В белую ночь у костра [Юрий Иосифович Коринец] (fb2) читать онлайн
[Настройки текста] [Cбросить фильтры]
[Оглавление]
В белую ночь у костра
Посвящаю Наталье Николаевне Коринец — моей жене и другу
Четыре солнца
Река не хотела спать. Она неслась через каменные пороги и ревела, вся в пене. Над порогами, в облаках брызг, стояли маленькие радуги — как ворота в невидимый мир. Из ворот то и дело выпрыгивали форели — они охотились за насекомыми. Над рекой кувыркались одинокие чайки, а на уровне облаков парили неподвижные коршуны. Река спешила к морю, которое было уже недалеко, но которого не было видно из-за леса. Лес карабкался вокруг по сопкам: он подходил к самой реке, цеплялся корнями за валуны и заглядывал в речные водовороты. И солнце не хотело спать — день и ночь кружилось оно над рекой и сопками, поднимаясь и опускаясь, заливая всё своим светом. Днём ещё были тени — от камней, от травы, от деревьев, — а ночью не было даже теней, даже в глухом лесу. Казалось, всё светится: земля, камни, деревья, вода, воздух, не говоря уж о солнце, луне и звёздах, — луна и звёзды тоже были видны, когда солнце снимало золотой венец и отдыхало, опустившись к сопкам. Иногда мне даже казалось, что в небе горят четыре солнца. Объяснить это трудно, но это было именно так: когда я смотрел на небо, я видел только одно солнце, но когда я закрывал глаза или когда не смотрел на солнце, а просто думал о нём, у меня было такое впечатление, что в небе горят четыре солнца! Всё это было удивительно. Удивительно было также, что дядя вернулся из Испании, с гражданской войны, целым и невредимым. Правда, он был ранен, но это не в счёт, как говорил сам дядя. После Испании он взял длительный отпуск, и мы сразу приехали сюда. Я был здесь всего три дня — здесь, на Севере, на Кольском полуострове, на реке Ниве, — а впечатлений у меня было столько, что я был как бы не в себе. Так сказал дядя. Сам-то он был в себе, он всегда был в себе, да и был он здесь не первый раз. Зато Чанг тоже был не в себе: день и ночь носился он с лаем по берегу. Он был возбуждён до крайности. Дядя сказал, что это от солнца. Хотя на дядю солнце не влияло: он был спокоен, как всегда. Все эти три дня дядя учил меня закидывать нахлыст — четырёхметровую удочку для ловли на искусственную мушку. Мне хотелось сразу закинуть свой нахлыст в реку, но дядя не разрешал. Я должен был сначала научиться обращению с нахлыстом. Я должен был научиться так забрасывать свою снасть, чтобы не зацепляться леской за деревья и попадать точно в цель. А это не просто. Я стоял на высоком камне, а в двадцати метрах от меня дядя расстелил на траве носовой платок, и я должен был попасть красной тряпочкой, привязанной к концу лески, в этот платок. Сначала леска у меня всё время путалась, я зацеплял за деревья, кусты и траву, я попадал куда угодно, только не в этот платок. Наконец сегодня я добился успеха — я стал попадать точно в платок! Дядя сказал, что у меня талант: я научился этому очень быстро. Не то что некоторые. К тому же мной руководил дядя — дядя помогал мне живым словом, а это великая вещь! Особенно если это слово исходит из уст такого человека, как мой дядя. Зато я порядочно измотался: у меня болели руки и спина. И немножко кружилась голова. Но это всё чепуха, потому что завтра всё начнётся: я буду ловить форель, а дядя — сёмгу. Но это завтра, всё самое лучшее почти всегда начинается завтра, а сейчас мы отдыхали вокруг костра, сидя на камнях, поросших мохом: дядя, Чанг и я. Низко над лесом горело красное солнце, а повыше — бледная луна, а ещё повыше — три бледные звёздочки, а прямо перед нами горел костёр, тоже совсем бледный, такой бледный, что сквозь пламя видна была пенистая река и лес на другом берегу. В ушах всё время стоял рёв реки, не умолкавший ни на секунду. — Полночь, — сказал дядя, взглянув на часы. — Я так устал, — сказал я, — а спать не могу. Чанг тоже выразил своё отношение к солнцу, вывалив язык и оскалив клыки. — Доннерветтер! — засмеялся дядя. — Это не удивительно! Здесь, за Полярным кругом, летом почти не спят. Так влияет незаходящее солнце. Отсыпаются зимой, когда ночь длится шесть месяцев. Я знал, что ты не сможешь спать — и вот что придумал: я буду рассказывать тебе у костра разные истории… — Дядя подкинул в костёр несколько можжевеловых сучьев; когда они горят, они распространяют замечательный запах — дядя сказал, что так пахнут самые лучшие французские духи. Вот какой это запах! Потом дядя закурил свою трубку. — Слушай первую историю, — сказал он, — она называется «Махаон»…Махаон
— Жил-был один маленький мальчик, совсем-совсем маленький, и был он хилым и слабым, но на роду ему было написано стать Неистребимым!.. — Как «на роду написано»? — перебил я. — Это надо понимать в переносном смысле, — сказал дядя. — Каждому что-нибудь написано на роду… — И мне тоже? — И тебе тоже. — А что мне написано? — Узнаешь, когда вырастешь, — улыбнулся дядя. — Отец мальчика был старый человек, запорожский казак. Когда-то он служил в казачьей сотне, а под старость стал станционным смотрителем на Северном Кавказе. Жили они одиноко, в маленькой избушке на краю дороги. Примерно так, как живут путевые обходчики. Только путевые обходчики живут на железной дороге, по которой то и дело с грохотом проносятся поезда, а они жили на тракте — на почтовой дороге, по которой катились ямщицкие тройки. Помнишь «Генерала Топтыгина»? Там описан станционный смотритель. Вот таким и был отец малыша. Дом стоял тихо, уединённо. Изредка на тракте показывалась тройка; смотритель менял лошадей — усталых ставили в конюшню, запрягали свежих, — раздавался звон бубенцов, и тройка уносилась вдаль. Вокруг шумели леса, хмурились горы, покрытые облаками и тучами, а сразу за домом грохотала горная речка, такая же бурная, как эта. — Дядя глянул на Ниву, которая неумолчно шумела под берегом: она как бы аккомпанировала дядиному рассказу. — Вокруг дома бродили стаи уток, кур и гусей. Их у смотрителя было столько, что он не знал им числа. Когда мать мальчика выходила во двор с полным решетом пшеницы, чтобы их покормить, и они сбегались к ней со всех сторон, казалось, что бушуют огромные хлопья снега! Привыкнув к вольной жизни, птицы стали совершенно дикими: если надо было зажарить гуся или курицу, смотритель выходил с ружьём и палил в них прямо с крыльца. Сын смотрителя сам походил на одичавшего гусёнка: с утра до вечера околачивался он во дворе — сначала ползал, потом встал на четвереньки, потом на ноги… Мальчик получил прекрасное воспитание: его никогда не ставили в угол, не пичкали сладостями, не пришпиливали к нянькиному подолу, не запирали в душной комнате. Ему была предоставлена полная свобода! Даже более того: иногда это была свобода принудительная… — Как «принудительная»? — Очень просто! Иногда человеку прививают свободу помимо его воли. Делается это из высших соображений и опять-таки ему на пользу. Так, например, когда мальчику исполнилось три года, отец привязал его к лошади и пустил её рысью. Мальчик испугался и заревел. Но лошадь — а это была очень умная лошадь! — покатала мальчишку по лугу и вернулась домой. Так смотритель проделал несколько раз, пока мальчик перестал бояться лошади и научился ездить сам — непривязанный и без седла. В другой раз отец сел с мальчиком в лодку, отплыл от берега и бросил его, раздетого, на глубоком месте в воду. Мальчик опять страшно испугался, но реветь он не мог, потому что сразу нахлебался воды. Отчаянно барахтаясь, он выскочил на поверхность и поплыл, как собака, выпучив глаза и беспорядочно ударяя по воде руками и ногами. Так он научился плавать. Но самое интересное случилось с ним, когда ему исполнилось четыре года. Чтобы стать Неистребимым, надо, чтобы с тобой случилось нечто ужасное! Этвас! И чем скорее, тем лучше. Можно, конечно, погибнуть. Но уж если ты выживешь — станешь Неистребимым. Моему герою очень повезло: этвас посетило его на пороге жизни… (Вы, конечно, помните, что «этвас» — это немецкое слово. В переводе оно означает «нечто». Дядя очень любил это слово.) Дядя на минуту задумался, потом продолжал: — Весна в тот год была чрезвычайно ранней и дружной. Прошли короткие сильные ливни, промыли землю, и из неё полезла трава. От земли поднимался пар, с гор бежали мутные потоки. Мальчик играл на солнцепёке с гусятами, гоняясь за ними с прутиком. Вдруг он заметил бабочку. Это была одна из первых весенних бабочек — огромный махаон. Махаон сидел на камне, чуть поводя крылышками, распластанными в солнечных лучах, и грелся. Мальчик подкрался к нему, протянул руку, сложив пальцы ложечкой, чтобы его прихлопнуть, но махаон взмыл в воздух. Отлетев немного, он уселся на другом камне. И снова мальчик стал подкрадываться к нему, протянув руку, но, когда он уже хотел прихлопнуть махаона ладошкой, махаон опять отлетел и опять опустился на камень в нескольких шагах от преследователя, ближе к лесу. Он заманивал мальчика в лес! — Нарочно? — спросил я. — Откуда я знаю! — воскликнул дядя. — Так часто бывает на белом свете. Мы никогда не знаем, с чего именно начинаются роковые события. Иногда они начинаются с обыкновенной маленькой мухи или с такого вот махаона, а потом превращаются в слона или в медведя! И тогда уже поздно что-либо изменить, ибо легко сделать из мухи слона, а из слона муху сделать труднее, а порой просто невозможно, потому что слон огромный и сильный и справиться с ним не так-то легко. Всё это я говорю в переносном смысле, ибо называю слоном роковые события, которые изменяют весь ход нашей жизни, а мухой — незначительный случай, с которого всё началось и который потом превратился в слона. В общем, долго ли, коротко ли, но махаон сделал своё дело и улетел, а мальчик очутился в лесу. Но он вовсе не испугался. Он ещё не понимал, что с ним случилось, не понимал, что это не просто махаон был, за которым он гонялся с улыбкой, что он не просто в лесу, в котором хозяйничает весна, что он не просто приглядывается к муравьям, не просто прислушивается к монотонному голосу кукушки, — он не понимал, что с ним происходит нечто торжественное и великое, великое необратимое этвас и что он избранник этого этвас, которое вот-вот произойдёт и предопределит всю его жизнь. И хорошо, что он этого не понимал, а то бы он испугался, стал бы заикой или дурачком или просто убежал бы домой — дом был ещё неподалёку — и всё бы испортил. Но он не испугался, потому что был уже почти что дитя природы. Я говорю «почти что», потому что настоящим сыном природы он стал спустя несколько месяцев, а сейчас это был просто маленький мальчик, несмышлёныш, и в этом было его счастье. Босой, в короткой ситцевой рубашонке, смело продирался он сквозь чащу орешника, наступая ногами на влажные от дождей и талой воды прошлогодние листья, оранжевые и тёмно-красные, и жёлтые, и совершенно чёрные, изъеденные червями, и глянцево-блестящие, и бархатные, на которые так приятно было ступать босыми ногами. Иногда он попадал в тень, где было холодно и пахло плесенью и грибами, а иногда в тёплые солнечные лучи, пробивавшие молодую свежую листву под острым углом к земле, потому что было утро и от движущихся листьев на бурой земле вспыхивали и шевелились солнечные зайчики: казалось, что солнце перебирает по земле пальцами. Мальчик стоял на краю полянки, щурясь на свет, и вдруг увидел на этой полянке, в кутерьме ярких солнечных пятен, большую жёлтую кошку… Это он так думал, что это кошка, но это была вовсе не кошка. Это была рысь! — закричал дядя. Я молчал затаив дыхание. — Всё совершилось в одно мгновение, — продолжал дядя. — Рысь стояла, пригнувшись к земле и вытянув хвост, кончик которого нервно подрагивал. Потом она сладко мяукнула, или хмыкнула, или крякнула — чёрт возьми! — как мясник, разрубающий мясо, — и прыгнула на малыша… Но она не допрыгнула всего на несколько сантиметров, когда сверху на неё свалилось нечто ещё более страшное, чем она сама, что-то большое и тёмное, и оглушительный рёв потряс окрестности… Тут дядя достал из костра горящую головёшку и раскурил свою трубку. — А дальше? — спросил я. — Дальше в следующий раз, — сказал дядя и встал. — А теперь спать! — Но я не хочу! Ты прервал на самом интересном! — Так всегда делают все настоящие рассказчики, — сказал дядя. — Тем более, что уже три часа, а в шесть я тебя разбужу…Как сороконожка ходить разучилась
Утром, когда мы напились чаю, спустились к реке и я начал ловить по-настоящему, у меня всё стало не очень хорошо получаться. На берегу, когда я учился кидать посуху, целя тряпкой в платок, у меня хорошо получалось, но когда я подошёл к воде, всё пошло плохо. Дело было, конечно, не в снасти. Снасть у меня была отличная, прекрасная в высшем смысле: её мне Сайрио подарил, дядин друг, он привёз её из Англии, потому что был дипкурьером… Вы знаете, кто такие дипкурьеры? Дипкурьеры — это неприкосновенные личности, никто не имеет права к ним прикоснуться, потому что они возят дипломатическую почту, никто не имеет права их обыскивать или залезать к ним в чемодан. О дипкурьерах даже стихи написаны: «Товарищу Нетте, пароходу и человеку». Эти стихи написал Маяковский о своём друге дипкурьере Нетте. Нетте тоже был латыш, как и Сайрио. Среди латышей было много дипкурьеров. Но несмотря на то что они были неприкосновенными, их иногда убивали. Их убивали враги, которые хотели отнять у них дипломатическую почту — разные секретные документы. Нетте тоже убили, но он дорого продал свою жизнь, потому что был храбрым человеком. Латышские стрелки были очень храбрыми и преданными революции. Они охраняли Ленина, им это доверяли, а это не каждому можно было доверить. Вот какие это были люди! Потому Маяковский и написал о Нетте стихи, но он их написал, когда Нетте уже стал пароходом и ходил не по земле, а по Чёрному морю: пароход «Теодор Нетте». Я тоже когда-нибудь напишу стихи о Сайрио, о дяде и о других его товарищах, старых большевиках. Но это уже другой разговор. Теперь вы понимаете, что снасть у меня была прекрасной, потому что Сайрио не мог подарить плохую снасть. Он её сам выбрал в Лондоне, в лучшем рыболовном магазине, а там снасти отличные, потому что англичане сами отличные рыболовы. Да и Сайрио был рыболовом — он в этом деле разбирался. Многие дипкурьеры почему-то были рыболовами, уж не знаю почему. Так же как многие чекисты любили разводить рыбок в аквариумах. Это было в их среде почему-то очень распространено. Наверное, потому, что в обществе рыб они отдыхали, ибо работа у них была тяжёлая. О дяде уж говорить нечего — он относился к рыбалке со всей страстью. Экипирован я был тоже прекрасно, по всей форме. На мне были высокие резиновые сапоги — большая редкость в то время, — брезентовый костюм, как у дяди, и соломенная шляпа. В брезентовом кармане куртки лежал чёрный кожаный бумажник, который весело поскрипывал, когда его сгибали или проводили по нему пальцем, потому что он был совершенно новый. В разных отделениях бумажника лежали… вы думаете, деньги, да? Вовсе не деньги! В бумажнике лежали искусственные мушки: английские и самодельные. Английские привёз Сайрио, а самодельные сделал дядя из петушиных перьев и из павлиньих перьев — он их доставал в зоопарке — и даже из собственных волос, и эти мушки из дядиных волос были очень хороши, потому что дядины волосы были жёсткими с проседью, а это очень ценно. Седина вообще прекрасная вещь, её все уважают, а для искусственных мушек седина просто неоценима! На такие мушки форель хватает как сумасшедшая! Мои волосы для мушек не годились, они были чёрными, но зато у меня был дядя, а у него было много седых волос — густая шевелюра! — так что я был обеспечен мушками по горло. Но это ещё не всё! Ещё у меня висел на поясе складной сачок, ручка которого состояла из отдельных раздвигающихся колен, тоже совсем новый. Сачок висел с левого бока, а на правом боку на ремне через плечо висела плетёная корзинка с крышкой — для пойманной форели. А в руках — самое главное! — в руках я держал замечательное удилище четырёхметровой длины, тонкое и гибкое, с агатовыми кольцами на нём, сквозь которые была пропущена сатурновая леска, намотанная на катушку. Катушка у меня была маленькая и лёгкая, сделанная из специального сплава, а барабан катушки, на котором была намотана леска, вертелся на агатовых подшипниках. Вы, конечно, не знаете, что такое агат. Агат — это драгоценный камень различных оттенков, от чёрного до красного. У меня был тёмно-красный. Он необычайно красив и прочен, никогда не стирается и не ржавеет. Поэтому кольца на моей удочке и подшипники в катушке были сделаны из агата. Всё у меня было совершенно новое, блестящее, скрипящее… НО — и я пишу это «НО» большими буквами, потому что, в отличие от всего, что было у дяди и видало разные виды, всё, что было у меня, включая мою новую шляпу с широкими полями, защищавшими глаза от солнца, и накомарником из чёрной вуали на шляпе, — всё это никаких видов не видело. Я стоял у берега, по колено в воде, с открытым лицом — накомарник был закатан и укреплён английской булавкой на шляпе, потому что комаров было мало: дул ветер и побрызгивал дождь. Была самая лучшая погода для ловли форели. В солнечную погоду, когда воздух и вода пронизаны светом, форель очень хорошо видит — она видит и рыбака на берегу, и тень от рыбака, которая движется по воде, и убегает. А когда пасмурно и нет от тебя тени да ещё вода рябит от дождевых капель или от ветра, тогда форель видит плохо, тогда она смелая. Тогда хорошо клюёт! И сейчас была именно такая погода: прекрасная погода! Вы, конечно, скажете, что погода не прекрасная, потому что ветер и дождь, но ведь всё относительно, как говорил дядя. Относительно рыбалки погода была прекрасной. Так что всё было прекрасно! Я стоял далеко в воде, глядя на камень, который торчал из воды метрах в двадцати от меня. Вода, ударяя в камень, разбивалась на две струи, и между ними, под камнем, был водоворот: там должна была стоять форель. Я старался завести свою мушку именно в этот водоворот. Я очень старался! Я держал в уме все дядины советы, которыми он напичкал мою бедную голову, всё время повторял эти советы про себя и старался всё делать по правилам. А дядя стоял неподалёку и смотрел. Ловить он бросил — он курил свою трубку и смотрел на меня, а его спиннинг стоял рядом, прислонённый к камню. И Чанг тоже смотрел на меня. От этого я ещё больше волновался. По правилам ловли надо закидывать немного дальше и выше того места, где стоит форель, чтобы потом, приподнимая удилище или проводя его вбок, завести мушку в нужное место. Тут надо её провести легко и как бы невзначай. Стоять надо вполоборота против течения. Когда мушку отнесёт вниз и леска натянется, надо снова перезакинуть. Я всё делал по правилам, однако не мог точно провести мушку над нужным местом. Надо всё время чувствовать, где именно она в данный момент находится. Но я это плохо чувствовал. Я никогда толком не знал, где она находилась! В глазах у меня рябило от быстро несущейся воды, руки и ноги болели от напряжения, и голова болела от напряжения, потому что я всё время мысленно повторял правила ловли. А ещё мешали комары. Их было мало, но иногда они впивались мне в нос или в бровь, и тогда всё шло насмарку. В общем, я стоял уже несколько часов, а ни черта не клевало! Снасть была прекрасная, погода прекрасная, правила я помнил прекрасно, — а ничего прекрасного не было! Утром, когда я шёл с дядей от костра к реке, вид у меня был отличный: хоть сейчас на обложку спортивного журнала! Я даже видел мысленно подпись на обложке мелким шрифтом, курсивом: «Знаменитый нахлыстовик такой-то, обладатель мирового рекорда среди юношей в ловле форели нахлыстом, сезон 1937 года. Река Нива на Кольском полуострове». Портрет, конечно, цветной, во весь рост, я ослепительно улыбаюсь, на голове у меня шляпа с приспущенным накомарником, а в руках… вот в том-то и дело, что в руках у меня пока не было ничего, кроме удочки! Никакой форели! «Этакая шляпа в шляпе!» — подумал я про себя… Я вдруг разозлился, с шумом выбрался на берег, бросил на камни свой нахлыст и с размаху плюхнулся на мшистую кочку. — Нет тут никакой рыбы! — сказал я, чуть не плача. — Может, мушка не та? Дядя посмотрел на меня с улыбкой. Он подошёл и сел рядом. — Всё прекрасно! — сказал он. — Снасть у тебя отличная и мушка тоже. Он взял мой нахлыст, бережно поднял его, смотал леску на катушку и прислонил нахлыст к камню так, что конец удилища торчал в воздухе. — Никогда не обращайся грубо со снастью, — сказал он осуждающе. — Но в чём же всё-таки дело? — спросил я. — Дело в том, — внушительно сказал дядя, — что ты должен сейчас кое-что позабыть… — Что позабыть? — Я сейчас объясню тебе это на примере, — сказал дядя. — Я прочту тебе притчу в стихах. — Какую притчу? — Сейчас поймёшь: когда я прочту тебе притчу, ты сразу поймёшь, что такое притча и что надо забыть… Притча эта называется «Как Сороконожка ходить разучилась». Слушай! Дядя опёрся кулаком с зажатой в нём трубкой о колено, прищурился на облака — он всегда щурился, когда читал стихи, — и начал:Человек на бревне
