Счастья тебе, Сыдылма! [Шираб-Сэнгэ Бадлуевич Бадлуев] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

ШИРАБ-СЭНГЭ БАДЛУЕВ СЧАСТЬЯ ТЕБЕ, СЫДЫЛМА! ПОВЕСТИ

СЧАСТЬЯ ТЕБЕ, СЫДЫЛМА!

На том берегу Байкала, на границе между дремучей тайгой и бескрайней волнистой степью, уселись рядами остроголовые сопки. На их спинах — клочья смешанного леса. Чуть ослабнут трескучие морозы, холодный северный ветер, как в трубе, гудит в распадках между сопками. А в падях и долинах, притаившихся за их неплотными рядами, с вечерней зари до утренней не умолкает прозрачный звон мороза.

Правда, днем иногда тихо падают снежинки и долго кружатся в воздухе, словно высматривая, куда лечь поудобнее. Порой можно даже заметить робкую улыбку солнца. Но вечером мороз опять поет, как железо под ударами молота. И звезды весело перемигиваются, разбежавшись по небосводу. А в начале февраля, в сумерках, покажется в вышине гордый Белый месяц[1].

Но не часто бывают здесь такие ясные дни и ночи, Огромное радужное кольцо вдруг охватит солнце, и залютует зима, показывая свой характер. А утром небо снова будет улыбаться, даже веселые капли побегут с крыш…

Капризен и своенравен характер забайкальской природы. Здесь сталкивается холодный северный ветер с теплым южным, и в схватке взметают они сугробы и целые снежные холмы — начинается буран. Тогда в степи человеку ничего не стоит заплутаться…

1

Полночь. Может быть, даже — далеко за полночь, а Дамдину не спится. Он курит беспрерывно, зажигая одну папиросу от другой, и желтое пятно высвечивает усталое, заросшее щетиной лицо. На табурете у постели жестяная пепельница. Едкий дым клубится в стреле лунного луча, пронзившего ставню, и на стене отпечаталась золотая монетка — кружок выпавшего из дерева сучка.

Сильные пальцы придавили окурок в пепельнице — даже жестяное донышко прогнулось. Золотой кружок притянул его взгляд, и мягкое сияние проникло в душу, словно высветило в ней круглое окошко. Оно расширялось, расширялось и стало большим окном, через которое Дамдин заглянул в прошлое и увидел свою красавицу жену, что умерла недавно, оставив его с тремя детьми.

…Дарима звонко смеется. Ее веселые глаза, искрящиеся светом из узких разрезов век, блестят слезами — это от смеха, который выплескивается между ровными рядами белых зубов. Две ямочки пятнают щеки, то появляясь, то снова исчезая. Длинные волосы обрамляют черной лентой лицо, падают толстыми косами на низкую грудь. Девушка хватает Дамдина за руку и, словно сбитая с ног неудержимой волной любви, падает на колени в высокую мягкую траву возле весело журчащего родника…

Дамдин до сих пор не может забыть теплоту и упругость ее полных губ. И голос ручья, бьющего из земли, звучит, словно песня первой любви. Самой сильной любви, зажигающей огонь надежды на долгую и счастливую жизнь.

Перелистаем страницы жизни Дамдина назад, года на три-четыре.

Он вернулся с фронта, когда отца уже не было в живых — умер от болезни желудка. А мать, хворая, тщедушная женщина, вынесла все невзгоды и дождалась-таки сына. Ее приютили родственники, и ветхий дом стоял хмуро, одиноко, без крыши, без стекол. Каждый звук отдавался в пустых стенах страшным мерцающим гулом. Из всего хозяйства осталась только корова. Она была единственной кормилицей старушки. Молока давала столько, что хватало и на хурэнгу[2] и на айрасу[3]. А девушка, что провожала новобранца в военкомат, а потом на станцию до эшелона, не дождалась: вышла замуж за однорукого фронтовика, друга Дамдина. На следующий день после возвращения отвез солдат свою мать в аймачную[4] больницу, вернулся и начал работать.

Он всю весну провел на фермах. Жить приходилось все еще по-военному. Верно служила ему поношенная серая шинель — и от холода укрывала, и постелью была. Кормов не хватало, скот не выдерживал холодной зимы. Изголодавшихся коров за хвосты поднимали с земли, либо обматывали веревками — бригадир определил Дамдина на новую «должность» — подъемщика коров. А коровы, чуть подует ветер или поскользнутся на льду, грохались на землю, и, казалось, никакая сила не заставит их встать. Трудно приходилось в те дни солдату.

Лето в тот год припозднилось. Измученные люди ждали его с нетерпением: оно принесет молодую траву, благодатное тепло. И когда пришло это первое мирное лето, Дамдин днями не слезал с сенокосилки. И здесь, в бригаде, подружился с Даримой — младшей дочерью колхозного сторожа Баадая.

Как-то в полдень, в самую жару, захотелось пить — ничего странного: в полдень кому пить не хочется? Он и пошел знакомою дорожкой к маленькому ключу, что, журча, выбивался из-под каменистой сопки. А к тому времени — случайно, конечно, — там оказалась и Дарима. Она напилась уже, и холодная ключевая вода блестела на полных губах. А рядом отбивалась хвостом от комаров и мух ее лошадь, запряженная в грабли. И пел свою песню ручей, знакомую, нескончаемую песню…

…Вечером они соорудили из сена и хвороста маленький шалаш и развели в нем свой огонь. Родители не упрекали их, только старик сторож насмешливо покосился на свою старуху и сказал:

— Радуйся. Твой приплод.

И потом долго молча сидел, словно огромный, грубо отесанный серый камень. Старуха тоже сидела не шелохнувшись — она давно привыкла к упрекам своего мужа.

Мать Дамдина плакала от радости. Она вернулась из больницы, не зная, что врач мрачно сказал сыну: «Организм износился. Лечение не поможет. От старости да от тяжелой жизни лекарства еще нету». Только четыре дня и знала старушка ласковые руки своей невестки…

Не прошло и года, как молодые отремонтировали заброшенный дом, а вскоре прохожие могли услышать и плач ребенка. Еще через год родился второй сын, а потом дочь — вся в мать. Дамдин работал, не зная усталости, делал все, что бригадир прикажет. Если собрать все сено, которое застоговал он своими неутомимыми руками, получится, наверное, целая сопка, а зерно, что перетаскал он на своих плечах, не вместилось бы и в три товарных состава. Старательную, хлопотливую хозяйку Дариму хвалили все односельчане, даже самые языкатые соседки не могли сказать о ней дурного слова. Молодые завели свой огород, откармливали поросенка, корову держали и каждую зиму забивали на мясо бычка. Да и в доме не было пусто — кой-какую мебелишку соорудили. Семья стала похожей на семью: Дамдин и Дарима растили троих детей и были счастливы…

В комнате потемнело. Видимо, тучи закрыли Белый месяц. А ему припомнились те минуты, когда боролась Дарима с тяжелой болезнью, выплыло из мрака ее бледное бескровное лицо, неподвижный взгляд, устремленный куда-то в бесконечную даль. «Долго не протянет. Тут мы бессильны». Этот приговор врача из соседнего кабинета услышала она особенно явственно и четко, хотя огонек жизни еле теплился в ней. Дарима лежала и не могла произнести ни слова, но разум был ясен. Из глаз побежала слеза, светлая, как жизнь ее. Но жизнь к ней уже не вернулась…

Светлый кружок снова вспыхнул на стене, но уже ниже, у самого лица. Дамдин пытался схватить мозолистой ладонью этот отблеск, но он ускользал, дразня и играя. Дамдину казалось, что он может поймать этот круглый огонек, и тогда вольется в него чудо-сила, развеет печаль и тоску.

— Ма-ам! Ма-ма! — стоном донеслось из соседней комнаты. Дамдин вскочил с кровати, ощупью нашел выключатель. Дети спали на полу, все трое на одном широком матраце, покрытом дохой. Сбитое одеяло лежало у ног.

«Вихрастый мой Баатар! Наш первый, наш цветочек!» — говорила Дарима. Мальчик лежал с краю и, словно защищая сестренку, обнял ее. «Лучше бы мне умереть, а ей остаться с вами». Дамдин бережно накрыл их одеялом, осторожно поцеловал головки и, покачиваясь на коротких кривых ногах, ушел в одинокую спальню.

Он выключил свет и лег. Лунное сияние исчезло: должно быть, опять побежали тучи или месяц ушел по своей кривой дороге.

Не спится ему, не спится. Сосновая мебель рассохлась, тоскливо поскрипывает в ночной темноте: трр-трр. И еще какие-то тонкие, щемящие звуки издает она.

«Что же дальше делать-то буду, как жить?.. Никакого просвета, словно в темную пропасть провалился… Ну, месяц еще с детьми, а потом?.. Кто кормить нас будет?.. На тещу всего не свалишь, у нее своя семья, да и стара она. Вчера вот чуть корова не забодала. А оставить малышей не с кем… Няньку надо бы найти, да будет ли хорошо ребятишкам с ней? Дети — они ведь шаловливые… при мне, конечно, она не обидит, а как уйдешь на работу… Даже если ребятишки не пожалуются — все одно подозревать будешь, может и зря, а будешь… Вот ведь путаница какая! А если и пожалуются — что делать? Сказать: уйди? Искать другую? А какая она — другая? Лучше ли, хуже — поди узнай?!. Никто, видать, не заменит матери детям. Никто не заменит мне Даримы».

В темноте и одиночестве комок подкатывал к горлу, и слезы готовы были брызнуть из глаз бывшего солдата.

И только когда забрезжил утренний свет и хриплый петух надсадно проорал неподалеку, сомкнулись наконец веки Дамдина, осиротевшего ничуть не меньше, чем его дети.

2

Несколько дней творилось что-то непонятное: и не пасмурно, и не ясно. В этих местах такое редко бывает — здесь погода часто меняется: ясный день, и вдруг повалит такой снег, что глаз не откроешь, и тут же хиус-ветер такую метель заведет — только держись!

В такое вот неопределенно-серое утро забрел к Дамдину его тесть.

— Мэндээ[5]!

И больше ни слова. Хозяин придвинул стул. Гость сел, молча мелкими глотками пил густой зеленый чай. Потом вынул из кармана огромную трубку, выточенную из изогнутого березового корня, насыпал в нее махорки и зачадил. Напустил полную комнату светло-голубого тумана и только тогда сказал:

— Вот что, зятек! Негоже волочь за собой длинную слезу. Ищи-ка себе бабу!

Дамдин онемел. Старик занялся трубкой, ожидая ответа, но не дождался, уставился в лицо зятя зоркими глазами сторожа.

— Тебе всего тридцать пять… Можешь еще пять раз жениться. А баб везде полно!

Говорил он это решительно и твердо, словно отдавал приказ, подлежащий немедленному исполнению. Снова повисло молчание. Тесть еще немного посидел, сопя, что-то пробурчал себе под нос, сердито постучал трубкой по подошве сапога, а перед уходом кашлянул так, что в углу горшок зазвенел.

«Крутоват старик. Каким был суровым, таким и остался. На могиле дочери слезы не уронил…» Дамдин тогда не то чтобы удивился, скорее — обиделся.

— Ушла дочка… Ну, ушла — так ушла, не вернешь… Ей теперь все равно, а тем, кто без нее остался, трудно будет… — сказал старик после похорон.

Теперь-то Дамдин понимал, что за жестокостью старика кроется беспокойство за внучат, а может быть, и за него, связавшею себя по рукам и ногам памятью его дочери. И все равно — обида не оставляла Дамдина: «Разве можно так говорить? Неужели память дочери для него ничего не значит?»

А другие мысли перебивали эти: «А может, он прав? Сколько плакаться — год, два, больше?.. Что-то делать ведь надо!» Он понимал, что жизнь принадлежит живым, и ежедневные заботы остаются, даже когда семью посещает смерть. И понимал, что рано или поздно ему все равно придется пойти по дороге, которую указывает ему умудренный опытом старик.

И еще Дамдин понимал и признавал правоту тестя, но легче от этого не становилось. А жизнь шла своим чередом и часто, очень часто загоняла его в угол.

«Ну что ж, — он вертел в руках давно опустевшую чайную чашку, — чему быть, того не миновать. И жить надо, и работать надо. Да и в бригаде, с людьми легче будет. Надо найти женщину, чтобы за детишками присмотрела. Надо».

* * *
Когда Дамдин вошел в кабинет председателя колхоза, Бальжан Гармаевич совещался с плотниками. Он кивнул вошедшему, мол, сядь, подожди, и в эти несколько минут Дамдин вдруг заколебался: «Опять просить! И так сколько раз выручали меня — и деньгами, и машиной, когда жена рожала». Он даже подумал, не улизнуть ли как-нибудь неприметно, но председатель встал:

— Вот так, товарищи. Зевать будем — отстанем от кировцев. Инструменты чтоб были наготове, одежду берите в запас, постели. После обеда сбор здесь, бригадир подгонит машину. Все!

Плотники, толкаясь в дверях, вышли.

— Ну, как живем? — это уже Дамдину.

— По-прежнему.

— По-прежнему — значит, не очень. А ребятишки?

— Шумят, играют…

Во время такого разговора председатель часто-часто моргал глазами. Это значило, что произносит он привычные слова, а сам что-то обдумывает. «Этот колхозник по пустякам в контору не ходит. Стало быть, совсем плохи дела». Он перестал моргать и в упор посмотрел на Дамдина:

— Говори, по какому делу?

— На работу надо выходить.

— Понимаю. Надо. А дома кого оставишь?

— Некого. Все работают.

— Верно заметил, работают…

Председатель посмотрел в окно, потом поднял глаза к небу, почесал правый висок, который почему-то поседел больше, чем левый. В февральской синеве наперегонки бежали белые облака, а председатель все смотрел, как будто ждал, что вот пробегут эти пушистые стайки, и на голубой чаше неба появится имя женщины, не занятой на работе. Но облака тянулись нескончаемо.

— Может, поищешь няню в городе?

— Они там ждут не дождуться, когда кто из деревни приедет.

Вдруг лицо председателя просветлело:

— Вот что! Приходила тут Сыдылма Нимаева. Просится в отпуск. Говорит, давно не отдыхала. На месяц хочет в город уехать. Я сказал прийти завтра. Иди-ка ты к ней, позови, поговорим.

— Она замуж собирается.

— Не говорила. Не знаю. За кого?

— За Илью Шаргаева.

— За Илью? Да у него ж городская эта самая бабенка.

— Разошлись. Отъелась на мясе и сметане, обратно убежала.

— Опять!.. И долго он будет жен менять?..

— Да откуда ж я знаю?

— Не знаешь? А кто знает? Ладно, зови Сыдылму.

— Откажется она. Своих у нее не было. Не возилась с детьми.

— Пусть придет. Поговорим.

Дамдин натянул на голову лохматую овчинную шапку и, волоча ноги, неохотно пошел к дверям. А председатель, давно научившийся угадывать настроение людей по каждому движению, даже по шороху шагов, сразу подумал: «Не хочет. Что-то было между ними». И пока за дверью не скрылись старые валенки Дамдина, подшитые голенищами от кирзовых сапог, Бальжан Гармаевич все раздумывал: «Что-то было между ними». Это он попал точно, словно пуля в черное яблочко мишени.

Еще до службы в армии Дамдин не то что на Сыдылму, на первых красавиц улуса не обращал внимания. Сыдылма же была некрасива: роста маленького, ноги кривые, а глаза огромные — не как у буряток. И взгляд холодный, острый, смотрит — будто насквозь тебя просверливает. А над губой черные усики — даже издалека заметно. Ее сестра давно замужем, брат семьей обзавелся, а она так и осталась в девках. Но зато работницу такую поискать: и дояркой была, и на лесозаготовках, и на уборке. Всегда в самом водовороте колхозной жизни, среди людей, а вот замуж так и не вышла. Почему? Да просто потому, что большинство мужчин предпочитают иметь красивых жен.

Она была на несколько лет старше Дамдина, но шутил он над нею зло и безжалостно.

Одно время стал к Сыдылме наезжать парень из соседнего улуса. Тогда-то Дамдин со своим товарищем (он потом погиб на фронте) нарисовали углем на бумаге уродливую женщину: ноги колесом, глаза — как две чашки, а под носом — конский хвостик усов. И пришили они эту карикатуру парню на плащ, что висел на вешалке. Тот рисунка не заметил и ускакал в родной улус. А дружки его знали, к кому он ездит. Конечно, когда они увидели прискакавшего с рисунком на спине, шуткам и издевательствам конца не было — парни прямо катались по земле от хохота. Подруги Сыдылмы требовали даже наказать шутников, побежали жаловаться в правление, но Дамдин тогда дал слово, что «больше не допустит таких глупостей», и отделался общественным порицанием и штрафом в пять трудодней. А парень больше не появлялся.

С той поры прошло почти двадцать лет. Они росли на одной благодатной земле, под одним светлым небом. Годы изменили их до неузнаваемости. На висках появились следы осеннего серебристого инея, на лицах морщины — отпечаток трудных жизненный дорог.

Два десятилетия прокатились волнами по их жизни, и кто знает, унесли ли они тот проклятый мусор, что накопился в их молодые годы? Никто не знает, разве только они сами…

Впереди шла Сыдылма, Дамдин — следом. Зашли в контору. Толпившиеся в коридоре люди о чем-то говорили, может быть, спорили. Сыдылма, здороваясь на ходу, прошла прямо к двери председателя. Мужчина шел за ней.

— Садитесь.

Они сели порознь: Дамдин на стул у стены налево, Сыдылма — направо. И все равно казалось, что Бальжан Гармаевич смотрит одним глазом на него, другим — на нее и видит обоих. И обоим он задал один вопрос:

— Что будем делать?

Ответа не было. Психолог-самоучка тоже молчал. Он хотел бы выслушать их сначала, найти подтверждение своим догадкам, вот и пустил стрелу, а лук спрятал.

Первой заговорила Сыдылма:

— Зачем звали?

— А он не сказал?

— Нет.

— Почему?

— Не знаю.

Снова молчание. «Нет, между ними какая-то трещина все-таки есть. Если не пропасть. Видно, сами не договорятся. Придется сказать свое слово». Председатель хотел сказать «свое слово» как обычно — не терпящим возражения тоном, но желание разгадать, что же между ними произошло, не покидало его.

— Сыдылма, один месяц, понимаешь, один только месяц нужно присмотреть за его детьми.

И помолчал.

— Согласна?

— Не сумею. Лучше на любую черную работу.

— Товарищу нужно помочь. Присмотреть за детьми. Нужно!

— Я не смогу. Попросите кого-нибудь другого.

Дамдин даже обрадовался. «Слава богу, отказалась. Да ее увидят дети — испугаются. Да и на словах крута. И еще это прошлое…» В разговор он не вступал, с трудом разбираясь в паутине собственных мыслей.

Председатель перешел в наступление:

— Сыдылма! Я ведь не приказываю тебе стать его женой. Или матерью его детей. Я прошу помощи!

— Я хотела отдохнуть…

— Все знаю. Перед свадьбой дадим отпуск. Выделим ссуду. Нужно помочь. Рассматривай это как колхозную работу.

Он замолчал, и пальцы его застучали по столу. Увидев это, женщина сразу переменилась в лице и робко сказала:

— Я попробую. Но если не сумею…

— Сумеешь!

«Все. Теперь не откажешься». Дамдин поднялся. Они уходили так же, как и пришли: Сыдылма впереди, Дамдин за нею. Так и по улице шагали…

О, стук пальцев Бальжана Гармаевича — это не просто стук. И жители села, и бригадиры, и заведующие фермами без слов понимают, что означает дробное постукивание этих жилистых пальцев. Он всегда так: выслушает, обдумает какой-либо вопрос во всех деталях, а потом примет решение. И колхозники понимают это постукивание примерно так: «Разговор окончен, приступим к делу!..»

