Где-то за Варшавой [Семен Борисович Шмерлинг] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]

Семен Шмерлинг Где-то за Варшавой

То была ночь контрастов.

С наступлением темноты полк по наплавному мосту переправился на плацдарм. За плечами осталась черная, так и не застывшая в январе Висла. Только взялись за лопаты, как ударил немецкий артналет, за ним наша артподготовка. Земля дрожала от непрестанных орудийных выстрелов и разрывов. Кутаясь в обледеневшие плащ-палатки, батарейцы прижались к земле. Что тут поделаешь? Остается только ждать. Каждый терпел по-своему, одни в неизбывном напряжении, другие с фатальным безразличием. А дальномерщик Федор Голубовский даже заснул или сделал вид, что спит под грохот канонады.

Но вот пехота пробила брешь во вражеской обороне, в нее рванули танки, а мы, пушкари-зенитчики, за ними. Наступила пора коварных неожиданностей, непредсказуемых схваток. В густой морозной темноте, среди вспышек, высверков, наши дороги пересекались с отступающими, а то и бегущими из польской столицы немцами. Ожидание стычки, нервное напряжение не отпускали нас до самого мглистого рассвета. Тогда на душе стало полегче; округа худо-бедно просматривалась, можно было сориентироваться. Я спросил у обогнавшего нас на «виллисе» начштаба: «Где мы, товарищ майор?». Он ухмыльнулся: «Где-то за Варшавой», — и дал команду сделать остановку. Ко мне, комбату, подошли взводные, старшина, и мы стали держать совет. Прежде всего обнаружили, что стоим у околицы большого села. На столбике — указатель, что-то вроде «Ясенищи». Развернули «гармошку» склеенных топокарт, нашли этот населенный пункт. Заметили, что неподалеку шоссе Варшава — Берлин. «Ну вот, — сказал кто-то, — можно дуть до самого логова фашистского зверя». Это нас развеселило. Позубоскалили, и я распорядился:

— Осмотреть подступы к батарее.

— Ясно, — ответил за всех командир первого взвода и повторил незабываемую команду старшины Пилипенко: «Приглядывайтесь та прислуховывайтесь». Еще в сорок третьем под Понырями не стало мудрого старшины, а поговорка его жила. Бог весть, кто скрывается в польских хатах, а то и в стогах соломы…

Разошлись по двое. Я взял с собой, как обычно, сержанта Голубовского. Был он старше меня и биографию имел солиднее моей. Моя — с куриный нос: школа, училище военного времени, война, а он до фронта в своей станице проработал трактористом, водителем и был в батарее чистым сокровищем: при своей интеллигентной специальности дальномерщика, мгновенно определявшего расстояние до летящих «юнкерсов» и «мессеров», мог, коли понадобится, заменить орудийного номера и водителя тягача-«студебеккера». Стройный, высокий, в плечах, как говорится, косая сажень, быстр в решениях и действиях: настоящая военная косточка. Ему давно светило военное училище.

Командир полка предлагал. Но он отказывался: «У меня в станице дело есть. Разобраться надо. Да и матери с сестренкой помочь. Одни остались. Батю и брата… сничтожили…»

Федор шагал за моим правым плечом, карабин держал наизготовку; на поясе — трофейный «парабеллум» в расстегнутой кобуре. Мы прошли сотни четыре метров и постучали в дверь польской мазанки. Подумалось: вот тебе и центр Европы, а такая жалкая хатенка. Облезлая, съежившаяся, с потемневшей и поредевшей соломенной кровлей.

По военным меркам в Польше наш полк был давно. В летнем наступлении сорок четвертого вдоль Вислы подошли к восточному пригороду польской столицы — Праге, но так и не овладели ею: в Приваршавье стояли долго, готовились к новому броску. Вроде бы и «размовлять» с поляками научились. Они как могли налаживали свою жизнь, вовсю торговали бимбером, то есть самогоном, пирожками с картошкой, кабачком на шумных базарчиках. Там только и слышалось: «Что пан продаст? Что пан купит?». Освоили мы и несколько ходовых слов и фраз вроде «Проше, пане», «Вшистко едно».