Я тоже стал смотреть на человека. И Чанг — он стоял в воде и тоже смотрел, повизгивая. Мне это показалось странным — что Чанг повизгивает, а не рычит. Человек дошёл по камням почти до самой середины реки. На мгновение он остановился и помахал нам рукой, что-то крикнув. Но его, конечно, не было слышно. Даже странно было смотреть, как он открывает рот и кричит, а звука нет. Только шум реки. Как во сне. И человек был как во сне, потому что он вёл себя очень странно. В руках у него была ровная тонкая палка. Опираясь на неё, он встал на последний камень. Дальше камней не было. Дальше была вода, но какая! — дальше было какое-то водяное столпотворение, мощный поток метров сорок в ширину, и вода в нём неслась с бешеной скоростью. Очевидно, поток был очень глубокий, потому что вода в нём была тёмно-синяя и камней не было видно, только ниже по течению из воды торчал огромный каменный лоб, вокруг которого бушевали волны и хлопьями летела пена по ветру. Ниже был порог, а ещё ниже — плёс. Самое же странное — что у человека был действительно такой вид, как будто он собирается к нам. «Что он, поплывёт, что ли?» — подумал я с удивлением, потому что человек был в одежде. Правда, босой — брюки были закатаны до колен. Ещё на человеке была неопределённого цвета куртка и бесформенная кепка на голове. Накомарника у него не было. Сбоку, на верёвочке, болтался холщовый мешок. Вся одежда была какая-то бесформенная, но сидела она на нём удивительно ладно, потому что он был высокий, богатырского сложения, с широкими плечами, маленькой головой и длинными ногами. — Что он, по воде, что ли, пойдёт? — спросил я. — Как Христос! — рассмеялся дядя. — А Христос ходил по воде? — Молчи и смотри! — глухо сказал дядя, держа трубку в зубах. — Больше не увидишь! «Кого больше не увидишь? — подумал я. — Человека?» Мне стало не по себе. Но дядя был спокоен. Он только очень внимательно смотрел на реку, изредка попыхивая трубкой, и тогда ветер вырывал из неё клубы дыма и красные искры, которые мгновенно таяли. Я снова взглянул на человека и увидел, что он опустился на корточки и что-то делает в воде руками. Там лежало бревно! Поперёк реки лежало длинное бревно, прибитое мощным течением к камням, и человек что-то делал с ним в воде. Тоненький комарик, звеня, сел мне на нос, пытаясь напиться крови, но я машинально смахнул его, продолжая смотреть. Человек приподнял толстый комель бревна и с трудом вкатил его на камень. Теперь бревно своим толстым концом лежало на камне, а другой, тонкий конец уходил в воду, и там его течением всё ещё прижимало к другим камням, тянувшимся цепочкой к противоположному берегу, откуда пришёл человек. Человек на последнем камне переступил через комель бревна, упёрся в него грудью и стал спихивать его по другую сторону камня, вниз по течению. Наконец оно перекатилось и плюхнулось в воду, окатив человека фонтаном брызг. Человек стал проталкивать толстый конец бревна вперёд. Бревно продвигалось всё быстрее, вот оно уже торчало ниже камней на целую треть… потом на всю половину… и вдруг двинулось само! Тогда человек встал на него одной ногой, другой оттолкнулся от камня — и выскочил на бревне в середину потока! Я невольно ахнул. Дядя рассмеялся, громко и раскатисто, и в голосе его звучали победные нотки, как будто это он сам вылетел на стрежень… Дальше всё произошло очень быстро. Человек стоял на бревне, чуть пригнувшись и наклонившись вперёд — как лыжник! — и летел над водой. Бревна под ним почти не было видно, как будто он скользил по волнам! Несколько раз он сделал какие-то неуловимые движения своим гибким телом, оттолкнулся палкой от промелькнувшего мимо каменного лба — он нёсся, как птица! — на секунду исчез в брызгах потока и опять возник, но уже на ровной глади плёса, стоя во весь рост и помахивая в воздухе рукой… Он попал в струю, которая быстро несла его к нашему — правому — берегу, потому что река поворачивала здесь налево. Возле берега он соскочил с бревна и направился к нам, широко шагая, а бревно медленно поползло дальше. Чанг коротко тявкнул и кинулся вниз по берегу. — Он его разорвёт! — крикнул я. — Не беспокойся! — А кто он, этот человек? Дядя ничего не ответил. Человек уже подходил к нам, неся на руках Чанга — тяжёлого Чанга он нёс, как пушинку, а Чанг вертелся у него на руках и весело повизгивал, пытаясь лизнуть его в нос. Человек был намного выше дяди — прямо великан! У него были белесые волосы и бледные голубые глаза — как поздние васильки во ржи. Он был мокрый с головы до ног. Под мышкой он держал четырёхколенное удилище — то, что мне издали казалось палкой, — разобранное и связанное бечёвками. Человек опустил Чанга на землю и кинулся к дяде. Они обнялись как сумасшедшие — так, что кости захрустели! — и трижды облобызались. Чанг прыгал вокруг них — тоже как сумасшедший. Несколько секунд человек молча смотрел на дядю, держа его за плечи, потом сказал: — Сколько воды утекло, как мы не видались! Я тебя очень ждал! Голос у него был сиплый. — Познакомься, — сказал дядя. — Миша, мой племянник… — Порфирий, — прохрипел человек, протянув мне руку. Моя рука просто потонула в его ладони! — Ну, пошли, пуншику выпьем за встречу, — сказал дядя. — Пойдём дак! — рассмеялся человек.Нетленное сердце
Палатка наша стояла на высоком бугре, над изгибом реки. «Весёлое место», — как сказал Порфирий, когда мы подошли к стоянке. Костёр наш давно молчал, зола была чёрной и мокрой от дождя, угли потухли, и дядя сразу же послал меня с котелком по воду, а потом за дровами, а сами они с Порфирием о чём-то там разговаривали. Я понимал, что им нужно поговорить, может быть даже побыть одним — я сразу понял, что Порфирий не простой человек, — и всё-таки мне было обидно, что меня отослали. Я собирал сухие дрова в небольшом распадке позади бугра. Здесь притулилась полуразрушенная избушка, без крыши, с развороченными стенами, а вокруг неё вся земля была чёрная, обгорелая, торчали из земли высокие обгорелые пни и целые сухие, подгоревшие снизу деревья с голыми сучьями, и повсюду — вокруг мёртвой избушки, мёртвых деревьев и пней — буйно рос на чёрной земле красавец иван-чай, высокий, пирамидальный, с тёмно-розовыми цветами на верху стебля. Печальное было место — хотя иван-чай не был печальным — и тихое: шум реки сюда почти не доносился. Я быстро набрал обгоревших палок и полешек, связал их верёвкой, взвалил вязанку на плечи, прихватил ещё правой рукой длинный сухой можжевеловый корень и полез вверх по склону. Когда я вылез на бугор, я сразу же услышал монотонный шум реки и увидел, что наш костёр уже дымится, в белом дымке над ним вспыхивают иногда язычки огня, а дядя с Порфирием стоят и разговаривают. «О чём они там говорят?» — подумал я. Облачный потолок над землёй просветлел. В сущности, это был не один потолок, а несколько: облака текли многоярусно. Внизу быстро бежали редкие рваные облака молочного цвета, над ними поспешали облака рыжеватые, дальше — голубые и лиловые, потом облака стального оттенка, выше клубились сине-серые грозовые тучи, а превыше всего сияла нежная перламутровая пелена — «седьмое небо», как мне сразу подумалось. Все эти ярусы двигались, не мешая друг другу, одни быстрее, другие медленнее, от самых тяжёлых и низких, которые лежали на горизонте, до яркого головокружительного пятна прямо над моей головой. Я подошёл к костру и сбросил наземь вязанку. Котелок уже кипел над огнём. — Что это ты такой мрачный? Устал? — спросил дядя. — Нет, — сказал я. — Конечно, наработался дак, — просипел Порфирий. — Ничего не наработался! — сказал я сердито и плюхнулся у костра на землю. — Ну ладно! — строго взглянул на меня дядя. — Принёс вязанку дров… — Мне тоже интересно, о чём вы тут говорите! — крикнул я. — Мы ещё толком и не начинали, — сказал дядя. — И секретов у нас от тебя нет. — Знамо нет! — улыбнулся Порфирий. — Накрывай лучше на стол! — приказал дядя. Я принёс из палатки всё необходимое — еду, чай для заварки и заветную дядину фляжку. Столом нам служил большой плоский камень. Я расстелил на камне клеёнку как скатерть, разложил на ней еду и поставил кружки. — Посмотри, как я сервировал стол! — сказал я. — Молодец! — глянул в мою сторону дядя — он заваривал чай в маленьком жестяном чайничке. Дядя всегда возил с собой этот чайничек, заваривать чай дядя был мастер! Потом дядя сел к «столу» так, чтобы костёр был от него по правую руку и чтобы он мог легко, не вставая, достать рукой чайник и котелок. Разливать чай дядя тоже никому не доверял — он всегда разливал его сам и первый чай сливал в свою кружку. Всё у дяди было продумано, не то что у некоторых! Настроение у нас было приподнятое, как всегда перед едой у костра да ещё когда к вам пожалует гость. Сидели мы красиво, что и говорить! Я хотел бы так сидеть всю жизнь, конечно — с перерывами. Единственное, что нам мешало, — это комары. Дождь давно кончился, комары обсохли — где-то там под своими листиками, — воспрянули духом и заплясали над нами свой бесконечный танец. Сбоку костра лежала толстая сухая сосна с необрубленными сучьями, которую притащили мы с дядей. Пламя костра лизало щербатую коричневую кору, всё более разгораясь. Иногда сосна звонко стреляла в нас красными искрами, которые гасли в воздухе и опадали на клеёнку белёсыми лепестками. На сучьях над костром сушились наши портянки, штаны и куртки. Сами мы были уже в сухой одежде. Дядя между тем «колдовал»: он разлил крепкий дымящийся чай по кружкам, наложил сахару, добавил спирту из фляжки — себе и Порфирию побольше, мне чуть-чуть — и поднял свою кружку. Мы с Порфирием тоже подняли кружки. А Чанг судорожно зевнул и проглотил слюну. — За встречу! — сказал дядя. — Будем здоровы! — проникновенно просипел Порфирий. Я тоже сказал «будем здоровы» и отхлебнул большой глоток пунша. Пунш был горячий и сладкий и чуть горьковатый от спирта. Тепло от него сразу разливалось по всему телу. — Да будет тебе известно, — проговорил дядя, закусывая, — что Порфирий — мой самый старинный друг. Сколько воды утекло, с тех пор как мы с тобой познакомились, а? — Порато воды! — улыбнулся Порфирий. — Много! — А когда вы познакомились? — спросил я. — В тысяча девятьсот седьмом году! — сказал дядя. — Доннерветтер! — сказал я. — Вот именно, что «доннерветтер»! — воскликнул дядя. — Порфирию тогда было столько же лет, сколько тебе, — тринадцать! — Двенадцать, — поправил Порфирий. — Тем более! — крикнул дядя. — Ибо мужик ты уже был что надо! И топором владел, и сохой, и грёб, как бог! — А где вы познакомились? — спросил я. — О, это особый разговор! Дядя опять отхлебнул пуншу. И Порфирий отхлебнул. И я. — Сейчас я тебе расскажу, — весело продолжал дядя. — А ты ешь да слушай! В тысяча девятьсот седьмом году я попал в ссылку. Это была моя первая ссылка! Дали мне поселение в Онеге — это город такой на берегу Белого моря, в устье реки Онеги. Чудесный городишко! Тихий, поэтичный, весь деревянный — от домов до тротуаров. Там я и поселился у Порфирия… — Как — у Порфирия? А не в тюрьме? — удивился я. — В тюрьме я отсидел сначала в Петербурге, а потом в той же Онеге, а потом вышел на поселение, под надзор полиции. А на квартиру встал у Порфирия, вернее, у его отца — Пантелея Романовича. Со мной стояло ещё двое — Сайрио и Бакрадзе. Дом у Пантелея Романовича был огромный! Сколько у вас комнат было, Порфирий? — Почитай, двенадцать было дак! — сказал Порфирий. — Замечательный дом! И стоял красиво — над морем, на горочке. С удовольствием вспоминаю то время, хоть и был я тогда в ссылке! — воскликнул дядя. — Всегда так бывает: мучаешься, и страдаешь, и мёрзнешь, и бог знает что, а потом вспоминаешь всё это с удовольствием! А почему? А потому что — люди! Всегда и везде встречаются прекрасные люди! И в тюрьме, и в ссылке. И вспоминаешь ты потом, через много лет, именно этих славных людей, а вовсе не свои страдания, и кажется тебе, что прожил ты прекрасное время… Много было в Онеге хороших людей, ссыльных товарищей, революционеров, да и местных. Признаюсь, я был немного разочарован: как же так? Ссылка, я думал, — это что-то страшное, а тут на тебе — вспоминает её дядя с удовольствием! — А вы не работали? — спросил я. — Мы были политические! — сказал дядя. — Понимаешь? Не просто уголовники какие-нибудь. Мы получали десять рублей в месяц на питание, на одежду и квартиру. Жить можно было не ахти как, но сносно. Правда, под конец мы вообще прекрасно жили — Пантелей Романович нас пригрел. Сначала он смотрел на нас косо, а потом подружились, когда выяснили наши взгляды на жизнь… — Ты тогда отцу глаза открыл! — сказал Порфирий. — Ну уж и открыл! Он и сам во всём разбирался. Социалист был по убеждениям. Философ. Разве что не член партии. Как тогда говорили — сочувствующий… — Он вас потом за сыновей почитал: тебя, Сайрио и Бакрадзе, — сказал Порфирий. — Он вдруг рассмеялся тихо. — Расскажи-ка Мише, как вы митинговали на кладбище. Ему любопытно будет. — А-а, ты помнишь? Берегового Петушка-то пугали. — Какого Берегового Петушка? — не понял я. — Так мы звали полицейского исправника, — объяснил дядя. — Дурак был и пьяница, всё по берегу бегал да хорохорился. Потому его и прозвали «Береговой Петушок». Он следил за ссыльными: чтобы митингов не устраивали, население не смущали, не собирались бы больше трёх человек. Зайдёт, бывало, к нам, а Ульяна Тихоновна, мать Порфирия, сразу ведёт его в горницу, чай с ним у самовара распивает, о жизни беседует — он и доволен. А мы в дальней комнате с товарищами политзанятия проводим. Один делает доклад, а другие конспектируют — скажем, «Капитал» Маркса… И Пантелей Романович часто с нами бывал… Как-то Береговой Петушок прижать нас задумал. Донесли ему, что мы собираемся в доме Пантелея Романовича. «Прекратите, говорит, свои сходки! Чтоб у меня ни-ни!» Перестал нам деньги выдавать, два месяца задерживал. Сначала мы с ним по-хорошему, а потом говорим: «Сделаем мы тебе, Петушок, подарочек к празднику!» На пасху и устроили демонстрацию по городу со знаменем и митинг на кладбище, маёвку. Раньше мы наши митинги тайком устраивали, а тут в открытую — в знак протеста. Береговой Петушок чуть не помер со страху! Испугался, что начальство архангельское узнает. Тогда ему несдобровать. А мы ему сказали: «Кормишься от нас, так молчи, а то хуже будет!» В тот же день он нам деньги выдал и больше в нашу жизнь не вмешивался. — Это ты организовал? — спросил я. — Это организовал Бакрадзе, он вообще отчаянный был человек. Так мы прожили у Пантелея Романовича год. Бакрадзе нам всё покоя не давал — бежим да бежим! Очень тосковал он на Севере по жаркому солнцу, по своей Грузии. Стали мы думать. Тем временем помогали в доме по хозяйству: на сенокос вверх по Онеге ездили, на зверобойный промысел в Белое море. Тюленей били. С сыновьями Пантелея Романовича. Их у него было семь человек. Самый маленький, последыш, был Порфирий. После тюрьмы мы на свежем воздухе очень окрепли. Только Бакрадзе не поправлялся — у него была чахотка. Перед тем как на поселение попасть, он пять лет в тюрьмах отсидел, в кандалах. Руки и ноги у него — в запястьях и щиколотках — от кандалов совсем тонкие стали. Всё время кровью харкал. Белый был, как воск, а красивый: борода окладистая, чёрная, тонкий нос, глаза как угли. Было ему уже лет под пятьдесят. Он был старый революционер, знал Желябова и Перовскую. Кстати, он был со мной изодних мест — из-под Елисаветполя. — Дядя на мгновение замолчал и задумался. Шумела река, костёр потрескивал. Порфирий лежал на локте, прогревая у огня спину. — И надумали мы бежать, — сказал дядя. — Решили бежать через Финляндию за границу, а потом назад вернуться, под другими фамилиями. Такой у нас план был. Пантелей Романович посоветовал нам на карбасе залив перемахнуть — выйти на Кольский полуостров, а уже оттуда податься за границу. Надо было нам кого-то в помощь дать, сами бы мы не справились. Дал нам Пантелей Романович Порфирия. Исчезновение Порфирия могло произойти вполне незаметно, тем более что он часто уезжал в гости к тётке в Архангельск. Двинулись мы ночью, ранней весной. По заливу ещё льды ходили. Погоду выбрали чудесную: темень — хоть глаз выколи, ветер холодный, с дождём и снегом. — Полуношник, — просипел Порфирий. — Что? — спросил я. — Полуношник — северо-восточный ветер, — пояснил дядя. — Самый дикий. Специально такую погоду выбрали. Иначе нельзя было. Хоть и себе на беду… Вышли мы в море, курс взяли наискосок через залив. Трое сидели на вёслах, вперемежку, а Порфирий по матке курс держал… Матка — это поморский компас, ты его у меня видел дома, — обратился ко мне дядя. — Я играл с этим компасом, — сказал я. — Ну, и мы наигрались! Шли мы, шли, вокруг серо, каша какая-то, а берега всё нет! Тут ещё морозец ударил, большие льдины тонким льдом сковало, стало нам совсем плохо… Уж старуха над лодкой стоит, в лицо дышит! — Какая старуха? — Смерть! — сказал дядя. — Промокли мы до костей, кожу на ладонях до крови стёрли, устали как черти. Тогда Порфирий стал нам помогать грести, а то мы ему не давали. И грёб, я скажу тебе, как заправский мужик! Лучше нас, пожалуй! Силушка в нём уже была и опыт — даром что двенадцать лет… — Тогда уже тринадцать было, — сказал Порфирий. — Да ты посмотри на него, — кивнул дядя на Порфирия, — видишь, какой он вымахал! А сколько пережил человек! Но об этом ещё будет разговор впереди… Порфирий молчал. Он курил самокрутку и смотрел в небо. Комары вились над ним в воздухе весёлым столбиком. И надо мной они вились, и над дядей. Но я то и дело хлопал по лицу ладонью, а Порфирий и дядя почти не обращали на комаров внимания. Иногда они проводили по лицу ладонью, а потом вытирали ладонь о колено, и на лицах у них оставались кровавые полоски — от раздавленных комаров. Чанга комары совсем доняли, и он уполз от них в палатку. — Так вот, — продолжал дядя, — на шестые сутки мы из сил выбились. Бакрадзе совсем ослабел. Положили мы его на дно лодки, а сами лёд вокруг лодки разбиваем, гребём. Думали, что настал наш конец, — а всё-таки выбрались! Показался вблизи пустой берег — Корела так называемая, западный берег Белого моря. Завели мы лодку в маленькую бухточку между скал, зовём Бакрадзе, а он молчит, не откликается. Вынесли мы его на берег, стали снегом оттирать, спирту в рот влили. Он очнулся, губами зашевелил. Стал я над ним на колени, ухо к губам приложил, слышу: «Прощайте, — шепчет. — Кольцо обручальное домой отправьте. Жене…» Больше ничего не сказал. Тихо было вокруг и серо. Чайки не кричали, и море молчало. Всё было мглой и туманом окутано. Только слышалось бесконечное сипение — это льдины в заливе дышали. Слышали их одни мы да камни, накрытые шапками снега. Что было делать? Надо было тело земле предать, а земли рядом не было… — Почему? — спросил я. — Потому что камни! Поискали мы между камней землю, так и не нашли. Под ногами был снег и лёд, а подо льдом гранит. Могилу не выдолбишь. И с собой мы взять Бакрадзе не могли… и решили мы тогда его сжечь, — тихо добавил дядя. Он помолчал, затягиваясь дымом из трубки. — Натащили мы к берегу можжевельника, из снега вырыли, развели большой погребальный костёр… Никогда не думал, что буду вот так товарища на костре жечь! — сказал дядя. — А пламя какое было, помнишь, Порфирий? Ярко-жёлтое, страшное! — От соли человеческой, — хрипло сказал Порфирий. — Была у Бакрадзе любимая песня, — продолжал дядя, — «Аллаверды» называется. Старинная песня. Часто я её с ним пел — и на Кавказе, и здесь, на Севере. Встали мы тогда возле костра — весь мир сразу отодвинулся от нас, ушёл в темноту — и запели… а Порфирий заплакал… — Маленьким был, — виновато сказал Порфирий. И вдруг дядя запел:Порфирий