В первый послевоенный год в колхозе «Красная звезда» в изобилии были только усталые женщины да сломанные телеги. Кое-кто из вернувшихся с фронта перекочевал с семьей в город или устроился на шахту. Ни один из пяти председателей за три года не смог сколько-нибудь исправить положение в колхозе. Вот тогда и появился этот рисковый человек — Бальжан Мухудаев. Оставил свой стол аймачного зоотехника и поехал в родной колхоз председателем. Да только и тут он не сразу стал уважаемым человеком.

Поначалу он не знал ни дня ни ночи. На сменных лошадях скакал по фермам и бригадам, с людьми советовался, что выспрашивал, а что и сам показывал. И строго проверял выполнение. Словом, и сам не отлеживался и другим не давал. И еще — оказался он честным человеком. Его предшественник в колхозное стадо пригнал заморыша телка, а через неделю взрослого быка забрал на мясо. А новый председатель… Не раз все село видело его жену, которая с побитой эмалевой кружкой бегала по соседкам попросить молока взаймы — для ребенка. «Да, это свой человек, — говорили колхозники. — И голодать будем вместе, и пировать тоже».

В аймачном центре стояла старая рассохшаяся Доска почета. На ней «Красная звезда» имела свое постоянное место — внизу, у самой кромки. А потом колхоз полез все выше и выше и добрался чуть ли не до самого верху. Однажды Бальжан Гармаевич получил приглашение на большое собрание передовиков в городе. Надо ехать, а у него и приличной одежды-то нет: галифе диагоналевое, пропитанный потом китель да фуражка цвета хаки. Колхозники втайне сложились и купили в сельпо залежавшийся, но довольно приличный костюм. Еле уговорили принять подарок. Все больше на честь колхоза напирали.

Конечно, дорога вверх не гладкой была, не раз и перевалы встречались. И все же с трудом, но лезли в гору, как капитально отремонтированная машина. А такой машиной, состоящей из бесчисленных деталей, не так уж легко управлять. Порою даже умные, образованные люди не справляются, особенно на крутых поворотах и подъемах. А Бальжан Гармаевич уверенно сидел за рулем, и весь механизм, соединенный видимыми и невидимыми нитями человеческих дум, желаний и возможностей, работал слаженно и споро даже на самых ухабистых участках.

Когда подъезжаешь теперь к колхозу, то еще издали, с сопки Залатуй, видишь усадьбу колхоза и невольно любуешься. Среди новых домов, правда, сереют еще сиротами старые избушки, но их мало. На главной улице асфальт, Дом культуры стоит, сквер разбили. А подальше шлакоблочные и кирпичные мастерские, гараж, колхозная электростанция… «У кого нет мотоцикла — не человек, у кого нет радиолы — не семья», — говорят тамошние колхозники.

До всего доходили сильные руки председателя. Но порою и он чувствовал усталость. Трудно, очень трудно вовремя услышать и разгадать еле уловимые ноты жизни большого коллектива. Уловить каждый звук, различить, кто фальшивит, вовремя усилить или ослабить звучание — таким большим оркестром не просто дирижировать. Иногда даже голова кругом идет, и руки опускаются.

Долго еще звучал в ушах Дамдина и Сыдылмы стук председательских пальцев. Странно как-то звучал, решительно, многообещающе и таинственно. И звуки эти то сливались в стройную мелодию, то замирали, уходили в степную даль, но потом возвращались и звенели удивительно задушевной, ласковой музыкой.

3

Она пришла в чужой дом, как на обычную работу, скажем, на очистку зерна. Уверенно перешагнула высокий порог, истопила печь, накормила детей, подоила корову. Дамдин, уже с плотницким инструментом в руках, наказывал малышам:

— Сегодня с вами будет тетя Сыдылма. Не шалите, слушайте ее. Я вернусь к вечеру.

Детишки, игравшие на широкой кровати, закричали:

— Конфет в бумажках принесешь?

— А мне «москвича» заводного!

— Куклу, куклу!

Провожали отца, и глаза их светились любовью.

Едва закрылась дверь, они стали прыгать на кровати, качаться, играли в прятки, залезая под одеяло, пугали друг друга. Кричали на весь дом по одному и хором, кричали во всю силу своих детских глоток.

Сыдылма молчала. Если бы ей дали косу или лопату, она бы знала, что и как делать, а теперь растерялась, да и не было никакого желания успокаивать их.

А потом было еще хуже. Она сидела на кухоньке, через открытую дверь смотрела на шаливших ребятишек. Добаловались! Малышка упала с кровати и ударилась головой. Сыдылма кинулась к ней, подхватила на руки. Но, оказавшись в клещах сильных, мускулистых рук, девочка расплакалась. Глянет в лицо Сыдылмы и заревет еще сильнее и ножками отбивается. Сыдылма носила ее по комнате, качала, дула на синяк на лбу — девочка плакала все громче.

«Никакая сила ее не успокоит, — с отчаянием думала Сыдылма. — Наверно, помнит, как мамочка ее утешала. Или меня боится?»

Положила девочку на кровать, сразу малыши полезли к ней, пугливо поглядывая на тетку, — словно она чудовище какое. А девочка перестала плакать и через минуту весело играла с братишками.

Сыдылме стало больно: в груди что-то клокотало, колючий комок подкатил к горлу, хотелось заплакать, излить свою обиду.

«Не было у меня детей. Таких, как я, наверно, не любят маленькие. Может, они чувствуют, что чужая я, непривычная к детям, грубая? Большенькие — те вообще смотрят как на ведьму. Или думают, что я маму ихнюю увезла куда-нибудь, а сама пришла жить вместо нее? Почему они не едят? Потому что я варила? Или не вкусно? Я же готовила для бригады — все были довольны. Нет, буду просить другую работу. Только не даст Бальжан Гармаевич. Он такой: сказал — значит, намертво. Что делать, что делать?»

Вечером, едва Дамдин показался на пороге, она быстро собралась и ушла. Дома рассказала, как провела день, пожаловалась. Зять молчал. Хотел что-то сказать, да передумал. Зато сестра бросила в лицо резко и безжалостно:

— Детей растить — не легче, чем землю копать. Не можешь потерпеть? Тебе только месяц какой-то. Наши родители в трудные годы растили нас, сами не всегда досыта ели. А ты жалуешься!

На следующий день было еще тяжелее, совсем невмоготу. Утром пришла, чашку чая, поданную Дамдином, выпила как чужая, как гостья.

— Будь как дома, прошу тебя, — умоляюще сказал хозяин. — Одежонка у нас поизносилась. Будь добра, приведи в порядок, — и подал ей связку ключей.

Ушел на работу, а она так и стояла в оцепенении с ключами в руках. «Что делать? Убирать? Стирать или проветривать?» Заметалась в тесной кухоньке. С чего начать?

Открыла дверцу самодельного буфета: мука в мешочке — половина рассыпана, на ней следы детских ручонок. Маленький валенок тут же, к нему вилка привязана сыромятным ремешком. Две куклы без рук, без ног. Корки хлеба, разбитый карманный фонарик. На верхней полке — немытая посуда с засохшей пищей. На самом краю четыре кружки — чистые. Сыдылма подошла к умывальнику: под ним сырость проступила зеленой плесенью. «Да; работа… Из всех работ работа…» Взяла веник, подмела комнаты сначала, вынесла ведро мусора… Шифоньерик… Не думая, что делает, вывела пальцем на пыльном зеркале цифру 27. Вот сколько мучительных дней ожидало ее!

Долго возилась с вещами — давно не прикасались к ним женские руки. Вымыла полы.

Наступили сумерки. Увидела в окно Дамдина, быстро налила теплой воды в умывальник и вышла на улицу. Устало поднялся на крыльцо хозяин, спросил:

— Как денек прошел?

— Вроде неплохо. Хорошо.

Сыдылма направилась домой. Никогда еще так не уставала, даже в годы войны, когда целый день, бывало, поднимала на трехрогих вилах копны на высокий зарод или с тремя подругами зерно грузила на телеги и сгружала потом на складах «Заготзерно».

Шла домой тяжело, словно в чугунных унтах. «Да, впервые вижу семью без матери, без хозяйки. Как он сам-то терпит? Рук, конечно, не хватает ему все домашние дела переделать. Как будут жить дальше?» От этих дум сбилась с размеренного шага, словно споткнулась, земля, казалось, волнами под ногами ходит. «Или от усталости это?»

Пришла к своим, разделась, на постель упала. И спать вроде хочется, и сон не идет. События дня возникают в памяти, заполняют голову. Долго лежала без сна, поднималась несколько раз, пила воду. Пробовала накрыться с головой — нет, не спится, опять в ушах голосок трехлетней девочки. И больше всего терзал ее душу не громкий плач, а унылое обиженное хныканье. Тихо, протяжно ныла она, и словно когти скребли огрубевшее женское сердце. И все казалось — смотрит ей в глаза девчонка в грязном платьице и старых тапочках, еще матерью сшитых, смотрит, а потом покачивает головенкой.

— Нет, не мама это. Чужая тетя, — отвернется и побежит к братишкам. Едва забылась сном, как пришел курносый Данзан — средненький. Помогал он Сыдылме мыть посуду и словно караулил ее взгляд. Только повернется к нему, а он спрашивает:

— А когда мама придет? Она далеко ушла?

Болью засел в ее сердце этот вопрос, словно иглу в него вогнали. Невыносимо стало. Подвернула подушку себе под грудь — не помогает. Кулаком придавила сердце, пыталась отогнать тяжелые видения. Еще один, большенький, Баатар. Когда чужая женщина прикасается к их вещам, он смотрит то подозрительно, то удивленно. Вынесла Сыдылма два пальто во двор — вытрясти надо, а он тянет за руку братишку и шепчет:

— Смотри — унесет! — И сейчас эти слова в ушах у нее звучат…

Ветер выл и гремел ставнями, дико разгуливал по степи, шумел в лесу. Словно кто-то пилил сухим смычком по волосяным струнам хуура[6]. Скрипящая унылая музыка. И казалось ей, скрипит и качается дом Дамдина. «Не могу лежать».

Проснулась Сыдылма в полдень. Опоздала! Засуетилась, на ходу выпила чашку холодного чая, побежала. Пришла и видит: Дамдин сидит на своем ящике с инструментами, в зубах самокрутка, дым клубами валит. Совсем как паровоз перед отправлением.

— Виновата, проспала, — стала оправдываться.

— Устала, конечно. Помогаешь — спасибо.

Неожиданными были теплые слова.

— Не стоит благодарить. Работы еще много.

Дамдин протянул ключи, робко сказал:

— Хозяйничай. Держи их у себя.

«Доверяет. Зря. Все равно скоро на другую работу уйду», — подумала она.

— А если потеряю?

— Ничего, — спокойно сказал Дамдин и вдруг улыбнулся. Впервые за последние месяцы, наверно: — Этими ключами не отомкнешь кладовую сердца. Потеряешь, другие сделаю.

Разучился, должно быть, смеяться и шутить: ничего не вышло из его улыбки, только морщинка глубокая протянулась от глаз, да пожелтевшие от курева неровные зубы обнажились. Не стало от этого веселее в доме.

«Не повезло тебе… Ой, как не повезло. Вот и мне пришлось поклониться, — подумала она. — Издевался надо мной когда-то. Ты, ты издевался. Ты посмеялся над парнем моим тогда, когда он сватов к моим родным посылать собрался. Ты оставил меня без мужа, без детей оставил».

Помолчала Сыдылма, а потом отрезала:

— О ключах да отмычках не тебе говорить. Другой себе замок ищи, получше. Понятно?

Побледнел сразу Дамдин. Правду сказала она, и крыть-то нечем. Да и видел, что всем обязан он сейчас этой некрасивой женщине, без нее словно по рукам и ногам будет связан. Сам себя, может, тысячу раз упрекал за глупость своих молодых лет. Смущенно почесал затылок, заросший до самого ворота.

«Что же я наделала? Что прошло, то ушло. Боже мой, неужто я злопамятная такая? Зачем в душе ношу недоброе? И что я за человек?» — каялась Сыдылма.

Ее покаянные размышления прервал ребячески робкий голос Дамдина:

— Прости, Сыдылма. По глупости я… Так уж получилось — тогда…

— Ладно, Дамдин, успокойся, не мучайся. Я виновата.

В голосе ее зазвучало сердечное участие и просьба не поминать прошедшее, и Дамдин понял это и вздохнул облегченно, словно сбросил с себя тяжкий груз вины, висевшей на его совести.

Как бы ни сложились взаимоотношения двух людей, совместная тяжелая работа или дальняя дорога связывают их воедино, грозно велят дружно бороться с трудностями, делить последний кусок хлеба. Под властью этого закона и дальнейшие разговоры Дамдина и Сыдылмы стали дружескими беседами, а взгляды, брошенные друг другу, хотя и были сначала похожи на еле тлеющие головешки потухающего костра, могли разгореться потом ярким пламенем. И сейчас уже эти тускло тлеющие угольки начали подогревать ледяную стену, отгородившую их друг от друга.

«Это я виноват перед нею, а она говорит — я виновата. Нет, она нисколько не виновата. Пожалела меня, успокоить хотела», — думал он, и от дум этих становилось легче. Согретый добрыми словами, он отправился на работу.

4

Несколько дней душу Дамдина не замутило ни одно облачко. По утрам он уходил на работу, не беспокоясь за оставленных дома детей, а когда вечером возвращался, ждал его дома бурятский суп с лапшой и луком, приготовленная постель.

Нельзя сказать, что ему стало спокойно и весело только оттого, что перестал волноваться за детей. Просто наступало время прояснения в душе Дамдина, подобно тому, как после унылого дождя, льющего несколько суток, приходит вдруг затишье, и солнечные лучи радостно приветствуют землю. Да и вообще человек, если ему приходится нести тяжелую ношу испытаний, по самой своей природе не способен долго быть погруженным в свое горе — светлые лучи надежды и доброты пробивают постепенно тучи неудач и несчастья. Так же, наверно, просветлело и у него на душе, и он уже жалел, что обижался на судьбу.

В те дни Дамдин и питался лучше, мог отдохнуть после работы, даже нашел время сбрить свою щетину. Да еще хорошо поработал во дворе, вывез весь мусор.

Рано утром Дамдин привычно пошел на работу. Не спеша пересек три улочки, поднялся на одну из двух сопок, между которыми расположилась усадьба колхоза. Он выкурил вторую самокрутку и добрался до вершины сопки. Никого из плотников еще не было. Тихо вокруг. «Рано пришел». Он посмотрел на стены двухэтажного деревянного дома — здесь будут детские ясли и сад, — не нашел, чем бы заняться одному до прихода товарищей, взял кусок бруска, застелил его мохом и сел. На противоположной сопке — Дом культуры с красным флагом на крыше. «Да сколько же я в кино не был? Больше двух месяцев, наверно…» Его взгляд скользил по степи, раскинувшейся во всем своем необъятном величии. «Куда она убегает, степь? К песчаным равнинам Монголии? Или к хребтам Хингана? Не помню. Учил когда-то, да все забыл. А вот и тоненькая веревка нашей речки Залатуй. Речушка, а сколько воды несет. Луга питаются ею, посевы поливаем, скот поим…» Глаза стали уставать, и он повернулся в обратную сторону. «А север совсем другой. Весь снег с гольцов сдуло, скалы стоят обнаженные. И среди них Каменный штык выглядит особенно суровым, даже страшным. Совсем похож на штык грозного стража, день и ночь охраняющего окрестности. Отец когда-то рассказывал, будто на самой верхушке Каменного штыка похоронен шаман Залатуй. С ним лежат его доспехи и конь, убитый на похоронах. И еще говорил отец, что в первые дни Белого месяца доносятся оттуда пение и крики шамана, дробный стук его хэсэ[7] и ржание коня. Да и сейчас старуха Дундайха нередко о том же рассказывает. Чушь все это, чепуха, конечно».

Дамдин видел, как цеплялись за острие Каменного штыка и рвались в клочья гонимые ветром облака. Какая-то неясная тревога охватила Дамдина, стало жутко одному, и дрожь прошла по телу. Он быстро поднялся с места и, сгорбившись, пошел в недостроенное здание, в угловую комнату, где лежала куча мха. Перепуганный дикий кот спрыгнул с мягкой подстилки, метнулся наперерез Дамдину и выпрыгнул в незастекленное окно. Кот был страшный: длинная, свалявшаяся пепельно-серая шерсть. И телом крупнее самых крупных домашних котов, похож, скорее всего, на дикую степную кошку-манул. Дамдин помрачнел, долго стоял на месте. «Русские не любят, когда кот перебегает дорогу, — подумал он, но потом стал себя успокаивать: — Ну и что же? То — русские, а я — бурят. Если всем приметам верить, шагу не ступишь». Но на душе было неспокойно. Ему даже казалось, что кот царапает когтями по спине, потом по груди, глубоко и больно, до самого сердца. И нехорошие думы вернулись к нему: «Да и какая разница между бурятами и русскими, особенно в наше время? Беда на всех одна. Недаром он меня ждал здесь. Недаром меня так рано принесло сюда. А ведь мог, проклятый, и в то окно выскочить, ведь все окна не застеклены, а то — ближе, — ему даже холодно стало… — Может, просто от темного помещения? Постукивает что-то! Нет, показалось. Опять! И шуршит».

Вдали звякнуло ведро — кто-то шел к колодцу. «Вот опять же говорят, что если дорогу перейдет баба с пустыми ведрами, то жди неудачи. А почему? Что в том плохого, если один человек пересечет дорогу другому? А тут даже не человек — зверушка. Чепуха это все, чепуха». И Дамдин немного успокоился. «Что это со мной? Всего боюсь, даже дома, который сам строю. Пустых ведер да еще паршивого кота! Скоро сам себя бояться буду! Тьфу!»

И все-таки, как ни убеждал Дамдин себя, где-то в глубине души притаился суеверный страх. И этот страх, как маленькая змея, холодил его сердце, заползал в мозг и отравлял настроение.

Дамдин не верил в бога. Когда он уходил на фронт, мать подарила ему глиняную статуэтку Будды. Зашила божка в желтый шелковый платочек, привязала шнурок и надела сыну на шею.

— Не разлучайся со святым хранителем, сынок, и никакая пуля не заденет тебя. Послушай родную мать!

Но Дамдину пришлось расстаться с глиняным спасителем задолго до выхода на передовую. Новобранцев сразу же отправили на военно-пересыльный пункт, а там с ходу строем повели в баню. Дамдин стеснялся новых своих товарищей и потихоньку завернул хранителя в белье.

— Грязное — в угол! — приказал усатый старшина-кадровик. «И с богом убьют, и без бога убьют! Еще таскаться с ним — насмешек не оберешься», — подумал Дамдин и швырнул белье в угол. Рубашка развернулась, и глиняный бог упал на цементный под, разбившись вдребезги. На какую-то минуту он задержал свой взгляд на мешочке с осколками: «Может, зря я это? А что, если теперь первая же пуля мне в голову?» После жарких боев на фронте он всякий раз ощупывал свою голову. Цела. За четыре года войны он был ранен несколько раз, но голова оставалась невредимой. «Хоть сто икон нацепи на шею, а целым из этого ада не уйдешь», — не раз думал Дамдин. А потом, когда Дарима находилась при смерти, когда его мать, пожелав счастья молодым супругам, угасла на глазах, он ни разу так и не вспомнил о боге…

По одному, по два подходили строители. Бригадир распределял работу. Дамдин с двумя плотниками начал класть верхний ряд бревен. Они втроем брали на плечи квадратный брус и гуськом поднимались по качающимся под ногами трапам. Потом, передохнув, подкладывали мох, укрепляли бревно.

Дамдин был неплохим плотником. Почти до самого обеда он работал вслепую, не задумываясь. Руки и ноги уверенно выполняли все, как надо, а голова была занята мыслями. «Разве это жизнь? Все к худшему. Пришла чужая женщина и ходит за моими детьми. И справляется — вот уж не ожидал, ведь у нее не было детей! А дальше что? Ну, обойдусь без жены, выращу детей. Ну, не может мужчина без женщины — буду захаживать к какой-нибудь вдовушке. Всего делов! Тихо, скрытно, чтоб никто не знал. Пожалуй, все равно узнают, не скроешь. Да не все ли равно? Или…»

Его словно ударило током. Ноги затряслись и подкосились. Левая рука окрасилась кровью… А рядом на земле валялись клин, который он затесывал, и отрубленный указательный палец… Топор вывалился из руки и, задевая стену, с тихим звоном полетел вниз.