К хатенке подошли с осторожностью, хотя ожидали встретить и страх, и покорность. Береженого Бог бережет. Я держал пистолет у самого бедра, памятуя о том, что «герман» бьет по вытянутой с оружием руке. От сильного стука сержанта дверь затряслась и быстро открылась. На пороге стоял пожилой поляк с морщинистым лицом и светло-голубыми, детскими глазами. Он сразу же отшагнул в сторону со словами: «Панове, панове» — и пропустил нас в единственную комнату своего жилища. Впрочем, был в ней закуток, отгороженный выцветшим пологом. Голубовский отодвинул его стволом карабина. Там на постели, под лоскутным одеялом лежала бледная молодая женщина, прижимая к себе маленького испуганного мальчугана. Голубовский улыбнулся им своей удивительной, прежде бы сказали обворожительной, улыбкой, на которую ответно улыбались первейшие красавицы Подваршавья. Он снял испуг хозяев и спросил:

— «Герман» есть?

Ответа не последовало. Странно, где же «Ниц, нема?».

— Что? Был и ушел? Или сховался? Почему молчишь?

На град жестких вопросов поляк не ответил, а повел себя более чем странно. Он подошел к стене, прижался к ней плечом и закивал головой, но совершенно необычно, не вперед, а в бок. Его редкая полуседая шевелюра касалась закопченной стены.

— Чтой-то он? — удивился я. — Спятил?

Тут действительно не мудрено и свихнуться. Я не раз слышал о трагических событиях в Варшаве: о восстании в еврейском гетто и общеваршавском восстании против гитлеровцев, о том, как отчаянно сражались и героически погибли тысячи и тысячи людей. Особенно запомнился рассказ переправившегося к нам через Вислу поляка о том, как безоружные горожане обливали себя бензином и живыми факелами кидались на жалюзи немецких танков. А мы? Мы тогда ничего не могли поделать. Стояли без горючего, без снарядов и — без приказа.

Пожалуй, этот старый поляк не в себе.

— Погоди, старшой, — сказал Голубовский. — Ведь он не зря кивает… на что-то или на кого-то показывает…

— Похоже. Но что там, в стене? Не замурован же там фриц…

— Да ведь за стеной амбарчик или как по-ихнему. Прямо к хате прижимается. Разве не заметил?

— Да-а, точно. Туда и кивает хозяин.

— Проверим, — сержант подошел к стене, ткнул в нее пальцем, спросил старика: — Там?

Тот закивал головой, на этот раз нормально, склоняя ее вперед. Но так и не произнес ни слова. Что ж, онемеешь от страха, когда просидишь пять лет под немцем, еще рядом с варшавскими ужасами. Мы молча вышли из дома и, изготовив оружие, приблизились к сараюшке. Стало светлее, и все-таки промозглая мгла все еще стелилась над землей. Я приготовил трофейный фонарь. Был он очень хорош, на длинной ручке с переключающимся светом: и рассеянным, и собирающимся в прицельный луч. Я избрал последний. Прильнувшее к хате строение было ветхим, дверь в него — широкой. Сержант рванул ее, луч фонаря вонзился в темноту. И я сразу увидел немцев.

Три солдата лежали на трухлявой соломе. Даже при нашем появлении они не сделали попытки встать, лишь чуть приподняли головы. Широко открытые глаза обратились к нам. Без сомнения, ранения у всех трех были тяжелыми: застывшая темная кровь на бинтах и одежде, брошенное в углу оружие, общее безразличие к своей судьбе. Я пережил такое ранение с его смертельной усталостью, безразличием: будь что будет. Все-таки решил их коротко расспросить: война-то идет, передо мной противник. К тому времени я наборзился вести допросы. Коротко, строго. На такие вопросы обычно дают точные ответы. Так и отвечал один из немцев — я разглядел, что он ефрейтор. Номера полка, дивизии мне ничего не сказали. Ясно стало одно: беспорядочно отступали из Варшавы; из окружения, вероятно, вырвались единицы. Вот и все. Осталось пригнать машину, погрузить на нее раненых и доставить в полковую санчасть — там докторша Мария Алексеевна подбинтует повязки и отправит в медсанбат, а то и в госпиталь. В общем, фрицам подфартило.