Я заметил, что Порфирий вообще не очень разговорчив. Скажет слово, улыбнётся и опять молчит. Зато улыбка у него была удивительная. Одна такая улыбка стоила целой беседы, целого сердечного разговора. Никто бы не мог догадаться, что у него может быть такая улыбка, когда он не улыбался. Лицо у него тогда было замкнутое и глаза непроницаемые. «Так вот и ошибёшься в человеке», — подумал я. — Я надену накомарник, — сказал я. — Комары надоели… — Ага, спасовал! — сказал дядя. — Это тебе не Сочи. — Просто я не привык ещё, — сказал я. — Обвыкнешься дак, — подбодрил меня Порфирий. — Комары для здоровья пользительны, — добавил он и опять улыбнулся своей удивительной улыбкой. — А вы бы тоже рассказали что-нибудь, — попросил я. — Где вы так научились на бревне кататься? Как в цирке! — В каком там цирке! Сплавщиком был, научили. Я плоты по Онеге гонял, из-под Каргополя в Белое море. На порогах заторы из брёвен образовывались, дак я те заторы багром растаскивал. Не один, конечно, — с товарищами. Растащим все брёвна, которые сцепятся — целую гору! — а на последних брёвнах уже нельзя всем оставаться: опасно. Тут кого посильней оставляли да половчей. Мне часто приходилось. Как весь затор растащишь — брёвна и побегут по реке, и ты на них! Спервоначалу страшновато было, а потом пообвык: багор в бревно воткнёшь, а сам пойдёшь на другой конец оправляться… — Как «оправляться»? — не понял я. — Да как, — усмехнулся Порфирий, — извини за выражение: штаны снимал… Я покраснел. — Ты не стесняйся! Это высший шик у них был, у сплавщиков, — объяснил дядя. — Самый-то шик был не этот, — возразил Порфирий. — Самый шик был — бутылку на комель поставишь, с водкой, конечно, и плывёшь через плёс. Как переплыл — так и бутылка твоя и ещё поставят мужики, на сколько поспоришь. Хотите, покажу? — приподнялся Порфирий. — Сиди уж! — прикрикнул на него дядя. — Сейчас будет разговор о тебе. Привёз я тебе новость. Узнал одну вещь про тебя. И не догадаешься какую! — А вызнал, дак говори! — усмехнулся Порфирий. — Где вызнал-то? — В Испании. — Ну уж и в Испании! — Ты слушай! — сказал дядя. — В Испании было много разного народа. И немцев, и англичан, и французов — антифашистов. Ну, и наших, конечно, русских. Москвичей я там встречал и из других городов. Интереснейшие были люди! Так сказать, цвет Интернационала. Но дело не в этом… Дело в том, что встретил я раз в штабе нашей бригады одного полковника. Чувствую по выговору — северный человек! Так же мягко, как ты, слова выговаривал, на «о» нажимал, словечко «дак» пару раз вставил. Я, конечно, к нему с вопросом: откуда, мол? Оказалось — архангельский! Разговорились мы с ним о жизни: выяснилось, что он в девятнадцатом году на Онеге красным командиром был. Как и ты, англичан да французов отсюда выгонял… — А здесь были англичане? — спросил я. — Были, — кивнул дядя. — На кораблях сюда к нам пожаловали. Хотели оттяпать у нас Север. Только недолго пришлось им тут хозяйничать — через год они уже улепётывали… Порфирий тогда на Онеге партизанил… — Как фамилия того человека? — спросил Порфирий. — Фамилию его ты знать не можешь, — сказал дядя. — Ты его даже в глаза не видел. А он тебя видел и всё знает про тебя. Даже больше, чем ты сам про себя знаешь! На руках, можно сказать, тебя вынес… Вспомни-ка, как ты баржу в устье Онеги подрывал. Расскажи поподробнее, Мише будет интересно… — Да что тут подробнее рассказывать, — отозвался Порфирий. — Когда англичане к нам в Онегу пришли, заварушка у нас началась сумасшедшая. Одни англичан в порту хлебом-солью встречали, другие в подполе сидели, конца своего ожидали. Много народу было тогда побито, порезано, потоплено. Каждую ночь людей в тайгу уводили, на болота, — расстреливать. Ну, и нас в Онеге кое-кто недолюбливал за сочувствие Советской власти. С давних пор зуб на нас имели, ещё как ты, Иванович, у нас жил. Особенно купцы. Да ещё кое-кто… Ну, мы и подались в партизаны. Отец, да шесть брательников моих, да я с ними. Мать в деревню отправили — спрятали. Всё равно нам дома не усидеть было. Сколотили мы с отцом свой отряд, пятки белякам да англичанам щекотали, чтобы они поскорей убирались. Сидели мы в лесах по-за Онегой, оттуда на беляков наскакивали, потрошили их. А потом опять в лес. Один раз задание мне вышло: баржу в устье Онеги подорвать. Баржа принадлежала англичанам, а охраняли её наши же, русские белогвардейцы. Что уж там на ней было, мне неведомо, только надо было её на дно пустить. Ночью подползли мы к реке, в кустах залегли — я да брательники — повыше того места, где баржа стояла. Ночь глубокая была, солнце за тучами, хотя светло. Вот как сейчас. На барже-то все дрыхли. Чайки только кричали. Сколотили мы плотик, сена на нём накидали, и я в сене со взрывчаткою. По течению меня и спихнули. Много тогда брёвен да плотов беспризорных по Онеге гуляло. Так что я под сеном вполне беспрепятственно до баржи доплыл. Несколько их там стояло, меня прямо на них и вынесло. Влез я на баржу, часового снял без никакого такого шума… — Как «сняли»? — спросил я тихо. — Известно как: вздремнул он маленько на тюках, я его и прикончил ножом. Взрывчатку заложил, шнур запалил. А тут из будочки ещё солдатик вышёл. Шнур-то горит, к динамиту подбирается, а я лежу, не шелохнусь, чтобы себя не обнаруживать. Думал, человек опять спать уйдёт, а он к часовому — и крик поднял… Ну, я в воду… Тут и оглушило меня взрывом. Больше ничего не помню… Очнулся я много спустя, через несколько месяцев, у старушки одной в избе, в деревне Вазенцы, что на Онеге, вверх по течению. А брательников моих тогда всех поубивали, пока я в беспамятстве валялся. Четверых на куски порубили, один без вести сгинул, а одного в проруби утопили… Отец с горя руки на себя наложить хотел, да уберёгся от греха — всё меня искал… Встретились мы с ним уже после, когда опять Советская власть установилась… А потом переехали в Кандалакшу… — А теперь послушай меня, — сказал дядя. — Человек, которого я в Испании встретил, случайно оказался тогда неподалёку. Он командовал там особым отрядом. Его разведчики видели, как взорвалась баржа и как беляки тебя на лодке из Онеги выловили, как затащили в какую-то избушку на берегу. Доложили об этом командиру, и он решил тебя вызволить. Нагрянул с красноармейцами на эту избушку, всех там перебил, а тебя вынес… Он сказал мне, что ты там распятый на стене висел, — вдруг сказал дядя. Я сразу опустил глаза в землю. Неудобно мне как-то стало смотреть на Порфирия. — Покажи-ка руки, — сказал дядя. Порфирий посмотрел на свои руки. Тут я тоже на его руки посмотрел. И дядя. Руки у Порфирия были огромные, как лопаты. Кожа на них была толстая, вся в буграх и трещинах, суставы пальцев неестественно толстые, распухшие, а посерёдке ладоней небольшие шрамчики и кожа на них белая, гладкая, без пор. — Христос ты у нас, оказывается, — сказал дядя. — То-то меня так ломить стало последнее время, — смущённо улыбнулся Порфирий. — Ноги ломит и руки. И пальцы вот тоже плохо сгибаются… Ну, а дальше-то что? — Дальше они тебя на берег вынесли, положили в лодку и повезли вверх по Онеге. Двое везли, а командир с отрядом остались на берегу — прикрывали ваш отход. Больше тебя тот человек не видел, и ребят своих, которые тебя увезли, он тоже больше не видел… Скажи-ка, старуха, у которой ты в избе очутился, говорила тебе, что нашла тебя в кустиках у реки? Так, кажется? — Так говорила, — кивнул головой Порфирий. — Ну, значит, и те ребята погибли, — сказал дядя. Он поворошил угли в костре. — Вот тебе и весь сказ, — медленно сказал дядя. — Когда я в Испании с тем человеком разговорился, я ему, конечно, про тебя рассказывал и про случай с баржей, как ты мне говорил. Он сразу всё вспомнил! Ни фамилии он твоей не знал, ни имени, а тебя помнил отлично! Описал я ему, конечно, твою внешность… Понял теперь, Миша, с кем ты у костра чай пьёшь? Я ничего не ответил. Я думал. Мне вспомнилась бабушкина поговорка. Она всегда говорила: «Как тесен мир»… «Действительно, тесен», — подумал я. — Ну ладно! — Дядя стукнул Порфирия по плечу. — Выпьем да пойдём ещё покидаем… спать что-то совсем не хочется. Дядя налил в кружки одного спирту, без чая. — Ну, Христос, будь здоров! — сказал он. — Воскрес ведь ты из мёртвых, смертью смерть поправ! — Будем здоровы! — улыбнулся Порфирий. Он весь осветился улыбкой. — Сколько воды утекло, а только сейчас я об этом узнал! — сказал он. Они чокнулись и выпили. И встали. — Пойдёшь с нами? — спросил меня дядя. — Или спать ляжешь? — Я спать лягу, — сказал я, не поднимаясь. — Ложись, — сказал дядя. — Ночь на исходе. Они взяли снасть, кликнули Чанга и стали спускаться с холма к реке, сразу растаяв в тумане. Тогда я тоже пошёл к реке, потому что спать мне не хотелось. Это я нарочно сказал, что лягу. Спать я не мог. Мне нужно было побыть одному. После этих рассказов.Сколько утекло воды
Я сидел на берегу Нивы и думал. Клубился туман, и противоположного берега почти не было видно. Низкие, тяжёлые тучи летели над моей головой наискосок через реку, прямо к Северному полюсу, как будто их ждала там важная встреча. Дядя, Порфирий и Чанг исчезли, словно канули в вечность. Я был совершенно один. Я сидел и думал. Я смотрел на гремящую воду в тумане и думал о самом важном, что только есть в жизни: о том, сколько утекло воды! Вы, наверное, скажете, что это не самое важное. Однако это самое важное. Я вам сейчас объясню. Это особенно становится ясным, когда сидишь вот так, один, ночью, на берегу реки. И не простой ночью, а белою ночью, когда светло, хотя всё небо в облаках, а земля в тумане, и солнца нет, и луны нет, и звёзд. Только камни, вода и ты. В такой ночи есть ощущение вечности. Как в бесконечно бегущей воде. Так вот, скажите, пожалуйста: что первым долгом выясняют люди после долгой разлуки? Перво-наперво они выясняют, сколько утекло воды. А потом уже всё остальное. Вы это, наверное, и сами не раз слышали. Я-то слышал часто! Я слышал это и тогда, в ту самую ночь, которая предшествовала моим размышлениям на берегу: несколько часов назад это выясняли дядя с Порфирием. И сейчас, когда я пишу эту повесть, когда я описываю ту далёкую ночь, сейчас я тоже думаю о том, сколько утекло воды с той самой ночи. Или с тех пор, как не стало дяди. Его ведь однажды не стало, и не так уж много утекло воды с той ночи на берегу до другой ночи, когда его не стало, о чём речь пойдёт впереди. Сколько утекло воды… Я часто об этом думал, но никогда не мог этого выяснить. И никто не мог этого выяснить. Никто, никто, никто, никто! Даже Эйнштейн не мог этого выяснить, даже Лобачевский. А перед ними преклоняется всё человечество. Потому что они выяснили самые сложные вещи. Но и они в этом деле спасовали — в вопросе, сколько утекло воды! Поэтому люди до сих пор продолжают это выяснять. Иногда они ещё выясняют, «сколько лет, сколько зим?». Но это ещё можно выяснить. А вот сколько утекло воды — дудки! Этого пока никто не выяснил. И, наверное, никогда не выяснят. Действительно, подумайте только: сколько воды утекло, например, с тех пор как вертится Земля? Или с тех пор, как появилось человечество? Или с тех пор, как меня приняли в пионеры? Много утекло воды! И пока я писал эту повесть, тоже много воды утекло. А с тех пор как я написал свою первую повесть о дяде, и пока её читали в издательстве, и пока набирали и печатали, — тоже много утекло воды! Представьте себе, сколько её утекло в океанах, в морях, в реках, озёрах, прудах, ручейках! А в ливнях! А в водопроводных трубах! А сколько воды утекло из чайников, самоваров, стаканов, из кувшинов и кувшинок… Когда я сейчас об этом думаю, мне жаль, потому что если бы её утекло меньше, мы были бы моложе. Сейчас, в тысяча девятьсот шестьдесят седьмом году, когда я пишу эти строки, я думаю ещё о кладбище блёсен. Но об этом надо рассказать особо. Тогда, в тридцать седьмом году, я ещё ничего не знал о кладбище блёсен. Я сидел на берегу торжественной северной реки и думал о вечности. А кладбище блёсен — это не вечность, вообще кладбище не вечность, а так — мелочь, которая всё равно забудется, когда воды утечёт очень много. Но всё дело в том, что именно мелочи производят на нас самое сильное впечатление, потому что по ним мы догадываемся о вечности, только догадываемся, потому что сама по себе вечность в высшем смысле от нас ускользает, иначе она не была бы вечностью. Так вот. Слушайте о кладбище блёсен. Один раз, уже взрослым человеком, за плечами которого утекло немало воды, ехал я поездом из Мурманска в Ленинград. До этого я проделал большой путь по северным рекам и озёрам, приплыл пароходом из Архангельска в Мурманск и с нетерпением ждал важного для меня отрезка пути — по Кольскому полуострову. Я знал, что поезд должен пройти здесь вдоль всей реки Нивы, по её правому берегу, от самых истоков до устья у впадения в Белое море возле Кандалакши. Вместе со мной ехал товарищ, и я всю дорогу рассказывал ему о Ниве, о том счастливом времени, когда я ловил на этой реке вместе с дядей форель и сёмгу, — рассказывал всё то, что сейчас рассказываю вам, — и обещал товарищу показать из окна поезда Ниву и «весёлое место», где долго стояла наша палатка, и порог, и плёс, где Порфирий спускался на бревне. И товарищ тоже с нетерпением ждал встречи с этой рекой — с рекой моего детства. Когда поезд шёл ночью от Кировска, мы вышли из купе в коридор, закурили и стали смотреть в окно вагона. За окном тянулись сопки, поросшие неряшливым северным лесом, гранитные глыбы и торчащие на них низкорослые кривые берёзки, и болотистые лужайки… И вдруг мы увидели голое каменное дно реки! Это было пустое русло Нивы. В первое мгновение я оторопел и усомнился, но потом узнал места — лысую сопку Медвежью над изгибом реки, и плёс, и «весёлое место». Но реки-то, собственно, не было, и не было больше ничего весёлого. Были мёртвые контуры берегов и между ними — нагромождение разноцветных камней, над которыми не прозрачная нивская вода струилась, а серебристый воздух белой северной ночи. Тогда я пошёл к проводнику и спросил, в чём дело. И проводник рассмеялся. Он сказал, что река давно уже течёт в трубе, потому что возле Кировска построили гидростанцию, а для этого надо было заковать речку в трубу и пустить её под землёй. А ещё он рассказал, что был здесь в тот замечательный момент, когда обнажилось каменное дно реки, и что он много набрал здесь рыбы — сёмги и форели, — её хватали прямо голыми руками! Вот был улов! А ещё он много набрал среди камней английских блёсен, все здесь собирали блёсны, потому что всё дно было усеяно ими — это было гигантское кладбище потрясающих блёсен! «Ещё бы!» — подумал я. Ведь всё это были блёсны старых большевиков — дипкурьеров, и дипломатов, и чекистов. Это были блёсны Сайрио, и блёсны Суслина, и блёсны Рудзутака, это были дядины блёсны и блёсны Порфирия — все они приезжали сюда ловить и немало похоронили здесь блёсен. Это были блёсны Революции — вот какие это были блёсны! И несколько моих зацепившихся за камни блёсен тоже когда-то лежали здесь на дне. Я говорю «когда-то», потому что потом всё было растащено, всё это сверкающее кладбище блёсен, и ничего в этом нет удивительного, потому что все кладбища рано или поздно исчезают. Но зато остались камни, гигантские надгробия, для кого безликие и безмолвные, а для кого полные значения — говорящие камни, на которых я мысленно высекал имена. Я, конечно, ничего не сказал об этом проводнику, потому что это было моё, сокровенное, я просто думал об этом про себя, и мне было тяжело и печально и вместе с тем хорошо, потому что до этого у меня никогда не было своего кладбища, как, впрочем, у многих в наше время — у детей без вести пропавших и неизвестно где погибших, — а теперь у меня было своё кладбище, пусть даже кладбище блёсен, пусть растащенных, и это даже хорошо, что растащенных, потому что без них это каменное русло, протянувшееся на много километров — от озера Иматра до Белого моря, — стало ещё величественнее. И ещё я узнал, что сёмга опять приходила сюда, на свою родину, где она появилась на свет и метала икру, потому что сёмга всегда возвращается «на круги своя», как говорил дядя, сёмга странствует бог знает где, а потом возвращается в родные реки метать икру и выводить потомство. И вот один раз, когда сёмга опять пришла в устье Нивы, а река молчала — там было сухое дно! — сёмга не захотела возвращаться. Ей некуда было уходить, хотя уходить было куда: рек на Севере много. И она стала выбрасываться на сухое, мёртвое дно реки, на голые камни, и много её здесь покончило самоубийством. …И я думал о вечности, и о сёмге, возвращающейся на свои круги, в родные реки, и о дяде, и о Порфирии… …И вдруг кто-то взял меня сзади за плечи. Я вздрогнул и оглянулся: это был дядя! Рядом с ним стоял Порфирий. И Чанг. Позади них всё было бело от тумана. Под жабры дядя держал огромную рыбину — хвост её распластался по земле, а голова доходила дяде до груди. Рыба была ярко-серебряная с голубовато-серой спиной. — Сёмга! — воскликнул я радостно. — Сёмга, — сказал дядя. — Ты поймал? — Я поймал, — гордо сказал дядя. У меня прямо дух захватило. «Как же так, без меня?» — подумал я. — А ты что тут сумерничаешь? — спросил Порфирий. — Думаю о будущем, — сказал я. — И о вечности. — Что ты думаешь о будущем? Это спросил дядя. — Мало ли что! — сказал я. — Хотя бы, как мы с тобой ещё куда-нибудь отправимся, далеко-далеко… К новому этвас! — Нет уж! — сказал дядя. — Уволь, пожалуйста! Мне бы здесь остаться, вот как Порфирий: сёмгу ловить, охотиться, спать… Дядя положил сёмгу на камень и опустился возле меня на корточки. — Я бы себе тут избушку срубил, — сказал он мечтательно. — Жил бы совсем один. А ты привозил бы мне из Москвы табачку да блёсен… Сколько утекло воды, а я всё об этом мечтаю! — Ну, ты опять за своё! — сказал я недовольно. — За что — за своё? — За то, что ты останешься «там, вдали, за рекой»… — Конечно же, — ласково сказал дядя. — Так оно и будет. — Лучше умереть, чем об этом думать! — крикнул я сквозь слёзы, и мой голос глухо потонул в шумящей реке. — Чем умереть, лучше лечь спать, чтобы не умереть! — сказал дядя. А Порфирий загадочно рассмеялся.Форелий язык
Дядя сидел у костра, прикрепляя к блёснам крючки, а я стоял на большом камне, далеко в реке, и пытался поймать одну хитрую форель, а может быть, и не хитрую, потому что она сидела в глубокой яме под камнем, как в голубой ванне, и, когда я забрасывал туда свою искусственную мушку, форель выпрыгивала из воды, пытаясь эту мушку схватить, но всё время промахивалась… Она промахивалась уже пятый раз! Тогда я побежал к дяде… — Там форель! — выдохнул я. Я был очень взволнован. Чанг лежал тут же, положив голову на вытянутые передние лапы, а Порфирий бродил вдалеке по берегу. — Ну и что же? — сказал дядя. — Поймай её! — Она всё время промахивается! — сказал я. — Я не знаю, хитрит она или действительно промахивается. — Может быть, это ты промахиваешься? — Я не промахиваюсь! Я кидаю ей прямо под нос. А она прыгает и промахивается. Прямо не знаю, в чём дело… — А ты поди спроси её! — сказал дядя. — Ты смеёшься! — обиделся я. — Много она там понимает! — Она понимает достаточно много, — сказал дядя. — По-русски? — съехидничал я. — По-русски она ничего не понимает. Она понимает на своём языке, на форельем. — У неё богатый язык, что ли? — Относительно богатый, — сказал дядя. — Богаче русского? — Сказал! — рассмеялся дядя. — Но ей вполне хватает своего языка, чтобы общаться с родственниками, с рыбами… — Знаю! — перебил я. — Это наш язык — самый богатый, самый правдивый и самый свободный. Все остальные языки хуже, беднее. Вообще чепуховые! Тут дядя отложил в сторону блесну, положил руки на колени — он сидел скрестив ноги — и посмотрел на меня тем своим особенным взглядом. В глазах его сверкнули огоньки. — Этого мне ещё не хватало! Ты говоришь, как шовинист! — крикнул дядя. Я опять хотел отшутиться: — Это тоже родственники? — спросил я. — У них особый язык? — Вот это ты образно выразился! — воскликнул дядя. — Почему образно? — Потому что все шовинисты друг другу родственники. Политические. Даже если они не состоят в прямом семейном родстве. Но твои-то родственники, надеюсь, интернационалисты? — Конечно, — сказал я, — ведь ты же интернационалист… — Ещё бы! — сказал дядя. — А шовинисты кто? — Шовинисты — это люди, проповедующие исключительность своей национальности и презрение к другим народам. Запомни это, друг мой. Говорят, что от великого до смешного один только шаг, — учти, что никакого шага нет! Если ты всё время орёшь о своём величии, то ты пигмей. Маленький смешной человек. Языки, как и люди, должны обогащать друг друга, а не подавлять. Понял? — Понял, — сказал я тихо. — А ты повторяешь чужие слова, как попугай! Ты, конечно, не шовинист, а просто попугай! — Я не попугай! — сказал я. — Нет, попугай, потому что говоришь не думая! Почему ты называешь другие языки чепуховыми? Ты их что, сравнивал? — Не сравнивал, — прошептал я. — Надо сравнивать, прежде чем говорить! — А ты сравнивал? — Сравнивал! Могу тебе кое-что пояснить хотя бы на примере узбекского языка. Когда я попал в Узбекистан, я там столкнулся с узбекским… — Ты что, на него налетел? — попытался я сострить. — Именно налетел! — крикнул дядя. — Я налетел на него так, что долго не мог опомниться! Просто удивительно, что это за богатый язык! Ответь-ка мне, что значит по-русски «дядя»? — спросил дядя, хитро прищурившись. — Дядя? — переспросил я. — Дядя — это ты! — Попал в небо! — рассмеялся дядя. — Конечно, я дядя, но вопрос: для кого я дядя? Для твоей форели? Отвечай! — Ты дядя для меня… — Вот именно! А для форели я не дядя! И ни для кого я больше не дядя! Для всех других я — Пётр Иванович Феденко! Понял? — Понял. — Теперь отвечай: что такое дядя? — Дядя — это… это брат матери. — Прекрасно! А если бы у твоего отца был брат, как бы ты называл его? — Тоже дядя! — Так узнай же, — сказал дядя, торжественно подняв кверху палец, — узнай, что в узбекском языке на этот случай есть два слова, а не одно! — Как — два слова? — Очень просто. Брат