Парень, работавший с ним рядом, закричал во весь голос:

— Врача! Быстрее! Сюда!

А второй плотник, побледневший и растерянный, почему-то схватил Дамдина за здоровую руку и запричитал скороговоркой:

— Что ты сделал?! Что нам делать?! Что же делать?!

Затрещали трапы, сбежалась вся бригада, загалдели. Парень, работавший рядом с Дамдином, сбросил телогрейку и куртку, оторвал полосу от нательной рубахи и перевязал. Дамдин рукавицей смел кончик пальца с лесов, спустился вниз по трапу и в сопровождении соседа отправился в больницу.

Парень по дороге о чем-то говорил тихо и мягко, успокаивал, наверно, но слова его не доходили до Дамдина — в голове крутилось одно и то же: «Всё прахом! Не хватало еще отрубить себе палец. Ведь есть же на свете счастливые люди, у которых все ладится! А тут одно несчастье придет да еще три приведет. Куда уж дальше? Разве что руку по локоть отрубить или ногу сломать? Так все равно ведь и без ног поползу за новыми несчастьями».

С такими мыслями поднялся Дамдин на крыльцо больничного корпуса. Он и не подозревал, конечно, что сам виноват в своей беде. Увидел проклятого кота, задумался о всех бедах, которые может принести глупая примета, и настолько погрузился в свои огорчения, что забыл и про топор и про руку под ним.

5

В больнице Дамдину было скучно, рана болела и не давала спать. Врач заметил, что у него нервы пошаливают, прописал какие-то капли и таблетки, запретил курить. «Хоть язык откуси. Лучше бы хлеба лишили», — ворчал Дамдин, особенно если видел в окно счастливых прохожих с папиросой в зубах. Кормили тем, чего Дамдин больше всего не любил. Врач заметил, что он тоскует в больнице, часто ходит по коридору, заглядывая в окно, и решил, что лучше его выписать, дома с детьми спокойнее будет.

Увидев отца, дети с радостным криком бросились к нему. Он прижимался губами к детским головкам, вдыхал родной нежный запах, гладил их волосы здоровой рукой. Но старший вдруг насторожился; от отца пахло больницей, а он хорошо помнил этот запах — ему разрешали навещать больную маму — и отскочил от отца, стал в сторонке, тревожно вглядываясь в его лицо.

Как изменился дом Дамдина!

Светлые лучи полуденного солнца вливались сквозь чисто вымытые стекла. Дамдин видел все вокруг в новом свете. Стол и стулья крепко стояли на ногах, постели стали пухлыми и аккуратными, посуда пропиталась приятным запахом чистоты. Воздух ароматен, как на лужайке, усыпанной цветами.

Хозяин лежит на широкой двуспальной кровати. Галки, предвестницы теплых дней, громко кричат на дворе, а с крыши размеренно падают капли. Детвора шумит на улице. Все эти весенние звуки внезапно наступившей среди зимы оттепели успокаивают боль в руке. «Тук-тук» — это в деревянном корыте-тэбшэ рубит Сыдылма мороженое мясо. «Дзинь…» Ковш задел край алюминиевого бачка. Острый нож режет лапшу — даже этот шорох доходит до него. Кухня дышит. Сыдылма, видимо, пошуровала в печи — затрещали смоляные поленья, загудело в трубе. А потом в комнату прокрался запах бурятского супа — он варится из двух килограммов мяса и лапши, длинной-длинной. Аппетит начинает дразнить Дамдина — он и забыл уже, когда ел любимое свое блюдо. Еще звуки — «Дзинь-дзинь!» Это ожили в руках женщины тарелки, ложки. И вся посуда поет. И Сыдылма тоже поет под сопровождение этой кухонной музыки.

Щедро красками расцвечен мой улус —
Не заметила, как осень подошла.
С детских лет неведома мне грусть —
Не заметила, как молодость прошла.
У Дамдина глаза посветлели. «Новую песню поет. Спела бы громче. А может, ее и надо так петь, тихо, по-домашнему. Хорошая песня».

Трд… Дверь открылась… Трд… Закрылась.

— Доча, как дела?

— Как сказать? По-прежнему.

— Дамдин лежит?

— Лежит.

Это пришел тесть — сторож. Сыдылма говорит детям:

— Зовите папу. Если спит — разбудите. Пусть поест, пока суп горячий.

Босые ноги зашлепали по полу.

— Папа! Папа! Вставай! Дедушка пришел.

Тянут с него одеяло. Дамдин поднялся, пошел в кухню.

— Как передние лапки? Остались? — пошутил старик.

— Палец отрубил.

— Это хорошо. Хорошо хоть худая голова осталась цела. Тебе-то она, может, и не нужна, зато детям еще пригодится. Ну и нам тоже.

Такую-то речь закатил сторож. И без единой улыбки.

«Издевается. Голова мне не нужна!» Дамдин молчал, только морщины собрались у переносицы. И старик молчит: «Ну, как же, потерял жену, — теперь всю жизнь будет на лице трагедь корчить. Да к тому же руку покалечил. Горе-то какое, хоть рыдай в голос! Будто этим исправить можно».

А тарелки уже наполнились супом, и ложки в руках детей замелькали наперегонки. Старик заметил, с каким аппетитом и удовольствием едят внучата. Сверкнули его глаза, словно холодный ключ в густых зарослях, обратился к Сыдылме:

— Сделай, пожалуйста, из этих троих… вернее, четверых детей настоящих людей, — и на Дамдина, четвертого «дитенка», бросил ехидный взгляд. — Очень прошу тебя.

— Не понимаю, о чем вы говорите.

— Дети, говорю, еще глупенькие. Да и сам тоже… умную дорогу найти не может. Вот и говорю: будь им матерью.

Для Сыдылмы эти слова были как гром среди ясного неба. Растерялась она, замерла с ковшом в руке. Потом засуетилась у печки, словно прячась от ответа, торопливо пригласила:

— Дамдин, садись за стол. Дедушка, пожалуйста. Кушайте.

А старик, сидя за столом напротив Дамдина, гремел:

— Такую женщину поискать надо! Глубокой души человек! Да ты разве понимаешь? Тебе ведь тонкую душу нужно, как марля. Чтоб было чем печали свои процеживать! Да ты не туда смотришь! Не на ноги глядеть надо! Я-то знаю, что эта женщина и пожалеть тебя может и уважить.

Старик Баадай даже самые сокровенные и добрые мысли выражает ехидными и злыми словами, да все с заворотами и подколами. То ли от роду он таков, то ли жизнь его пошвыряла с борта на борт, как в море во время шторма. Но только на жизнь он смотрит просто, как смотрит человек на цветок или автомобиль. И все самые трудные времена, которые что угодно могли переломить, кроме человека, перенес он без единой слезинки и жалобы.

Много испытаний выпало на долю Баадая, и они закалили его. Все улусники хорошо знают старика, и нашли они точное слово, чтобы определить его характер. Буряты, те, что одного возраста с Баадаем, в свое время не знали предметов тверже железа. А если бы знали, то не поскупились бы сравнить его характер с самым твердым железом на свете. Вот и прозвали они его «Тумэр[8] Баадай». Потом уже, когда организовался колхоз и устроился старик сторожем, стали называть его «Сторож Баадай». Худой, ширококостный старик, несмотря на свои восемьдесят лет, выглядит крепким и суровым, как памятник степному витязю. Многое видел Баадай за свою жизнь, все видел, кроме смерти. Впрочем, он даже умирал трижды.

Его отец был безлошадным крестьянином. Прокормить семью свою не мог, приходилось отдавать детей в батраки. Баадая отправили пастухом в русскую деревню Кайдалово пасти церковное стадо. За хорошую службу православный святой отец предложил инородцу принять христианскую веру. Баадай бросился в свою землянку и вернулся с берданкой:

— Я бурят! Я тебя пригвоздить к стенка буду! — и прицелился в попа. Он не успел нажать курок, фанатики бросились на него и избили до полусмерти. Почти месяц провалялся он в землянке, а когда встал на ноги, вернулся в родной улус. Его, не принявшего чужую веру, хвалили ламы залатуйского дацана[9] и предлагали принять буддийскую веру. Баадай и здесь поступил по-своему. Швырнул в голову шэрээтэ-ламы, духовного настоятеля дацана, кирпич, но не попал и угадал в икону. Шэрээтэ-лама натравил верующих бурят на еретика, и Баадаю пришлось покинуть теплый родительский очаг.

В годы гражданской войны смерть снова пошла по его следам. Заставили его служить есаулу Тапхаеву — сподвижнику головореза-атамана русской восточной окраины Семенова. Был он у него коноводом. Когда семеновцы ушли в свой погромный поход, Баадай загулял с женой есаула, и об этом стало известно самому атаману. Баадая повели в Саханайскую тайгу на расстрел, но он вырвался из рук палачей и скрылся в лесу. Через неделю встретился с отрядом алханайских партизан и все им рассказал.

Третий раз смерть охотилась за ним перед войной. Его признали «наймитом семеновщины и японским агентом», подняли среди ночи с постели и увезли в закрытой машине. Два года держали в ежовых рукавицах, но он не признал себя виновным и не подписал обвинения. Тогда его отправили на пять лет на Колыму. Срок он отбыл полностью, как говорится, от звонка до звонка. Но и после этого не отпустили на родину. Тогда он устроился на работу в леспромхоз. Баадай переписывался со своей давней знакомой, и наконец она приехала к нему с тремя детьми и осталась там жить. Только после войны всей семьей вернулись они в родные края.

Дети поели, вылезли из-за стола. А взрослые сидели молча. Буряты вообще за столом мало разговаривают. В дверь постучали. Все сразу узнали приметный мелкий стук председателя.

— Заходите! Заходите!

Хозяева вскочили с мест, а Сыдылма прямо-таки набросилась на Бальжана Гармаевича, чуть не насильно стала стаскивать с него пальто. Председатель обнял Дамдина.

— Ну, вот и хорошо. Не расстраивайся, видишь, все обошлось.

Старик тоже поднялся с места. Он был тронут вниманием начальства. Сыдылме наконец удалось снять с гостя пальто. Он даже не успел произнести свое обычное: «Спешу. Зайду в другой раз», — как его усадили за стол.

— Видать, Гармаевич, ты на хозяина наговорил лишнего, потому опоздал к обеду. Ведь так говорят буряты?

— Все верно. Наговорил. Как раз только что на правлении. Постановили выдать безвозвратную ссуду.

Сыдылма уже успела поскрести по дну котла, вылавливая крупные куски мяса, и поставила перед гостем полную тарелку. А Дамдин сбегал в спальню и вернулся с огромной бутылкой айрака. По обычаю первому налил гостю полную чашку, потом разлил остальным. Бальжан Гармаевич с поклоном принял угощение.

— Пусть все будут здоровы и богаты! — сказал он, а старик добавил:

— В нашем бурятском напитке наш труд и наше счастье. Пейте каждый день айрак, и здоровье не уйдет от вас.

— Пусть исполнятся ваши пожелания, — ответил Дамдин.

— Да ведь сейчас Белый месяц, — робко заметила Сыдылма. — До праздника корова будет давать молока — на айрак хватит, а потом белая река разольется. Ну, будем счастливы, — и она, чуть поморщившись, выпила.

Бальжан Гармаевич осторожно поднял пиалу:

— Нынче Белый месяц удачный. Скотина упитана, молоко хорошо сдаем. Ну, пусть наши чашки до будущего Белого месяца будут полны белой пищей.

Быстро опорожнились пиалы с ярким рисунком — видом Байкала, купленные Дамдином в прошлом году в городе на совещании передовых колхозников-строителей.

Старик, покончив с угощением, сказал председателю:

— Скоро ли на их свадьбе вино будем пить? Я за это. И ты обязательно будешь гостем.

Бальжан Гармаевич, смущенный этим бесцеремонным заявлением, покосился в его сторону:

— Поживем — увидим. Что будет — то будет.

Но Баадай не унимался:

— Только так и должно быть!

— Хорошо, хорошо. Посмотрим.

— Чего смотреть? От нас зависит. Ты старший по должности, я — самый старший по возрасту — значит, они должны слушаться меня. Поженим их — и все тут. Очень просто.

— Что же мне, этот вопрос в повестку дня включать да обсудить на правлении, что ли? Давай не будем об этом.

«Ладно, не будем, — подумал упрямый старик. — А я их все равно обженю. С председателем спорить бесполезно. Он ведь не один человек, а целый колхоз на двух ногах».

Бальжан Гармаевич начал прощаться:

— Спасибо, Дамдин, поправляйся. На работу не спеши, береги себя.

Он пожелал всего хорошего, не позволил никому за собой ухаживать, оделся и, кинув взгляд на Дамдина и Сыдылму — «помирились, наверно», — ушел. Старик был обижен, что ему не удалось склонить председателя на свою сторону, и он задержался, чтобы не идти вместе. И уходил молча, с плотно сжатыми губами, но весь его вид говорил: «Посмо́трите, все будет по-моему. Чему быть, того не миновать».

Дамдин снова лег.

Сыдылма осталась на кухне. Ей было не по себе. Знобило, то жар, то холод наполняли тело. Какая-то неведомая радость бушевала в ней и спешила выразиться на лице, а страх, что кто-нибудь заметит эту радость, заставлял сжиматься, скрывать улыбку. Хотелось бежать из дома. Осторожно, чтоб не услышал Дамдин, подошла к буфету, тихонько открыла дверцу, налила в стакан водки и выпила. Сразу стало легче. Она села и, опершись подбородком на кулаки, застыла, словно прислушиваясь к чему-то. Голова гудела, в груди стало тепло. «Неужели опьянела? Так сразу?» Глаза уставились в одну точку, а потом заскользили по кухне. И все изменилось вокруг, засверкало, обновилось. Старенькая лакировка буфета переливалась солнечными лучами, и казалось, радуга играет в ней. И даже покрытый сажей горшок горел золотистыми искорками.

Ей почудилось, что кто-то дышит за спиной. «Нет, никого. Может, чайник вскипел? Нет, не чайник. Это просто дыхание Дамдина доносится из спальни. Но дверь плотно закрыта. Через нее обычно ничего не слышно». Потом откуда-то налетели плавные певучие звуки, словно кто заиграл на лимбе[10]. Протяжно и долго. Звуки затихли, уплыли за годы. С удивлением прислушалась Сыдылма. И верит и не верит своим ушам, даже дыхание захватило.

Долго-долго сидела Сыдылма в каком-то странном оцепенении. И вдруг поняла — никто не играет на лимбе, и звуки эти доносятся не из-за стен. Это звучит музыка в ней самой, и прыгает, рвется из груди сердце. Что-то будет, что-то случится! Предчувствия никогда не обманывали ее. Может быть, не только с нею творится такое, а и с Дамдином тоже? Может быть, это тревожное предчувствие и есть любовь?

6

Прошло десять дней. Все шло как и раньше, да и что могло измениться в жизни за какие-то десять дней?

Каждое утро, едва левая щека неба заливалась молочным светом, из трубы Дамдинова дома клубами валил дым. Сыдылма, гремя ведрами, бежала к колодцу и возвращалась обратно, сгибаясь под тяжестью прогнувшегося коромысла. Она приходила на зорьке, а когда уходила — все село покоилось в сладких объятиях сна.

А соседки рассыпались в догадках: «Ночует она у него, что ли? Или очень рано приходит?» Разговоры, однажды вспыхнув, уже не прекращались. Но не только любопытные бабы, а даже сами Сыдылма и Дамдин не догадывались еще, что протянулась между ними тоненькая паутинка поздней любви.

Да, Сыдылма дважды ночевала у них. Первый раз не успела управиться со стиркой. Вечером купала малышей, потом перестирала целую гору белья. Она могла бы окончить раньше, но были там вещи покойной матери, и, чтобы не расстраивать ребятишек, засиделась допоздна, дожидаясь, когда они улягутся спать. «Если уйду домой, не проснусь рано. Утром увидят вещи матери, расплачутся. Лучше уж развешу и до утра уберу. Выглажу и в сундук спрячу. Может, потом пригодятся, когда дочка вырастет». Уже перед самым рассветом составила вместе четыре стула, постелила свою телогрейку и улеглась.

А во второй раз всю ночь сторожила стельную корову, подолгу простаивала в стайке, только изредка заходила в дом погреться. Так и не сомкнула глаз, пока не отелилась корова.

А вечером, когда Сыдылма уже заканчивала работу и готовилась к ужину, пришла старуха Дулсан, мать покойной Даримы.

— Ох-хо-хо, с утра собиралась, да вот только доползла. Ну, доча, как живешь?

— Сама не знаю. Привыкла, кажется, немного.

— Слава богу. Хорошо, если хорошо, — старуха достала из кожаного мешочка большой кусок мяса — таз, обычный подарок родителей своей замужней дочери, когда они режут какую-нибудь скотину.

— Принесла долю своей дочке. Тебе. Не угас огонек в очаге моей Даримочки, радуюсь, когда вижу твой дымок. Прими, дорогая.

Горбатая старуха еще сильнее сгорбилась, держа на ладони подарок. «Неудобно мне принимать, — подумала Сыдылма. — Ну, да ладно, детишкам сварю». И приняла подарок так же, развернутыми ладонями кверху.

Старуха от радости, а может и в самом деле хлопот домашних много было, даже не присела.

— Подождите, чайку сейчас…

— Некогда! Спасибо! — и она вышла, не чувствуя ног под собою.

«Сильно постарела, бедная, еле на ногах держится. Правду о ней говорят — хороший человек. Хотя бы Дамдин поскорее устроился, и ей на душе легче стало бы. Невезучие люди». Долго смотрела Сыдылма на закрывшуюся дверь.

Из соседней комнаты донесся голос Дамдина:

— Помоги, пожалуйста, перевязать.

Она быстро прошла к нему.

— Очень больно, терпеть невозможно, — морщась, сказал Дамдин, держа на весу перевязанную руку.

— Фельдшера позвать?

— Не надо. Насыпь вот этот порошок и завяжи. Заживет.

Огрубевшая мозолистая рука женщины. Никогда она ничего не перевязывала, разве что толстую конопляную налыгу на длинные рога быков накидывала да затягивала вострик на подводе, нагруженной сеном. Только это и помнили ее руки, да еще, как прошлым летом стягивали прутьями вместе с мужчинами колья и жерди вокруг стога сена. Вот и тянули эти руки то слишком сильно, то совсем слабо за краешек бинта. Пока развязала, вспотела вся. Насыпала белого порошка и начала забинтовывать. По привычке затянула концы бинта.

— Ой-ой, что ты делаешь? — заскрипел зубами Дамдин, будто песок жевал.

— Прости, дорогой, больно?

— Ладно, пройдет.

— Я нечаянно, по неумению…

— Ничего, ничего. Расплакался, как ребенок, — досадовал на себя Дамдин. — Будто раны не видел, — и уже спокойно начал рассказывать: — Помню, на Одере, при переправе, ночью… Человек десять нас было. На плотах переплыли на тот берег, а на рассвете немцы нас заметили. Ну и дали нам тогда жару! Но мы часов пять держались на плацдарме, пока остальные не переправились. В том бою осколок пропорол мне правый бок, а все ничего. Сам перевязал себя да еще друга раненого затащил в траншею. Да еще и атаку отбивали. И какую атаку! А сейчас… Тогда даже автомат из рук не выпустил.

И не морщась, раненой рукой он поднял рубашку и показал длинный шрам от самого бедра до ребер. Сыдылме словно каленым железом по телу провели. Молча подалась она на кухню, губы дрожали. «Что я наделала? Зачем растравила старую рану? Войну вспомнил. Он кровь проливал, а я тут, как ни тяжело было, все в родном колхозе, со своими жила. А еще юношескими шутками его попрекала. У Даримы, наверно, не такие деревянные руки были…» Тяжелые слезы навернулись на глаза.

