эк он лихо все сделал! Да с шутками, с прибаутками, и так высказывается, что один пишем, а два в уме. Мужественный старик генерал Платов тоже пришелся мне по душе, хотя по-старорежимному рукам волю давал: как это он взял аглицкое хваленое ружье, несмотря на протесты, вынул замок и показал собачку, на которой наше клеймо: «Иван Москвин во граде Туле».

Теперь ты понял, какая мысль у меня появилась, когда я слушал министерские речи? Вот именно: сделать так, — знай, мол, наших, московских, тульских, вербилковских. Неужто нас они превзошли? Вроде бы и спутники первые наши, и в космосе вологодский полковник с сибиряком-подполковником прогуляться вышли по космическому первопутку. Да и вообще многие за границей на наши технические новинки облизываются. Это я не для унижения заграницы говорю, Левша-то правильно отметил:

«Аглицкая нация тоже не глупая, а довольно даже хитрая, и искусство в ней с большим смыслом».

Но, сказав такое, Левша все ж заморскую блоху-то подковал? То-то: один пишем, два в уме.

Я, конечно, отчетливо понимаю, что в разговоре с начальством следует подход иметь.

— Чашечки, — говорю, — посмотрел. Да ведь жениха-то свадьба ждет, одних смотрин мало. Пир горой, а потом долгая жизнь. Вернусь я на свой любимый фарфоровый завод, кто мне из рабочих в скульптурной мастерской поверит на слово: «Ах, красота! Ах, тонкость! Ах, ажур-тужур!» Набрехал, скажут, Седаков. Другой разговор, если дозволите сервиз аккуратно упаковать в стружку и в морскую траву, как мы упаковываем самые деликатные вещи, и со всяческим береженном отвезти на завод. Там мы вроде собрания устроим, потому как все мастера захотят тонкую заграничную работу посмотреть и на эту важную тему побеседовать. Тогда уж кто может — учись, а кто слаб — отойди в сторонку и не именуй себя мастером. Это в полном смысле учеба, а не воздушный разговор о гусиных лапках — видать не видал, а слыхал, что наш барин едал да похваливал.

Заместитель министра Николай Игнатьевич воззрился на меня.

— Другими словами, — говорит, — выдвигаешь ты, Седаков, предложение, чтобы я тебе редкостные французские чашечки вместе с другими предметами доверил, ты все добро на завод отвезешь, и учеба пойдет по образцам?

Я подтвердил:

— Именно так.

Николай Игнатьевич решил показать, что он отец родной.

— Бери, — говорит, — но помни: через два месяца у министра республиканский актив. Привози все обратно, и главное, в полной целости и сохранности, потому как, если кокнешь — голову сниму, — за разбитой чашкой накладно человека в Париж отправлять.

А я после этого впервые подумал: взял мороку на свою голову, не было печали — черти накачали. И на вокзале посошок не пропустишь, и в пути не вздремнешь, — все-то будешь за коробку с сервизом держаться. Да и на заводе дело не в дело, сон не в сон: а ну как заденут чашечку — ведь так легки крохотульки, — кажется, дунешь и рассыплются.

Однако уговорился на берегу, так спускайся в реку.

Вот я и спустился. А плыть не легко. Подумай-ко сам: ведь с каждой вещи надо свою форму снять, на бумагу срисовать, из гипса болванку отлить, отточить по точным размерам, как на рисунке или чертеже значится.

Посидел, попотел я и за столом и у правила. А весь-то инструмент у меня, кроме карандаша, — клюшка, стальной треугольник на ручке да ланцет. Снимаю слой за слоем, да берегусь — гипс хрупок, а круг ходок.

Потрудился немало, но если считать даже по обычной посуде, — то и четверти дела не выполнил.

Отлил с модели пробные вещи, прикинул, правильно ли усадку рассчитал, — ведь в фарфоре после обжига вещь становится меньше.