матери по-узбекски зовётся «тога», а брат отца уже не «тога», а «амаки». Один — ноль в мою пользу! Признаёшь своё поражение? — Дядя смотрел на меня свысока и улыбался. — Признаёшь? — Признаю, — сказал я тихо. — Теперь скажи-ка мне: что такое шурин? — Принадлежащий Шуре? — спросил я, подумав. — Сам ты принадлежащий Шуре! — крикнул дядя. — Шурин — тоже слово, объясняющее родственные отношения. Шурин — это родной брат жены. Вот будет у тебя жена, а у неё будет брат, и этот брат будет тебе шурин. — Не будет у меня никакого шурина! И жены не будет! Я никогда не женюсь, — сказал я сердито, а сам почему-то подумал о Вале и покраснел как рак. Сам я себя, конечно, не видел, но чувствовал, что покраснел как рак. — Женишься! — рассмеялся дядя. — Как пить дать! И будет у тебя свой собственный шурин. Конечно, если у жены будет брат. Я опять хотел отшутиться, чтобы дядя не заметил, что мне неудобно, и поэтому сказал возможно небрежнее: — А если жену звать Акулина? То её брат будет «акулинин»? — Как бы её ни звали, — улыбнулся дядя, — хотя бы Валей! (Тут я опять покраснел.) Как бы твою жену ни звали, её брат тебе всегда будет шурин. Но допустим, что у твоей жены не один брат, а два — младший и старший: как бы ты назвал старшего? — Шурин, — сказал я мрачно. — А младшего? — Тоже шурин, — сказал я. — Что ты ко мне пристал со своими шуринами! «И слова-то какие противные, — подумал я, — «жена», «шурин»! Бывают же такие слова!» — А потому я к тебе пристал, — сказал дядя, — что и на этот случай в узбекском языке есть два слова, а не одно. Старший брат жены зовётся по-узбекски «кайн-ага», а младший — «кайн-ини». Два — ноль в мою пользу! Признаёшь? — Признаю! — То-то! Теперь отвечай: какой язык самый великий? — Не знаю, — сказал я. — Молодец! — воскликнул дядя. — За этот ответ я ставлю тебе «отлично»! Если человек чего-нибудь не знает и говорит, что не знает, надо ему ставить «отлично», потому что это самый точный ответ! Всегда так отвечай! — Ладно, — пробурчал я. — И запомни: все языки велики, и каждый язык велик по-своему! Даже язык твоей хитрой форели… Советую тебе, между прочим, изучить несколько языков, чтобы стать образованным человеком. Тогда бы ты мог судить как специалист… В это время подошёл Порфирий. В руках у него был букет морошки. — Чтой-то вы раскричались? — спросил он. — Немного поспорили о языке, — сказал дядя. — И кто выспорил? — Дядя выспорил, — сказал я. — Тогда получай букет, победитель! — сказал Порфирий и отдал дяде морошку. — Просто я хотел разъяснить ему одну важную мысль, — примирительно сказал дядя. — Можно, я пойду ловить? — спросил я. — Там осталась моя форель. — Иди, иди, — сказал дядя. — Иди и докажи, что она твоя. Я пошёл и опять взобрался на камень. Я опять забросил свою мушку в голубую прозрачную воду. Яма здесь была очень глубокой — метра два в глубину, — и вода в ней была совершенно прозрачной, видны были разноцветные камешки и чистый жёлтый крупный песок на дне, но форели нигде не было видно. Наверное, она спряталась где-нибудь под камнем, в углублении — там, в воде под камнем, были углубления, потому что камень был огромным, и вода уже давно подмывала его, уже много тысяч лет, и под камнем образовались маленькие пещеры, в которых прятались хитрые форели, наблюдая оттуда за мошкарой, которая падала в воду. Тогда форели выскакивали и хватали её и опять уходили назад как ни в чём не бывало. Я сам несколько раз нырял с этого камня и осматривал под водой пещеры (меня дядя научил смотреть под водой широко раскрытыми глазами), а потом, вынырнув, я грелся, загорая, на камне, потому что вода была очень холодной — больше четырёх минут я не мог в ней выдержать. На камне же удобно было загорать, он был тёплый, широкий и плоский, как тахта, — настоящая круглая каменная тахта, последний писк моды! Сейчас я стоял на самом краю этой тахты, забрасывал свою мушку в кипящую воду и, проводя ею вдоль камня, всё время думал о языке. Как интересно объяснил мне дядя о языке! Значит, другие языки тоже богаты! Интересно, какой язык у форели? И у Чанга. У Чанга тоже есть свой, собачий язык, хотя он многое понимает по-русски. И по-немецки он тоже понимает, его дядя научил. Правда, Чанг не отвечает, но это неважно: главное — что он всё понимает! Дядя сказал, что, когда он разговаривает с собакой, ему ответов не нужно — в этом вся прелесть разговора! А я только по-русски понимаю, этого, конечно, мало. Научиться бы говорить по-форельему! Я бы узнал разные речные тайны! «О форелий язык! — воскликнул я. — О великий, могучий, правдивый и свободный форелий язык! О великий, могучий…» И тут вдруг из воды выскочила форель и схватила мою мушку. Это была весёлая форель, она так дёрнула удочку, что та изогнулась колесом. Я взмахнул удочкой, выкинул форель на берег и упал на неё животом…Мудрец в бочке
Я лежал на земле под берёзой, дядя с Порфирием хлопотали у костра, а Чанг был на разведке. Чанг то и дело уходил на разведку. Всю свою жизнь он всегда стремился что-нибудь разведать и поэтому всё узнавал первым. Лохматый весёлый Чанг, сам чёрный, белая метка на лбу, острая морда и уши и хвост колесом: он был разведчик первого класса! Даже лучше дяди, а дядя был прекрасный разведчик. И, уж конечно, лучше меня. Такой был Чанг неугомонный. Хорошие разведчики всегда неугомонны. И вообще все интересные люди всегда неугомонны. Это не значит, что они должны всё время бегать по земному шару как сумасшедшие или вертеться на месте. Они могут сидеть совершенно неподвижно, как египетские изваяния, даже, если хотите, как сфинксы, и всё равно быть неугомонными! Потому что если они сидят совершенно неподвижно, это ещё не значит, что они мертвы, — зато они мыслят! Неугомонно мыслят! Быть неугомонным — значит, быть деятельным. А это в жизни самое главное. Это мы с дядей выяснили. Выяснили совершенно досконально! «Под лежачий камень вода не течёт». Это такая поговорка. Но её нельзя понимать буквально. Так же как нельзя понимать буквально другую поговорку: «Волка ноги кормят». Потому что человек не камень и не волк — он человек, мыслящее существо, он может лежать на земле подобно камню, а вовсе не рыскать, как волк, и всё равно быть деятельным. Он может мысленно действовать, размышлять о жизни, если хотите — о смысле жизни, внутренне решать важные вопросы и двигаться вперёд, и не только двигаться вперёд, но и двигать вперёд всё человечество, быть разведчиком человечества! Такими разведчиками человечества были, например, Карл Маркс и Фридрих Энгельс, и Ленин был разведчиком человечества, и ещё многие, многие другие, а они вовсе не бегали по земле, а очень даже много сидели на месте: в библиотеке, например. Дядя рассказал мне, что один человек всю свою жизнь просидел не в комнате даже, а в бочке — да, да, в самой обыкновенной деревянной бочке! -- и там мыслил и создавал разные замечательные теории, которые двигали вперёд общественную мысль. Вы думаете, это легко — вот так всю жизнь просидеть в бочке? Конечно, не легко, а он просидел, потому что нуждался в уединении. Он больше нигде не мог найти такого уединения, как в этой бочке. Звали этого человека Диоген, он был греческим философом. И когда к нему в один прекрасный день — я говорю «прекрасный», потому что светило солнце, а вообще-то для него этот день был вовсе не прекрасный, потому что ему помешали, — так вот, когда в один прекрасный или не прекрасный день к нему пожаловал греческий полководец Александр Македонский, вы знаете, что тогда произошло? Нечто очень интересное, этвас, так сказать! Дело в том, что Александр Македонский много наслышан был об этом философе, слава о котором гремела по всему свету, и полководца это заинтересовало, и он захотел поговорить с Диогеном, кое-что у него выспросить, а может быть, он просто завидовал его славе, потому что полководцы бывают очень завистливы, особенно известные, а Македонский был очень известным полководцем, о нём тоже гремела слава по всему свету, но это была совсем другая слава — это была слава завоевателя, а не мыслителя. А может быть, его просто поразило, что кто-то всю жизнь сидит в бочке, в то время как он сам всю свою жизнь скачет по земле и завоёвывает разные страны. В общем, я не могу вам назвать подлинных внутренних побуждений этого полководца — почему он к нему пришёл, — но факт тот, что он к нему пришёл, и знаете, что сказал ему Диоген, когда тот подошёл к бочке и захотел познакомиться с её обитателем? Диоген сказал: «Отойди, ты загораживаешь мне солнце!» — вот что он ему сказал! Это потому, что в бочке не было окна. Здорово сказал, не правда ли? О, это прозвучало как оплеуха! Он просто опозорил этим Александра Македонского, потому что вокруг стояла свита полководца и все это услышали и в душе смеялись над Александром, хотя виду не показывали, потому что боялись. Александра многие боялись, целые народы его боялись, а Диоген не боялся, потому что был независимым. И вот скажите мне: в результате, через много-много веков, что произошло в результате? Кого больше теперь уважают? Александра Македонского или Диогена? Оказывается, Диогена! Несмотря на то что Диоген сидел в бочке, а Александр Македонский носился по белу свету как угорелый, завоёвывая разные страны и разрушая города! Кого вы теперь назовёте неугомонным? Вы, может быть, назовёте неугомонным Александра Македонского? А я нет! Я назову Диогена, потому что именно он был действительно неугомонным, он был неугомонным мыслителем, человеком творчества, созидателем, он создавал, хотя на первый взгляд в его бочке ничего примечательного не было. А Александр Македонский был кумиром войны, он был разрушителем… Вот так-то! Теперь вы понимаете, что значит быть неугомонным человеком? Я рад, если вы это поняли… Но я немного отвлёкся: начал с Чанга, а кончил Александром Македонским. Но иначе я не мог. Просто я должен был вам объяснить своё состояние — когда я камнем лежал в стороне от костра под берёзой, а сам неугомонно мыслил. Было прохладно от ветра и от земли, но мыслил я горячо. Я лежал на спине, раскинув руки и ноги, и смотрел в небо на кучевые облака и на берёзу, уходящую ввысь, в эти облака. Облака текли, как белые скульптуры, ярко освещённые солнцем, постепенно меняясь и принимая различную форму: то форму лодки с гребцами, то форму рыбы, то форму лошади или слона. Они плыли в голубом бездонном океане, а прямо возле моей головы из земли росла берёза, опрокинувшись в этот океан, постепенно окунаясь в него, так что хотелось спуститься по берёзе в эту прохладную глубину, влезть в какую-нибудь облачную лодку и плыть вместе с застывшими молчаливыми гребцами, плыть куда-нибудь без качки и тряски, как бы в невесомости. Берёза трепетала от ветра затенённой и освещённой листвой — тёмно-зелёными и ярко-жёлтыми листочками — и тихо, прерывисто шумела, и река шумела где-то сбоку или сзади, и мне вдруг показалось, что это не облака плывут, а берёза плывёт, и я плыву, и со мной плывёт земля, плывёт, плывёт и вертится — я совсем потерял ориентировку, а может быть, наоборот — нашёл её, потому что в действительности земля ведь не стояла на месте, а вертелась и плыла куда-то, всё плыла и вертелась, и я вместе с ней, и шумящая, невидимая мне сейчас река, и трава, и камни, и облака, и солнце — всё вертелось и плыло и вместе с тем стояло на месте… А я лежал на месте, лежал где-то посередине мироздания, между небом и землёй, раскинув руки и задрав голову, как-то поперёк, потому что всё-всё вокруг переместилось: берёза уходила вбок, река бежала где-то под головой, в изголовье, облака были прямо передо мной — я мог окунуть в них руку и ощутить прохладные капли неродившегося дождя — огромный розоватый камень плавал в воздухе прямо возле моего уха, я видел его боковым зрением, и ещё я видел боковым зрением синий дым костра, завивавшийся вокруг этого камня, и вокруг берёзы и облаков, и вокруг меня, пока я всё лежал посередине мироздания и так, лёжа, летел, раскинув руки и ноги и запрокинув голову. И всё вертелось неугомонно и весело, и мысли мои тоже вертелись, и летели, и скакали, перескакивая с одной на другую, от Чанга к дяде, а потом к маме, которая тоже летала сейчас где-нибудь в Москве на улице Горького, или в Доме правительства над Москвой-рекой, или на даче, или по редакциям. И опять мои мысли перескакивали сюда, на камни, покрытые белой пеной, — к Порфирию, летящему на бревне, — и в Онегу, в дом Пантелея Романовича, — и к Бакрадзе в Грузию, где остались его родные, — и опять сюда, где пылало его сердце над Белым морем, — и к сыну смотрителя, стоящему на освещённой солнцем полянке с голыми ногами — а перед ним стояла рысь, изготовившаяся к прыжку, — и мальчик смотрел на неё глазами, полными восторга — что с ним сейчас случится? — подумал я… И зачем всё это плывёт, и куда, и зачем вертится? И для чего всё это? И какой в этом смысл? И как всё интересно и весело! И грустно! И странно! И всё-таки весело! И в чём смысл всего этого хоровода? Как остановить всё это и разглядеть хорошенько, чтобы всё сразу стало ясным до конца… А потом! А потом опять закружиться, но уже зная, куда и зачем, весело и беззаботно… — Миша! Иди обедать! — услышал я где-то сбоку мироздания дядин голос.«В него я не стреляю!»
Я ещё полежал секунду, не в силах оторваться от своего волшебного круговорота, не в силах отойти от своей точки в середине мироздания. Но я опять услышал: — Миша! Я повернул голову, и сразу всё сместилось и стало на обычные места, и сам я встал на колени, на землю. У костра, за столом — за большим камнем, — хлопотали дядя и Порфирий. Чанга не было — он был где-то на разведке, он вечно был где-то на разведке, потому что настоящие разведчики не всегда сидят в бочке или лежат на земле. Вы уж и поверили, что разведчики всегда сидят на месте! Поверили, да? Тогда вы остались в дураках! Это вовсе не так, вернее — это невсегда так, не каждый разведчик всю жизнь сидит на месте, потому что разные бывают разведчики и разная бывает разведка, раз на раз не приходится — иногда разведчик должен бегать, да ещё как бегать! Под лежачий камень вода не течёт! Надеюсь, это-то вы усвоили? Вот Чанг и бегал. А я лежал. И одно другого не касается. И, в общем, отойдите, оставьте меня в покое… — Миша! — Неужели вы не можете оставить меня в покое! — крикнул я. — Пожалуйста! Будь в покое, но тогда не получишь сёмги! — Какой сёмги? — Малосольной! «Ого! — подумал я. — Это другое дело!» Это была та самая сёмга, которую дядя поймал ночью вместе с Порфирием. Потом они её засолили, выпотрошив, сделав в ней надрезы по всему телу и напихав туда соли, и она лежала часть ночи и почти весь день на земле в клеёнчатом мешке, чтобы сохранить сок. Днём она даже лежала на солнцепёке, чтобы скорее просолиться, и плавилась в собственном соку, и вот теперь дядя решил её попробовать. И я не мог её не попробовать! Я, конечно, ел сёмгу, и не раз, дядя часто привозил сёмгу в Москву, привозил по нескольку штук в ящике, и икру привозил, и потом к нам несколько месяцев подряд наведывались гости и ели эту икру и сёмгу — и Сайрио, и Суслин и Власов — все дядины друзья, и мамины друзья, и папины, и мои друзья, и это была прекрасная сёмга, нежная, сочная, не то что в магазине! Но эта сёмга, которая лежала сейчас на клеёнке передо мной, на камне возле костра, — это была совсем особая сёмга! Такую сёмгу можно было попробовать только здесь, возле реки, через сутки после лова, и больше нигде! Дядя вынул её из клеёнчатого мешка — мешок был сшит лицевой стороной клеёнки внутрь, сшит особым хитрым проклеенным швом, не пропускавшим влагу, — и сейчас эта сёмга лежала на нашем каменном столе, отливая синевато-серебристым цветом, цветом стали, обсыпанная желтоватой крупной солью; она оскалила свою хищную пасть с загнутой вверх нижней губой и поглядывала на меня тусклым сизым глазом, подёрнутым мутной плёнкой. Спина у неё была тёмная, с маленькими чёрными крапинками на чешуе, а низ живота серебряный. Живот был разрезан, и из него сочился янтарный жир. Сам разрез — от хвоста до головы -- светился желтоватым мясом, а в разрезах на спине мясо было розовое. Сёмга лежала посередине стола — голова над одним краем, а хвост свешивался с другого, — больше метра длиной, а весила она пуд, дядя взвесил её на безмене. Вот какая это была сёмга. Её даже жалко было есть: такая она была красивая! Вокруг сёмги лежал тёмно-коричневый ржаной хлеб, нарезанный ломтями, и стояли разноцветные кружки — жёлтая, синяя, белая, — и валялись оранжевые головки репчатого лука, проросшего маленькими зелёными пёрышками, и лежал большой кинжал Порфирия с деревянной ручкой, и дядина финка с агатовой ручкой, и мой ножик с костяной ручкой, а подо всем этим была серая клеёнка: натюрморт, скажу я вам, что надо! Потрясающий натюрморт, благороднейшие тона, настоящая живопись! — Нарисовать бы её! — сказал я. — Нарисуешь другую, — сказал дядя, — свежую. А эту мы сейчам отведаем! — Цветы рисуй! — сказал Порфирий. — А чего тут рисовать — хлеб да рыба… — Это высокая живопись! — крикнул я. Дядя тем временем отхватил своей финкой большой кусок сёмги — от хвоста, — разрезал его поперёк на куски и накидал их горкой в середине стола. Дядя резал не так, как режут сёмгу в ресторанах и магазинах — тонкими ломтиками, — он резал сёмгу, как хлеб, толстыми кусками, и жир капал с его пальцев на клеёнку… — Прошу! — сказал дядя торжественно, и наши руки сразу потянулись к этой горке — огромная заскорузлая рука Порфирия с белым выпуклым шрамом на тыльной стороне ладони, похожим на полумесяц, и крепкая загорелая дядина рука, и моя. У меня сразу набралась во рту слюна, я проглотил её, а потом открыл рот и засунул туда огромный кусище сёмги, предварительно разрезав его со спины и развернув кусок на две части. Ухватившись зубами за мясо, я оторвал его от спины, скользя зубами вдоль шкуры, где мясо легко отдиралось, потому что под шкурой был слой жира… Все сразу замолчали, забыв друг о друге и обо всём на свете — вот был момент, скажу я вам! Мы словно все оглохли, и никаких мыслей не было. Была только сёмга, пахнущая морем, ещё почти сырая, упругая, сочащаяся жиром, только едва тронутая солью, — нет, этот вкус я не могу вам описать! Я не могу вам описать этот вкус, я не в состоянии, это вы должны сами попробовать! Непременно попробуйте, а то так и умрёте, не попробовав, и это, конечно, будет очень печально! — Ну? — промычал дядя с полным ртом, набитым сёмгой. — М-м, — ответил Порфирий, взмахнув ресницами. И я сказал «м-м». — С хлебом, — сказал дядя. — Ешь с хлебом. И с луком. У него получилось «с уком» вместо «с луком» — и я засмеялся. Я тут же схватил луковицу, торопясь очистил, откусил её крепкой острой мякоти, а потом солоновато-сладкого мяса сёмги, а потом хлеба, а потом опять сёмги — и жевал, жевал, жевал… Все молчали и жевали, погружённые в собственный мир, в мир самозабвенных едоков, пока не подчистили всю горку. Почти целая сёмга лежала рядом нетронутой, но мы уже есть не могли. Мы с Порфирием отвалились, упав на спину, а дядя стал заваривать чай. После такой сёмги надо пить чай, тут уж ничего не поделаешь! Я опять смотрел в небо, лёжа на спине. Я был на верху блаженства! Руки мои были жирными, и щёки были жирными, во рту витал вкус сёмги, а губы немного пощипывало, потому что они обветрились и потрескались и сейчас в эти трещины попала соль, но всё равно я был на верху блаженства. Я неожиданно запел какую-то песню — запел громко, во всё горло… — Перестань, пожалуйста! — прервал меня дядя. - Не ори. — Что мне, петь нельзя? — обиделся я. — Если мне хорошо… — А хорошо, так пой что-нибудь подходящее. И тут мы услышали Чанга. Он лаял где-то в стороне от реки, в лесу. Таким я его ещё никогда не слышал: хриплый, взволнованный лай переходил на низкий вой и на визг. — Кого-то он там разведал, — нахмурился дядя. — Не было бы беды! Дядя стоял с кружкой чая в руке. — Видать, хозяина встретил! — живо сказал Порфирий. — Какого хозяина? — спросил я. — Медведя! — сказал дядя, ставя кружку. — Ты побудь здесь, а мы сбегаем… — И я с вами! — сказал я в отчаянии. — Тогда не отставать! — крикнул дядя. И мы побежали в сторону от реки, на голос. — И не лезь у меня вперёд! — кричал дядя на бегу, перепрыгивая с камня на камень.. — Я и так сзади! Я еле поспевал за дядей и Порфирием. — Привет… он нам ещё вчера… оставлял, — выкрикнул Порфирий, бухая своими огромными сапожищами по граниту. — Какой привет? — спросил я. — Визитную карточку! — крикнул дядя. — Я тоже видел! — Какую визитную карточку? Мы бегом спустились в распадок, где рос на чёрной земле иван-чай, миновали мёртвую избушку и стали подниматься вверх по лесистому склону. Чанг завыл совсем рядом, низким, страшным голосом, от которого у меня сердце забилось. И тут я увидел их из-за кустов багульника — Чанга и медведя! — Стой! — сказал дядя, вытаскивая из кармана наган. — Ко мне! Чанг даже не оглянулся на дядю. Он лаял как очумелый, дрожа