Она не заметила, как тихо подошел Дамдин.

— Никто не знает, какая ты! Если бы раньше знать, догадаться…

Сыдылма перебила:

— Лишнего не говори.

— Не могу не сказать. Кто же раньше мог знать, что ты такой добрый человек. Ничего нет на свете сложнее человека.

— Понимаю, куда клонишь.

Дамдин замолчал, но мысли не давали покоя. «Хорошая у нее душа. Разве этого мало? Да и на лицо не такая уж уродина. Бывают же такие женщины. Или я ошибся?» И хотя думал он об одном, а заговорил о другом:

— Уходишь, да? Может, останешься еще на месяц?

— Никак не могу. Надо к свадьбе готовиться.

— Ну, хоть полмесяца.

— Нет, нет. Сам понимаешь, не могу человека обмануть, сколько можно тянуть со свадьбой.

— И дети к тебе привыкли…

Снова молчание. Потом Сыдылма спокойно разъяснила:

— Илья в бригаде. Сегодня должен приехать. Подумай сам, до каких пор буду мотаться по фермам да бригадам. Раз уж я рождена женщиной, у меня должна быть семья, так ведь? Илья мне нравится. Говорят, мол, лапоть нашел себе пару. Пусть говорят. Говорят, он трех жен бросил, потом, мол, дети возьмут его к себе, а я одна останусь. Пусть так, я не боюсь одиночества. А Илью мне жаль: сколько детей, алименты до сих пор платит, потому и лезет, не жалея здоровья, на самую трудную работу. Надо же заработать побольше, чтоб и самому что-то осталось. Ему ведь не двадцать, под пятьдесят уже. Разве не жалко? Он и сам говорит: был молодым, только и знал, что гулять. А сейчас за свои же грехи расплачивается. Нет, Илья больше не бросит жену, меня не бросит.

Что мог Дамдин ответить? Вздохнул только.

— Ты не грусти. Мало ли хороших женщин на свете? Забудется и сегодняшний день. Попомни мои слова.

Но он продолжал свое:

— Прошу тебя, останься. Заживет рука — уйдешь. Ведь остаюсь чурка чуркой.

— Я должна сдержать слово. Прости, Дамдин.

Тихо стало в доме. Еле передвигая ноги, побрел Дамдин в комнату. Проводила его взглядом Сыдылма, и сердце защемило: «Ой, ни зверю, ни врагу такого не пожелаю. Пусть у каждого будет счастливая семья. Дарима, Дарима! Зачем ушла ты так рано? И ты не смогла убежать от проклятой смерти. Не разбирает она — молод ты или стар, умен или глуп, богатырь или больной… Дарима, Дарима! Всегда ты была веселой. Мало я тебя знала, видела только, что хорошенькая жена у Дамдина, и все. Кроме «мэндээ» и не было у нас разговоров. Кто виноват в этом, я ли, ты ли? Нет, глупо, глупо валить все грехи на умершую. Откуда было мне знать, что так скоро уйдешь ты от нас. А если бы узнала ты, что отказалась я присмотреть за твоими детками еще месяц, что сказала бы? Нет, нет. Ты поняла бы меня и пожелала счастья с Ильей. Простила бы. Скажи, что мне делать? Могу ли я теперь оставить детей твоих, мужа твоего?»

Долго в тот день разговаривали сами с собою Дамдин и Сыдылма, тихо, задумчиво. Пытались распутать петли своей жизни. И советовались с Даримой.

* * *
Сыдылме не удавалось закончить бесконечные домашние хлопоты, хотя все в комнатах сияло чистотой. Когда она уходила, звезды уже горели в зимнем небе, и кажущийся теплым Белый месяц щедро разбрасывал серебристые краски на широкую грудь неба, на весь необъятный мир. Прошла через калитку — узенькую дверцу, вырезанную в воротах, завернула за угол.

— Сыдылма!

Она испугалась. В ночном сумраке четко темнел силуэт Ильи.

— Ты давно приехал? Почему здесь стоишь? — спросила Сыдылма. Тот подошел к ней, взял ее руку в свою холодную ладонь.

— Как живешь-то?

— Как тебе сказать? Не знаю.

— Почему же?

Сыдылма не нашла, что ответить. Они медленно направились к дому зятя Сыдылмы. Илья шел молча, какое-то глухое раздражение закипало в нем и, наконец, прорвалось — он плюнул на землю и заговорил:

— Что, уже снюхалась с Дамдином?

— Ты что?

— Жалеешь его?

— Да. Больше других. Ну и что?

— Ладно, черт с ним. Осталось три дня. Все готово к свадьбе. Надо сказать Бальжану Гармаевичу, чтобы освободил тебя от этой треклятой работы. У тебя все готово?

— Нарядов новых не справляла. Теперь и не успею.

«Да, мне уже под пятьдесят. Я не мальчик, чтобы упрашивать и становиться на колени. И чего ты из себя корчишь? Да ты ведь не стоишь пятки любой из моих трех жен. Еще нос задираешь! Конечно, возраст мой уже не тот, да и заработок почти весь на алименты уходит. Конечно, кому я теперь такой нужен, разве вот такой дурочке! Да, ничего себе петелечка на шею!» И некогда гордый красавец Илья расстроился от этих мыслей и шел дальше молча.

— Что затих? — спросила, словно уколола, Сыдылма.

— Так, ничего.

Они дошли до высокого забора. В тени его Илья остановился, обнял Сыдылму, стал целовать. Потом пошли дальше, так и не сказав друг другу ни слова. Илья натужно покашлял и проговорил с трудом:

— Больше туда… не ходи! Тебе нужно к свадьбе готовиться. Подруг обойти, пригласить. Свадьба должна быть веселой. Договорились?

Сыдылма молчала, слова не шли с языка, будто челюсти свело. Он целовал ее, а жесткие щетки его усов больно кололи губы. Было страшно и холодно. И губы были сухие, неласковые, словно опухшие. Горло сдавила горечь. «Конечно, конечно. Ты своих детей не жалел, так что тебе чужие? Все, что ты можешь, — так это ревновать. Так-то, Илья!» Они подошли к калитке ее дома, и мысли Сыдылмы были оборваны его вопросом:

— Твои дома?

— Зять в городе.

— Зайдем? Уйду тихо на рассвете.

— Как хочешь. Твое право.

— Идем, идем, — Илья потянул ее за руку…

Это была самая мучительная ночь. Все тело болело, и грудь словно водою наполнилась, а рот и нос заложены — не продохнуть. Светлое сияние Белого месяца, проникавшее сквозь тюлевые занавески, не украшало и не облагораживало усталое лицо Ильи, оно было бледным и кривым. А руки то холодные, как лед, то жаркие, потные. Глухие удары его гордого сердца и страстные вздохи не пробуждали ее чувств. «Нет. Не тот ты, не тот. Неужели моя былая любовь остыла навсегда? Может, напрасно дала тебе слово, не подумала? Казалось, все взвесила от начала до конца, все решила, а теперь… Не знаю, не знаю… Может, отказаться от свадьбы? Нет, поздно. Да и совестно перед людьми, все уже знают».

Илья сидел рядом, опершись спиною на подушку, она взяла его потную руку, зашептала:

— Илья, послушай меня, Илья! Давай отложим… Давай отложим свадьбу!

— Ты что? Ведь пригласили уже. Как же теперь? Обманули, значит? Житья не будет от насмешек!

— Не могу, Илья, не могу!

— Сыдылма, прошу тебя, не надо. Как будем в глаза смотреть людям? Стыд какой! Подумай обо мне, о себе подумай!

Сыдылма замолчала горько и безнадежно.

— Люди, люди! Ну, ладно, дала слово — надо держать. Весь колхоз соберется. Ладно, что поделаешь!..

Чуть забрезжил утренний свет над вершиной Залатуя, Илья проворно оделся, через силу поцеловал в щеку свою будущую жену и вышел. Вскоре вдали затрещал его мотоцикл. Он дал полный газ и вырвался на степную дорогу. Летел по степи, как старый степной орел, и мурлыкал под нос песню.

Уже и стрекот мотоциклетный утих за волнистыми буграми, а в голове ее никак не могли примириться две Сыдылмы. Одна была женщиной, которая двадцать лет ждала свадьбы. Она должна была сдержать слово, данное Илье, ей было стыдно перед односельчанами, которым нужно было теперь что-то объяснять и рассказывать. А другая — тоже женщина, женщина-мать, пожалевшая чужих сирот и вместе с ними взрослого одинокого человека. И эти две соперницы не могли убедить друг друга отступить. У каждой была своя доля, своя правда, свое право. И все существо Сыдылмы разрывалось между этими двумя.

Трое детей — чужих детей, — они стоят у окна и ждут ее. И нетоплена большая уютная печь. Почему эти картины так настойчиво всплывают в ее сознании?

Потом свадьба… В доме Ильи висит сизый туман — накурили. Пьяные разговоры о счастье. Об их счастье. Какое уж там счастье? И колючие щетки усов…

Сыдылма не знала, что делать: вставать или спать, улететь на небо или провалиться сквозь землю.

7

Каждый день сестры Даримы заглядывали к сиротам, несли подарки, какую-нибудь мелочь из одежонки, игрушки. Но у них тоже были дети и работа, и они не могли не только провести с ними день, но даже посидеть подольше.

С уходом Сыдылмы ушла радость из дома Дамдина, темно стало, как в подземелье. «Зачем так крута с ним судьба? Или дети его рождены под несчастливою звездой. Правильно говорят: «Не тот сирота, у кого нет отца, а тот, у кого нет матери». Дамдин даже вслух повторил эти слова, шагая из угла в угол, как арестант: «Фу-у, духотища какая!» Он расстегнул пальто, пнув ногой дверь, вышел на улицу.

Снежинки медленно плыли в воздухе, словно не решались падать на землю, покрывали серебряной пылью крыши домов, в мягкие шубы одели тополя, нежно покрыли улицы. Вечернее солнце проглянуло сквозь облака. Колхозное село засияло электричеством, а его дом показался ему по-осеннему темным. Люди, автомашины — все куда-то торопятся по пушистому снежному ковру. Тихо, только снег скрипит. Дамдин ходил взад-вперед по улице, сам не замечая этого. Хотелось вдохнуть свежего воздуха полной грудью. Но толстые губы шевелились. «Поганая, видно, душа у меня, ничего в ней хорошего не осталось. Просил Сыдылму остаться… Зачем? Чтобы сделать ее домработницей, живым замком для своего дома? Понятно, почему она отказалась. Я, конечно, виноват перед нею. Если присмотреться, чем она хуже меня? Может, даже лучше, умнее, человечнее. Когда смотришь издалека, глаза всегда слепые, — правильно говорил дед. Бурятка, как и все. У всех буряток такие же круглые лица. Почему же я сравнивал ее лицо с тарелкой? Да пусть будет круглым, как солнце, что из того? И таких можно признать красивыми. Наши буряты считали ведь почему-то круглолицых счастливыми! Глаза у нее суровые? Да, суровые, но ведь только с первого взгляда. А когда с чуть приметной улыбкой посмотрит на тебя подольше, сразу увидишь глубоко-глубоко теплые огоньки ее души. И этот глубинный огонь сильнее и дороже, чем сверкающий снаружи. Так ведь? Кривые ноги? Что ж, они от этого хуже ходят? Еще как ходят! Даже милее и смешнее прямых! Человек как человек! Женщина как женщина! Да, виновен я перед нею, виноват еще с молодости».

И он продолжал бесцельно шагать взад-вперед, а когда заметил это, остановился, повернул круто и пошел еще быстрее прежнего. «Ушла… Они привыкли к ней. А теперь потеряли. Голубчики мои! Кто будет смотреть за ними? Еще неизвестно, какими они будут — другие! Виноват я, виноват и перед вами, дети мои…» Он остановился. «Что же это я, влюбился в нее? Нет, нет, не знаю, не может быть. Когда она смотрела мне в глаза, почему не осмелился ответить ей встречным взглядом, почему не посмел взять ее за руку, сказать ласковое слово? А теперь? За семью горами она будет теперь»…

Он не понял вовремя большой любви, рожденной с таким трудом, а теперь не знал, увидит еще ее или нет. Ее, женщину, что своей чистой совестью и чистым сердцем завоевала его душу. «Увижу ли ее до свадьбы?» — об этом думал он до глубокой ночи. И только когда совсем замерз — зуб на зуб не попадал, — пошел домой.

Дети, весело смеясь, играли с бабушкой Дулсан. Он торопливо поцеловал малышей, прошел в спальню, сел на кровать. Злость захватила его и заслонила тоску по Сыдылме. «Пусть лучше не приходила бы совсем. Все было бы как прежде. Сидел бы с ребятами. И рука была бы цела. Не хватало мне ран, еще одну заработал — по ее милости». И вдруг он понял, что в сердцах напрасно наговаривает на нее, и от этой своей несправедливости огорчился еще больше.

Далеко за полночь привиделся Дамдину сон:

«Я пришла к тебе последний раз. Проститься пришла, завтра улетаю».

«Как же ты полетишь, Дарима? У тебя и крыльев нет».

«Это секрет. Никому нельзя говорить об этом».

Она тихо подошла к нему и зашептала в самое ухо:

«Ты самый надежный человек на земле. И только тебе открою эту тайну. Никому не говори об этом. Даже если самая красивая земная красавица станет твоей женой, и то не говори ей. Тебе можно верить? Скажи, можно?»

«Можно, Дарима, можно».

«Ровно в полночь, минута в минуту, секунда в секунду, миллионы женщин земли улетят далеко-далеко, на другую планету. Туда улетели уже миллионы мужчин, и там они будут строить счастливую жизнь. Понимаешь? Я буду совсем в другом мире, среди других людей. Я напишу тебе письмо. Оно придет на землю, обязательно придет. Но ты не получишь его. Пройдут сотни лет, и только твои потомки, дальние твои потомки, прапраправнуки, не знаю уж какого поколения, получат его».

Дарима улыбалась.

«Возьми меня с собой».

«Нет, не могу. Ты останешься здесь. Ты должен вырастить наших детей. Не жди меня, я на другой планете буду строить счастье детям. А вы на земле поставите нам большой памятник из лучшего гранита. Слышишь, я говорю тебе: не жди меня! Забудь меня! Ты найдешь себе красивую жену, женщину щедрой и доброй души! Прощай, мой Дамдин, прощай! И будь счастлив!»

Звонкий голос Даримы звучал странно и таинственно, а она сама вдруг стала подниматься в воздух. Дамдин еще тянулся к ней, но руки не слушались, не успевали. И вдруг ослепительные, огненные струн полились с неба, и песня множества женщин обрушилась с высоты, и напев ее долго плавал в воздухе. Звезды засияли призывно и весело, освещая путь улетающему кораблю. Потом наступила тишина, и мрак снова окутал землю.

Дамдин проснулся. В комнате темным-темно, и нет ни пламени, ни песни, ни звезд, ни Даримы. Подушка была влажной от пота, горели ноги и сильно ныла рана на руке. Долго лежал, обдумывая сон, но так и не понял его. И снова мысли кружились в голове, и он не мог разобраться в них.

Рано утром, чуть забрезжил свет в щелях ставен, послышался стук. Его Дамдин услышал еще сквозь сон, но не обратил на него внимания. Плотник за день столько разных стуков наслушается, что привыкает к ним. «Тук! Тук-тук!» Да, стучат. Но ему все казалось, что это приснилось. Еще сильнее затараторили в ставни. «Ветер, что ли? Или человек просится в дом?» Дамдин поднял голову, прислушался.

«Да, человек. Но кто бы это мог, в такую рань? Видно, по делу пришел». Дамдин поднялся с постели, быстро оделся, пошел открывать. Человек, кажется, услышал его шаги, перешел от окна к двери.

— Кто?

— Я. Замерзла.

Он обрадовался, услышав дрожащий голос Сыдылмы, откинул крючок, ощупью зажег свет.

— Откуда? Каким ветром?

— Из дому. Вернее, у зятя была. Днем времени не будет увидеться. Свадьба завтра.

— Что ж, на свадьбу пригласить пришла среди ночи?

— Дамдин, Дамдин! Беспокойно мне. Места себе не нахожу.

— И нам без тебя плохо, очень плохо. Дети целый день тебя ждали, вспоминали. И я тоже…

— И я… Я только детей поцелую, завтра не увижу их.

Сыдылма прошла в детскую комнатушку, зажгла свет.

«Моя Сыдылма, моя, моя», — лепетала обычно самая маленькая и не отпускала из рук ее подол. Сейчас она спит спокойно, что ей до того, что творится в этих четырех стенах. За один только месяц она заметно поправилась, щечки пополнели. «И с ней расстаться?» Сыдылма опустилась на колени перед деревянной кроваткой, переделанной из качалки, тихо поцеловала головку, щечки, ручонки девочки. «Ты простишь меня, простишь?» — тихо шептала она.

«Средненький, сынок мой! Вырастешь умницей, смышленым и лукавым. Головка у него хорошо работает. Учиться хорошо будешь, на четверки, а может, и на одни пятерки. Ты уже понял, что мама никогда не придет, поэтому и ко мне относишься, как к матери. И никто тебе этого не подсказывал. Ты мал, очень мал, когда еще станешь взрослым, самостоятельным человеком… Не скоро, не скоро. Ты больше всех, наверно, обидишься, что ушла я от вас. Личико замурзанное. Неужели плакал? Не сердись на меня. Так уж жизнь моя сложилась…»

Она поцеловала Данзана, и сердце заболело.

«А Баатар — этот уже настоящий мужчина. Перед сном, наверное, думал о чем-то. Руки под головой, нога на ногу закинута. Как бы не проснулся, — шагнула к нему Сыдылма. — Самый несчастный из них, понимает, что мама умерла. И душа его отравлена горем. Иногда забросит игры и долго сидит в укромном местечке, ест плохо. Не может маму свою забыть. Кто может заменить ласковую мать? Никто никогда не заменит. Как же быть тебе? Не знаю, не знаю…»

И ресницы Сыдылмы не удержали тяжести слез.

Вконец расстроенная, вышла она из комнаты детей, подошла к онемевшему Дамдину, крепко поцеловала его в губы. И всхлипнула. А он, потрясенный неожиданной нежностью, положил ей руки на плечи и спросил растерянно:

— Что случилось, Сыдылма? Что с тобой?

А что случилось? Глупые мужчины!

— Прости, Дамдин, прости. Слов не хватило.

И столько смысла было в этих ее простодушных словах, что только столб мог не понять их, а Дамдин и стоял, как столб. Она снова припала к этому человеку и спрятала лицо у него на груди. А он стоял и слушал, как она тихо всхлипывает. Тихо и долго. И тогда Дамдин поискал в своей голове какие-нибудь приличные случаю слова, и среди многих наиболее уместными показались ему эти:

— Почему плачешь, Сыдылма? Не надо, прошу тебя.

— Жалко мне тебя. Вас жалко. Детей не могу забыть. За месяц привыкла к вам, насмотрелась. За муки твои, за горе люблю тебя. Не веришь?

— Почему же не верить? Верю. Прости ты меня.

— Ты не должен думать о такой некрасивой женщине, как я. Я это хорошо понимаю. Но что поделаешь? Люблю тебя. Влюбилась в сорок лет. На кого же мне обижаться, если судьба моя такая? На кого? На кого?

Казалось, силы оставили ее, и тело стало безвольным и послушным.

«А если бы сейчас увидела меня Дарима, — промелькнуло в сознании Дамдина, но, наконец, проснувшаяся в нем мужская сила подавила эту лицемерную мысль и подсказала: — Она благословила бы нашу любовь!»

Дамдин неловко поднял на руки обессилевшую женщину и прильнул к ее губам. Ласковый аромат ее губ, непобедимый аромат жизни заглушил последние проблески робости…

…Солнце поднялось над землею. Колхозное село видно до самого края.