Ладно: оказалось, что рассчитал тютелька в тютельку. Теперь можно с моделей делать «капы». Это, как бы объяснить — копии, что ли, моделей, с которых отливают рабочие формы. А уж, наконец, в этих формах и начнут отливать чашки и все прочее, как бы просты ни казались вещи.

А французский сервиз разве прост? Эти чашечки, как я говорил, труднее трудного, сложнее сложного. Для чашки, допустим, нижнюю рубашку я отлил, проделал что требовалось — все формы, капы, модели. Теперь надо сеточку смастерить. Тонкое гипсовое кружево подравнивать приходится ох как осторожно, едва задел — все рвется, а порвалось — не склеишь. Каждую ячейку на сетке прорезал обломком безопасной бритвы. А прорезал — уголки зачисти.

Сын мой Олег ни несколько дней приехал из Дубны, зашел ко мне в форматорскую, увидел, чем я занят, стал что-то подсчитывать и писать на клочке бумаги. А он математик, и специальность у него самая современная — машины по вычислению.

— Ты, — говорит, — папа, взял на себя адов труд. Я тебе сообщаю: вырезаешь ты столько-то треугольников, столько шестиугольников, столько долек и так далее, а всего делаешь и зачищаешь на каждом блюдечке одна тысяча двести сорок четыре угла. На каждой чашке — одна тысяча четыреста двадцать углов, на молочнике еще больше, не говоря о кофейнике. Одним словом, такой внушительный итог — помимо всякой другой кропотной и сложной работы, должен ты вырезать и зачистить около двадцати тысяч углов. И ничего не повредить.

У меня от такой дикой цифры аж голова кругом пошла.

— Подсчитай, — говорю, — Олег, сколько дней мне предстоит трудиться?

Назвал он срок, — я обомлел. Какие тут два месяца, о которых предупредил заместитель министра! Не только до собрания актива в этом году не поспеешь, а и потом без отпуска останешься.

Олег смеется:

— С Левшой посостязаться захотел?

Я ему втолковываю:

— Тут не с нашим мастером опор, а с теми французами, у которых нам велел учиться Николай Игнатьевич. Это не одно и то же. Да и тебе, сынок, доказать хочется, что достижения у нас не только в науке и технике, а и в искусстве и в мастерстве. Слышал, поди, как одна комсомолка в газете писала, что и в космосе, мол, нужны цветы. А совсем недавно пионеры просили космонавта взять в полет ветку цветущей вишни. Получается, что техника с красотой у нас побратимы.

Народ меня выручил. Помогли друзья-товарищи, помог и сын Олег, — тоже взял бритву и стал подравнивать уголки, — особо ответственную работу я ему все же побоялся доверить, пусть уж ее мастера выполняют.

Семь потов у нас всех сошло, а своего добились.

Сервиз готовили единственный, а ну как чашка или молочник треснут в горну во время обжига? Значит, подумай о запасе. У форматора, как у военачальника, должен быть резерв главного командования. Стало быть, еще лишняя морока, еще пот, еще время и еще адово терпенье.

И главное, обычную работу не оставишь, — изображай Левшу по вечерам да по воскресеньям. Вместо того чтобы идти в кино на «Фанфан-тюльпана» или сидеть у телевизора, мы копались с французскими чашечками.

Все вытерпели. Не без дезертиров, понятно. Один парень нашелся, что рукой махнул и сказал:

— А ну ее к бесу, эту петрушку!

Остальные проявили стойкость. Ведь и Левша с товарищами не ради денег трудились, а хотели родную землю возвеличить. Я уж не знаю, как это раньше называлось, пока не придумали слова «патриотизм».

Минули два месяца, сервиз готов всем на удивление, и снова собрались мы в здании министерства. Актив должен вести сам министр, а Николай Игнатьевич устроился возле. Перед началом увидел он меня, кликнул:

— Ну как, Седаков, привез французские чашечки?

— Привез, — отвечаю.

— Показал у себя ребятам?