от ненависти и взрывая задними лапами мох. Медведь стоял перед ним на задних лапах, как на ногах, во весь свой коренастый рост, тёмно-бурый, с прилипшими к шерсти комьями земли на животе, лобастый и спокойный, а в передних лапах он держал росшую перед ним берёзку, пригнув её к земле, и отмахивался ею от Чанга! Он отмахивался от Чанга, как человек от назойливой мухи, даю вам честное слово! — Доннерветтер! — звонко и весело крикнул дядя. Медведь выпустил из лап берёзу, которая с шумом выпрямилась, и, подняв лапы кверху, шагнул вперёд, как будто хотел схватить Чанга и задушить его в своих объятиях… — Стреля-ай! — заорал я. — Стреляй в него! И тут я увидел их из-за кустов багульника — Чанга и медведя. — В него я не стреляю! — раздельно и тихо произнёс дядя и, шагнув навстречу медведю, крикнул что-то низким, гортанным голосом — я ничего не понял, — и медведь сразу, как по команде, повернулся кругом, упал на четвереньки и затрусил в лес, а Чанг повернулся к дяде и подошёл к нему, помахивая хвостом, виляя всем телом и качая головой. В наступившей тишине было слышно, как медведь хрустел валежником, удаляясь в глубь леса. Да ещё как стучало моё сердце. Наверное, все слышали, как стучало моё сердце! — Молодец, Чангуша! — сказал дядя и потрепал Чанга по голове. — Обидели хозяина! — засмеялся Порфирий. — Небось плачет… — Разве медведи плачут? А что ты крикнул? — спросил я дядю. — Просто крикнул… этвас, — улыбнулся дядя, пряча наган. — Ну дядя же! — Это ихнее дело, — загадочно сказал Порфирий. — Не нашего ума. — А почему ты в него не стреляешь? — Зачем стрелять? Жалко! — сказал дядя. — А если бы он кинулся? — Не кинулся бы. Да и Порфирий справился бы с ним без выстрела. — Как «без выстрела»? Вы бы справились без выстрела? — Конечно, сподручный дак, — сказал Порфирий. Мы уже стали спускаться с бугра, гуськом. — Почему сподручный? — Потому что Порфирий мог запросто звездануть его по уху! — рассмеялся дядя. — Смеёшься! — сказал я. — Мне же интересно! — Я не смеюсь. Скажи ему, Порфирий, скольких ты медведей взял. — Почитай, шестьдесят будет, — сказал Порфирий. — Кулаком? — Иных кулаком, иных рогатиной, иных пулей. Это сподручных кулаком, маленьких, вот таких лоншаков, как этот. — Каких лоншаков? — Лоншак — годовалый медведь, — сказал дядя. Мы уже подошли к костру. Он горел ровным, сильным огнём, потому что с двух сторон на него была сдвинута перегоревшая в середине сосна. Котелок с остывшей водой стоял сбоку на земле, и дядя опять подвесил его над огнём. Мы сели к столу, и дядя с Порфирием закурили. А я думал, я опять лихорадочно думал, потому что всё это было необычайно! — Как он удрал! — сказал я. — Молодец ты, дядя! И Чанг молодец! — Петру и карты в руки, — усмехнулся Порфирий. — Он у нас… Но дядя посмотрел на него странным взглядом, и Порфирий сразу осёкся. — Чего? — переспросил я. — Почему карты в руки? Какие карты? — Да ничего, — сказал дядя. — Это он так… Никогда в медведей не стрелял и стрелять не буду! Люблю их… — А если большой попадётся? Или медведица? Я читал, что медведицы нападают… — Всё равно не буду! Ты расскажи, Порфирий, как ты у медведицы под каблучком был. — Случай пустяковый, — просипел Порфирий. — Чего и вспоминать дак… — И он смущённо махнул рукой. — Нет, ты расскажи! — пристал дядя. — Ну, бродяжил я тут с нахлыстом по реке и нарвался на Её с двумя маленькими. И ружья нет, и бежать некуда — позади Она с детёнышами, а впереди — река… Да и не успел бы я бежать-то: незаметно они подошли, чувствую — кто-то меня по штанине царапнул… Совсем тихо подошли, неслышно. А я на воду смотрел, рыбалка завлекла, дак не почуял. Когда обернулся, махонькие-то уж возле меня, а Она в стороне сидит, смотрит… (Порфирий особенно как-то выговаривал это «Её» и «Она».) Так я на камни и сел! Тут Она первый раз зарычала. Сердце у меня в пятки ушло… — А кулаком? — спросил я. — «Кулаком»! — хрипло засмеялся Порфирий. — Такую кулаком не возьмёшь: здоровая — страх! Таких отродясь не видывал. Рыкнула она на меня: сиди, мол, тихо, не ворухайся! Это я сразу понял. Я и пал ничком. А ребятишки со мной заигрывать стали. Поиграть им, видно, очень со мной хотелось — интересно всё-таки с человеком поиграть! Вот тебе бы интересно было поиграть с ними? — спросил меня Порфирий. — Конечно, интересно! — сказал я. — Ну, и им интересно поиграть с человеком! Я и попался к ним в игрушки. Шутом стал. Они по мне елозят, в лицо меня лижут, сосут, покусывают, лапами по земле меня катают! Только хотел я одного из них отпихнуть, а Она как рыкнет на меня! Я опять молчу. А знаешь, какие у них языки жёсткие? Как наждак! Всю кожу мне на лице протёрли и покусали порядком — в охоту вошли! Всю одежду порвали… — Как она тебя на верёвочке не увела! — рассмеялся дядя. — Да уж и сам не знаю, как… — Долго они с вами играли? — спросил я. — Уж наигрались! Часа два, не меньше. А потом ушли, слава богу, натешившись. Попили воды из реки и пошли… — Загадочное существо — медведь! — сказал дядя. — Умён, дьявол! Ты видел, как он от Чанга отмахивался? Как человек, на ногах стоял и отмахивался! — Медведи и на велосипедах, как люди, ездят, — сказал я. — В цирке в Москве. — Он и был раньше человеком, — сказал Порфирий. — Кто? — Ведмедь! Я засмеялся. Чудно мне показалось, что медведь раньше человеком был и что его Порфирмй не «медведем», а «ведмедем» назвал. — Не ведмедь, а медведь! — сказал я. — И вовсе он не был никогда человеком. Сказки это всё! — А ты не лезь поперед батька в пекло! — сказал дядя. — Это у нас говорят «медведь», а в иных местах его называют «ведмедем». От слова «ведать» — знать… потому что он много знает… — Знамо, ведмедь! — кивнул Порфирий как-то уж очень серьёзно и с достоинством. — И человеком был — это уж точно… Не по себе мне почему-то стало от этих слов, да и дядя был совершенно серьёзен. Я посмотрел в ту сторону, куда убежал медведь — или ведмедь, как говорил Порфирий. Там таинственно темнел лохматый северный лес. «Наверное, он сейчас где-нибудь там стоит, прислонившись к берёзе, и, приложив лапу к уху, прислушивается к нашему разговору», — подумал я. Я перевёл глаза на Порфирия. Он курил огромную козью ножку, лёжа на животе и глядя в огонь. — А как он человеком был? — спросил я. — Человек был такой — Михайлой звали. А фамилии у него вовсе не было, — сказал Порфирий. — Потому что бедный. Давно это было. Богатырь страшенный был этот Михайла. Хлебопашеством занимался: лес выжигал, пни из земли выворачивал и пахал под рожь. Приглянулась ему раз на базаре дочь купца одного — красавица писаная! И под стать ему была: метра два ростом, дородная, в три обхвата! С такой другому и не совладать было! — Порфирий рассмеялся тихо, словно медведь его мог услышать в лесу. — Приглянулась она ему в базарный день, да и он ей понравился, тоже велик был не по-человечески. — В какой базарный день? — спросил я. — Где? — Да то ли в Великом Устюге на Сухоне-реке, то ли у нас в Онеге — уж не припомнят люди. Давно это было. Стал Михайла купцу в терем сватов засылать, а купец ни в какую! «Подите прочь! — говорит. — Слыхано ли дело, чтобы дочь моя за голодранца такого пошла! Не бывать тому, и всё тут!» Важный был купец — с самой Индией да с Персией по далёким путям торговлю вёл. А Михайла не унимался — раз за разом сватов засылает, хоть всё мимо! Уж он отцу передал: всё равно, мол, дочь твою умыкну, если добром не отдашь! А сам с горя запил! Из кабака не вылезал, всё с себя спустил. По базару страшный ходит, аки зверь рыкающий! Схватит подводу купцову за оглобли, перекинет, весь товар рассыплет да направо-налево ею — телегой-то! — всё вокруг крушит! Весь базар разгонит, потом повалится в грязь и плачет… Скандал пошёл на весь город! Купцу и на улицу показаться стыдно. О дочери уж и говорить нечего: её купец в тереме запер. Порфирий плеснул в кружку горячего чаю и, прихлёбывая его так, что пар смешивался с дымом самокрутки, из которой он всё время затягивался, продолжал: — Подговорил купец одного кабатчика, чтобы тот с товарищами подпоили Михайлу. А тогда его убить и в прорубь сбросить. Зимой было дело. На рассвете Михайла в кабак пришёл. Полушубок принёс опохмеляться. Чёрный совсем с себя, лица на нём нет! «Не надо мне твоего полушубка! — говорит кабатчик Михайле. — Гуляй сегодня и пей, говорит, сколько тебе влезет — жалею тебя! Пей, плачь, пой — может, полёгшает!» Целый день Михайла пил, водки выпил — страсть! Уж вечер на дворе, в окнах синё, а он всё не падает! Только песни поёт да всех кроет! — Как — кроет? — не понял я. — Ругается! Уж не знают, что делать, кабатчиковы-то дружки. Уговорил его тогда кабатчик спать лечь. «Утром, говорит, опохмелиться дам». Ну, разделся он, лёг. Вроде бы вскоре заснул. А сунулись к нему с топорами — он и не спит вовсе! Как заревёт — и в дверь, только его и видели! Поранили, правда, маленько. А Михайла — голый! — в лес подался. Мороз стоял лютый, пал Михайла в лесу на снег, плачет, зубами скрипит. Озлился он очень на весь род человеческий. И чует вдруг — что-то такое с ним происходит! Волоса на голове дыбом встали, и кожа будто шевелится… А это шерсть у него стала расти! Весь шерстью оброс, с головы до ног, в одну какую-нибудь минуту! Порфирий помолчал. — Вот ведь что бывает! — продолжал он, покачав головой. — Так и стал с той поры ведмедем. И то слава богу, что не замёрз. Что прикажешь делать — не домой же так ворочаться, к отцу да матери. Да и спать охота после долгой-то пьянки и волнения. Тогда он в овраг залез, буреломом себя закидал, а сверху его снегом присыпало. В берлогу, значит. Думал поспать маленько, да так всю зиму и проспал! Лапу во сне сосал, чтобы с голоду не умереть. Купец сначала ждал, ждал Михайлу, а потом успокоился. Решил, что жених замёрз. Дочь свою выпускать стал. Сидят они раз с дочерью весной у окна — чаи у самовара распивают. За окном черёмуха — благодать! Тут с улицы кто-то как рявкнет: «Скырлы-скырлы-скырлы!» Только было подумал купец: «Что-то такое?» — а в окно ведмедь агромадный! Пасть разинул — ревёт благим матом! Купец со страху повалился на пол и враз кончился! А ведмедь в окно влез, стол с самоваром опрокинул, невесту в охапку — и был таков! Вскорости и пошёл вокруг по лесам род ведмежий… и по всей земле распространился. Порфирий замолчал. — Всё это сказки! — сказал я. — Так не бывает! Хотя и здорово! — Бывает ли, нет ли, а старые люди сказывают, — просипел Порфирий. И тут я вдруг вспомнил про мальчика, о котором дядя в самом начале рассказывал. Всё хотел я дяде об этом напомнить. — А мальчик? — спросил я дядю. — Сколько времени прошло, а ты всё не доскажешь никак! — Какой мальчик? — Да тот самый, сын смотрителя, который в лес убежал и рысь на него прыгнула… Что с ним дальше было? — А-а, — улыбнулся дядя. — Всё некогда было досказать. Дни у нас видишь какие насыщенные. — Но сейчас вечер… — Сейчас в самый раз, — согласился дядя.Мальчик-медведь
Чанг лежал и выжидающе смотрел на дядю. И Порфирий выжидающе смотрел на дядю, и я. И всё вокруг придвинулось и замерло. Солнце сползло к горизонту и стояло совсем рядом; незаметно выглянули луна и три бледные звёздочки; ближе придвинулись сопки; мерцающие гранитные камни насторожились вокруг; неподвижно застыла возле костра берёза; травы замерли; лес подошёл к холму, наклонив тёмные макушки елей; невидимый нам, стоял в лесу Михайла, сгорая от любопытства, опираясь одной лапой о дерево, а другую приставив к уху; насторожились в своих гнёздах птицы и мыши в норах; коршун распластался в воздухе, совсем низко, не двигаясь с места; рыбы в реке перестали плескаться, притаились под камнями и тоже слушали, всё замерло, придвинулось, прислушалось — когда дядя начнёт! Одна только река шумела внизу, спеша к морю, но она никому не мешала. Дядя тщательно прочистил ёршиком свою трубку, набил её табаком, раскурил, достав пальцами из огня красную головёшку — дядины пальцы огня не боялись! — потом устроился между камней поудобнее и задумался… — Мальчик исчез бесследно! — сказал дядя. — В тот момент, когда на него прыгнула рысь, а на неё сверху свалилось что-то чёрное, страшный рёв потряс окрестности, и его услышали внизу, в долине, в доме смотрителя. Сотни кур и гусей поднялись в воздух, как белая метель, и вороны тучей сорвались с вётел, каркая и хлопав крыльями. Смотритель и его жена выбежали во двор и хватились ребёнка. Поиски ни к чему не привели. Напрасно отец обшарил все окрестности, напрасно расспрашивал проезжих ямщиков, напрасно подал розыск в полицию. Пропажа ребёнка обрушилась на стариков непоправимым несчастьем. С утра отец уходил в горы с ружьём и собакой, иногда ночевал в горах и возвращался опять ни с чем. Так прошло лето и наступила зима. О ребёнке не было ни слуху ни духу. Родители решили, что он или утонул, свалившись в реку, или задран зверем, или украден цыганами. Цыгане в те времена часто воровали детей. О пропаже мальчика знали в округе все жители: и русские хуторяне, и грузины, и абхазцы, населявшие этот край. Прослышал об этом и князь Шервашидзе — самый богатый в этих местах человек… — Шервашидзе? — переспросил я. Мне показалось, что я уже слышал не раз это имя. — Доннерветтер! — сказал дядя. — Слушай меня!.. Когда миновала зима, старые родители совсем притихли, смирившись со своим горем. У них была ещё девочка, они её любили, но мальчик был мальчик — этим было всё сказано. Весной вдруг разнёсся слух, что в округе творится неладное. Многие охотники утверждали, что видели в горах лешего. Он был совершенно голый. Как кошка, лазил он по деревьям, цепляясь за ветки руками и ногами. Некоторые утверждали, что у него был хвост. Завидев его, все в ужасе разбегались. Но самое странное — и это неизменно подтверждали все! — самое странное, что леший всегда появлялся в обществе медведей. Все эти слухи нагоняли страх на тёмных людей, волновали воображение. Князь решил в это дело вмешаться. Он понимал, конечно, что никакого лешего не было, что тут что-то не то. Этот князь, между прочим, был очень образованным и обаятельным человеком… — Князья тоже были хорошими? — спросил я. — Разные бывали князья! — закричал дядя. — Нельзя всё понимать примитивно! Был, например, такой князь — Кропоткин. Крупнейший революционер. Правда, анархист… Но он боролся с царизмом. А декабристы! Рафинированные дворяне! Ты слышал о них? — Слышал, — сказал я. — Они разбудили Герцена… — Вот именно! Но вернёмся к Шервашидзе… Князь организовал целую экспедицию в горы. Из лучших охотников. И они таки напали на след этого «лешего»! После долгих поисков они выследили одну необычайную медвежью семью: старую медведицу с тремя медвежатами и таинственным лешим. Их всюду видели вместе. И вот представь себе берег бурной горной реки — примерно такой, как эта. — Дядя кивнул на Ниву. — Река была меньше и природа другая, но обстановка, в сущности, та же: мутная горная река, крутые берега, поросшие лесом. Представь себе засаду на берегу — допустим, на этом, — в засаде человек десять охотников. Они сидят не шелохнувшись в кустах, ветер дует им в лицо, а на другом берегу, на песчаной отмели, — совершенно идиллическая картина: огромная медведица, мирно греющаяся на солнышке, а рядом с ней — трое медвежат, лежащих, задрав кверху лапы и подставив солнцу круглые животики, и на этих животиках, как на барабанчиках, наигрывает кулачками худенький смуглый мальчик! — Как «наигрывает»? — Вот так! — воскликнул дядя, повалил на спину Чанга и стал выстукивать у него на животе весёлую дробь. Чанг вертелся, пытаясь схватить дядю за руки. — Охотники сразу признали сына смотрителя — все его знали! — сказал дядя, отмахиваясь от Чанга. — Медлить было нельзя! Охотники перемигнулись и дали залп по медведице… Раненная смертельно, она поднялась и шагнула в воду — навстречу врагу. Второй залп свалил её и ранил двух медвежат. Вокруг медведицы забурлила окрашенная кровью вода с розовой пеной, и охотники бросились в реку, гортанно вскрикивая и размахивая старинными ружьями… — А мальчик? — Он упал на медведицу, обхватив её руками; раненые медвежата скулили, а здоровый в ужасе бегал вокруг. Мальчика с трудом оторвали от медведицы — он царапался и кусался до крови! Как-никак медведица была его приёмной матерью. Она спасла его от смерти — это она тогда бросилась на рысь! Мальчика вернули отцу, и все сбежались смотреть на него, как на чудо! У него отросли длинные кудрявые волосы, чёрные как воронье крыло. Тело стало железным и гибким. Кожа на ногах и ладонях была толстой, как подошва. Отца и мать он узнал, но вёл себя сначала странно. Почти не разговаривал. Не хотел спать в кровати, а ложился в углу на пол, свернувшись калачиком, вместе со своим медвежонком — медвежонка тоже привели к смотрителю, и он остался у них жить. Ел мальчишка руками, презирая ложки и вилки, любил сырое мясо. Родители долго держали его взаперти, никуда не выпуская. Его счастье, что он попал к медведице не грудным младенцем, а четырёхлетним ребёнком, умевшим уже говорить, и что он пробыл в лесу недолго. — А не то — что? — спросил я. — Его развитие остановилось бы! — сердито крикнул дядя. — Человек превратился бы в зверя! Никогда не научился бы говорить! Рычал бы да ползал на четвереньках и так бы погиб! — Почему? — Потому что формируется человек именно в этом возрасте — от двух до пяти лет. В этом возрасте закладывается фундамент человеческой психики. Ясно тебе? — Ясно, — сказал я, хотя не совсем это было мне ясно. — Всякое живое существо, — медленно продолжал дядя, — развивается в определённой среде. И эта среда влияет на него и формирует его облик, характер и психику. Ребёнок до пяти лет — это мягкий воск, который принимает любую форму. Он развивается, впитывая в себя разные знания, как губка воду. Он приобретает первый опыт в столкновении с действительностью. От своих вольных или невольных воспитателей, от предметов — от всего. Причём впитывает он всё в неимоверных количествах, потому что его мозг свеж и нетронут. Относительно, конечно, нетронут, потому что кое-что в нём уже заложено от рождения… — Что заложено от рождения? — Наследственность! Опыт родителей! Но если человека вырвать из родной среды слишком рано и надолго, он уже никогда не сможет стать человеком… Налей-ка мне чаю! — прервал себя дядя и, пока я наливал ему чай, продолжал: — Триста пятьдесят лет тому назад один индийский падишах — звали его, кажется, Акбар — решил провести опыт. Он хотел проверить: действительно ли каждому человеку дан его язык от рождения? Так он слышал от своих мудрецов. Они утверждали, что сын индийца заговорит в определённый срок на своём родном индийском языке, сын китайца — на китайском и так далее. Падишах решил выяснить это. Он отобрал нескольких грудных детей и запер их от всего мира. Прислуживали им слуги, которым отрезали язык… — Им нарочно отрезали язык? — спросил я. — Нарочно, — кивнул дядя, пыхнув мне в лицо дымом. — Акбар, как и многие другие правители, вообще любил молчаливых слуг, таких, которые не выбалтывали бы семейных тайн. Понял? — И дядя пристально посмотрел мне в глаза. — Я не выбалтываю, — сказал я, потому что подумал, что это относится непосредственно ко мне. — Когда ты был в Испании, я никому не сказал… — Иного я от тебя и не жду! — сурово сказал дядя. — Так вот. Семь лет держал падишах детей в полной изоляции. Ключи от помещения, в котором они находились, Акбар носил на груди, никогда их не снимая. Сам он тоже к детям никогда не заглядывал. Выдержка у него была восточная! А когда настал назначенный срок, он пошёл туда в сопровождении своих мудрецов, отпер дверь, и знаешь, что он услышал? — Что? — прошептал я. — Он услышал дикий вой, визг, мяуканье. Вот что он услышал! И тогда он отрубил мудрецам головы. — Зачем? — Затем, что они опозорились. — А мальчик-медведь? — А мальчик-медведь стал парнем что надо! — засмеялся дядя. — Ему этот случай пошёл только на пользу. Человеческая закваска уже была в нём заложена, а тут он вдобавок приобрёл разные медвежьи знания и навыки и закалился как никто! Всё человеческое было ему не чуждо и не чуждо было звериное… Я употребляю это слово в хорошем смысле, понял? — В высшем смысле? — сказал я, вспомнив любимое дядино выражение. — Вот именно! Среди мальчишек он стал богом благодаря этой закалке. Ты меня понимаешь! И он знал многое, чего не знали другие люди. Впоследствии он стал хорошим охотником! И вообще ему после этого случая очень повезло в жизни. Он получил прекрасное образование только благодаря этому случаю… Попал в гимназию… — Его медведи устроили? — сострил я. Дядя засмеялся, и Порфирий, который всё время молчал, тоже весело засмеялся. — Вольтер! — крикнул дядя. — Ты у меня остроумен, как Вольтер. Однако мальчика устроили в гимназию не медведи — его Шервашидзе устроил. В нём принял участие князь Шервашидзе. Мальчик ему понравился, и он дал ему образование. Иначе мальчик бы не видал гимназию как своих ушей! Потому что его родители были бедными. Хотя можно сказать, что медведи тоже приложили к этому свою лапу. Так что ты прав. Недаром мальчика прозвали Потапычем. И лучший его друг был тоже Потапыч — Потапыч Большой, тот самый медвежонок, который остался цел. Мальчик в нём души не чаял. Он, конечно, любил медведей. — Как и ты? — Как и я! — с гордостью сказал дядя. — А откуда ты всё это знаешь? — спросил я. — Потапыч рассказывал… — Ты его знал? — Знал! — А где ты с ним познакомился? — Когда-нибудь расскажу. — А что было дальше? — А дальше залезаем в берлогу. То есть в палатку. — И дядя встал. К сожалению, этим словом дядя часто кончал свои новеллы! Почти всегда, потому что, как правило, он всегда рассказывал вечером. И в Москве, и здесь, на Севере, у костра. И потом, не мог же он рассказывать всю свою жизнь без перерыва! И никто бы не мог без перерыва слушать. Ничего нельзя делать без перерыва. Перерыв — это, между прочим, тоже продолжение. Так объяснил мне дядя. Перерыв даётся человеку для продолжения работы — для осмысления услышанного. Для запоминания. Если вам всё рассказывать без всякого перерыва, вы ничего не поймёте, ничего не запомните, вы даже можете просто сойти с ума! Если у вас, конечно, есть ум, чтобы было с чего сойти. Дураки ведь с ума не сходят… Так что мы все залезли в палатку и улеглись вчетвером: дядя, Порфирий, Чанг и я. — Ты ещё расскажешь мне о Потапыче? — спросил я, когда все устроились в палатке. — Расскажу, — сонно пробормотал дядя. И сразу захрапел. Он всегда засыпал молниеносно. А я ещё некоторое время думал о Потапыче. И о падишахе. И мало ли ещё о чём…Рыба-лев