— На свадьбу приглашаю. Приходи, Дамдин, приходи, — звонко засмеялась Сыдылма, спрыгнула с высокого крыльца, словно девчонка лет семнадцати, и проскользнула в узкую калитку.

8

Ночью над Байкалом свирепствовал буран, толстый, ледяной покров лопнул, образовалась трещина, из которой валил пар.

К утру потеплело, густо пошел снег, повисая на деревьях рыхлыми хлопьями. Но пополудни мороз начал крепчать, и к вечеру снег тоскливо застонал под ногами.

Такой переменчивый день доставил колхозникам немало хлопот. Они то загоняли скот в теплые кошары, ожидая ненастья, то выгоняли на зимние пастбища, то разогревали трактора и машины, то снова глушили моторы. Устали больше, чем обычно. И хотя день был беспокойным, любители повеселиться — залатуйские пастухи и хлеборобы — усердно готовились к свадьбе самой старой девушки колхоза. Больше всех радовалась продавщица сельпо. Полка с товарами почти совсем опустела. Дорогих одежд стало меньше. Комплект мебели и приемник «Фестиваль», за год привыкшие к магазину, покинули свои насиженные места. Друзья, родственники и близкие засидевшейся в девках невесты накупили столько подарков, что ей хватило бы на целую жизнь. Если не было денег, обращались к председателю, и тот приказал кассиру выдать аванс.

Родственники Ильи были уже не новичками в таких делах: они трижды справляли его свадьбу, и потому на этот раз высказались за скромное торжество. Но, увидев размах, с каким готовились подруги и родственники невесты к свадьбе, решили не ударить лицом в грязь и вступили в негласное соревнование. Кто какие подарки преподнесет — было тайной, и эту тайну надо было разгадать.

И только Сыдылма в этот день была грустной. Она осталась в маленьком домике зятя, заперлась на крючок, и не сиделось ей, и не лежалось. Потом постучала в окно соседу, вызвала его дочку, написала на клочке бумаги записку, аккуратно свернула и передала ей.

— Эту записку отдашь дяде Илье. Только чтоб никто не видел.

Девочка, польщенная поручением взрослой, вприпрыжку, как коза, понеслась искать Илью.

Пожилой жених пришел минут через десять. Он был в новом отутюженном костюме с пестрым галстуком, усы подстрижены треугольничком.

— Садись, — сказала Сыдылма.

— Зачем звала?

— Есть разговор.

— Ну, говори, да поскорее. Дел еще куча. Дохнуть некогда.

— Ты прости меня, Илья. Вот что я хотела тебе сказать… Ты не сердись только…

— Ну, давай, давай, не тяни!

— Оставь ты меня в покое, Илья. Очень прошу.

— Ну, вот, начинается. Ты раньше не могла сказать? Совесть-то где у тебя? Это же… жульничество какое-то, — он не нашел другого слова.

— Я не решалась…

— Подожди. Я понимаю…

Илья покраснел, сморщил нос и начал обиженно:

— Да ведь я не ревную, Сыдылма. Что там было у тебя в этом доме, меня не интересует. Нам не по двадцать лет, мы оба не святые. Я ведь тоже не ангел. Бросил жену с маленьким, шатался немало. Второй раз женился на вдове-украинке с двумя детьми, да вот тоже не сложилось, разошлись. И чего уж скрывать — разве она виновата? Вон как она дружно живет с Жаргаловым. Ты же знаешь. А Варвара — чем хуже других? И красива, и характер подходящий. Только… Неправда это, что она в деревне жить не хочет. Это я сам слух такой пустил. А все потому, что не любил я ее дочку. Не лежит душа к ней — и все. Что я, виноват? Вот и все…

Это был последний козырь Ильи. Как на духу, рассказать все до донышка, вот, мол, какой есть, суди сама, но, видишь же, и сам понимаю, что неправильно жил.

— Виноват я, Сыдылма, перед всеми вами, женщинами, виноват. Ты последнее мое прибежище. Рад был я, что нашлась такая женщина в моем возрасте, что пожалела меня и поняла. А теперь вот обманулся я, оказывается. Ты же слово дала. Или не веришь мне? Жить-то мне сколько осталось? Сама посуди. И гости все съехались. Куда от них прятаться?

Но Сыдылма была как камень, глухой камень, заросший мохом. Илья вспылил, рванул ворот рубахи, закричал:

— Куда мне теперь? Куда? В прорубь Залатуя? Да?

Он намотал на кулак галстук, рвал его, а узел затягивался, и шея напряглась, как у зайца в петле. Только фокусы эти не тронули Сыдылму. Глаза ее побелели от гнева, она грузно встала с места, словно хотела вышвырнуть его на улицу, и Илья сразу сник, сжался в комок, залепетал просительно:

— Что же ты со мной делаешь? Неужели и капли жалости у тебя нет? Ведь я люблю тебя. Не бросай меня, кому я нужен буду теперь? Помереть только осталось.

— Ты меня смертью своей не стращай. Хочешь — умри! Я ничего не боюсь! Боюсь только совести человеческой.

— Пусть, пусть у меня совести нет. Но ведь человек же я. Можешь ты это понять, можешь?

Страшными были эти слова для Сыдылмы — «ведь человек же я». По самым больным струнам ударил, и она не нашла в себе сил дать резкий ответ Илье. А он понял или почувствовал это, засуетился, дрожащими руками начал шарить по карманам, отыскал записку и тряс ею перед глазами.

— На, на, возьми. Брось в огонь, сама брось в огонь, и все. И не было ничего. И меня здесь не было, — голос его обретал силу и уверенность. Сыдылма зло вырвала записку из рук, скомкала и сунула в карман своей кофты.

— Оставь меня, оставь. Не было записки, но все равно оставь меня. В прорубь хочешь — давай, сигай. Тебе же легче, детям алименты платить не придется. Со всеми долгами сразу расквитаешься. Гнида ты поганая! Еще о моей совести говорить вздумал. Уходи!

Илья сел на пол и чуть не плача продолжал:

— Прости меня, я погорячился. Это нервы все. Но ведь нельзя же так! Гости приехали, ждут. Всех обманываем. Виноват я, конечно, виноват! Прости меня! Сыграем свадьбу, а потом — как хочешь. Можешь уйти.

Кто-то затопал на крыльце.

— Сыдылма! Ты дома, Сыдылма? Бальжан Гармаевич зовет.

— Иду, — откликнулась Сыдылма и стала надевать пальто. — Я ухожу. Если хочешь, подожди.

Илья схватил ее за руку.

— Ну что? Что со свадьбой делать?

— Не знаю. Это твое дело, — и вышла.

Пожилой жених хотел было бежать за нею, но побоялся людей — еще о свадьбе станут расспрашивать — и вернулся, сел на старый скрипучий табурет. «Зачем ее вызвали? О свадьбе что-нибудь. Но ведь я говорил ему — будет. Или прослышал что-то? А может, скажет, что лучше отложить свадьбу? Так почему только ее вызвал? Да нет, не может быть. Мало ли разных дел в колхозе, о которых поговорить надо. Чего это я всполошился? Да бог с ней, с этой свадьбой. Не будет, так не будет. Друзья приехали, пошумим, повеселимся да и разойдемся. Обойдется!» И от мыслей этих полегчало на душе.

А седеющая невеста по дороге тоже думала, зачем ее вызвал председатель. А к этому примешивались и другие мысли: «Что же это творится? Любила же я Илью? Или просто встретился напористый мужчина, я и голову потеряла? Ведь ходила тогда счастливая, глаз сомкнуть не могла. Неспроста, видно. А потом что? Или я сразу в двоих влюбилась? Разве бывает так? Или я ни того, ни другого не люблю? Может быть, в моем возрасте женщина вообще любить не может? Скажут, что я изменила Илье? А разве неправда? Не знаю, не знаю. Разве у Бальжана Гармаевича спросить, как мне быть теперь? Засмеет ведь. Разве это председателево дело — разбираться в нашей путанице? А кто же решит? Сердце. Одно только сердце!»

Но она не успела послушать, что скажет ей сердце, потому что стояла перед председательской дверью. Постучала. Ответа нет. Приоткрыла дверь, заглянула — никого. «Новое дело! Вызывал же! Значит, сейчас зайдет». Она вошла в кабинет, села на стул. «Кто-то идет по коридору. Разговаривают. Значит, двое».

Бальжан Гармаевич пришел не один, с ним старик Баадай. Председатель улыбнулся:

— Ну вот, Сыдылма, мы же с тобой и виноватыми оказались. Я тебя отправил к Дамдину — мой грех. Его дети к тебе привыкли, а ты их оставила — твой грех. Будем вместе держать ответ перед дедушкой.

Он сел на свое место.

— Цыплята опять осиротели, — угрюмо сказал старик, — не знаю, чья вина. Я что говорил? Я говорил: пока нет у Дамдина новой жены, пусть эта женщина смотрит за ними. И больше ничего не говорил. Так ведь, Бальжан Гармаевич?

Председатель хитро посмотрел на старика, но не стал напоминать ему все его разговоры. А Сыдылму спросил осторожно:

— Ну, а после свадьбы сможешь опять за детьми присматривать? Или никак нельзя?

— Не знаю.

— Это почему еще? — придирчиво заскрипел Баадай.

— Сейчас ничего не могу сказать. Ничего я не знаю.

Председатель и сторож переглянулись.

«Ничего я не знаю. Все перепуталось. Зачем им знать?» — думала Сыдылма, а вслух твердо сказала:

— Завтра все станет ясно. А сейчас не могу вас обманывать. Пойду я.

И Бальжан Гармаевич понял, что все теперь зависит и не от Ильи, и не от кого-то другого, она сама все решит и скажет.

— Хорошо. Сама придешь и скажешь. У меня все. У тебя есть какая-нибудь просьба?

— Нет.

И не задерживаясь ни минуты, Сыдылма вышла.

А в кабинете долго стояла тишина. Ни один из них ничего не мог сказать, не мог принять твердого решения. Они и сидели, уставившись друг на друга. Заскрипели ворота от ветра, и этот звук напомнил Баадаю плач малышей.

Он не вытерпел:

— Ты, Бальжан Гармаевич, власть или не власть? Ни парторг, ни директор школы, ни милиционер без твоего слова шагу не сделают. Все коммунисты и комсомольцы к тебе за советом идут. Так или не так? То-то. А тут почему приказать не можешь? Если правление посылает ее на работу, что Илья может против сказать? Ничего!

— Нет, дед, нельзя. Вот сыграют свадьбу, она сама придет. Не обманет, я знаю.

— Это долгая история. Дамдин совсем баран, баран и все тут. Ничего понять не может. Будто черви ему мозги выели. Крутится, крутится, а решить ничего не может. И жалко его и обругать хочется.

— Подождем. Тут приказывать нельзя. Надо разбираться, где приказать, а где и нет. Здесь мы с вами бессильны.

— Так-то оно так. Дамдин сам баран. За целый месяц не мог женщину заарканить. То ли робок, то ли красавиц любит? Ну, беда с таким женихом.

— Он знал, что она замуж собирается. И как ты, старик, рассуждаешь? Какая же женщина перед своей свадьбой в аркан, как ты говоришь, попадется? Где же, по-твоему, любовь?

— Любовь, любовь! О чем ты говоришь, ты же умный человек! Я своей жене тридцать два письма написал, а вместо тридцать третьего выслал деньги на дорогу — она и приехала с детьми. Даеще куда — от Томска километров двести в сторону. Да за месяц Дамдин мог на тысячу писем наговорить и тысячу ответов получить.

— Ладно, кончим этот бесполезный разговор, — засмеялся Бальжан Гармаевич. — Подождем.

— Ну, что ж, вырвалась Сыдылма. Упустили, не удержали. Знаешь, председатель, найду я ему русскую женщину.

— Где же ты ее найдешь?

— Да у нас в колхозе. Есть у нас такая. В прошлом году приехала, переселенка из Тамбовской области. Свинарка.

— Это Макарова, что ли? Феня?

— Ага, Феня. Душа у нее — как море. Всегда веселая, работящая, крепкая. Как ни тяжело с поросятами, а никогда не хнычет, не жалуется. Я с ней сам поговорю наедине — уж я-то знаю, как с русскими женщинами обращаться, будь уверен. Я договорюсь, а ты потом пошлешь ее к Дамдину, да не на месяц, а на год. Договорились? Свинарку-то ты всегда найдешь, дети дороже, чем поросята. Хорошо?

— Хорошо придумал. Только знаешь что: пусть Дамдин сам ищет себе жену, а то мы что-нибудь напутаем. Кого полюбит, на той пусть и женится. Да и откуда мы знаем, может, у него уже есть на примете.

Бальжан Гармаевич посмотрел на часы, и пальцы его дробно застучали по столу. «Понятно. Торопится куда-то», — подумал старик и подался к выходу.

Он пошел на свиноферму, что расположена за рекой, шел и что-то бормотал про себя, пуская клубы дыма из своей неразлучной трубки.

* * *
До свадьбы осталось меньше часа. Родственники уже собрались, когда пришел подвыпивший Илья. Он скрипнул зубами — теми, что у него еще остались, и сказал, раздельно выговаривая слова:

— Свадь-бы не бу-дет!

— Как не будет?

— Ты что — пьян?

— Говори толком!

— Не к месту шутишь.

На него закричали со всех сторон. Илья злобно прошипел:

— Изменила! Ее обманул оодон[11] Дамдин. Полдня уговаривал — бесполезно. Всех нас выставила на посмешище. Что будем делать?

Присутствующие молчали. Илья, красный, как рак, прошел к дивану, медленно сел.

— Ну, это уж совсем не по-людски, — пробормотал один.

— Это твое несчастье, что ее послали к Дамдину, — сказала узкоглазая женщина из угла.

— Председатель ее послал. Бальжан Гармаевич — хитрый мужик. Он потому и послал, знал, что из этого получится. С далекими соображениями послал, — подлил масла в огонь третий.

— Предвидел?.. Что он, бог, что ли, — недовольно проворчал лысый старик. — Умен, конечно, это не отнимешь. Да только сам ты, Илья, виноват. Как закатишься в бригаду — ищи тебя. Не нашел времени чаще приезжать?

— Все! Что упало, то пропало, — протянула женщина из угла.

Илья вдруг вскочил, сорвал с гвоздя веревку и кинулся на улицу. Парни за ним, как пущенные стрелы. Видимо, они сразу же настигли его и через две-три Минуты ввели неудачливого жениха в дом. Кто-то даже наподдал ему пинка. Лысый старик посмотрел на него и сказал:

— Это тебе неспроста, так оно и должно быть. Ты троих жен бросил, да еще каких! Вот теперь посмотри на себя ихними глазами, — и стукнул его по шее старческой ладонью. А родственники смотрели на него презрительно, и каждый готов был поступить так же.

А может, и правда, что Бальжан Гармаевич предвидел исход дела и не случайно послал Сыдылму к Дамдину? Да нет же, конечно, нет! Ведь и сами они, Дамдин и Сыдылма, не знали, что между ними постепенно и незаметно протянется прочная нить любви. Просто уж по привычке приписывают колхозники своему вожаку все добрые дела и не жалеют наделить его лишней долей остроумия и прозорливости. Ведь недаром столько лет гордятся они своим председателем перед соседями. А он самый обыкновенный человек, как все мы, люди. Ну, чуть умнее, чуть добрее, чуть опытнее и только. Да и сам Бальжан Гармаевич вряд ли мог точно ответить, предвидел ли он такое или нет. Может, и предчувствовал что-то хорошее, а может, и нет… Кто ж его знает?

Словом, один этот вечер Белого месяца многое изменил в судьбах многих людей.

В богато обставленном доме жениха пусто. Трехрожковая люстра, не понимавшая, что произошло сегодня, не скупясь, проливала свой яркий свет на узорчатый ковер на стене, на никелированную кровать, покрытую тяжелым одеялом, на новенькую, образцово-показательную мебель. На столах плотными рядами стояли хрустальные и просто стеклянные рюмки, тосковали от своей пустоты и, казалось, издавали совсем не свадебные — унылые звуки. Да, свадьба готовилась на славу, и пир был бы на весь колхоз.

Правда, родственники пожалели все-таки Илью и, чтобы не осрамить своего честного рода, гурьбой отправились к его самой первой жене. Они уговаривали ее вернуться к мужу, к прежней жизни, которая минула без малого четверть века назад. Но женщина с седыми висками посмотрела на отца своего первого сына-тракториста, а потом на двух девочек-школьниц, родившихся уже без него, спокойно и без злобы сказала:

— Я понимаю. И мне жаль его. До сих пор жаль. Да только не лежит душа к нему. Когда выходила за него, думала, иду по ровной дороге. Да вот споткнулась, словно меня за ноги зацепили. Не знаю почему, только все время казалось, что Илья придет ко мне. Вот и пришел он. Не сам пришел, вы привели. Не с раскаяньем пришел, а за подачкой. Простите меня, но лучше мне прожить, сколько осталось, одной. Я на судьбу не в обиде. И вы на меня не обижайтесь. Не могу я иначе…

А когда возвращалась свита Ильи домой, они, да и все колхозники увидели на освещенной фонарями вечерней улице такую картину: Дамдин, повесив на согнутый локоть здоровой руки продуктовую сумку, шел с левой стороны. С правой, уверенно, как всю свою жизнь, вышагивал сторож Баадай с самодельным деревянным чемоданом. А в середине шла Сыдылма. Под мышкой она несла свои старые валенки, а из голенища торчала кошма на подшивку. Они шли быстро, не останавливаясь и не оглядываясь по сторонам.

Знаете ли вы, как поют сердца людей? Можете представить, как бьется нежное сердце Сыдылмы? Они придут в дом, где их встретит радостная старушка Дулсан. И Сыдылма будет петь в своем доме, сидя рядом с Дамдином. А на коленях угнездятся трое родных ребятишек. И в песне этой будет звучать голос ушедшей из жизни и оставшейся в жизни красавицы Даримы. Песня Сыдылмы — это песня красивой женщины, моя песня, песня всех добрых людей на земле.

Счастья тебе, Сыдылма!

ЗУЛА-ЦВЕТОК

В отделе кадров Болдану Фролову велели переписать автобиографию наново, рассказать о себе поподробнее.

Фамилия у него русская, а имя — бурятское. И в лице черты русского и бурята перемешаны.

В маленьком сарайчике, что приютился среди строящихся многоэтажных домов, он сел за грубый стол, сколоченный из горбылей, долго копался в нарядах, расчетах и чертежах, отыскал листок чистой бумаги и начал: «Родился в 1939 году. Родители — колхозники. Окончил семилетнюю школу в улусе Улаан-Ганга…»

Дописал последние буквы и задумался, крепко обхватив голову руками, словно пытался выдавить из нее продолжение автобиографии. Что еще написать, кроме учебы в институте? Молодой инженер-строитель так ничего и не выдавил, разве что капельки пота — они появились на лбу и переносице, чуть шевельнись — капнут на бумагу.

Ну что ж, пусть Болдан сам справляется с этой трудной задачей — растягивает автобиографию до стандарта, нужного заведующему отдела кадров. Пусть напишет про высшее образование, про общественную работу, про… Про что еще? Вроде бы и нечего больше: в официальной бумаге не расскажешь о событиях, предшествовавших твоему рождению! Это уже не биография, это уже повесть о жизни. Ну, а если есть повесть, то должна быть в ней первая глава. Попробуем написать ее.

Только не будем класть на полотно мощные мазки и яркие краски. Лучше самые сильные звуки переложить на лады хуура и лимбы.

* * *
Когда на нашей улице появился парень с топкой шеей и стал дважды в день — утром и вечером — проходить мимо моего окна (в любую погоду без шапки), я невольно задумался: «Откуда эта залетная ласточка?»

Почему он сразу показался мне похожим на эту благородную птицу — не знаю. «Совсем ведь птенец-желторотик, недавно оперился. Непременно поймаю, положу на ладонь, полюбуюсь и все разузнаю!»