— Федор, — распорядился я, — иду за машиной. Покарауль… Хотя эти-то не убегут.

Утомленный бессонной боевой ночью, размышляя, удастся ли поспать, не сыграют ли вскоре «отбой-поход», я шагал не спеша к батарее. Мечтал, что на ночь остановимся в польском фольварке, растопим печь, поспим в тепле, предварительно приняв наркомовские и закусив тушенкой. Я уже подходил к своим орудиям, когда позади раздался выстрел. Один. Только один. Да, стреляли оттуда, от крайней польской хаты. Там был мой сержант, Голубовский. Одиночный неожиданный выстрел в тишине показался тревожнее, чем пушечный и минометный гром минувшей ночи. Я побежал, изготовив оружие к бою. Заполошная мысль терзала меня: неужели выстрелил кто-либо из раненых фрицев? Может, тот, кого допрашивал? Но почему? Невероятно. А если… Дурак я, рассиропился, забыл о свирепости гитлеровцев, которая, правда, встречалась все реже. Больше кричали: «Криг капут! Гитлер капут!». Но вдруг попался фанатик, ненавистник, готовый на все. И пистолет припрятал… А я даже не обыскал их, раззява!

Подбежал и увидел, что дверь сарая открыта, а в проеме стоит Голубовский. Слава Богу, живой и как будто невредимый. Меня только смутило выражение его лица, крепко сжатые губы, сузившиеся глаза; оно точно окаменело.

— Кто? Кто стрелял? — крикнул я и, не дожидаясь ответа, заглянул в сарай и сразу понял, что один из немцев мертв. То был ефрейтор, с которым я только что разговаривал. Выстрел был точным — в висок.

— Что, застрелился? — предположил я. — Может, рыльце в пушку?

— Нет, — хрипло ответил Голубовский. — Я его…

— Ты? Зачем? За что? — Мое недоумение было так велико, что я даже не мог предположить причину. А Голубовский никогда не совершал опрометчивых поступков. Знал его с сорок третьего, с боев под Севском. Умен, сдержан, мастер своего дела. Особых грехов за ним не водилось. Разве что падок до слабого пола: впрочем, у женщин вообще, а у полячек в частности и особенности он имел поразительный успех; говорили, что покорил знаменитую в Минске-Мазовецком красавицу пани Софию… Ну это, положим, считалось доблестью… А тут что?

И прямо признается: застрелил. Убил раненого. Не помню случая, чтобы кто-нибудь в нашем полку сделал такое. Сколько стреляли по самолетам, танкам, пехоте, отбивались от контратак, ходили в рейды по немецким тылам… Но чтобы застрелить пленного, безоружного, да еще раненого… Невероятно!

Я, перейдя безотчетно на «вы», спросил:

— За что вы убили его? За что? Немец покушался на вас? Угрожал вам?

— Не немец он, не немец, — зло ответил Голубовский.

— А кто же еще? — изумился я. — Кто? Американец? Англичанин? Француз? Может, еще… русский?

— Так точно, так точно, — с остервенением повторил сержант. — Именно русский… Да и какой он русский. Власовец он, бандит, вот его национальность.

— Вла-со-вец? Откуда вы взяли? Узнали его, что ли?

Голубовский промолчал, только крутые желваки двигались на скулах.

— Отвечайте!

— Власовец… И все… Такие моих батю и брата убили… Поизгалялись и повесили.

— Но-о, позволь, — я снова невольно перешел на привычное «ты». — Как же ты мог в этом немецком ефрейторе узнать русского? И еще предателя? В толк не возьму. Объясни.

Сержант не отвечал, я чуть не взорвался от непонимания, гнева, но сдержался. Все-таки надо было понять этот дикий поступок. Наверное, все же у такого разумного человека, как Федор, был какой-то резон? Голубовский ответил, выжимая из себя слова:

— Он сам со мной… заговорил… по-русски… Чисто заговорил. Складно? Какой же немец так скажет!

— Что сказал?

— Попросил он… Чтобы я его не бросил, отправил в госпиталь. В наш, русский. С русскими. И все так чисто. Точно… Понял?

— Н-нет.