Когда я проснулся, в палатке было жарко и душно. Я был один. Брезентовые стены светились зеленоватым светом. Звенели комарики. Я сразу вылез наружу. Солнце стояло высоко, сияя своим нестерпимым венцом. Я оглянулся, окинув глазами пустой берег. Он был залит солнцем и оглушён неумолчным шумом реки. Ни дяди, ни Порфирия, ни Чанга нигде не было видно. Две обгорелые половинки сосны были отодвинуты от костра в разные стороны, и угли под ними потухли. Я стал разминаться, нагибаясь и выпрямляясь, широко расставив ноги. Потом я присел на камень и стал расчёсывать руки и шею, искусанные комарами. «Сейчас умоюсь и посмотрю, куда они все подевались», — подумал я… И вдруг я увидел дядю! Он выскочил из-за поворота реки, справа от нашего холма. Из-за острого мыса. Лес подходил там к самой реке, цепляясь корнями за валуны и заглядывая в воду, и дядя выскочил из-за деревьев как пуля! И помчался вверх по реке, налево. Он мчался с бешеной скоростью! Не выпуская спиннинга из рук! Один раз он упал, но тут же вскочил, как мячик! И опять в руках у него был спиннинг! И опять дядя бежал, прыгая с камня на камень. Я кинулся с холма, наперерез дяде. На бегу я увидел, как из-за мыса выскочили Порфирий и Чанг и тоже припустились за дядей. Чанг первым догнал дядю, прыгнул на него, откатился и побежал мне навстречу. Он думал, мы с ним играем! Он налетел на меня, и я чуть не упал. Я помчался дальше во весь дух, а Чанг хватал меня сзади за штаны. Когда я догнал дядю, он стоял неподвижно на камне. В левой руке он сжимал спиннинг, а правой придерживал ручку катушки. На катушке совсем не было лески! Это я сразу заметил. Спиннинг выгнулся дугой, и леска уходила с последнего кольца на кончике спиннинга далеко в реку. Она гудела, как струна! А дядя стоял как изваяние. Он тяжело дышал. Вся куртка на спине была мокрая от пота. И коричневое дядино лицо блестело от пота. Прищуренные, окружённые морщинками глаза смотрели устало и весело. Дядины руки дрожали. — Ну?! — выдохнул, подбегая, Порфирий. — Стоит! — шепнул дядя. И вдруг я увидел её — сёмгу! Она выскочила в небо, как серебристая сигара, на секунду замерла в воздухе и опять упала, ударив по воде хвостом. И там взлетели серебристые брызги. Дядя опять побежал. И мы. Впереди было глубокое место — не плёс, а тёмный омут с гладкой, быстро бегущей водой. Берег над омутом поднимался отвесной скалой. На ней торчали полуголые сосны. Дальше бежать было нельзя. Но сёмга, к счастью, остановилась. — Держите… меня… — сказал дядя, еле переводя дух. — Крепче… Мы с Порфирием обхватили его с двух сторон руками. — Под камень встала, — глухо сказал Порфирий. — Час вожусь, — сказал дядя. — Всю леску смотала… — Он прижал спиннинг к груди. — Теперь крутите меня, — сказал он. — Скорей! Порфирий перехватил леску, зацепил её за дядину руку, и мы стали дядю поворачивать, наматывая на него леску. — Подаётся, — сказал Порфирий. — Выдыхается… Мы крутили дядю, и леска наматывалась на него, врезаясь ему в тело. — Стой! Сёмга опять выскочила из воды, как свеча, далеко за омутом. Упав в воду, она рассыпала вокруг брызги и пену. Это была огромная сёмга, хотя издали она казалась маленькой. Через мгновение мы опять стали вертеть дядю, как живую катушку. Вдруг нас дёрнуло вперёд, сногсшибательно дёрнуло — это сёмга взыграла из последних сил, — и я стукнулся головой о камень. Когда я вскочил, Порфирий и дядя возились возле самой воды, цепляясь за выступ скалы, а потом упали — только не вперёд, а назад — на землю… — Доннерветтер! — заорал дядя. — Всё… — Эх! — крякнул Порфирий. Порфирий вскочил, а дядя остался сидеть: он был связан по рукам и ногам. Леска, обмотавшая дядю, уходила в воду волнистой безжизненной петлёй. Шипела вода под скалой, и ревел вдалеке порог. Как будто ничего не было. — Ну и лев! — сказал Порфирий. — Чисто лев! — Помогите же мне, — сказал дядя. — Доннерветтер! Мы подскочили к нему и стали его разматывать, подняв на ноги. Мы вертелись, как в танце, на маленьком песчаном пятачке между камней. Леска ложилась за нами на землю аккуратными витками. Когда мы кончили, дядя развёл онемевшие руки. Он вытер со лба пот и почесал кончик носа. Потом он стал сматывать леску на катушку. Мы с Порфирием сидели на камнях. И Чанг сидел на камнях. Говорить не хотелось. — Блесну жаль! — сказал вдруг дядя. — Такая блесна! — Ну, я пойду за нахлыстом, — ответил Порфирий. — Он у меня там остался. Порфирий пошёл вниз по реке, а мы с дядей — на берег, к костру. И Чанг поплёлся за нами. Он тоже чувствовал неладное. — Как она всю леску смотала! — сказал я. — Если бы не скала, — сказал дядя, — я бы её вытянул. Скала помешала… — Если бы не скала, — сказал я, — было бы просто! — Не так-то и просто, — возразил дядя. — Конечно, не так просто, — сказал я и наклонил голову, чтобы показать шишку на затылке. — Видишь, как я ударился? — До свадьбы заживёт! — сказал дядя. — А я не думал, что ты так можешь бегать, — сказал я. — Сколько сёмга делает в час километров? — Двести восемьдесят! — сказал дядя. — И ты бежал с такой скоростью? — Выходит, так! — улыбнулся дядя. — А какие она сальто выделывала! — Она прыгает до четырёх метров, — объяснил дядя. — А зачем это ей? — Ей надо перепрыгивать водопады. Когда она поднимается вверх. — А для чего она поднимается? Просто так? — Её гонит инстинкт, — сказал дядя. — Она поднимается вверх, чтобы метать икру… — А почему она не мечет внизу? — В верховьях чище. Там есть укромные места. Она старается пройти как можно выше и по пути перепрыгивает пороги. — Удивительная рыба! — воскликнул я. — Поймать сёмгу — всё равно что убить льва! — сказал дядя.«Универмаг «Белая ночь»
— Запоминай! Запоминай, запоминай! — кричал дядя. — Потом не спрашивай, где что находится! Запоминай! И я запоминал. Мы сидели и укладывали рюкзаки перед дальним походом. Мы должны были спуститься на плоту вниз по реке Ниве — в гости к Порфирию. Порфирий жил в устье Нивы, у Белого моря, на окраине Кандалакши. Это он раньше, жил в Онеге, а потом он с отцом и с матерью переехал в Кандалакшу. После гражданской войны. Мы должны были попасть туда на плоту, но, чтоб построить плот, надо было пройти вниз по реке километров десять, потому что здесь нельзя было строить плот — река была здесь слишком мелкой и бурной. Здесь мог пройти только Порфирий, и то на одном бревне. А плот здесь не прошёл бы. Надо было спуститься ниже по берегу, и не по самому берегу, а в стороне — через сопки, — возле воды пройти было нельзя, там тянулись отвесные скалистые берега. Поэтому мы и собирались перемахнуть через сопки. А сейчас мы укладывали рюкзаки. — Запоминай, запоминай! — повторял дядя. И я запоминал всё, до самых мелких вещей — до пуговиц или булавок, — что мы куда кладём. Вещи лежали вокруг нас, разложенные на камнях, и я брал их и упаковывал в рюкзаки под наблюдением дяди. Сначала я упаковывал дядин рюкзак, а потом свой. Кое-что мы оставили Порфирию для его вещевого мешка. У Порфирия был простой мешок с двумя верёвочными лямками. Порфирий называл свой мешок «ларьком». А наши рюкзаки он называл «универмагом «Белая ночь». Главный «универмаг» был у дяди, а у меня филиал. Порфирий очень смеялся — над нашими «универмагами». Конечно, может быть, это и было смешно со стороны, когда мы с дядей шли, сгибаясь под ними в три погибели. Но зато потом, когда надо было сервировать стол, налаживать снасть или чинить спиннинг, любо было смотреть, потому что в нашем «универмаге» имелось всё! На любой случай жизни! — Запоминай! Запоминай! — опять кричал дядя. — Запоминай! И я запоминал. Если бы это происходило сейчас, можно было бы сказать, что я запоминал, как электронная машина. Можно было бы сказать, что я запрограммирован разными вещами и местами их расположения в рюкзаках, чтобы в любой момент ответить, где что находится. Но в ту пору ещё не было электронных машин. Поэтому я запоминал просто как человек. Я хотел было составить подробный список вещей и в нём пометить, где что лежит, но дядя сказал, что это бездарно, что надо просто запомнить и знать назубок, чтобы в любой момент достать что надо, в любое время суток, даже в полной темноте, если меня разбудят глубокой ночью, хотя здесь и глубокая ночь была белая, — но не везде же она белая, а я везде должен уметь сразу выпалить свой ответ, как из пушки, и сразу всё молниеносно достать, всё, что необходимо! Надо было всё запомнить досконально — любимое дядино словечко — и ничего нельзя было потом забывать, как в случае с Сороконожкой, — просто запомнить, и всё! — Запоминай, запоминай! — без конца повторял дядя. — Запоминай! И я запоминал. Боже мой, сколько надо было запомнить! Я вам, пожалуй, дам список, чтобы вы представили себе, сколько вещей надо было запомнить, иначе вы всё равно ничего не запомните. Вот он, этот список, пожалуйста! Если хотите, я вам его на всякий случай зарифмую, для лёгкости запоминания… Мне это ничего не стоит — зарифмовать такой список! Между прочим, обратите внимание, как я его зарифмовал, обратите внимание на заглавные буквы строк; если их прочесть сверху вниз, получится фраза: «Универмаг «Белая ночь» имени Петра Ивановича Феденко». Такое стихотворение называется «анаграмма». Мы с дядей часто составляли анаграммы на разные заданные темы. Это очень интересно. Итак, предлагаю вашему вниманию мою анаграмму:Новелла о поражении
Струи пота текли по моей голове, как реки по земному шару, — текли и шумели. Я даже слышал, как они шумели! Они низвергались по склону лба в озёра глаз, расплывались по долинам щёк и омывали хребет носа, срываясь с него, как водопад. Целый день я карабкался вверх и вверх по склону, и солнце светило мне то в спину, то в грудь, и было жарко и душно, а я был весь мокрый. Когда я снимал на коротких привалах свой тяжёлый рюкзак — филиал «универмага «Белая ночь» — и садился на какой-нибудь камень или на кочку и отдыхал, только тогда я чувствовал слабое дыхание ветра, который казался прохладным, потому что сам я был раскалённым, и на этом ветерке я остывал и обсыхал, а рюкзак оставался мокрым — он был совершенно мокрым в той части, которая касалась моей спины. Даже вещи в этой части рюкзака промокали насквозь — альбом для рисования и сложенные вдоль него рубашки, — как будто рюкзак тоже потел! Но он не потел, просто столько выходило из меня пота. Отдохнув минут десять, я снова взваливал на себя мокрый холодный рюкзак и опять начинал медленно шагать вверх по склону, как автомат, вслед за Порфирием, дядей и Чангом — вверх по склону, которому не было конца. И опять на моей голове рождались щекочущие роднички, которые весело стекали по мне в рюкзак и дальше — в сапоги. Иногда мне казалось, что я больше не потею — реки вдруг иссякали, — но это длилось недолго, через некоторое время они опять щекотали мне затылок, виски, и нос, и спину между лопаток. Так было уже несколько раз. Дядя сказал, что так и должно быть, что с меня должно сойти десять потов! Вот когда сойдёт десять потов, тогда я войду в норму, весь внутренне подсохну, стану лёгким и полечу с тяжёлым рюкзаком за плечами, как на крыльях. Но пока у меня не было никаких крыльев, во всяком случае я их не чувствовал, ни о каком полёте не могло быть и речи — я полз, как черепаха или как улитка; со стороны я, наверное, очень похож был на улитку, потому что рюкзак торчал на мне, как улиткин домик. В общем-то, мы действительно путешествовали по улиточному принципу, таща на себе свой домик — палатку, — правда, одну на четверых, но правдой было и то, что Порфирий, дядя и Чанг вовсе не были похожи на улиток — они двигались удивительно быстро, а уж Чанг и вовсе не был похож ни на улитку, ни на черепаху, потому что даже здесь, на крутом склоне, умудрялся носиться вверх и вниз как угорелый, высунув длинный язык, с которого капала слюна. Между прочим, вы знаете, почему Чанг высунул язык, почему собаки вообще высовывают язык, когда им жарко? Потому что они не потеют! Собаки никогда не потеют, и никакие ручьи по ним не бегут, лишняя влага испаряется у них через рот. Я тоже хотел бы показать язык этому крутому склону — как Чанг, да ещё иметь четыре ноги, чтобы легко бегать по горам, но об этом я мог только мечтать. А Чанг легко бежал вперёд то рядом со мной — я шёл сзади, — то рядом с дядей, то рядом с Порфирием, который шёл впереди, то опять возвращался, сбегая вниз мимо дяди ко мне, а потом опять бежал вверх к Порфирию; он даже лаял на нас, когда мы слишком растягивались по тропе, потому что хотел, чтобы мы шли рядом, о чём-нибудь разговаривая. Он это любил. Но дело в том, что здесь была не улица Горького, не асфальт и даже не деревянный тротуар Кандалакши или Онеги — здесь были предгорья Хибин! Для Чанга это не имело значения, а для нас имело значение, особенно для меня. Поднимаясь на сопку, я не мог разговаривать. Иногда дядя на ходу обращал моё внимание на какой-нибудь интересный камень или на торжественный вид, открывавшийся с поворота тропы, но я не мог на это реагировать. Я был слишком поглощён своим ходом, я больше ни на что не мог реагировать. Когда я начинал реагировать на дядины восторги — а он всё время чем-нибудь восторгался, — моя энергия и внимание уходили в сторону, я уставал и даже спотыкался. Колени у меня дрожали и подкашивались, иногда мне казалось, что я больше не могу ступить ни шагу, что я сейчас сяду и буду сидеть, сидеть, сидеть, но мне было стыдно перед дядей и Порфирием, и я делал ещё одно усилие и опять шагал, наметив себе впереди какую-нибудь точку, предел, а там опять делал усилие — и так без конца! Много уже было этих усилий, и каждый раз это было последнее усилие, но потом оказывалось, что оно вовсе не последнее, что я ещё способен двигаться, отрывая от земли свой рюкзак. Мы шли по естественной тропе, по шумному, весёлому ручью, как по бесконечной извилистой лестнице, потому что ручей бежал вниз по камням, как по ступенькам, а мы поднимались по этим ступенькам вверх. Под ногами весело гремела вода, омывая каждый мой шаг, мокрые сапоги блестели, подошвы стали склизкими, и покрытые зелёной плесенью камни тоже были склизкими, и поэтому надо было всё время напрягать ноги, чтобы не поскользнуться. По обе стороны ручья лохматился сумрачный северный лес, устланный мохом и заваленный палыми деревьями, и наша естественная тропа убегала вверх светлой линией. Она была пуста, потому что я сильно отстал… Взглянув вверх, я поскользнулся, ноги мои задрожали, и я чуть было не упал. Тогда я достал из кармана свисток и пронзительно свистнул. У каждого из нас был в кармане свисток, чтобы подавать сигналы, потому что голос не так хорошо слышен, как пронзительная трель свистка. Я услышал далеко впереди ответный свисток и стал ждать, прислонясь к камню. Я чувствовал, что не смогу больше сделать никакого усилия. Вверху на тропе показался Чанг, а за ним дядя. Дядя был без рюкзака — они бегом спустились ко мне, прыгая с камня на камень. Когда я их увидел, мне вдруг стало мучительно стыдно, что я свистнул. «Надо было сделать ещё усилие, — подумал я.про себя. — Может быть, скоро привал!» Я уже давно думал, что скоро привал. — Ну что — поражение? — спросил дядя, подбегая ко мне. У него был очень весёлый вид. И у Чанга тоже. — Ничего не поражение! — сказал я. — Я просто свистнул, чтобы узнать, где вы. — Ладно уж, — сказал дядя. — Поражение так поражение! Давай рюкзак. — И он протянул руку. — Да правда же! — сказал я раздражённо. — Я просто так свистнул. Никакого поражения! — Бедное поражение! — сказал дядя. — Никто не хочет быть его родственником! Это всегда так… И тут я рассердился, оторвал от камня рюкзак и пошёл вперёд. — Ого! — воскликнул дядя. А я молча шёл вперёд. У меня вдруг неизвестно откуда появилась сила. Чанг сразу побежал к Порфирию, а дядя шёл сзади меня, что-то там рассуждая о Поражении и Победе, но я к нему не прислушивался, да и плохо было его слышно: под ногами шумел ручей и сапоги гремели по камням. Я шёл и шёл, не слушая дядю, шёл злой на самого себя и немножко на дядю за его разговоры о Поражении, и вдруг я заметил, что реки на моей голове не шумят! Они иссякли! Голова была сухая — и шея, и грудь, и плечи, — весь я высох, ещё когда стоял, прислонясь к камню, я больше не потел, только спина у меня была мокрая от рюкзака. «Наверное, сошло десять потов!» — подумал я. И крылья! За спиной я почувствовал крылья! Я шёл теперь совсем по-другому: шёл легко! Рюкзак уже не так тянул меня книзу, и ноги не дрожали — это было поразительно, вы можете мне не поверить, но это было именно так: я летел, как на крыльях!Чёртова дюжина