— Так точно, — говорю, — показал.

— Обсуждали? — интересуется. — Восхищались?

— Оценили, — говорю, — как следует. Мастеровито сделано.

Похохотал заместитель министра, повторил за мной:

— Мастеровито! Понимать надо и ценить!

Теперь я за ним повторил:

— Сущая правда: понимать надо.

А сам один пишу, а два в уме.

Заместитель министра оглядел сервиз, кой я ему на фанерной доске преподнес, и опросил:

— Ничего не разбил?

— Сами, — говорю, — освидетельствуйте.

Министр заинтересовался нашим разговором. Заместитель ему показывает.

— Вот, — говорит, — те французские чашечки, о которых я вам намедни докладывал.

И опять ко мне:

— Молодец, что и поучился и сберег. Неповторимые вещи. Тем временем министр взял одну чашечку, повернул ее кверху дном и что-то пристально стал рассматривать. Заместитель кинулся к нему:

— Что?! Что такое?! Трещина?

Министр усмехнулся с ехидцей.

— Трещина, — говорит, — дорогой товарищ, в вашем представлении.

Заместитель взял чашечку и увидел, что на донышке прозрачной кружевной вещицы — наша советская заводская марка и одно слово: «Вербилки»…

*
Все, кто бывали у меня дома, видели белую кружевную «парочку» — чашку и блюдце. Только фамилию мастера я изменил по его же просьбе: замучат, говорит, заказами.


Свадебный подарок

овет меня как-то Иван Владимирович, директор нашего завода, и так это, вроде безо всякого подхода, спрашивает: — А бывал ты, Павел Петрович, на Кавказе?

Я говорю:

— Хоть и бывал, а вроде меня там и не было. Завком путевку дал в Кисловодск. Я наши санатории и дома отдыха хаять не собираюсь: больные там поправляются. А я пусть и старик, а сердце у меня справное, к врачам не являюсь, и они мне визитов тоже не делают. В Кисловодске я впервые в жизни рубашку перед лекарем снял. И курорты мне ни к чему: по звонку встань, по рецепту ешь, да еще девушка в столовой несуразно тебя кличет: «Салфетка двести пятнадцать, вам садиться за тридцать шестой стол». А какая, извините, я салфетка, когда я рабочий от роду шестидесяти лет?! Ищешь, ищешь место под номером, аж зло возьмет. Мне бы для отдыха куда-нибудь на речку, с плотов ершей поудить или в новые места отправиться да полюбопытствовать, как люди добрые живут: советская земля наша необъятна и по народам куда как разнообразна…

Директор деликатно меня останавливает.

— Отдых, — говорит, — ты, Павел Петрович, планируй так, как тебе вздумается. А сейчас я тебя для дела позвал. Получено серьезное письмо с Кавказа. Завод-де ваш, пишут, старый, заслуженный, в истории значится, а у нас предприятие новорожденное, навыков нет. Не командируете ли одного живописца? Ну, понятное дело, человека опытного и умелого, способного чему ни на есть научить молодых художников.

Вот, — продолжает директор, — посоветовался я с товарищами, и решили мы, Павел Петрович, предложить такую поездку тебе. Глубокие теснины Дарьяла, Терек воет во мгле, замок царицы Тамары и прочие красоты, как это в художественной литературе указано; работа для тебя привычная — сиди да уму-разуму учи.

Напоследок еще и пошутил:

— Кроме зарплаты, пойдут командировочные, а ты живи как на курорте, и ни тебе звонков, ни салфеток с номером.

Он тоже не без ехидцы мужик, директор-то. Отец у него когда-то за одним столом со мной в живописной сидел, а сын, вишь, Менделеевский институт в Москве кончил, Образованный.

Я подумал, подумал, да и согласился. Может, и верно, что путное выйдет, не мне судить.

О том, как ласково на Кавказе меня встретили, подробно распространяться не стану: все это к моей истории отношения не имеет.