— Разве не ясно, что он не фриц. Боится в немецкий госпиталь попасть. А у нас шкуру снимет и, глядишь, затеряется… Меня и осенило: в немца, сука, перекрестился, теперь обратно в русского… Все в душе переворотилось. Батю вспомнил, брата Костю. Сестра из станицы написала, как их, раненых, такая вот сволочуга не только выдала немцам, но и петли накинула… Не могу их на дух терпеть… Вот и выстрелил…

Он говорил еще что-то, все тише и тише, бормотал… Может, хотел сам понять и оправдать свой выстрел? Мне он показался не в себе. Как человек после контузии. Продолжать с ним разговор не имело смысла. Я знал: в подобных случаях надо коротко и твердо приказать: сделай то-то и то-то.

— Сержант! Пойдете в батарею. Скажите старшине, чтобы дал машину. Сам с ней поедете. Раненых немцев отвезете в санчасть. Ефрейтора похоронить. Ясно?

— Ясно.

— Действуйте.

Он пошел. Потом ускорил шаг и побежал.

Я вошел в сарай. Раненые вжались в соломенную подстилку. Уж не ожидают ли они и от меня выстрела? Мне не давала покоя мысль: откуда немецкий ефрейтор знает русский язык, да еще хорошо? Не приснилось же это Голубовскому? Я за всю войну что-то не встретил ни единого фрица, который бы свободно изъяснялся по-русски. Странно все это. Вложив свой ТТ в кобуру, чтобы не пугать и без того напуганных немцев, я, мобилизовав все свои школьные и военные знания, задал им несколько вопросов. Первый был таким:

— Знали ли вы погибшего — именно так сказал — погибшего ефрейтора?

Один из пленных чуть поднял голову и громко прошептал:

— Яволь, герр обер-лейтенант, я его знал. Давно. Мы оба берлинцы… из пригорода… Нас и призывали вместе. Воевали… — он поправился, — служили в одной роте… С сорок второго года…

— С сорок второго?

— Точно, герр обер-лейтенант.

— Тогда скажите, умел ли он говорить по-русски?

Немец ответил не сразу, раздумывал, глядя на меня. Я понял: ведь только что знание русского языка привело его товарища к гибели. Не ждет ли его такая же судьба, если ответ не понравится русскому офицеру…

— Не бойтесь. Меня это просто удивляет: откуда берлинец мог знать наш язык?

Раненый долго обдумывал ответ и наконец решился:

— Он… Звали его Гансом… Он долго жил в России. И работал там. Да, да, еще до этой войны. Он поехал к вам строить завод… Далеко. Туда, где очень холодно. Там есть большая гора, которая вся из железной руды. Ганс был там три или четыре года… Он мне рассказывал. Но когда оказались в армии, Ганс запретил мне говорить об этом. Я и сам понимал, что о таком не рассказывают… — Немец перевел дыхание. — Вот там он и научился свободно говорить по-русски…

Боже мой, что же произошло? Федор убил человека, безоружного, раненого, да мало того, человека, который строил нашу Магнитку! Я не успел додумать, когда пришла машина и я, не обращаясь к сержанту, вместе с шофером положил в кузов немцев, двух живых и убитого. Их увезли.

Долго я не решался сказать Голубовскому правду. Жалел его, что ли? Вероятно, так: каково было бы ему воевать, понимая, что лишил жизни не врага, а друга, служившего нам, России… Потом все-таки решился: пусть сам и дознание произведет, и себя осудит. Он мне не ответил. Воевал, как обычно, смело, умело, осмотрительно. В составе танкового корпуса окружали Берлин по автобану, брали Потсдам. В одном из городских районов противник долго сопротивлялся. И тогда, ни у кого не спросившись, Федор пошел к немцам с белым полотенцем в руке. Он громко повторял две-три фразы по-немецки:

— Война капут! Будете жить! Все будет в порядке!

Очередь «шмайссера» ударила ему в грудь. Голубовского увезли в госпиталь. И больше я его никогда не встречал. А вот та история, что произошла мглистым январским утром где-то под Варшавой, нет-нет, да приходила на память. Тогда, когда злом отвечают на зло, насилием на насилие, ложью на ложь, подлостью на подлость.

Последнее время я вспоминаю ее все чаще…