После того как дядя прочёл стихи о Поражении, мы ещё долго спускались с сопки, продираясь сквозь заросли, переходя вброд ручьи и перелезая через огромные поваленные деревья. Мы шли полночи и полдня, а потом спали полдня и почти всю ночь; мы даже не ставили палатку, а сразу легли, разостлав палатку на земле, так мы устали, продираясь сквозь все эти заросли; лес был тут очень густой, заваленный буреломом, настоящее медвежье место! Порфирий специально привёл нас в это место, потому что здесь было много сухих елей, нужных нам для плота. Порфирий давно знал это место, это было прекрасное место, потому что река здесь была глубокая. Пороги начинались опять где-то ниже, а здесь их не было. Кроме того, под крутым берегом была небольшая бухточка, где удобно было спускать плот на воду. Здесь мы должны были построить лесную верфь, специальное устройство для постройки плота и спуска его на воду. Так что работы у нас было по горло. Но это была прекрасная работа! Весёлая работа, хотя и трудная. Не каждому в жизни приходилось строить верфь и плот и спускать этот плот на воду, а мне, как видите, приходилось. Хотя вы этого ещё не видите — подождите, скоро увидите, я вам всё расскажу. Но рассказывать надо по порядку, поэтому потерпите. Всё надо делать по порядку, без порядка ничего не получится. Дело в том, что не всякий сухостой годится в дело. Нужны, во-первых, ели. Во-вторых, одинаковой толщины и прямые. И, в-третьих, не трухлявые внутри… — Вот эту можно! — сказал Порфирий, смерив взглядом высокую ель. Ель стояла у самой воды, уцепившись корнями за камни. Ствол дерева был покрыт высохшим мохом, свисавшим с коры белыми бородами, и полусогнутые ветви дерева, опущенные к земле, тоже были покрыты бородами, а сами ветви были чёрными, голыми, только кое-где на них торчала кисточками высохшая рыжая хвоя. Я передал Порфирию пилу, и они с дядей стали пилить ствол, встав по обе его стороны, а я пошёл искать ещё сухостой. Потому что нам нужен был ещё сухостой. Порфирий сказал, что для хорошего плота нам нужно двенадцать сухих елей. Самое меньшее! То есть дюжина. Отойдя немного вверх по реке, я нашёл на берегу ещё две сухие ели, недалеко от воды. Порфирий велел искать сухостой возле самой воды, чтобы не надо было таскать деревья издалека. Река бежала здесь в густом лесу, в буреломе, а под буреломом громоздились гранитные камни, прикрытые мохом, и я то и дело проваливался в щели. Попробуйте-ка вынести из такого бурелома двенадцать больших деревьев! Тринадцать нам уже не нужно, потому что это чёртова дюжина. У чертей в дюжине почему-то тринадцать единиц, а у нас? — у людей — двенадцать… Хлоп! Я опять провалился в щель между камней, ушибся и ободрал до крови ногу. Зато я увидел ещё одну ель. Может, черти и могут плыть на плоту, в котором тринадцать брёвен, а мы не можем. Потому что с нами может случиться какая-нибудь неприятность… Ура! Ещё три сухие ели, тоже над водой, — вода подмыла им корни и они наклонились над самой водой. С чертями на тринадцати брёвнах ничего не случится, потому что это, во-первых, чёртова дюжина, а во-вторых, тринадцать у чертей вообще счастливое число. А у нас — несчастливое. Это такая примета… Чёрт возьми! Опять я наступил на мох и чуть не провалился в яму, полную воды! Дядя, конечно, сказал, что это всё чепуха, потому что дядя в приметы не верил. А Порфирий верил. Ещё одна сухая ель — итого восемь! А я ещё не знал, любить мне тринадцатое число или же не любить, потому что я это число ещё не испытал, хотя мне и было тринадцать лет. Девятая сухая ель! Но как болит нога! Мне было тринадцать лет, но никаких особенных неприятностей у меня не было, наоборот: всё было прекрасно! Я остановился и оглянулся вокруг: дальше идти не было смысла. Здесь в Ниву вливался какой-то боковой приток, на том берегу притока лес кончался и буйно разрослись кусты можжевельника. Кое-где над кустами торчали кривые берёзки, но елей нигде не было видно. Я повернул назад. — Девять елей тоже неплохо! — сказал я вслух. Всё у меня было прекрасно, хотя мне и было ровно тринадцать лет. Но я ещё не знал, что это пока у меня было всё прекрасно, потом-то всё стало не прекрасно, и это «потом» наступило вскоре, когда мне всё ещё было тринадцать: именно в тринадцать лет у меня начались разные неприятности, начались сразу же, как только мы вернулись в Москву, но тогда, на реке Ниве, я ещё ничего об этом не знал. Когда-нибудь, в будущем, я вам об этом всё расскажу… В стороне, в самой чаще, я увидел ещё две ели… Я хорошенько запомнил место. Так что, может быть, тринадцать действительно чёртова дюжина, действительно плохое число — чёрт его знает, что это за число! А может быть, и нет. Может быть, это самое обыкновенное число, как все остальные числа, тем более что и в четырнадцать лет, и в пятнадцать — и так далее, много лет подряд, — у меня было очень много неприятностей и улеглись они только к тридцати трём годам. Хотя начались они, именно когда мне было тринадцать лет, вскоре после этого путешествия, все наши семейные неприятности… Я влез на камень и увидел дядю и Порфирия, которые курили на спиленной ели — её тонкий конец лежал в воде, а комель на камнях, и все ветви на ней уже были обрублены. Дядя помахал мне рукой, а Чанг побежал навстречу. Но опять-таки — дяде-то вовсе не было тогда тринадцать, ему в тот год уже было пятьдесят лет — прекрасное число! — так что не знаю, смотрите сами. Я в этом числе просто запутался. Сейчас, когда мне тоже много лет, почти столько же, сколько тогда было дяде, я в числах немножко запутался, я ничего вам толком сказать не могу. Я же не Лобачевский, в конце концов! Могу сказать только одно: жаль, что мне сейчас не тринадцать! Когда мне было тринадцать, я в числах не путался, я вообще ни в чём не путался, мне всё было ясно… — Всё прекрасно! — сказал я. — Девять елей у воды и две в стороне. Не хватает одной ёлочки! — Найдём! — сказал Порфирий. — Посиди, отдохни. Отдохнув, мы опять принялись за дело. Под руководством Порфирия. Они с дядей пилили деревья, а я обрубал ветви. Немножко я тоже попилил, но в основном обрубал. Это не так просто. Конечно, обрубить несколько сучков на растущем дереве просто, а рубить их на поваленных деревьях в буреломе — не так-то просто! Во-первых, потому, что их много: руки устают. А во-вторых, потому, что дерево, когда его повалят, лежит не на ровном месте и не на верстаке, а в чаще, в кустах, а иногда заклинивается между огромных камней — попробуйте подлезть под это дерево! Потому что северный лес — это вам не подмосковный лес, где под деревьями ровная земля, покрытая шёлковой травкой! Здесь нет ничего шёлкового — всё дикое, колючее, перекорёженное, спутанное и перепутанное: под ногами то камень, то болото, то мох, который качается под ногами. Поэтому работать здесь не так-то просто. Конечно, снаружи на лежащем дереве обрубать ветви легко, а вот снизу, под брюхом лежащего дерева, нелегко. В этом-то всё и дело! Но я работал прекрасно, хоть у меня и заболела вскоре спина, потому что я всё время работал согнувшись. Ещё мне мешал Чанг — он всё время путался под ногами, и лез под топор, но я прикрикнул на него хорошенько, и он куда-то убрался — убежал на разведку. Несколько раз он прибегал посмотреть, что мы делаем, и морда у него была вся в земле, и лапы в земле — значит, он где-то что-то копал, выискивал, — а потом он опять надолго убегал. Иногда, воткнув топор в ствол, я помогал дяде и Порфирию стаскивать деревья в реку. Я с удовольствием им помогал, чтобы хоть немного поразмяться, походить прямо. Стаскивать деревья в реку тоже ке просто, особенно те, что стоят в чаще, вдалеке от воды. Надо было продираться сквозь заросли с тяжёлым бревном в руках. Дядя и Порфирий тащили бревно на плечах, а я не мог, потому что не доставал плечом до бревна, когда его несли дядя с Порфирием. Особенно высоко поднимал бревно Порфирий, он же был гигант! Он брал бревно за комель — за толстый конец — и шёл впереди, и дядя брал бревно за тонкий конец и шёл сзади, а я шёл в середине и нёс бревно не на плече, а на вытянутых руках. Иногда я вдруг вовсе отрывался от бревна, оно взлетало вверх, а я оставался с протянутыми в воздухе руками где-то внизу! Так получалось, когда Порфирий или дядя вставали на камень или перелезали через бугор или когда я сам спускался в какую-нибудь яму. И ещё очень мешали нам комары; они вились тучей над каждым из нас и жалили как сумасшедшие, и мы с дядей надели накомарники, а в них было очень неудобно — плохо видно и душно. Солнце жарило вовсю, была прекрасная погода, несмотря на то что мы были за Полярным кругом — за Полярным кругом тоже бывает жарко, да ещё как! Было, наверное, градусов двадцать пять. Порфирий сказал, что это редкость, что, наверное, дядя привёз эту жару из Испании. Работать в такую жару было трудно, особенно в накомарниках и брезентовых костюмах и в сапогах — всё это мы надевали от комаров. Порфирий тоже был в сапогах и в костюме, но накомарника он не надевал — он же комаров не чувствовал, — он шёл с бревном в руках, и его руки и голова были прямо-таки облеплены комарами, а он хоть бы хны! Я тоже стал относиться к комарам намного спокойнее, но не так, как Порфирий. А ещё Порфирий сказал, что, когда мы поплывём на плоту, комаров не будет — их на воде нет. Тогда мы сможем раздеться и остаться в одних трусах и сидеть на плоту, поплёвывая в воду, и загорать, и петь песни, а плот будет нас нести и нести, и так мы приплывём, одним махом, в Кандалакшу, к Белому морю. Вот будет здорово! Но для этого надо было сначала хорошенько поработать в лесу! Когда мы свалили все деревья (двенадцать штук) и обрубили все ветви (тут дядя и Порфирий мне помогли) и стащили их в воду (тут я помогал дяде и Порфирию), мы стали буксировать брёвна по воде в нашу заветную бухточку. Дядя и Порфирий буксировали сразу по два бревна, а я по одному. Так как все брёвна были заготовлены нами выше по течению, буксировать их было легко. Мы обвязывали их верёвкой у комля и вели за верёвку вниз по течению, как настоящие бурлаки! Иногда мы шли по берегу, а иногда прямо по воде! Брёвна весело бежали, их надо было только направлять между камней. Работали мы весело, и Чанг тоже помогал нам — он кидался на брёвна и пытался вытащить их на берег. Чанг вообще любил очищать водоёмы: реки, и озёра, и пруды — всякие водоёмы, где ему приходилось купаться и даже где ему купаться не приходилось. Если он, например, видел в воде какую-нибудь палку или корягу, он немедленно кидался в воду, вцеплялся в неё зубами и тащил её на берег. Иногда какая-нибудь коряга плотно сидела в иле, на дне, или просто была очень тяжёлой, и Чангу приходилось с ней очень долго возиться, но он всё-таки вытаскивал эту корягу на берег. А если он, несмотря ни на что, не мог с ней справиться, он ходил потом целый день с виноватым выражением на морде, пряча глаза и прижимая к голове уши, а хвост у него опускался к земле, и он им смущённо помахивал. Вот какой он был молодец! Если бы все так относились к нашим водоёмам, водное хозяйство страны было бы на высоте. Учтите также, что Чанг не требовал за свою деятельность никакой награды, он делал это просто из любви к искусству. Он вообще был очень деятельным существом, даром что собака! И сейчас он тоже всё время кидался на наши брёвна, и лаял на них, и вцеплялся в них зубами, пытаясь вытащить их на берег. Я просто умирал от смеха. Когда человек умирает от смеха, ему работать очень тяжело! Наконец все брёвна были заведены в бухту и вытащены на крутой берег. Чанг был доволен больше всех — он важно лёг на траву и, довольный, смотрел на наши брёвна — он следил, чтобы они не убежали в воду. — Сейчас подрубим сырых ёлочек для вёсел, — сказал Порфирий. — У нас будут и вёсла? — спросил я. — У нас будет всё! — сказал дядя. — А ты организуй костёр. И я пошёл организовывать костёр. На обрыве вокруг нашей бухточки росли кусты вереска и карликовой берёзы, а сразу за ними начинался лес. Я пошёл туда за сухими дровами. Когда я вошёл в тень сосен, росших на ровном песчаном бугре, усыпанном сосновыми иглами, я вдруг заметил впереди какой-то прямоугольник на земле. Я поспешил и обнаружил… что бы вы думали? Стоянку! Заброшенную стоянку человека! Это не была, к сожалению, стоянка первобытного человека, это я сразу понял, но ясно было, что она давно позаброшена. В середине расчищенного места стоял незавершённый сруб высотой в четыре бревна, с узким входом (Порфирий потом сказал, что он поставлен под большую палатку). В середине сруба и перед входом снаружи стояло два стола со скамейками, грубо сколоченными из досок, на врытых в землю ножках. На земле всюду валялись полуистлевшие тряпки и пустые консервные банки, в некоторых светилась ржавая дождевая вода. И ещё всюду валялись пустые ящики, как видно из-под продуктов, и сухие полешки. Вот это было открытие! Сухих дров сколько хочешь и даже два стола со скамейками. Я решил развести здесь костёр, а потом пригласить дядю и Порфирия и преподнести им эту стоянку в подарок. «Интересно, кто здесь жил? — подумал я. — Жаль, что не какой-нибудь питекантроп!» Я быстро наломал горку хвороста, поджёг его и наложил сверху сухих берёзовых полешек. Дрова сразу занялись. Тогда я побежал за дядей и Порфирием. — Стоянка! — закричал я ещё издали. — Стоянка первобытного человека! — Какая стоянка? — не понял дядя. — Геологи, — сказал Порфирий. — В прошлом году тут были. — Что искали? — спросил я. — Золото? — Что-то искали, — ответил Порфирий. — Мало ли что здесь есть, — сказал дядя. — Мы тут всё время ходим по кладам. — Гениальное место! — сказал я. — Там много дров! И два стола со скамейками! Так что прошу к столу! — Дело не пойдёт, — просипел Порфирий. — Нечисто там… — Как «нечисто»? — спросил я. — Там черти? — Тряпки там валяются да банки, — сказал Порфирий. — Доннерветтер! — проворчал дядя. — Сам стоишь на весёлом месте, а зовёшь нас куда-то на историческую свалку! Вот здесь надо развести костёр, над обрывом. Туши там костёр и тащи дрова сюда… Когда я вернулся на стоянку геологов, мой костёр уже пылал вовсю. И тут меня осенила гениальная мысль: я взял ящик из-под продуктов, набросал в него горящих поленьев и пошёл назад с горящим костром в руках. Я нёс в руках пылающий, как факел, костёр! В ящике были щели между досками, ветерок поддувал снизу горящие поленья, они всё более разгорались, пламя заревело, вырываясь из ящика, искры посыпались мне в лицо, дым ударил в глаза, и я побежал, еле удерживая в руках пылающий ящик. Взбежав на обрыв, я с размаху поставил костёр на землю — на чистую зелёную траву… — Вот! — сказал я гордо. — Прометей принёс людям огонь! Кричите, люди, «ура»! И дядя с Порфирием закричали «ура».Медведь-артист
Пока дядя с Порфирием ставили палатку, я спустился с обрыва к реке и тут же, не сходя с места, поймал четыре крупные форели. Я поймал их под камнем, где течение разбивается на две струи, а потом опять сливается в одну, поймал подряд всех четырёх, и клевать сразу перестало. Тогда я поднялся наверх. — Вот! — сказал я. — Взгляните! Как называется эта рыба? — Форель, — сказал дядя. — Форель-то форель! — сказал я. — А ты как прозвал сёмгу? Рыба-лев? — Рыба-лев… — А это рыба-цветок! — Давай свой букет сюда, — сказал дядя. — Сейчас мы его запечём! Я положил форель на траву возле костра. Она блестела влажными боками, вздрагивая на верёвке, продетой сквозь жабры. Спины рыб были синеватыми, а животы золотистыми. На чешуйках горели разноцветные точки — голубые, красные, чёрные… Живые цветы! Порфирий отодвинул в сторону костёр и разрыл угли. Он стукнул каждую рыбу рукояткой ножа по голове — рыбы вздрогнули и заснули. Чистить их Порфирий не стал: он положил их как есть на обгоревшую землю, присыпав сверху потемневшими углями. — А теперь пей чай и слушай, — сказал дядя. — Я прошу внимания! — Про мальчика-медведя? Дядя кивнул, посапывая вспыхивающей трубкой. Шумел костёр, выстреливая искрами; шумела под обрывом река; большая груда брёвен смотрела на нас светлыми срезами комлей; смотрела на нас палатка своим тёмным входом; с трёх сторон привстали на цыпочки кривые берёзки и вересковые кустики; в воздухе за лесом привстало на цыпочки красное солнце, просвечивая сквозь лапы елей, и чуть угадывалась за ними луна и три бледные звёздочки, которые тоже где-то там притаились. Порфирий молча развешивал на бревне у огня наши мокрые портянки, и штаны, и рубахи, и мне было неудобно, что это опять делает Порфирий, а не я, но дядя не замечал этого, углублённый в себя, и я тоже сделал вид, что не замечаю. Я сидел, скрестив ноги, и, дуя в кружку на дымящийся чай, прихлёбывал его маленькими глоточками. Чанг лежал на траве и смотрел на дядю круглыми коричневыми глазами; он чуть повернул голову набок и положил её на передние лапы. — К мальчику-медведю так и приклеилась кличка Потапыч, — начал дядя. — Эта кличка потом ещё долго сопровождала его в жизни, даже тогда, когда жизнь совершенно переменилась, а сам он стал совсем другим человеком. А пока он был просто Потапычем Маленьким — молочным братом Потапыча Большого. Медведь так и остался жить в семье смотрителя. Летом он спал во дворе, а зимой — в сенях. Поэтому сени в доме смотрителя назывались «берлогой». Когда в эту берлогу входили посторонние, ничего не знавшие о медведе, они в ужасе пятились к дверям, завидя в углу встающего на задние лапы зверя… Но медведь был добрейшим существом, и те, кто его знали, просто совали ему в пасть кусочек постного сахара, или яблоко, или пряник и шли в дом. Но особенно привязался медведь к мальчику — два Потапыча почти никогда не расставались, особенно летом. С утра до вечера пропадали они в лесу или на реке — охотились за птичьими яйцами или диким мёдом, лазая по деревьям или выслеживая каких-либо зверюшек, или просто ловили по-медвежьи рыбу… — Как «по-медвежьи»? — спросил я. — Обыкновенно, — сказал дядя. — Они занимались этим под руководством Потапыча Большого: находили в реке у берега две ямы, одну ниже другой. Потапыч Маленький залезал в верхнюю яму и мутил в ней воду, ныряя на дно, — и мутная вода текла вниз. Тогда Потапыч Большой с рёвом плюхался в яму пониже — рыба в ужасе кидалась вверх по течению, и тут-то Потапычи гнали её, рыча и припрыгивая: рыба сбивалась в мутной воде с дороги и выскакивала на берег. Потапычи всегда были с хорошим уловом. Часть рыбы они тут же съедали, а остальное уносили домой… — А по-человечески они не ловили? — спросил я. — Доннерветтер! Не лезь поперед батька в пекло! Ловили и по-человечески! Хотя смешно было смотреть, как лохматый медведь сидит на берегу, держа в лапах удочку! Деревенские мальчишки, которые иногда ходили с Потапычами на рыбалку, хохотали до коликов! Но должен тебе сказать, что Потапыч Большой отлично подсекал и вываживал рыбу на берег! А ещё они ловили рыбу бочками… В закрытой со всех сторон бочке прорезывалась дыра — в крышке. В бочку насыпали крошки хлеба или пшённую кашу. Потапыч Большой брал эту бочку на плечо, относил её к реке и клал где-нибудь на дне, в яме… Через полчаса бочка бывала полна рыбы! Тогда медведь вытаскивал её из реки, сливал воду и тащил полную, закупоренную бочку рыбы домой. Оставалось только насыпать соли, перетрясти бочку — и готова закуска! Этому научил медведя Потапыч Маленький. Как, впрочем, и многому другому… — Чему другому? — нетерпеливо спросил я, пока дядя раскуривал свою трубку. — Они многому научили друг друга, — сказал дядя. — Любому из них эта дружба пошла на пользу. Не так, как это бывает у некоторых. Потапыч Большой научил, например, мальчика находить в земле сладкие съедобные корни. А мальчик научил медведя высвобождаться из капканов. Этим он когда-то спас ему жизнь. Ещё тогда, когда они жили в лесу с мамой-медведицей… У этих двух столь разных Потапычей было много общего, недаром они передавали друг другу свой жизненный опыт и были молочными братьями. Старый смотритель тоже любил Большого Потапыча. Иногда смотритель снаряжал лошадь, и оба Потапыча отправлялись в город, на базар. Они весело подкатывали к базарной площади. Медведь, сидя в бричке, важно поднимал лапу, приветствуя шумную толпу, и улыбался, кивая всем лобастой башкой. Они слезали с брички. Потапыч Маленький привязывал лошадь к коновязи и задавал ей в мешке овса. Потапыч Большой брал в лапы большую корзину, и они шли по рядам, накупая и складывая в неё всё, что им было наказано дома. Их встречали шутками и смехом, наперебой зазывая к себе и задаривая всякой всячиной. Все их любили. Ну, и они в долгу не оставались — давали на площади представления. Народу на эти представления собиралось уйма! Особенно во время ярмарки. Толпа образовывала широкий круг, в середине этого круга выступали Потапычи. Главным артистом был Потапыч Большой. Он показывал разные шутки, популярные в те времена. Например, «Как баба бельё полощет». Мальчик повязывал медведю платок на голову и наряжал его в юбку. Медведь делал вид, что подходит с бельём к реке, уморительно виляя задом. Он искал у воды укромное место, задирая подол и стыдливо оглядываясь. Присев на корточки, он начинал полоскать бельё, отжимая и складывая его в корзину. Потом он купался — тут медведь сам снимал с себя юбку и платок, вроде бы под кустиками, убеждался, что на берегу никого нет, и входил в воду, немного сгорбившись и скрестив на груди руки, как это делают женщины. Войдя в воду, он приседал, как бы окунаясь, и радостно взвизгивал от холода, а под конец выскакивал на берег, похлопывая себя по бокам. Или ещё такую шутку: «Как пьяный городовой за горничной ухаживает». Пьяного городового изображал Потапыч Большой, а горничную — Потапыч Маленький. Потапыч Большой крутил воображаемые усы, подбоченивался и кланялся горничной. Он пытался её обнять и поцеловать ей руку, но вдруг пьяно спотыкался, и падал, и плакал на земле пьяными слёзами, икая и обхватывая голову лапами, а потом тут же засыпал, оглашая всю базарную площадь могучим храпом. Потапыч Большой был замечательным мимическим артистом — все сцены он выполнял с потрясающей убедительностью, его «баба» была именно бабой, «городовой» — городовым, и вместе с тем перед зрителями был медведь, со своими звериными ужимками и ухватками, и этот контраст между изображаемым и изобразителем был настолько комичен, что все бывшие на площади чуть с ума не сходили от смеха! С некоторыми даже случались судороги — такой это был артист! В конце представления два Потапыча лихо отплясывали русскую или камаринского… Один раз, в жаркий солнечный день, представление было в разгаре. Потапыч Маленький стоял в середине огромного круга толпы, наряженный горничной. На нём был белый ситцевый платочек, белая кофта и юбка. Левой рукой он держал локоть правой, а пальцами правой упирался в подбородок, кокетливо опустив глаза и виляя бёдрами. Вокруг него увивался Потапыч Большой. Он был подпоясан широким ремнём, на котором болталась деревянная сабля, на голове торчала бумажная фуражка, а на лохматой медвежьей груди висели на ниточка прикреплённые к шерсти огромные серебряные бляхи, вырезанные из шоколадной бумаги. Городовой — Потапыч Большой — восторженно ревел, пытаясь облапить горничную, и приплясывал на месте. Иногда он отдавал горничной честь, качаясь, как маятник… Толпа хохотала… Вдруг раздался оглушительный свисток. Круг людей разомкнулся — и на площадь вышел настоящий городовой, усатый и краснорожий, и, придерживая на боку свою саблю, засеменил пузом вперёд на середину круга, к артистам. Артисты его не видели, поглощённые игрой. Толпа смущённо притихла. Настоящий городовой налетел сзади на Потапыча Маленького и закричал, размахивая руками: «Прекратить! Остановить!» Он брызгал слюной и дрожал с головы до ног. Потапыч Маленький испуганно попятился, срывая с головы платок, а Потапыч Большой развёл лапы, как будто хотел обнять городового, оглушительно зарычал и пошёл прямо на блюстителя порядка. Они были так похожи, что толпа восторженно заревела. Потапыч Большой, наверное, подумал, что явился новый артист. Во всяком случае, он был в полном восторге — он хотел облобызать городового. Но городовой-то не был в восторге! Он был в бешенстве! К тому же он страшно испугался — он отступил на шаг, пытаясь выхватить саблю из ножен. Тогда Потапыч Маленький громко заплакал, кинулся к медведю и повис у него на шее. Круг зрителей дрогнул, и через секунду мужики бросились вперёд. Одни окружили двух Потапычей, другие — городового, тесня их в разные стороны. Чуть не произошла свалка. Медведь ревел, мальчик плакал, городовой свистел, толпа улюлюкала… Когда все немножко успокоились, городовой заявил, что застрелит медведя на месте, если два Потапыча немедленно не отправятся с ним в полицию. Делать было нечего. Необычная процессия двинулась в полицейский участок. Впереди шествовали арестованные артисты, за ними грозно шёл городовой с саблей наголо, а позади двигалась огромная пёстрая толпа, крича, смеясь и бурно жестикулируя… Дядя замолчал, обжигая меня весёлыми глазами. Порфирий улыбался, с нежностью глядя на дядю. — Ну! Рассказывай! — крикнул я. — Что было дальше? — Этвас! — подмигнул дядя. — Здесь мы прервём. — Опять! — рассердился я. — Мызабыли про форель, — сказал дядя. — Она давно уже испеклась…Лесная верфь