Прожил на новом месте неделю, и верно, как на курорте. Только выхожу как-то из проходной и вижу, ждет меня паренек. Невысокий такой, чернявый, улыбчивый. Поздоровался радостно, будто старого приятеля после долгой разлуки нашел, и сразу в духан зовет.

— Очень, — говорит, — вы мне сумеете помочь.

Я сразу и растерялся: может, захотел парень от кошки лепешки, — то, чего и дать не в силах.

А чернявый торопится досказать:

— Жениться надумал, а отец невесты откладывает свадьбу. Коли не поможете — совсем беда и мне и моей Марианне.

При таком закруглении разве откажешь? Авось вдвоем-то и сообразим что толковое. Одна головня и в печи гаснет, а две и в поле курятся.

Однако же я спрашиваю:

— Имя-то у невесты не кавказское, а вроде бы французское. Она что: одного с тобой народа?

И ответил он мне, братец ты мой, так, что у меня сразу интерес появился к парню:

— Я, — говорит, — из Дагестана. Зовут меня Гаджи. Есть у нас в горах такой аул — Кубачи, там златокузнецы живут, ну и я и Марианна тоже кубачинцы. А о французах не зря помянули. Слышал я такую легенду, будто в незапамятные времена то ли царь, то ли шах выписал с запада франков-ремесленников. От них вроде бы следы и остались.

О кубачинских ювелирах я давно осведомлен — не в темном лесу живем, а возле столицы. Музеи тоже, поди, посещаем с целью обогащения научных знаний в нашей области. И то ведомо, что кубачинцы узоры на золоте и серебре очень даже искусно режут.

А вот насчет того, какие у тех кубачинцев обычаи, — о том, честно скажу, впервые услышал. Но для важности головой киваю: дескать, дело известное. Сам между тем чернявого Гаджи слушаю и размышляю. Живут люди в поднебесных местах, до больших городов далеко, а — на тебе — интересуются фарфором. В сакле, к примеру, три комнаты: мастерская, столовая и кунацкая для гостей. Одна стена снизу доверху завешана фарфоровыми блюдами и тарелками. Вроде как до революции у нашего фабриканта в его доме с колоннами.

Чернявый мой Гаджи рассказывает историю за историей.

Задумал, допустим, местный житель жениться. Не тут-то было, не спеши, друг любезный. Должен ты, как того кубачинский обычай требует, сначала дом украсить. И вот отправляется жених в дальний путь, ищет редкий фарфор, «антик» по-тамошнему. Бывало, что и за границу кубачинцы езживали. Магомед, отец Марианны, в Париж путешествовал, а один родич Гаджи два раза в Лондоне побывал. Денег с собой не брали, на свои руки надеялись. Ведь и то: ремесло пить-есть не просит, а само кормит. Кузнец, что стукнул, то и гривна.

Родичу Гаджи посчастило и в России: на Сухаревском рынке в Москве приобрел удивительное блюдо. А Магомед опять тут как тут: когда собрался жениться, — это блюдо выменял: дал коня, восемь пудов пшеницы да пуд сахару.

Подивился я таким обычаям, но в душе, прямо тебе скажу, одобрил. Выходит, создают кубачинские мастера красивые вещи из золота и серебра, но понимают красоту и в фарфоре. Я-то фарфорист, мне это лестно.

Спрашиваю Гаджи:

— А чего же это Магомед свадьбу дочери откладывает?

Объяснил парень:

— Откладывает, можно сказать, из-за этого самого блюда, за которое он коня отдал. Гордится им очень. Много ценных антиков висит на стенках у других кубачинцев, а такого блюда нет. Я насчет свадьбы с Марианной Магомеду намекаю, а он у меня все выпытывает: «Что из антиков нового прибавилось?» Старое-то мое добро ему наперечет известно. И все советует: «Поищи, поищи, парень, чтобы нам на свадьбе не опозориться. Придут старцы, посмотрят и — страшно подумать — упрекнут: настоящих-то антиков, скажут, найти не сумели».