Дня через три я встретился с ним лицом к лицу. Он смутился от моего пристального взгляда и посмотрел на меня так, словно хотел спросить: «Что вам угодно?» — и быстро прошел. Но я успел заметить в его зеленовато-коричневых глазах искорки, которые, казалось, излучали добрый и веселый свет. Попытался представить его смеющимся — что-то очень знакомое почудилось мне в этой несостоявшейся улыбке.

Однажды сижу у открытого окна. Идет. И не один — об руку с высокой светловолосой русской девушкой. Смеются.

«Где же я слышал такой смех? Когда? То ли когда в армии служил, то ли…»

И вдруг словно плеткой ожгло мою голову. Даже в ушах зазвенело. Издалека, сквозь громовую канонаду начала сороковых годов, донесся этот смех из родных моих мест. А потом я увидел счастливые глаза тети Дулмы.

«Конечно, конечно же, это тетя Дулма так весело, так заразительно смеялась! А может, я ошибаюсь? Ведь бывает, что встречается человек, во всем похожий на другого».

Эта мысль не давала мне покоя, и я решил подкараулить его. Поднялся утром пораньше, на улицу вышел, поливаю акации под окном, а сам стерегу ласточку. И чуть не прозевал! Прошлепали мимо меня по асфальту плетеные летние туфли — бросил лейку, полетел за птицей.

— Тетин, да? Дулмы, да? — тяну его за плечо, чтобы ко мне повернулся.

— Что? Что случилось? — смотрит на меня удивленно. Но я не дал ему долго удивляться, потащил к себе домой.

С того дня, как выдали его зеленовато-коричневые глаза, стал он частым гостем в нашей семье…

Ой, как мне хочется повидаться с его матерью — тетей Дулмой!

* * *
Двадцать коров было на ее попечении. И всех надо было подоить трижды в день. Я помогал — пригонял коров по одной, а тетя за это наливала в мою побитую эмалевую кружку парного молока через край. В жизни я не пил такого вкусного молока. И хотелось мне ответить на ее доброту добром. Но как? Никто ее не награждал за трудную работу ни грамотой, ни премией. Тогда я решил нарисовать тетин портрет и подарить ей при всех доярках. Ее узкие глаза, круглое лицо, на полную луну похожее, широкий нос, чуть-чуть выдающийся между полных щек, я видел очень точно, когда закрывал глаза, но на рисунке они никак не получались похожими. Начинал рисовать с волос, тогда на бумаге не оставалось места для подбородка. Впрочем, иногда даже полные губы не помещались. Откровенно говоря, с живописью у меня не ладилось. Тогда я решил нарисовать самое основное — глаза. И тут полная неудача! А без глаз, без прекрасных тетиных глаз — нет и Дулмы…

* * *
После знакомства с ее сыном Болданом я достал со дна сундука все свои ранние живописные произведения. Пестрые коровы, бодливые быки, сараи… И хотя в моем пожелтевшем от времени альбоме не оказалось достаточно гениальных творений, я был рад, когда узнал домик, в котором мы жили, когда были соседями тети Дулмы.

Конечно, теперешние колхозники и телят не пустили бы в такой дом, но зато мне он дороже всяких дорогих дворцов. Правда, он почему-то склонился на левый бок, но может, просто в этом сказалась склонность моего художнического дарования? А может, и в самом деле наклонился, ведь оттуда, с западной стороны, всегда дули сильные ветры. Крыша местами продавилась, но это тоже моя вина: лазал за воробьиными яйцами, бывало, что и проваливался. Две трубы из ведер без дна.

А теперь, когда вы осмотрели наш дом снаружи, я закрою альбом и продолжу рассказ.

* * *
В правой половине жила наша семья — я с матерью, а в левой — тетя Дулма. Сначала она была замужем за плотником Жалсабом, а потом разошлась и вышла за приезжего русского мужика.

Перегородка, что разделяла наши семьи, была сколочена из досок-горбылей и держалась на гвоздях, вырубленных из толстой проволоки. Доски рассохлись, образовались щели. Было еще и множество дырочек от выпавших сучков. И это опять моя работа: наставишь на сучок долото, молотком ударишь — выстрел, и сучок летит в их половину. Хорошо помню: когда тетя Дулма зажигала лампу раньше нас, все дырочки светились, как звезды на темном небе. А знаете, какие у нас были полы? Они были настланы из отесанных с обеих сторон жердей. Иногда казалось, что половицы сами прыгают. Потянешься за ржаными лепешками к висящей на стене широкой доске, а на другой половине запрыгают статуэтки божков, заплещется вода, налитая в сугсэ[12].

— Мальчик-обжора! У него бездонный желудок, как у ненасытной птицы Ёло[13]! — это начинала свою долгую песню хозяйка божков, ворчливая шабганса[14] — мать тети Дулмы. И голос ее перекликался с треснувшим горшком на печи. Когда она заводила, как молитву, свою длинную замысловатую ругань, я дразнил ее — нарочно бегал, стуча ногами по полу. Шабганса колотила палкой по перегородке, а когда злость переполняла ее маленькое высохшее тело, она плевалась в одну какую-нибудь дырочку. Тогда я видел морщинистую, бурую, словно обгорелую, кожу ее губ и единственный передний зуб, который мешал ей плеваться, но она с трудом, правда, преодолевала эту преграду. Тогда я набирал в рот воды и охотился за нею. Чуть увижу в кружочке ее тэрлик[15] из коричневой далимбы[16], как сразу же (если, конечно, не прысну со смеху раньше времени) направляю туда тонкую струйку.

— Сам свой грех пожнешь! Точно знаю! Будешь мучиться в зубьях водяной мельницы Лусада[17]! — кричала старуха… — Изорвет тебя в клочья!

А иногда она молча охотилась за мной. Старалась угадать, у какой дырочки я стою, и ткнуть меня своей палкой. Но и я был не промах — чуть покажется конец палки — хватаю его, налегаю всем телом и ломаю…

Когда дома никого не было, мы часто устраивали такие сражения. Но она никому не жаловалась — знала, что ее же упрекать будут: зачем с малышом связалась, да еще учит его (меня, значит) нехорошему. Не только зла была старуха, но и хитра очень.

И все-таки однажды тетя Дулма застала нас во время схватки. Она переступила порог как раз в тот момент, когда с треском сломалась просунутая к нам палка шабгансы.

— Почему в чужую комнату палкой тычете?

Услышав это, я похолодел и стоял с обломком в руках. А тетя Дулма вышла со своей половины, пришла к нам, посмотрела на меня, на сломанный конец палки в моих руках и улыбнулась. Так и ушла, улыбаясь. А мне стало еще страшнее: «Скажет. Мама будет хлестать меня хворостиной или чумбуром»[18].

Но вечером мама не тронула меня. Даже не ругала. «Не пожаловалась? Почему? Она ведь видела…» Ее доброта ставила меня в тупик. И почему-то я чувствовал себя виновным и перед шабгансой и перед тетей Дулмой. Просто в глаза ей глядеть не мог. Но она так ласково смотрела на меня, что долго чувствовать свою вину было невозможно. Впрочем, так она смотрела не только на меня, но и на всех людей, на зелень лугов, на голубое небо, на весь мир! И я все больше и больше привязывался к ней. По-прежнему пригонял стадо на дойку, по одной приводил коров. А перед началом дойки набирал в подол своей рубашки сухой аргал[19] и разводил несколько костров, чтобы тетю не кусали комары. И коровы тогда были спокойными, не лягались, не опрокидывали подойник с молоком. Я обычно стоял в стороне и смотрел: коровы и телята, окутанные сизым дымом аргала, стояли смирные и довольные, вдыхая знакомый запах и слегка помахивая хвостом.

Помню один такой вечер. Еще с полудня тяжелые тучи заволокли небо. Комары свирепствовали как никогда. Доярки и ребятишки разжигали костры, чтобы спастись от них. Густым дымом затянуло всю окрестность. Вдруг тетя Дулма тихо потянула меня за подол рубахи и указала в сторону. Смотрю — доярка Жалма льет воду во флягу с молоком.

Потом она плотно закрыла флягу и начала ее изо всех сил взбалтывать. Я все это хорошо видел, несмотря на густую пелену дыма и сумрак уходящего дня.

Через две-три минуты Жалма пригнала запряженного в арбу быка к бидонам тети Дулмы. Вместе погрузили и отправились на приемный пункт. Колеса арбы скрипели, словно проклинали кого-то. Я иду сзади, подталкиваю арбу. Но на полдороге отстал — как всегда, захотелось посмотреть на работу маслобойки. Маслобойка (ее называли тогда маслобойной машиной) — это дубовая бочка, укрепленная на чугунной станине. Маслоделы наливали в бочку сметану, завинчивали крышку, а доярки поочередно крутили ручку. Человек двадцать малышей постоянно вертелось около, но сбитое масло не соблазняло нас: знали, что все равно не дадут, а вот пустые ведра из-под сметаны — это было объедение!

Подошла моя очередь — я получил долгожданное ведро. Не успел приняться за аппетитную работу, как из сарая, где принимали молоко, раздался шум.

— Ой, какой стыд! И ты еще в стахановках ходишь!

— Вы только подумайте — поить людей разбавленным молоком!

— Вернешь колхозу все грамоты!

Я побежал на шум. Доярки с презрением смотрели на Жалму. И только тогда впервые увидел я лицо тети без обычной доброй улыбки. И все же какие были у нее тогда глаза, — не помню. В памяти остались только добрые, только радостные глаза тети Дулмы!

* * *
Заправляю авторучку из пузырька с чернилами. И вдруг замечаю — дважды написал эту фразу: «В памяти остались только добрые, только радостные глаза тети Дулмы!» Да еще усилил предложение восклицательным знаком.

Подошла как-то к моему рабочему столу мама. Взяла в руки мои исписанные листки со множеством приклеенных заплаток, долго смотрела на них, словно искала ошибки. «Зачем вам рукопись? — думаю я. — Ведь вы сами заявление на пенсию написать не умеете. Разве вы сможете сказать что-нибудь о повести. Зачем вам это?»

Не знаю, разобрала мама что-нибудь в написанном или просто так сказала, по догадке:

— Не оттуда надо было начинать. Издалека надо Хотя… ты же не знаешь этого, маленьким был еще.

И посмотрела на меня так, словно я виноват в том, что не помню это ее «издалека». Я чуть было не сказал ей: «Разве я виновен, что так поздно увидел белый свет?»

Наверно, ей что-то не понравилось. А может быть, она решила еще раз повторить свое обычное: «Сынок мой, зря мучаешься над этой книгой. Ты рано поседел. И плохо знаешь тех людей, о которых пишешь. Ничего нельзя выдумывать, ничего нельзя добавлять от себя. Ни радости, ни горя, ни сахару, ни соли!» Присела она у моего стола. Догадываюсь — будет читать нравоучение. Ну что ж, я готов послушать…

Кстати, надо рассказать о моей строгой матери. Весь наш улус Улаан-Ганга знает, что я рос без отца, что на первый колхозный сенокос она выходила, посадив меня себе на шею. Да и сам я хорошо помню те тяжелые годы войны, когда она до рассвета варила студень из вырезок кожи, чтобы было чем меня накормить. Разве смогу я сосчитать все те невзгоды, что выпали на долю моей бедной мамы. Может быть, трудная жизнь и оставила свой отпечаток на ее характере, может, потому она так сварлива и обидчива. Моей жене иногда очень трудно с нею. Она и упрекает и капризничает. Но все это я понимаю умом, а сердце говорит одно: «Нет на свете дороже мамы!»

Я очень прошу выслушать ее рассказ, хотя мы и отойдем несколько в сторону. Но буду писать дословно, потому что за одно неточное слово мне крепко попадет, и я услышу сотню точных слов в мой адрес.

— Не торопись писать об Иване Фролове, — начала она. — Когда мы с Дулмой были еще девицами, где был Иван, женат был или нет — никто не знал, темная ночь. Я потом об этом у него никогда не спрашивала. Но он часто хвалил свои родные места. Чему удивляться — каждый хвалит свою родину, свой очаг и дом, где родился. Конечно, и русским милее всего русская земля… Но только в те годы ни у нас, ни на родине Ивана не было ничего похожего на теперешнее…

Вот голова дырявая — не могу вспомнить, в каком году это было… в общем, тогда по Улаан-Ганге прошел слух, что будет у нас коммуна — это, значит, в одну кучу все имущество, весь скот, кушать будем из одного котла и…

Она вдруг замолчала и долго смотрела в пол, словно что-то увидела там. Я знаю, что она, старая бурятка, постеснялась родному сыну сказать все, о чем говорили тогда в улусе. Она не знает, что я уже слышал этот ее рассказ, но тогда слушали ее равные ей по возрасту старухи.

«Говорили, что в коммуне не будет ни жен, ни мужей, и все будут спать под одним одеялом». И дальше она рассказывала им: «А Жалсаб тогда только-только женился на Дулме. И когда пожилые мужчины, посмеиваясь и перемигиваясь, говорили об общем одеяле, лицо Жалсаба становилось мрачным, прямо черным. Смотреть страшно».

Не знаю, поняла ли мама, что я догадался о том, что она не досказала, но только продолжала свой рассказ так, словно и не было никакой заминки:

— Ой, и кому она была нужна, эта коммуна? Разве что обжоре Жабану! Был у нас такой ненасытный человек, бобыль. Он резал скот для общего котла. Говорили, что за сутки он съедал полбарана. А когда умер, пошли разные разговоры: что у него заворот кишок, что он курдюком подавился. В общем, люди правильно говорили, что коммуна на руку только обжорам да собакам…

Мы с Дулмой тоже были в коммуне, работали уборщицами в столовой, а Жалсаб был звонарем. На поясе у него висела колотушка, ею он бил в подвешенный на столбе кусок рельса: созывал коммунаров на обед. Часов у него не было, время определял по солнцу. Это и была его работа — на солнце смотреть да на кипящие котлы с мясом.

Однажды вечером, после уборки в столовой, мы с Дулмой отрезали косы и разошлись по своим юртам. А наутро Дулма пришла на работу вся в синяках и глаза заплаканные.

— Что с тобой? — спрашиваю. — Или поленом в лицо угодила?

— Сваха. Увидела подрезанные волосы, схватила деревянный ковш и лупила по голове. Даже из юрты не успела выскочить…

А мои родители мне ничего не сказали.

Было еще и такое: потребовали у молодых, чтобы они в родительских юртах уничтожили все фигурки божков и вступили в союз безбожников. Я так и сделала, правда, ночью. Утром отец чуть не убил меня. Хорошо еще, что в руки ему не попалась, выскочила из юрты. А вслед мне полетела чугунная ступка. К счастью, мимо. С тех пор я не могла появиться дома, домом моим стало общежитие.

Наступила осень. Коммуна превратилась в колхоз. Дулма и Жалсаб, как и другие бедняки, все свое небогатое имущество оставили в общем котле, а сами работали — дрова возили, сено, лес… Словом, делали все, что надо. Ездили на шести парах быков, запряженных в фургоны и жили в этих фургонах, ночевали, где ночь застанет — на полевом стане, в открытом поле, в степи. Работали так несколько лет.

Тебе легко писать «несколько лет», — это мать уже ко мне обращается. — Если тебя, неженку-домоседа, заставить перевезти столько груза — что от тебя останется? Да что говорить — в командировки и то редко ездишь. А когда возвращаешься, — на твое кислое лицо смотреть не хочется. Я это еще на пороге вижу.

Ну, кажется, мама снова переходит в наступление на меня. Сейчас она начнет сравнивать меня с яичным желтком, окутанным белком и прикрытым скорлупой, потом еще с почкой, завернутой в сало — довольно вкусные, но не очень приятные сравнения. Сейчас начнет, вот только откашляется как следует. Вот, уже начала кашлять…

Но на этот раз мать не успела откашляться — на кухне зазвенела крышка электрического чайника. Мать строго посмотрела на меня: «Погоди, я еще научу тебя жить и работать» — и ушла. Известно, что пока она не опростает свой двухлитровый чайник, не подымется с места…

* * *
Прошу прощения, что мы немного отступили в сторону, теперь вернемся на прежний путь. Напомню только последнюю фразу: «В памяти остались только добрые, только радостные глаза тети Дулмы!»

А у Жалсаба глаза были холодные, совсем не похожие на тетины. Нос у него — как мерзлая картошка. Я долго не осмеливался взглянуть ему в глаза. Но его портрет помню до малейших деталей, потому что все это «сфотографировалось» в моей памяти через объектив — дырочку от выпавшего сучка в перегородке. В те годы меня почему-то преследовала страшная мысль: если этот громадный дядя наступит своими кирзовыми сапогами на мою босую ногу — раздавит в лепешку.

Но мы жили почти вместе, и не всегда мне удавалось избежать встречи с ним. Я не успевал отскочить в сторону, а он хватал меня своими громадными руками, прижимал мое лицо к своему, огромному, угристому, и крепко целовал. Мне оставалось только утираться рукавом…

Вспоминается и такое: целую неделю дожди. Словно прорвалось небо. Даже когда солнце ярко освещало землю, крупные капли не переставали сыпаться сверху. От них можно было промокнуть, как говорится, до ниточки. Словом, небо плакало и смеялось сразу.

В этот день у Жалсаба кончилась махорка, и в полдень, не дождавшись прояснения, он уехал в сельпо. Его не было до сумерек. Больше всех ждал его я. До самого вечера глотал набегавшую слюну… В сельпо привезли сахар, целый мешок! Зачем мне целый мешок? Хватит и кусочка! Если с кулак — хорошо! Привезет ли он сахар? А если привезет — угостит ли?

Я не спал допоздна, ворочался под меховым одеялом. Но вот послышался стук копыт, и ему ответил стук моего сердца. «Трр», — Жалсаб осадил коня. Хлопнула дверь — домой зашел. Слышно, как снимает брезентовый плащ.

Первой заговорила шабганса:

— Хороший чай, спасибо, зятек мой! Одни листья, почти без кореньев.

А я думаю: «Шабганса ты, шабганса. Конечно, для тебя ничего нет лучше кирпичного чая да медного чайника».

— Гладкий платок, без цветов — мне нравится. Теперь сниму с головы марлю, снова буду через нее цедить молоко, — это уже Дулма.

«А сахар? Неужели не купил? Может, купил, да заперли его в сундук для гостей?»

Мое терпение кончилось, и я кричу маме громко, чтобы за перегородкой слышно было:

— Закройте сверху божницу! На сахар, что перед божком, сверху капает! Крыша прохудилась!

И сразу же укрылся с головой меховым одеялом: за то, что я намекнул на божественный сахар, может здорово попасть.

— Замолчи! — кричит мама. — Без сахара еще никто не умирал.

Жалсаб услышал этот скандал или сам, может быть, додумался принести мне подарок. Открывается мое лохматое одеяло, и вижу ослепительно белое:

— Если хочешь сахарку, подставляй свою щеку, поцелую десять раз!

Хоть сто, хоть сто! — подставляю щеку. Он не поцеловал, погладил меня по голове и в руку мне — кусок сахару…

Тот кусок я лизал несколько дней. Давал лизнуть и соседским мальчишкам, но только из моих рук. Были и такие, что пытались откусить от моего сокровища. Постепенно таял кусок, и также постепенно таяла ледяная перегородка между мной и Жалсабом.

После этого я стал часто заходить в сарай, где Жалсаб чинил сбруи и телеги. Он мне подарил маленький рубаночек. Сколько досок было остругано, сколько раз рубаха промокала от пота! И благодаря подарку вся моя лень превратилась в стружки!

Его глаза были теперь такими же милыми и добрыми, как у Дулмы. Хорошее было время! Мне хотелось, чтобы они вместе скакали на лошадях по степи и пели, чтоб их песне отвечали березовые леса, тянувшиеся по сопкам Улаан-Ганги! И мое сердечко билось бы вместе с их сердцами!