На следующий день мы встали очень рано, часа в четыре, и расчистила на своём бугре широкое место: мы вырубили можжевеловые кусты и маленькие ёлочки, сбросали в реку одинокие камни, дремавшие в траве, и положили на это место, на землю, перпендикулярно к линии берега десять сырых очищенных берёз. Ещё десять таких берёз мы приставили к берегу так, что одним концом они упирались в верхний край обрыва, а другим концом уходили в воду. Пять из них мы поставили комлями вверх, а пять — комлями вниз. Почему, вы потом узнаете. Это и была наша верфь! Мы трудились на ней весь день, до глубокой ночи. Солнце медленно совершало по небу свой круг, нигде не закатываясь за сопки; оно медленно карабкалось вверх с востока на юг, а потом спускалось с юга на запад, а с запада, не задерживаясь, опять ползло через север к востоку, ползло низко-низко над горизонтом, а потом опять медленно поднималось вверх, оно ни на минуту не останавливалось и не соскальзывало за горизонт, а всё кружилось и кружилось по краю огромной плоскости, наклонённой к плоскости горизонта, и мы тоже не останавливались, всё работали и работали, всё время работали, пока солнце совершало свой круг, работали в самой середине круга, ограниченного горизонтом, в самом центре этой круглой плоскости, и солнце, как огромный круглый фонарь, то ослепительно раскалённый, то матово-красный, всё время освещало нашу верфь, нашу мастерскую на высоком берегу, чтобы нам было светло работать, и мы работали не покладая рук. Я могу вам даже нарисовать схему — как мы работали, — нарисовать плоскость горизонта и в центре этой плоскости нашу мастерскую, а в центре мастерской нас — меня, дядю, Порфирия и Чанга, — и наклонённую над нами другую плоскость — плоскость движения солнца, — и где между этими плоскостями парили облака, и где находились восток, юг, запад и север, и где располагались холмы и деревья на них, и камни, и где текла река Нива, и где лежало море, в которое текла река, и даже где стоял, приложив лапу к уху, знакомый нам медведь Михайла, дядин друг, потому что он не покидал нас всё это время, он всё время следил за нами, преследовал нас по пятам, преследовал вдоль всей реки — я знал, что он за нами следит, хотя он всё время где-то прятался… Но мы ещё о нём услышим! Так вот она, эта схема, — пожалуйста, рассмотрите её внимательно, надеюсь, вам картина ясна… Я очищал брёвна от коры, а Порфирий и дядя делали в них пропилы. Это были особые пропилы: в основании своём они были широкими, а в верхней части узкими; делались они в начале каждого бревна, в середине и в конце, на равном друг от друга расстоянии. Потом, когда все брёвна укладывались одно подле другого, составляя палубу плота, все эти пропилы прорезали палубу тремя перпендикулярными линиями — тогда в эти прорезы загонялись три косых шипа. Так соединялся плот. Такое соединение называется «соединение косым прорезным шипом». Шип должен был плотно входить в прорез — тютелька в тютельку, как говорил дядя; если точно пригнать всухую все эти соединения, они будут очень прочными, потому что потом они в воде разбухнут и намертво вопьются друг в друга. Часть брёвен уже лежала рядышком, очищенные и пропиленные, а мы работали в стороне над другими. — Перекур! — сказал Порфирий. Мы сели — каждый на бревно, — и Порфирий с дядей закурили. Трава вокруг была усыпана стружками, опилками и скорлупой коры, и над верфью стоял терпкий древесный запах. — О чём ты задумался? — спросил меня дядя, доставая кисет. — О Потапычах, — сказал я. — Может, ты всё же скажешь, что с ними было дальше? — Нетерпелив, как девчонка! — сказал дядя, вытирал со лба пот. Я тоже вытер пот. — Их не посадили? — спросил я. — У них был верный заступник, — ответил дядя. — Поэтому их сразу выпустили. — Князь Шервашидзе? — догадался я. — Он самый, — кивнул дядя, передавая Порфирию кисет. Порфирий стал молча скручивать из газеты большую козью ножку. — А почему Шервашидзе так о них заботился? — спросил я. — Он что, тоже был их молочным братом? — Остряк! — улыбнулся дядя. — Просто князь очень любил старого смотрителя. Когда-то он служил вместе с ним на Кавказе, в армии. Отец Потапыча Маленького был храбрым казаком, и князь его полюбил. Это князь потом устроил его смотрителем на тракте. Он был его другом. Он даже был крёстным отцом Потапыча Маленького. — Он его крестил? В церкви? — Крестил его священник, а князь был крёстным отцом, или, как тогда говорили, восприемником… — А меня не крестили! — сказал я. — Ещё бы! — усмехнулся дядя. — Ты же сын большевика… — А у вас есть крёстный? — спросил я Порфирия. — А как же! — ответил Порфирий. — Тогда всех крестили… Такое было время… — Смешно! — сказал я. — Пошли работать, — сказал Порфирий, вставая, и затушил сапогом дымивший в траве окурок. — Что мне делать? — спросил я. — Делай ваги, — сказал Порфирий. — Какие ваги? — Возьми вот эти три берёзки, — сказал Порфирий, — сделай на тонких концах удобные ручки, а комли заостри. Потом поймёшь, что к чему. Дядя с Порфирием отошли и стали пилить. — А медведя они не крестили? — крикнул я. — Медведь от них скоро ушёл, — ответил дядя. — Он погрузился в собственный мир… — В какой мир? — не понял я: громко жикала пила и шумела река под берегом. — В свой звериный мир! — ответил дядя. — Каждому своё! Нельзя было делать медведя несчастным. — А я думал, они его окрестили! И устроили в гимназию! — засмеялся я. — Не остри! — сказал дядя. — Если ты в чём-нибудь сомневаешься, я не буду рассказывать… Дядя с Порфирием стали подтаскивать готовое бревно к плоту. — Я не сомневаюсь, — сказал я. — Я просто так… — То-то, — сказал дядя сквозь зубы. Он тащил бревно обеими руками, а трубка дымила у него в зубах. — А медведь к ним ещё приходил? — спросил я. — Приходил, — сказал дядя. — Он приходил ещё несколько лет подряд. А иногда мальчик встречал его в лесу. Это были очень нежные встречи! Дядя и Порфирий положили готовое бревно рядом с другими. — Они обнимались? — спросил я. — Обнимались и плакали! — сказал дядя. — Уж медведь-то вряд ли плакал! — Ещё как плакал! У него были слёзы величиной с горох!Между делом
На другой день в обед плот был готов. Он лежал на десяти очищенных берёзках, положенных перпендикулярно к берегу, у самого крал обрыва, готовый к спуску. И все мы были готовы к спуску. Пока мы строили плот, мы успели поймать много рыбы — поймать её запросто, между делом. Таким образом, мы обеспечили себя едой, да ещё какой: сёмгой и форелью! Форель мы варили, пекли и жарили, а сёмгу в основном солили. И это было очень важно, потому что продукты у нас уже подходили к концу, а до цели было ещё далеко. Да ещё надо было увезти солёную сёмгу домой, в Москву: для мамы, для папы и для бабушки. И для наших друзей. Так что рыбы нам нужно было много. И Порфирию нужна была рыба — домой. Хотя не столько, сколько нам. Нам-то нужно было больше, потому что мы уезжали, а Порфирий оставался здесь. Теперь вы понимаете, что это было очень важно — наловить и насолить побольше рыбы. И мы её наловили и насолили, но как? — между делом! Потому что в основном мы строили плот. Между прочим, должен вам сказать, что самые важные дела люди делают между делом. И делают не как-нибудь, а отлично! В этом-то ценность настоящих людей. Люди, например, ездят в трамваях, автобусах и метро и даже в электричках, стоят в очередях — в магазинах, кино и прачечных и в разных там присутственных местах, убирают квартиры, готовят обеды, стирают, штопают носки, и на всё это уходит страшно много времени, хотя ведь не это главное в жизни! Главное в жизни — это любимая работа, которой ты отдаёшь всю душу и все помыслы. А как раз на неё — как это ни странно! — времени остаётся в обрез. Она-то и делается между делом, между разными там очередями и уборками квартир. А плохо-то её делать нельзя, её надо делать отлично, свою любимую работу, потому что она главное в жизни — для неё ты живёшь, её нельзя делать спустя рукава! Так вот, дорогие мои, именно те люди, которые успевают делать своё главное дело между делом, — те и есть настоящие люди, и их большинство! Я не говорю о разных там выскочках, у которых много свободного времени, а настоящего дела нет, — я говорю о настоящих людях, на которых стоит мир! Мир-то стоит не на семи слонах, как думали когда-то, и вовсе не на китах, а на настоящих людях. Вот так-то! Учтите, что эти важные мысли я вам тоже говорю между делом, а теперь пойдём дальше… Итак, плот был готов. По команде Порфирия вооружились мы вагами — длинными палками толщиной в руку — и встали вдоль плота, лицом к плоту и к реке. — Подваживай, — тихо приказал Порфирий. Мы упёрли ваги острыми концами в землю под бортом плота и, приподнимая их, стали спихивать плот с обрыва. — Раз-два! — командовал Порфирий. Плот рывками двигался к реке… — Раз-два! Плот навис над обрывом… — Раз-два! Плот перевалился через край обрыва на берёзки, приставленные к берегу, и заскользил по ним вниз, как по рельсам… Он с шумом врезался в воду, а потом лёг на поверхность, покачиваясь на волнах. — Ура! — закричал я в восторге. — Ур-ра! «И в воздух чепчики бросали», — пронеслось у меня в голове, хотя никаких чепчиков у нас не было. Мы бросали их мысленно. Плот медленно поворачивался в бухте — величественный, широкий, с заострённым носом: средние брёвна немного выдавались вперёд. На носу и на корме плота возвышались подгребицы, П-образные стойки из толстых брёвен, врезанные в палубу. На верхней перекладине каждой подгребицы, в углублениях, лежали длинные вёсла, уходя в воду с носа и с кормы; двигая вёслами, мы будем управлять плотом, когда его понесёт по реке, — будем поворачивать плот или передвигать его по реке то вправо, то влево. На рисунках, которые я нарисовал, видно всё очень ясно. Мы подтянули плот к берегу за длинный канат, привязанный к носовой подгребице, обмотали канат вокруг пня и стащили на плот вещи. Помните мою анаграмму «Универмаг «Белая ночь»? Вот эти «универмаги» и «ларёк» Порфирия мы подвесили на концах перекладин, увязав верёвками, чтобы их не замочило водой. С тех пор как мы выехали из Москвы, наши «универмаги» сильно похудели, но всё ещё были тяжёлыми. Кроме них, у нас ещё было два клеёнчатых мешка с солёной сёмгой. Их мы тоже подвесили к перекладинам. Потом мы разделись, потому что было жарко, и остались в одних трусах, не обращая внимания на комаров: пусть жалят! Сейчас мы поплывём, а комары останутся! Первыми взошли на плот Порфирий и дядя и встали у вёсел — на носу и на корме. Порфирий был капитаном, а дядя — первым помощником. Я был вторым помощником, а Чанг — матросом. Он стоял на берегу. Я тоже ещё стоял на берегу. — Отдать концы! — скомандовал Порфирий. — Есть отдать концы! — крикнул я. Я отвязал канат, сложил его витком к витку и передал моток Чангу. Чанг взял моток в зубы. Плот уже отходил от берега, поэтому я действовал быстро. — Греби влево! — скомандовал Порфирий дяде. Я влез в воду и взобрался на плот. Канат в зубах Чанга натянулся. — Чанг! Отдать концы — и ко мне! — крикнул я. Чанг прыгнул и поплыл к плоту, с канатом в зубах. — Полный вперёд! — сказал Порфирий.Собачья кавалерия
Порфирий и дядя, стоя на вёслах, выгнали плот на середину реки. Комаров сдуло ветром. Плот весело побежал вперёд. Очертания берегов, залитых солнцем, всё время менялись. Я сидел верхом на кормовой подгребице, рядом с дядей, который стоял, положив руки на весло. Порфирий стоял на носу. Чанг сидел в середине плота, глядя по сторонам. Я тоже глядел по сторонам. Наконец-то мы отдыхали! — Теперь можно и закурить, — сказал Порфирий. — Пороги ещё далеко. — Вот вам и переход количества в качество, — сказал дядя. — Работали, работали, изнывая от комаров и жары, а теперь загораем и плывём, не ударяя пальцем о палец! — Ещё придётся ударить, — сказал Порфирий. — А что значит переход количества в качество? — спросил я. — А то, что росло на берегу двенадцать елей, а мы их спилили и обработали, возились с ними много часов, и вот это количество елей и нашего труда превратилось в новое качество — в плот, который несёт нас по реке! И можно заняться философией… — И историей, — сказал я. — Расскажи-ка нам о Потапычах: что они там ещё натворили… — Идёт! — сказал дядя весело. — На чём мы остановились? — Как они плакали, встретившись в лесу. Дядя задумался, глядя вперёд. — Они встречались всё реже и реже… — медленно начал дядя. «Как он странно рассказывает, — подумал я, — как будто не рассказывает, не вспоминает, а сочиняет. Между прочим, он и всегда так рассказывает». — Встречались всё реже, — повторил дядя. — Потапыч Большой окончательно ушёл в лесную жизнь, а Потапыч Маленький поступил в гимназию и переехал с семьёй в город. Потому что смотритель вышел на пенсию. Он был уже стар и болен. Разлука с сыном, когда тот жил в медвежьей семье, сильно повлияла на его здоровье. Смотрителя освободили от платы за обучение сына. По бедности. Князь выхлопотал ему свидетельство… Между прочим, могу прочесть его наизусть, чтобы ты наконец понял, что всё это не сказки… — Прочти, — сказал я. — Хотя я и не думаю, что это сказки… — «Свидетельство номер пятьсот двадцать пять! — забарабанил дядя, как по-писаному. — Дано сие из Елисаветпольского городского полицейского управления отставному начальнику гамборского почтового отделения… — тут дядя кашлянул и запнулся, — живущему в городе Елисаветполе, первой части по Якобсоновской улице, дом Хасмамедова, для представления в Елисаветпольскую гимназию на предмет освобождения от уплаты за право учения сына его… — тут дядя опять запнулся, — в том, что, как видно из донесения пристава первой части города Елисаветполя от десятого апреля сего года за номером три тысячи шестьсот двадцать восемь, проситель имеет от роду пятьдесят семь лет, жену Татьяну пятидесяти семи лет и двоих детей, из коих младший сын учится в Елисаветпольской гимназии, имущества же проситель никакого не имеет и существует на получаемую пенсию в пятнадцать рублей в месяц и дневные заработки. Апреля десятого дня тысяча девятисотого года. Полицеймейстер: Климов. Письмоводитель: Шитов». — Как ты мог запомнить это свидетельство? — спросил я. — Память! — сказал дядя. — Мало ли какие мне приходилось запоминать бумаги! Даже которые нельзя было переписывать! — Почему нельзя было переписывать? — Потому что прошу не перебивать! — сердито сказал дядя. Порфирий загадочно улыбнулся. «Вот это память!» — подумал я. — Вначале Потапыч приносил домой одни пятёрки, — продолжал дядя. — Да иначе и нельзя было: беднякам спуску не давали! Чуть что — и вылетишь из гимназии! Под конец он всё же вылетел!.. В тот год Потапыч посещал последний класс гимназии. Мальчик с жадностью читал газеты, в которых печатались сообщения о театре военных действий. Русско-японская война занимала умы всех. Газеты были полны рисунков, изображавших разные идиотские подвиги на фронте. Например: одинокий казак, отбивающийся от целого полка японцев! Казак размахивает штыком, а вокруг целые кучи японских трупов! Этот шовинистический бред покорил многих. Никто ещё не знал о грядущем Поражении, но крики Поражения уже носились в воздухе вместе с воплями о Победе. Я тебе говорил, что царизм был колоссом на глиняных ногах. В армии был полный развал: оружия не хватало, снарядов тоже… — Воевали шапками? — Вот именно! Дело дошло до того, что, когда царь устраивал смотр войскам, уходившим на фронт, солдаты занимались переодеванием за холмом… — Как — переодеванием? — Очень просто! Об этом смотре даже стихи были написаны:Это мы потом во всём разобрались, спустя минут десять, сидя на разбитом плоту на мели, а в тот момент я ничего сообразить не успел. Хотя дядя сказал, что я вёл себя отлично! Что я смелый! И сообразительный! Но это он так думал, а я сам так не думал. Дело в том, что я ничего не успел сообразить, потому что всё произошло молниеносно! Потому-то я и не испугался, а ещё я не испугался потому, что просто не знал, что нас ждёт… Если б я сейчас приближался к этой стене, я бы, наверное, боялся, а в тот момент я ничего не боялся… Не боялся просто по неведению. А дело было вот как. После порога речное русло сразу сильно пошло под уклон, упираясь в высокую каменную стену, поросшую на макушке лесом; издали казалось, что река тут кончается, а она просто ударялась в стену и резко поворачивала налево под углом в девяносто градусов. Под скалой было очень глубоко, а ниже, влево от скалы, река опять расплёскивалась по мели, над россыпью камней. Когда летишь к этой скале на плоту, надо всё время грести влево, чтобы отойти от скалы как можно дальше или хотя бы смягчить удар. Дядя с Порфирием так и делали. Но раз на раз не приходится, и нам не повезло: в одном месте скалы под водой был выступ, гладкая сточенная ступенька, и нас вынесло на эту ступеньку, потому плот и встал дыбом… Я сразу скатился в воду и ушёл в глубину — меня засосала воронка, — и сразу же за мной нырнул Порфирий и схватил меня в воде за волосы, и мы с ним вынырнули уже ниже скалы… Между прочим, когда я упал в реку и пошёл на дно, я даже не успел закрыть глаза, я не заметил, как очутился под водой, просто мне показалось, что небо надвинулось совсем близко, яркое зеленовато-голубое небо с лимонным колыхающимся солнцем в середине, которое уже не слепило, и я смотрел на него широко раскрытыми глазами, и тогда я захотел вздохнуть и сразу нахлебался воды — а она была прозрачная, чистая-чистая, как стекло! — и в этот момент только понял, что я в воде, что меня крутит воронка, и увидел рядом с собой как бы в несколько раз увеличенного Порфирия; он плыл в воде стоя и прямо смотрел на меня, загребая воду руками. Я увидел его увеличенные, огромные руки, оранжевые на фоне зелёной водяной массы, пронизанной лимонным солнцем, я даже увидел на Порфириевых ладонях выпуклые белые шрамы от белогвардейских гвоздей — когда эти руки приблизились к моим глазам и схватили меня за волосы… но всё это я осознал потом… Вынырнув, мы увидели в стороне плот, со сбитыми подгребицами — они лежали на плоту, а он уходил вперёд по течению, справа от нас вдоль берега. В середине реки барахтался дядя. Увидев нас, он взмахнул рукой. И тут я ещё увидел свой рюкзак, который плыл впереди меня, как огромный поплавок, и я испугался, что его унесёт, и крикнул: «Рюкзак!» — и поплыл за ним, высоко выбрасывая над водой руки, а Порфирий крикнул: «Давай!» — потому что он уже не волновался, он знал, что впереди мель и всех нас всё равно вынесет на эту мель… Там-то все и пристали минут через десять: и разбитый плот, и дядя, и Порфирий, и я с рюкзаком. Остальные рюкзаки оказались на плоту — они не оторвались, а мой оторвался. Чанг уже бегал на мелком месте вокруг плота, весёлый, как всегда после купания: он думал, что мы придумали это весёлое купание ради забавы… Отбуксировав разбитый плот к берегу, мы стали сушить вещи — всё в рюкзаках было мокрое, — а потом развели костёр и стали отогреваться чаем. И, конечно, солнцем! Хорошо, что было жарко! А то я стал совершенно синим от холода, провозившись в реке — сначала барахтаясь в ней, а потом буксируя плот к берегу. Буксировали мы его около часа, потому что до берега было далеко. А ещё я нахлебался воды — немного, но всё-таки нахлебался. А вода-то была ледяная!
Последние комментарии
1 час 58 минут назад
2 часов 2 минут назад
2 часов 14 минут назад
2 часов 15 минут назад
2 часов 29 минут назад
2 часов 46 минут назад