Слово за словом мне Гаджи все это и выкладывает.

— Что же ты, — говорю, — от меня-то хочешь, жених — бедовая головушка?

— Хочу, — отвечает Гаджи, — чтобы вы мне нарядное блюдо расписали и чтобы, увидев его, удивился Магомед и сердце его смягчилось.

Вишь чего загнул! Поди-ка догадайся, чем поразить старого ювелира, если он в антиках толк знает, по заграницам всего насмотрелся и сам за долгую жизнь немало разного добра накопил. Правда, отказ не обух, шишек на лбу не набьешь. Но и отказывать неловко. Да и задела просьба Гаджи. Неужто, думаю, я, фабричный-столичный, не справлюсь?

— Ладно, — говорю, — попробую!

И сразу — была не была — решил: напишу блюдо наподобие того, что мой дед Мефодий Васильевич создавал. А дед у меня личность необыкновенная. Изображал на чашках и тарелках сцены из крестьянской жизни — то косьбу, то хоровод. И цветы очень любил. Лет сто назад послал хозяин нашей фабрики его изделия в Петербург на мануфактурную выставку. Оттуда сразу запрос: что за мастер? Хозяин отписал: мол, такой-то отличается поведением и знанием своего ремесла, живописью овладел на заводе, а ныне занимается обучением искусству способных к тому мальчиков. Ему, брат, не долго думая, за все выставленные работы золотую медаль и пожаловали. Так что знай наших!

А к тому дедовскому наследству надумал я прибавить еще и отцовское. Тут тоже есть что позаимствовать. Под конец жизни стал мой батя расписывать солями. Есть такой способ — наносить узор еще до того, как изделие покроют глазурью, то есть стеклянным блеском. Я эту премудрость от отца и усвоил.

Основу для рисунка взял дедовскую: русский пузатый вазон, а из него в три стороны диковинные цветы с пышными кудрявыми листьями, вроде тех, что встречаются на басмах из фольги, — рамках на древних иконах.

Дерзко думал: а ведь и в самом деле повторю дедову работу. Одно его блюдо у нас в заводском музее на почетном месте красуется, а другое дяде моему досталось. В старых-то семьях фарфористов иной раз такие ценности сыщешь, что всем музеям на зависть.

Днем, следовательно, я молодых мастеров учу, а попозже, часа два, а то и три сижу над блюдом кубачинцу. Гаджи каждый вечер у проходной меня ждет, в духан тянет. Но я после первого раза туда ни ногой.

До времени, понятно, и блюда своего не показываю.

Но вот появилась вещь из последнего обжига. Поверх глазури я матовым золотом нарисовал кубачинские узоры. Про них мне как-то сам Гаджи рассказал: они из веточек с цветами, называются «Москов накыш», в переводе означает: «Московский рисунок». И нанес я это на блюдо с добрым умыслом: кубачинцы узор русским именем назвали, а москвич на русском блюде ему почетное место отвел.

Как, значит, выполнил я все, что сам себе предначертал, директор завода увидел блюдо и стал меня улещать:

— Продай для заводского музея.

И назначил куш немалый.

Ну, я, конечно, прощения попросил. Так, мол, и так, по обещанию сделано. И про Гаджи помянул.

Директор не стал настаивать: они там, на Кавказе, обычаи друг друга знают и уважение питают.

— Если, — говорит, — свадебный подарок, то ничего не попишешь.

Вынес я блюдо, отдаю Гаджи.

Ожидал, что обрадуется. А тут вижу — побелел весь, будто гипсовый стал. Губы дрожат. Потом повернул блюдо обратной стороной, где я подписался для приличия, как, бывало, и дед мой делал. И вздохнул.

— Так! — говорит.

И кинулся обнимать.

Благодарил меня долго. Деньги предлагал. Я не взял: разве подарок на рубли оценишь?