* * *
Не только месяцы — дни, бывает, изменяют что-то в жизни. Иногда очень трудно сразу заметить эти незначительные изменения…

Кончился учебный год, и я вернулся из школьного общежития домой. Все было по-старому, но… Что-то холодное, невидимое, словно хиус-ветер, появилось в отношениях Дулмы и Жалсаба. Никто из них не топил печь. Только бабушка ходила за щепками в сарай плотников, варила еду. У нее что ни шаг — то проклятья или ворчание. Иногда утром мать посылала меня на ту половину за ведром или за чем-нибудь еще из хозяйства. Жалсаб спал на полу на старой дохе из козьих шкур. Иногда, правда, они спали на одной кровати, но всегда спиной друг к другу или так далеко, что между ними мог спокойно поместиться третий. Но бывало и такое, когда они, совсем не по бурятским обычаям, целовались среди бела дня на глазах у людей. А потом снова… Мне было очень тяжело видеть, как смотрели они друг на друга с обидой, с погасшей надеждой в глазах — два хороших, два великолепных человека.

Но и это тянулось недолго. Однажды в полдень от крика Жалсаба затрещали доски-горбыли перегородки:

— Хватит! Десять лет терпел, десять лет ждал!

Что-то упало на пол.

— Я виновата? Почему только с меня спрос? — тетя Дулма говорила спокойно, ничуть не повышая голоса.

— С кого же?! С кого?!

— Почему всегда женщина виновата? Я тоже десять лет жду ребенка. Что я могу сделать? Я сколько раз говорила — давай усыновим сироту.

Обида звучала в ее голосе. Слышно было, как Жалсаб, сердито сопя, ходит по комнате.

— Мне не нужен чужой ребенок! Если нет своих детей, нет счастья, не стоит и жить на свете!

Крик Жалсаба был криком отчаяния.

— Какая разница — свой ли, чужой? Для меня и тот и другой — человек.

— А мне не все равно! Я тысячу раз просил тебя! Где твой ребенок? Где? Я мужчина и должен иметь детей! Если бы не ты — сколько бы их у меня уже было! Не меньше десяти!

Мне казалось, что Жалсаб помутился в рассудке.

— Что я могу сделать, если твое желание не исполняется? Зачем ты меня мучаешь?

— Давай разойдемся! Не мы первые расходимся! Хватит тянуть!

— Я понимаю, тебе трудно. Ну, что ж. Я тебя не держу. Сама думала об этом. Может, от другой жены у тебя будут дети. В самом деле — будут. Я люблю тебя — ты знаешь. Но, может, моя любовь лишает тебя счастья, — голос Дулмы был задумчив и печален.

Удивительное дело: иные семьи не рады множеству детей, а другие ждут не дождутся, мучаются, если их нет. Пока я размышлял над этим сложным вопросом, крики Жалсаба перешли в ворчание, а потом он и вовсе угомонился…

На другой день Жалсаб собрал свою постель, плотничий инструмент, погрузил на телегу. Возле него стояла тетя Дулма и еще несколько доярок.

— Счастливо оставаться! Авось встретимся. Дальше колхоза не уеду.

Он не успел сесть на телегу, пожилая доярка в старом тэрлике потянула его за рукав.

— Не разбивайте свой очаг. Возьмите лучше любого из моих четырех сыновей, — она всхлипнула.

— Раз решился — не отступай. Делай, как решил. Будь счастлив. Если худо будет — возвращайся. Если мне будет трудно, найду тебя, — сказала на прощание тетя Дулма человеку, с которым целое десятилетие делила радости и горести жизни.

«Они оба любят меня. Если я стану их сыном, они не разойдутся», — такая мысль пришла мне в голову, и я закричал:

— Берите меня в дети! Хочу быть вашим сыном! — я плакал и изо всех сил дергал за руку Жалсаба. А мать моя тянула меня — наверно, боялась потерять своего единственного сына.

— Помолчи! Ты же ничего не понимаешь!

В этот миг засвистела плетка, и лошадь рванулась. Жалсаб на ходу вскочил на телегу. А мы остались и долго стояли, молчаливые, подавленные, хотя телега давно уже скрылась за бугром.

Появилась шабганса. Узнав, что Жалсаб совсем уехал, закричала:

— Уехал, уехал зятек мой! О горе мне, горе! Зачем ты покинул нас, зятек ты мой добрый! — Старуха свалилась на землю, ревела, била ногами по земле, как капризный ребенок.

А над высоким бугром вилась столбом дорожная пыль. Тетя Дулма смотрела на нее, а потом что-то тихо прошептала. Наверное, пожелала ему еще раз: «Будь счастлив!»

Ошибается, оказывается, сердце. Обманывали меня песни их жизни, а мое сердце пело песни напрасно. Не знало оно, что сердца Жалсаба и Дулмы давно уже бились вразнобой. Неужели бывает так, что песни души обманывают?

Без басистого голоса Жалсаба наша ферма стала жалкой, писклявой — только и слышались голоса женщин и детей. Казалась мне она теперь сараем без столбов. К тому же была горячая пора сеноуборки, и мужчины возвращались домой поздней ночью, а уезжали на работу чуть свет, — их и не услышишь. А быки словно узнали, что на ферме нет плотника — срывали жерди, выворачивали колья загородок. Одна за другой ломались телеги, на которых возили фляги с молоком с отдаленных гуртов, с нагульных пастбищ. Доярки не только доили коров, но и сами по очереди пасли их, косили вручную сено на ближних покосах, и каждый день, как нарочно, у них ломались грабли и косы — все к одному.

— Почини колесо, ты ведь мужчина, — сказала мне мать. — Не на чем возить дрова и воду.

Начался ремонт колеса. Я бил молотком по спицам, которые выскочили из гнезда. Полдня провозился — колесо развалилось. Словом, ферма осталась без транспорта. С нагульных гуртов молоко возили на быках без телеги: положут на спину быка потник, свяжут две фляги и перекинут через спину.

Так жили мы без плотника до осени. Утрами уже по пади Улаан-Ганги начал гулять ветерок с прохладцей, а мы все ждали плотника, но увы!

В середине сентября приехал бригадир МТФ вместе с бородатым русским мужиком, и тот мужик остался у нас. Новый плотник весь первый день потратил на расточку и наладку инструмента, который был изрядно попорчен женщинами и детьми. Появление русского на нашей ферме сильно заинтересовало меня, и, чего греха таить, я следил за каждым его шагом.

Он подошел к сломанным телегам, долго чесал затылок. Потом сбросил ватную куртку, взял из ящика свой огромный топор (у бурят были маленькие топорики кузнечной работы), подошел к березовому сучковатому кряжу, пролежавшему лет пять-шесть, и только щепки в небо полетели. Хотя я и догадался, что он хочет сделать новую ступицу для разобранного мною колеса, но все же немного еще покрутился вокруг, а потом пошел домой. И поздно вечером, когда я уже лежал под меховым одеялом, и рано утром, едва проснувшись, слышал я неумолкаемый звон его плотницкого топора. С того дня Иван (он ткнул себя пальцем в грудь и сказал; «Я — Иван!») не выпускал инструмента из рук, варил себе еду на железной печке в столярном сарайчике, спал на верстаке, расстелив свою ватную куртку.

Большинство доярок совсем не умели говорить по-русски. Приносили свои сломанные грабли или деревянные дырявые кадушечки, тыкали пальцем в поломанные места, объясняли по-своему, по-бурятски. Как только Иван понимающе кивал головой, они вылетали из сарая, словно спасаясь от лап медведя. Но и те, кто мало-мало толковали по-русски, подолгу не разговаривали с ним, уходили, не задерживаясь.

И бригадир тоже долго не задерживался. Интересный был человек, этот бригадир. Он и с другими не засиживался за разговорами. Обремененный бесконечными мелкими хлопотами, весь в поту, он вечно куда-то спешил. Иногда и сам не знал — куда. Обычно он подъезжал к двери сарая, сваливал с телеги сбруи, грабли, ведра, колеса и кричал:

— Иван, срочно! Чтоб все было готово завтра утром! — и сразу с места в карьер пускал коня.

С местными русскими — их было в колхозе человек пять, — с их семьями, женами и детьми, особенно с учителями и девушкой-фельдшером, дружили все колхозники. Но от Ивана почему-то старались держаться подальше. Может, просто сам он был слишком замкнут и молчалив? Пожалуй, да. Иван часто тосковал по родным местам. Растянется, бывало, на верстаке и затянет: «Волга матушка-река»… Пел и другие протяжные русские песни. Они тоже были грустными. Я представлял его лежащим на дне лодки вверх животом, над огромной рекой голубое небо, и он долго смотрит в него, покачиваясь на волнах. Я завидовал ему. Мне хотелось лежать с ним рядом, плыть по волнам, смотреть в голубое безоблачное небо…

«Откуда же он приехал? — гадали доярки. — И зачем? За длинным рублем? Так на ферме Улаан-Ганги длинные рубли не водятся. Может, просто захотел сменить волжский воздух на забайкальский? И почему лицо у него измученное, невеселое? Одет небогато. Да и не похож на местных русских, совсем другой».

А когда женщины не нашли причины его появления у нас, стали строить новые предположения: «Наверно, из тюрьмы. Стыдно стало домой возвращаться, вот и подался к нам». К тому же, когда доярки все-таки спросили, что потянуло его на отдаленную ферму в бурятской степи, Иван нерешительно ответил:

— Как сказать? Даже сам не знаю… — и добавил: — В жизни не думал, что окажусь здесь. Хотел ехать до конца сибирской дороги, до самого моря. Сам не знаю, почему сошел в Верхнеудинске. Хотел посмотреть бурятские степи, слез, да и пошел пешком…

Он тяжело вздыхал и замолкал.

«Вор или убийца», — пошел среди баб слушок. Они стали на ночь запирать двери изнутри на кол, многие прибили крюки, хотя испокон веков ни крючков не имели, ни замков на амбарах.

— Зачем привезли к нам бродягу?.. — кричали доярки председателю, а он отвечал возмущенно:

— Рабочих рук не хватает — знаете вы это? Знаете. Руки у него есть? Сильные руки! На ногах ходит? Ходит! Работает? Чего вам еще надо? Пришел человек, работу попросил, я его к вам и послал. Когда мне разбирать, кто он да откуда. Совершит преступление — будет отвечать. Понятно? Сами просили плотника — что же, я свою тень должен был вам послать?! — свою речь председатель завершал на повышенном тоне.

* * *
Буряты говорят: в какую сторону съедет седло, в ту и седок упадет. Случилось так, что седло Ивана как раз и наклонилось в ту сторону, о которой шла молва.

Тетя Дулма еле выпросила у кладовщика килограмм мяса для шабгансы. Старуха не могла жить без хорошего мясного бульона. Вечером после ужина Дулма повесила оставшийся кусок на гвоздь с теневой стороны домика. А утром мяса не оказалось на месте. На крики и вопли старухи сбежались женщины:

— Собака не достанет, хоть как прыгни!

— Уже ничего нельзя оставить без присмотра!

— В Улаан-Ганге не было воровства!

— Сообщить в милицию!

— Милиция не найдет! Пусть даже живот ему распорет, там уже мяса не будет, — съехидничала одна.

— Нет моего мяса! — злобно визжала шабганса. — Никто из наших не тронет чужого! Это все он, бродяга, украл. Точно знаю! Скоро он всех телят перережет и съест, вот увидите! Гнать его надо! В три шеи гнать!

Шабганса решительно направилась к сараю Ивана.

— Мама, подожди! — Дулма догоняла ее. Вдруг старуха повернулась, страшно сверкнула глазами и угрожающе подняла палку. У двери сарая Дулма ухватила все-таки ее за рукав, тянула, пыталась увести. Старуха кричала:

— Мясо! Мясо!

Это было одно из пяти-шести русских слов, которые она знала.

— Врет она, врет, Иван! Бредит, не слушай ее!

Дулма чуть не волокла старуху назад.

Иван вышел, удивленно посмотрел на шабгансу, потом добродушно улыбнулся:

— Мать, ты не кричи на меня. Я вам ничего плохого не сделал.

Шабганса продолжала орать. Тогда Иван, всем своим видом показывая, что ему некогда переругиваться с нею, у него полно дел, — взял в руку огромный свой топор. Шабганса прямо вся взвилась, с обреченным лицом она сделала несколько шагов вперед и закричала:

— На, заруби! Убей! Вор! Убийца!

Дулма чуть не оторвала рукав от тэрлика матери, тащила старуху домой, а та упиралась, кричала и плевалась, рвалась к Ивану, пыталась укусить руку дочери. Увидев, что Иван на эти крики обращает внимание не больше, чем на тележный скрип, Дулма отпустила старуху и ушла домой. Наконец, старуха устала, но отступила не сразу: отойдет немного, обернется — обругает, еще шаг — и опять ругань…

С того дня шабганса, как увидит Ивана или даже просто имя его услышит, так и начинает: ругается, плюется, сыплет проклятиями. Но Иван редко попадался ей на глаза, занят был очень: с приближением заморозков работы все прибавлялось. Дни и ночи приходили и уходили, не спрашивая его.

Целые дни не прекращается звон топора, стук молотка, свист рубанка, шепот коловорота в его сарайчике. Если же оттуда не доносились эти звуки — значит, Иван взялся за починку сбруи или паял посуду.

Сейчас могут спросить: зачем держать плотника на ферме?

По существу ни Жалсаб, ни Иван не были только плотниками. Они были и столярами, и шорниками, и жестянщиками — универсальными работниками, а их сарайчик превращался в маленький заводик. В год колхоз получал по лимиту два-три новых фургона, несколько молочных фляг, десяток ведер или другой посуды, несколько комплектов сбруи — но это не меняло общего положения, все делалось, шилось, паялось, чинилось своими, колхозными руками. И всю заботу об исправности оборудования молочнотоварной фермы нес сначала Жалсаб, а потом, по наследству, Иван.

Говорили, что Жалсаб работает в полеводческой бригаде, тоже в таком же сарайчике, но это был уже не «заводик», а целый «комбинат» — там трудилось три человека. Говорили еще, что он очень скучает по ферме.

* * *
И все-таки многих удивило, когда однажды Жалсаб приехал к нам. Ловко спрыгнул он с седла, на ходу крикнул «Мэндээ!» всем, кого увидел, заскочил в сарайчик. Как всегда, там работал Иван: визжала его пила. Я не посмел зайти к ним, но медленно и тихо прошел мимо сарая: они громко разговаривали, смеялись.

«Конечно, Жалсаб соскучился по Дулме, по ферме, по сарайчику своему. Сам ведь сколотил этот сарай, столько лет столярничал в нем, инструменты знакомые, запах стружек… Ему, конечно, трудно жить далеко от них… Если бы можно было, он бы, наверно, таскал этот сарайчик за собой, чтобы постоянно вдыхать запах ’сосновых стружек…»

Жалсаб вышел из сарая и направился в свое бывшее жилище. Я быстренько к себе домой.

Слышу радостное пищание шабгансы:

— Боже мой! Зятек! Насовсем приехал?

— Где Дулма? — спросил Жалсаб.

— Позвать?

— Не надо, я подожду.

Слышу: кто-то поднимается на наше скрипучее крылечко. Мать, наверно. Я, как горох от стенки, отскочил от перегородки, лежу кверху пузом на кровати, притворяюсь, что сплю. Верно, мама. Ходит по комнате, что-то переставляет, убирает. «Жалсаб, Жалсаб! Вернись к тете Дулме, пожалей меня… Чем кончится его приезд? Может, просто забыл что-нибудь из вещей? А может, успокоился, одумался, вернулся насовсем?» Сердце мое прыгало в груди, стучало так, что, казалось, мать слышит. Но ей некогда было интересоваться мною. В темном углу она долго искала и наконец нашла бутылку. Потом отправилась куда-то, наверно, к соседям взять взаймы два-три пальца керосина (тогда так измеряли у нас на ферме дефицитный керосин).

Я снова поднялся с постели, прильнул к самой большой дырочке в перегородке. Вижу половину лица тети Дулмы, а Жалсаба не вижу — должно быть, сидит в углу у стола. Но голос его хорошо слышу.

— Дулма, приехал я по делу. Надо поговорить.

— О чем говорить-то хочешь?

Жалсаб: Посоветоваться хочу. По привычке. Или напрасно приехал?

Дулма: Почему же? Останемся друзьями. Разве друзья не должны помогать друг другу? Я сама тебе говорила об этом. Или забыл?

Жалсаб: Нет, не забыл и не забуду. Тогда вот что: если ты не будешьпротив — у нас же законный брак, — то я женюсь. Не сразу, но надумал.

Шабганса: Жениться! Боже мой! (Шабганса с головой спряталась под меховое одеяло. Она всегда пряталась под одеяло с головой, когда сильно обижалась.)

Дулма: Слышала, говорили, что собираешься. Я очень рада. Это ничего, что она хроменькая. Женщина как женщина. На сколько она моложе тебя?

Жалсаб: На двенадцать.

Дулма: Ну что ж. Я понимаю, тебе хочется иметь детей. Мне — тоже. Человек не может без них. Женись, одинокому мужчине труднее, чем одинокой женщине. Торопись, жизнь проходит.

Жалсаб: Спасибо, Дулма.

Помолчали они немного. Потом опять Жалсаб заговорил:

— А ты как? О себе-то думала?

Дулма: Что я? Ты о себе думай.

Жалсаб (дрожащим голосом): Что же делать, Дулма? Что делать? Может, снова попробовать нам жить вместе? А потом, как судьба подскажет. Как думаешь?

В это время приоткрылось одеяло шабгансы, показалось ее морщинистое лицо.

Дулма (очень спокойно): Обо мне не беспокойся. Как решил — так и делай.

Шабганса: Ну и дура! Ну и дура бестолковая! Нашлась царевна, сходиться не хочет. И за что мне мука такая мученическая? (И снова залезла под одеяло, словно поклялась навеки не выходить оттуда.)

Увлеченный интересной сценой, я не заметил, как вернулась мать, зажгла свет, и в ее руках захрустели мои уши.

— Ты чего свой нос суешь, куда не следует? Как не стыдно подглядывать?

Она шептала это тихо, но зло, и ушам моим досталось. Я еле освободился от ее рук и улегся на постель…

Среди ночи просыпаюсь от громких разговоров за перегородкой. Уставшая за день мать крепко спит. Тихонько поднимаюсь с постели, нетерпеливо подхожу к дырочке. Вижу руки Жалсаба и Ивана со стаканами водки. Чокнулись с какими-то другими двумя стаканами. Быстренько перебежал к другой дырочке, пошире — тут я поработал ножичком. Еще двое мужчин. Один седой с короткими усами, а другой длинноволосый, давно не стриженный. Голова его, как чугунок, только опрокинутый дном вверх. Тетя Дулма тоже держит стакан водки. Жалсаб чуть сморщился, в три приема опростал стакан. Иван распрямился, повел плечами, запрокинул голову и, словно в стакане вода была, осушил его единым духом. Рукавом утер губы. Остальные пили морщась, медленно. Поговорили, снова выпили, потом запели. Буряты в песнях хвалили свои родные степи и горы, единственных на свете быстрых, как ветер, коней. Пели то грустно, то гордо, теряя такт, вразнобой. А Иван пел все те же песни о Волге-реке, о родных краях с березовыми рощами. До сих пор помню:

Эх, ты Волга, мать родная,
Волга — русская река!
Пел он громко, во всю мощь своей распахнутой волосатой груди, пел так, словно боялся, что голоса четырех бурят заглушат его песню.

Под это шумное пение я задремал, но потом проснулся от громких криков.

— Почему оскорбляешь женщину? Я могу трехэтажным матом покрыть десяток таких дохляков, как ты! Но я при женщине не даю волю словам!

Вижу в дырочку огромный багровый кулак Ивана.

— Блудный мангут[20], не твое дело! Откуда пришел, туда и катись! — шипел седой бурят.

— Из какого дома человека гонишь? Из своего, что ли? Заткнись, пока самого не вышибли! — сердито и твердо сказал Жалсаб.

— Не твое дело! Дом не твой, сам ушел. Колхозный это дом, понял! Все здесь артельное! — завизжал тот, с головой горшком.

— Убирайтесь!