Стал Гаджи меня звать к себе в аул Кубачи. Поначалу я было в смех: куда это меня понесет на два километра в облака, — что я, комсомолец или турист какой. Мне бы поездочку по ровному месту. А он: едем, и конец. И уверяет:

— Это мне позор перед всем аулом на вечные времена, если я такого мастера с нашими граверами не познакомлю.

Я и решился: коли зацепил он меня — пусть волочет. Командировка выполнена по всем статьям, я теперь вольный казак, могу целый месяц путешествовать, куда душа просит. А душа, будто молодая, запросила: поедем в Кубачи.

Ну и поехали. Сначала поездом, а потом машинами.

Дорожка, я вам скажу, как в кино. «Победа» дошла до какого-то аула, и дальше ей пути нет. Гаджи раздобыл козлик-вездеход, и вот скачем мы с горы на гору, — то выше облаков, а то речки вброд одолеваем. Мотор с натуги аж подвывает, но человеку все ж покоряется. Шофер бормочет, то ли сохранную молитву читает, то ли нас честит на все корки, что впутали его в такую поездку. И то сказать: боязно. Кругом обрывы. Сорвешься — тут тебе и жизни с ноготок.

Долго ли, коротко ли так ехали, а все же добрались. Слева — высоченная зеленая гора, справа — другая, вся в саклях. Аул так построен, как ласточки гнезда вьют: глиной сакля к сакле прилеплена. Сосчитал — в шестьдесят этажей строения, — одно над другим. К примеру, крыша дома — это дворик верхнего соседа. Захочешь, и от самой лощины, от родников, вприпрыжку по домам доберешься до верхотурья к развалинам башни Дворца богатырей.

Идем мы меж саклей. Хочешь верь, хочешь нет — улиц никаких не обнаружили. То по тупичку шагаем, то невесть куда, во тьму кромешную ныряем, а как вынырнули — на крыше оказались. Вниз глянул, — люди всюду как мураши, — это они на меня любоваться высыпали: дальние гости кубачинцам в редкость.

Завернули мы, поди-ка, десятый раз за угол. Вижу, выходит из сакли старая женщина. И накинута на ней снежной белизны тонкая шаль с золотым шитьем и золотыми кистями. Смотрит смело и прямо, улыбается, руку мне протягивает и враспев так говорит на самом ясном русском языке:

— С приездом. Как после дороги себя чувствуете?

Я шепчу Гаджи:

— Это твоя мать?

А он головой качает: нет, мол.

«Ох ты, елки зеленые, — думаю я. — Забрался в поднебесные горы, а так встречают». До того удивился, что не сразу и ответил старушке. Потом бормочу «спасибо», а старушки и след простыл.

Минуту спустя другая женщина поздравляет с приездом, как друга, как родного. А сама, заметь, впервые меня в глаза видит. Ну, думаю, чудеса!

В доме Гаджи пробыли мы недолго. Увидел я над очагом такую резьбу по камню, что хоть бери весь камин и тащи в музей. Одна стена в кунацкой увешана фарфоровыми блюдами и тарелками, в точности, как мой чернявый Гаджи об этом рассказывал. Тут и наши старые изделия — гарднеровского или императорского заводов, и немецкие с голубыми мечами на донышке, и старые французские с двумя витыми литерами Севрского завода. И куда ни кинешь взгляд — все в узорах, все красиво. Поверишь: лежит поварешка, а пригляделся — мать честная, — дырочки-то узорные. Не утерпел я, поинтересовался у Гаджи:

— Растолкуй, что это за диковинка?

Оказалось — печать для лепешек. Кубачинец уходит в горы, где у него стадо, и у костра печет лепешки. И там он не хочет расставаться с любимыми узорами. Гравированный хлеб, — ты признайся: об этом слыхал когда?!

А Гаджи уже мое блюдо под мышкой держит.

— Идем, — говорит, — Магомед нас ждет.

Ясно: к невесте торопится.

Спустились мы по каменной лестнице и снова начали нырять меж саклями. Луна взошла, свет зеленый, будто в театре. Ну — сказка!

Пришли к Магомеду. Вижу, паренек мой робеет, но говорит все-таки, как это у них полагается по обычаю:

— Мой отец умер. Если бы в сакле у меня был старший, он бы привел к тебе, почтенный Магомед, моего дорогого гостя. А сейчас я это делаю сам. Гость расписал то драгоценное блюдо, которое я принес и хочу тебе показать.

Встал Магомед и тоже по обычаю ответил:

— Твой гость — мой гость!

Пока женщины готовили угощенье, раскатывали лепешки для бараньего супа, «хинкала», Гаджи поставил блюдо на ковер. Вот блеснуло оно под светом лампы, засверкали краски, засияли золотые веточки и цветки «москов-накыш». Сразу заметил я: Магомеда оно поразило. Метнул он взгляд на меня, на Гаджи, стал рассматривать блюдо, потом подошел к стене, увешанной антиками, снял одно свое блюдо и осторожно положил рядом с моим. Теперь настал черед мне удивляться. Смотрю, и глазам не верю: лежат на ковре два блюда-близнеца, только мое все ж понаряднее и побогаче от золотых-то узоров «москов-накыш». А то блюдо, что снял со стены Магомед, это — работа деда моего Мефодия Васильевича. И не подделка, не копия, а самая что ни на есть полная достоверность. Оно! То, что у дяди висело. Я для полного убеждения посмотрел на донышко — дедовы имя и фамилия написаны. Вспомнил тут, что говорили у нас в поселке, будто продал дядя блюдо, когда изба сгорела. Помощи-то в те старые времена не от кого ждать было.



Старик меж тем снова копошится над моим блюдом. А я поймал взгляд Марианны. Она стояла тут же — красавица из красавиц! И смотрела, братец ты мой, — эхе-хе, годы мои не те, — с такой благодарностью, что я подумал: ну, старик, дело на мази, не зря ты трудился, кажется, отец теперь свадьбу откладывать не станет. И верно: Магомед налил вина в рог с серебряной насечкой да кубачинской чеканкой и чернью и поднес его мне. И такой заздравный тост тут же сочинил:

— Гаджи выполнил обычай предков и нашел к свадьбе драгоценное блюдо. Он добился чести, и большой русский мастер почтил нас и приехал в Кубачи. Я без боязни отдаю дочь Гаджи. Выпейте, друг мой Павел, благословенное геджохское вино, и я выпью вместе с вами за ваше здоровье, за мастерство, которое у нас в Кубачах умеют ценить.

Я прожил месяц в этом ауле, — весь свой отпуск. Раньше не хотелось покидать друзей. Да я и знал: уеду, не погостив, — всех разобижу. И на свадьбе у Гаджи и Марианны пировал. Видел, как девушки и женщины веселились, и старушки ни в чем им не уступали. Видел, как кубачинские парни танцевали в старинных доспехах и железных масках. И как почтенные мастера улыбались, глядя на них. Но если еще и об этом обо всем подробно рассказывать — целого вечера не хватит.

Про Кубачи-то ты и от других кое-что узнать можешь. А вот про блюдо, кроме меня, никто не знает. Разве туда, в аул, доберешься.

А что в самом деле? Попытайся, не раскаешься.




Оглавление

  • Несколько слов от автора
  • Древняя братина
  • Гусиный крик
  • Бешеная Липаша
  • Ловкий сыщик
  • Катя-Катеринка
  • Знаменитый Пурсоньяк
  • Жалкое желаньице
  • Миллионщиковы дети
  • Правильная четвертинка
  • Побратимова ясочка
  • Жалобная история
  • Птица Сирин
  • Бедный победитель
  • Даниил-заточник
  • Дочка-ягодка
  • Северный корень
  • Лиха беда начало
  • Французские чашечки
  • Свадебный подарок