— Сам убирайся!

— Ом-маани-пад-мэй-хум[21]! Ом-маани… — запричитала под одеялом шабганса.

— А ну кончайте!

Иван сильными, жилистыми ручищами держит седого и горшкообразного за плечи, а те рвутся в драку, да только короткими ручками не могут достать.

— Хватит! Кончайте! — терпеливо повторяет Иван. — Или пеняйте тогда на себя.

Но они не унимаются.

Седой вывернулся и задел кулаком Ивана по лицу. Жалсаб вскочил:

— Перестаньте! Голову размозжу!

— Спокойно, Жалсаб! Я их сам проучу! — и сразу все трое исчезли из моего объектива — дырочки. Раздался треск двери. Потом я снова увидел Ивана.

— Так им и надо. Не будут ругаться при женщине! — сказал Жалсаб.

— Тоже мне — вояки! Полетели, как мешки с шерстью.

До рассвета тихо пели они втроем. Жалсаб упрекал Дулму, что она связалась с этими непутевыми. Горшкоголовый — всем известный лодырь и пьяница. А тот, седой, — семейный, третий раз женат. Дойдет до его жены — синяков не оберешься. А тетя Дулма, красная, как печка, не оправдывалась, а только кивала головой и горько вздыхала…

Потом вечером услышал я разговор доярок, что выгребали навоз в стайке. Я совсем близко подошел, а они не слышали, склоняли во всю имя моей прекрасной тети Дулмы.

— Просто Жалсаб крепко держал ее в руках. Кто же знал, что она такая потаскуха.

— Неправда это. Я ее хорошо знаю.

Жалма, та, которую тетя Дулма уличила в обмане с разбавленным молоком, больше всех злорадствовала, хихикала, хлопала ладонями по коленям.

— Днем работы по горло. Двадцать коров по три раза в день доит, а ночью еще с двумя сразу… хи-хи-хи… Одного ей мало… Да еще этот русский. Да еще Жалсаб к ней приехал… Хи-хи-хи…

— И как она русского приворожила? Он же в отцы ей годится. Боже мой, узнает шабганса, огреет головешкой по голове.

— Не верю и все тут. Вы же не знаете, что у нее на душе. Не такая она. Зачем говорить худое о человеке? Мы еще сами не знаем, что нас ждет впереди.

Это упрекала их краснощекая. Так звали одну пожилую доярку — у нее вся правая щека была покрыта красным родимым пятном. Она сплюнула горящую цигарку на землю, затоптала и пошла домой. Те двое отправились за ней.

Стою как оплеванный, обнимаю угловой столб стайки. Злость распирает: «Возьму вот жидкого навозу и в спину вам, в спину!» И зубы скрипят, словно песок в рот попал. Бросился за ними вдогонку, набрал жидкого навоза в руки. Впереди в сумерках три темные фигуры. В середине Жалма. Темно уже, откуда им будет разглядеть, кто их в навозе вывозил. Замахнулся было, да рука опустилась, точно плетка. «Ну подождите, я вам еще отплачу, я этого так не оставлю!» Жидкий навоз потек между пальцами на землю. Стою, весь трясусь. Долго потом обтирал руки о высокую траву.

Несколько дней потом не мог я смотреть в глаза дояркам. Попросят меня пригнать телят к стайке, а у меня ноги не идут. Хожу, как разбитый, жалко тетю Дулму. Мать приметила что-то, спрашивать стала: «Ты что? Опять по сараям лазал? С крыши упал?» Не добившись ответа, стала гладить меня по голове, надеясь, что пожалуюсь на ушиб. Теплые мамины руки отогревали мое сердце, но в то же время я твердо помнил, что за подслушанные разговоры взрослых мне крепко попадет, и держал язык за зубами. Мама так ничего и не узнала.

Однажды она даже спросила о том, чего никогда не говорила: «Дети дразнят, что у тебя нет папы? Да?» Я только отрицательно покачал головой. Но еще несколько дней хитрая мама особенно сильно заигрывала со мной, тыкала пальцем в живот и бока, хлопала по спине — пыталась найти больное место. «Нет, мама, нет, ничего я тебе не скажу». А мне становилось еще тяжелее, болела голова, сон потерял.

Как-то ночью услышал, шепчутся тетя Дулма и тот самый седой мужик, которого выставил Иван. А на следующую ночь другой мужской голос, кажется, горшкоголового. А его конь, привязанный за стеной, топал копытами, звенел уздечкой. «Неужели моя тетя проводит ночи с двумя разными мужчинами? Самая хорошая женщина! Что с нею случилось?» Мне и жалко было ее и обидно — даже слезы навертывались на глаза.

Мать стала коситься на нее, на тетю Дулму. Однажды, когда тетя ушла пасти телят, мать зашла к ним, заговорила с шабгансой.

— Дулма совсем распустилась, что ли? — начала мать.

— Не говори. И меня не стесняется.

Мать: Неужели всю жизнь думает так?

Шабганса: Бог знает.

Мать: Вся ферма говорит, Жалма особенно. Ведь ее лишили звания стахановки. Говорят, Жалма ездила ночью на станцию Гангта, просила цыганку заколдовать Дулму. С этим шутки плохи. Смотрите.

Шабганса: Нас, буддистов, колдовство не берет. Лусад или Сабдак[22] наказали ее. И Жалсаб тоже наказан, потому их семейный очаг и развалился. Что делать? Теперь нет ни дацанов, ни лам. Дни и ночи напролет молюсь богу. Спаси их грешные души, всемогущий Арья-Баала[23]!

Мать: Говорят, Жалсаб недавно был у вас. Если бы сошлись, все уладилось бы. Вы им говорили об этом?

Шабганса: Все напрасно! И Жалсаб сильно изменился. А Дулме что ни говори, — только улыбается. Ничего не понимаю. С ума, что ли, тронулась?

Мать: Может быть, врачу ее показать?

Шабганса: Что ты, нельзя! Злое заклятье Лусада и Сабдака, кроме ламы, никто не снимет. Говорят, за Яблоновым хребтом по аилам ездит незрячий лама. Тайком. Надо с ним встретиться, пусть прочтет молитву Лусаду и Сабдаку. Тогда изменился бы характер дочки, точно знаю. Но как добраться до ламы? Была бы я помоложе.

Мать: Я давно заметила, что с Дулмой неладно. А она слишком спокойна, словно так и надо. Задумалась хотя бы, что люди скажут. Не думает.

Шабганса: Сердца у нее нет, что ли? Смеется, улыбается как ни в чем не бывало. Раньше веселилась — понятно. А теперь? Чему радуется? Я же говорю, нашло на нее злое действие проклятья. Точно знаю.

Мать: Может, мне поговорить с ней?

Шабганса: И не думай. Лучше так: в божнице у меня топленое масло в пузыре, сто рублей денег, хадак[24]. Найду старичка какого-нибудь, с ним попытаюсь добраться до ламы. И тогда утрясется все! Точно знаю.

С пастбища пригнали коров, было слышно их мычание. Мать не кончила разговор, забрала ведра и ушла на вечернюю дойку. Шабганса осталась одна. «Так тебе и надо. Совсем бы тебя на земле одну оставить, чтоб не проклинала свою единственную дочь, свою кормилицу. Почему тетя Дулма никого не проклинает? Ее на любую ферму возьмут, она всюду хорошим работником будет!»

Я вышел из домика. Уставшая, измученная жаждой, тетя Дулма шла домой. Я не вытерпел:

— Тетя. Есть о чем поговорить.

— О чем же? Ну, говори, говори.

«Что же я делаю, вмешиваюсь в дела взрослых?!» Я даже подумал — не убежать ли? Но собрал все свое мужество — это всегда надо уметь делать, говорил нам учитель истории, — взял ее за рукав, повел в тень за домиком и передал весь разговор матери и шабгансы, слово в слово, точно так, как здесь его изложил… Тетя Дулма молча слушала. А глаза ее были по-прежнему добрыми и счастливыми. И она мне показалась очень большой женщиной, большой-большой, ну, прямо сказочной. Она росла в моих глазах все выше и выше. И я обиделся на всех, на всех, кто говорил плохое о ней. И мне хотелось всем им сказать такое:

«Жалсаб, шабганса (а еще матерью ее называешься!), мама, все бабы! Вы же сами не знаете, что тетя Дулма видит вас только красивыми и хорошими. Напрасно вы болтаете, унижаете ее — душа у нее не дрогнет, напрасно стараетесь! Никто ее не сумеет очернить. И не вмешивайтесь в ее дела. Вам не познать тайны этого большого сердца. Это вам не под силу. Никто из вас не слышал, что она говорила Жалсабу перед разводом. Шабганса, правда, слышала, но разве она видит что-нибудь в жизни, кроме крепкого чая и густого бульона? Тетя очень хочет ребеночка — хоть мальчика, хоть девочку. Пусть рожденного, пусть приемного. Ей сейчас очень нужен и муж и дети. Вам ли это понять? У вас у всех есть дети, по двое, по трое детей. А некоторые даже говорят: «Надоели мне эти дети!» Есть и такие, что кричат ребенку: «Замучил ты меня! Чтоб тебе провалиться!» Почему вы не отдадите в дети такого ребенка? Вы не знаете, как я мучаюсь за тетю Дулму! Сколько раз я видел сон: моя тетя Дулма качает ребенка. Поет колыбельную песню. Почему же мой сон не сбывается? У нее душа как безоблачное небо. Должно же в нем когда-то загореться солнце! Должно, должно! Будет у нее ребенок! Будет, будет! Это я вам говорю!»

* * *
Как и прежде несла свои воды речка Улаан-Ганга. Как и прежде уходили дни и ночи. Занятые работой по горло люди не заметили, как пришла осень. По пади начал разгуливать холодный ветер. Дойные гурты перекочевывали с пастбищ на зимовку. Доярки в свободные от обычных забот минуты обмазывали жидким навозом стайки и свои жилища. Пока земля не замерзла, все спешат вбивать колья, ставить столбы, где нужно. Ивану и вовсе не хватает времени: по приказу бригадира он переключился на ремонт стаек и загородей. Да и не только работники фермы — вся основная рабочая сила брошена на ремонт животноводческих помещений и жилья пастухов, доярок, чабанов. Как ни трудно с помещениями, все же колхозный скот не будет дрожать на снегу, да и люди не останутся под открытым небом. Только Иван не имел жилья — разве что его сарайчик из горбылей…

«Утеплю сарай, буду в нем жить и работать». Но и этот его план рушился: не хватало времени, чтобы приняться за работу. Ни ватная куртка, ни потник-матрац, ни старенькая доха, которую принесла ему Дулма, уже не спасали от холода. По утрам доярки видели, как Иван, скрючившись от холода, лежал на своем верстаке.

— Выносливый мужик! Ведь почти без горячей пищи работает! Да еще как работает!

— Если бы наши, буряты, работали, как он, давно бы подохли как мухи!

— Ему уж под пятьдесят. Жалко человека.

— Тесно у нас.

— А у нас еще теснее.

— Надо бы его куда-нибудь пристроить!

Шабганса, услышав эти разговоры, подошла к женщинам.

— Видит бог: пустите к себе — зарежет. Вещи все заберет и поминай, как звали. Ищи — свищи. Украл же мое мясо. Он, он украл. Точно знаю. Пусть председатель либо бригадир устраивают ему жилье. Найдут — уедет от нас. Все к лучшему!

Пугливые доярки долго толковали об этом, да так ничего и не решили.

А Иван тем временем сильно простудился: насморк, кашель — жалко смотреть. Узнал об этом бригадир, привез старую бурятскую войлочную юрту, сбросил с телеги:

— Бабы, а бабы! Поставьте плотнику юрту. Да поживее!

Пока женщины собирались, вытащил из кармана бумажку (тридцатку или сотенную — я не разглядел), передал Ивану, протянул ведомость. Иван расписался, бригадир уехал.

Доярки побросали свою работу, собрались юрту ставить. Иван взял край бокового войлочного намета и остановился — смотрит на женщин, ждет, пока подскажут, что дальше делать. Краснощекая подозвала его к себе, дала большой деревянный круг со множеством дырочек — не меньше сотни их. Потом поставила высокий табурет, велела Ивану взобраться на него и высоко держать круг. А доярки растянули шесть боковых решеток, поставили их вокруг Ивана — он стоит с поднятым колесом-кругом, — связали решетки веревочками, сплетенными из конского волоса. Потом взяли прямые строганые палки длиною примерно метра два и заостренными концами стали втыкать в дыры круга, что держал Иван, а противоположные концы палок вставили в специальные петли вверху боковых решеток. Каркас готов, Иван спрыгнул с табурета. Три доярки подняли боковые войлочные наметы, обтянули ими стенные решетки.

Двое мужчин — Иван и я, конечно, — вместе с двумя доярками отряхнули пыль и копоть с двух верхних войлочных наметов и накрыли ими юрту вверху, над решетками. Вот жилье и готово.

Доярки разошлись, а Иван быстро и ловко сложил в середине юрты небольшой очаг из целых кирпичей и обломков, которые удалось найти на ферме. Потом он вогнал в землю четыре толстых кола, доски настелил сверху — получился топчан. Положил душистого сена, накрыл мешковиной и края прибил гвоздями намертво. Толстое березовое бревно расколол вдоль и прибил в головах — подушка. А вечером затащил в юрту верстак и поставил в правой половине. Теперь ему никакие забайкальские трескучие морозы не страшны. Обрезков и стружек для печки полно! Никогда мне не забыть повеселевшие глаза Ивана, когда он осматривал свое новое жилье, свою мастерскую.

Следующий день выдался теплый и солнечный. После обеда, вернувшись из школы, направился я к Ивану. Он сразу и не заметил меня — сидел какой-то невеселый, погруженный в свои думы. А я стою возле и думаю: «Наверно, вечные воды Волги у него в крови. Воспоминания о родной великой реке не дают покоя его сердцу — потому и задумался, тоскует. Или огорчила его уродливость нового жилища — старенькой юрты? Не сравнить, конечно, с высокой русской избой. Или не с кем ему обмыть свое новоселье? Ведь деньги у него есть, бригадир привез».

Иван заметил меня, поднялся с порога:

— Слушай, друг, сделай милость — надо четыре ямы вырыть под столбы — стайку будем расширять. Будь другом — помоги. Там и колышками размечено, где копать…

Я согласился.

Он, довольный, прикрыл дверцу юрты и направился пешком к центру колхоза, не по дороге, а напрямую. Я следил за ним. Он поднялся на сопочку, на самой макушке которой одиноко стоит похожий на сироту хайла-асан[25], и скрылся с другой стороны…

Я работал изо всех сил, но до сумерек успел выкопать только три ямки под столбы, а четвертую не закончил. Уставший, пришел домой. Слышу — кричит одна из доярок:

— Пьяный идет! Еле ноги держат!

Начался обычный бабский разговор. Выхожу на улицу. Да, идет Иван сильно пьяный. Качается из стороны в сторону. Подошел к женщинам — они убирали вокруг юрт и изб: ожидали приезда санитарной комиссии.

— Жены, мои жены! Все вы мои жены! У меня десять самых лучших жен! И все меня любят! И я всех! Только зачем у вас мужья? — Иван взял метлу у одной из них. — Вот как надо подметать, смотрите! — Он широко размахнулся, потерял равновесие, крутанулся и упал в заросли крапивы.

— Руки обожжет!

— Ожег уж, наверно! Поднимем!

— Опять без плотницких рук останемся! — закричали женщины и подбежали к нему.

— Красавицы мои! Все вы мой красавицы! — язык у него заплетался. Доярки подняли Ивана, отнесли в юрту, небрежно свалили на топчан.

«Почему бросаете человека! Эх вы! Вам же нужны его руки!» Зло меня взяло: «Я вам докажу!» Побежал я домой, потому что самое время пришло оправдать Ивана.

Давно уже в нашем доме стоял запах гниения. А вчера я нашел под божницей остатки мяса, того, что шабганса потеряла. Никому не сказал о своей находке, в землю ее зарыл. Догадался, что это кошка добралась до подвешенного на гвозде мяса и почти все съела, только кость осталась. Я пожалел кошку и промолчал — досталось бы ей. А теперь… «В следующий раз не посмеете клеветать на Ивана». Я отрыл вонючий кусок, взял его щипцами, высоко поднял над головой и побежал по дворам.

— Эй вы, люди! Смотрите, смотрите! Вот оно, мясо шабгансы! Наша кошка его украла! Иван не брал! Вранье это, вранье! Смотрите, смотрите!

Обежал все дворы нашей фермы, а потом показал шабгансе, рассказал ей про кошку. А она притворилась, что ни меня не видит, ни мяса — сразу шмыгнула в свою комнату…

Весь вечер я торжествовал победу: чувствовал себя справедливым верховным судьей. А утром, перед занятиями, зашел к Ивану в юрту. Он сидел, сморщив лицо, и держал обожженные крапивой руки в ведре с холодной водой.

«Это, наверно, не от крапивы морщится, а просто с похмелья голова болит», — подумал я.

— Вчера из аймачного центра фельдшер приехал. Прямо на самокатке. Всех школьников осмотреть. Может, еще не уехал совсем. Просить для вас лекарства? — произнес я серьезно и строго, стараясь правильно согласовывать русские слова. В этот момент вошла тетя Дулма с арсой[26] на деревянном блюде.

— Намажьте арсой. Боль снимает, — сказала она Ивану.

Иван вытащил из воды красные, опухшие руки, потряс ими в воздухе, протянул тете. Она обложила арсой обожженные места, вытащила из кармана тэрлика грязноватую марлю, обмотала эти нужные ферме рабочие руки. Конечно, боль сразу не могла утихнуть, но Иван повеселел, глаза его засветились радостью — наверно, от внимания, оказанного ему, а какими глазами тетя Дулма смотрела на него, — я за спиной стоял, не видел. Да уж, наверно, обычными своими, добрыми, радостными, счастливыми глазами. И мне стало легче, спокойнее за Ивана. Я пошел в школу.

* * *
С того дня тетя Дулма каждый вечер заходила в юрту к Ивану, чтобы свежей арсой лечить ему руки. Впрочем, если говорить честно, то и когда боли отошли и Иван спокойно работал, она все равно заходила в его юрту. Глаза Ивана — а они у него как голубое-голубое безоблачное небо — загорались ярким огнем. Она, конечно, замечала этот огонь и по-детски стеснительно улыбалась…

Разве кому-нибудь удастся сделать незаметно лишний шажок, когда вокруг столько женщин? Женщины, наверно, для того и созданы природой, чтобы увидеть, услышать и передать друг другу то, что абсолютно неизвестно и недоступно мужчинам. Думаете, они могли не заметить и не сосчитать, сколько раз Дулма зашла в юрту Ивана? Заметили и сосчитали. Совершенно точно и даже немного больше. И пошли разговоры, разговоры, разговоры… Колкие, осуждающие, по всему колхозу со скоростью забайкальского весеннего ветра. Только шабганса не знала об этом, но что-то заподозрила после того, как исчезли полуночные гости тети Дулмы. Она уж и доярок прощупывала, пыталась выведать о делах своей дочери. Но всегда встречала один протяжный ответ: «Не зна-аю!» И все-таки однажды чей-то рот разинулся, намекнул, что, дескать, будет у вас русский зять. Вот уж тут шабганса взбесилась, выскочила на улицу, увидела свою дочь у стайки и заверещала на всю ферму:

— Почему я тебя не задушила в зыбке?! Чем такую дочь иметь, лучше по миру бродить с клюкой и сумой! Он не нашей веры! Как ты посмела это сделать! Грех, грех на мою голову! Ой, спасите, люди добрые! — она свалилась на землю и стала биться в истерике.

К ней никто не подошел — было время обеда. И не только в этом дело: доярки злились, что она оклеветала безвинного Ивана — хорошего мужика и справного работника. Вот они и сидели в избах и юртах своих, попивали чаек и ждали, когда у нее слезы иссякнут. Но у шабгансы слез много было, долго они не кончались…

Наступил вечер. Я загнал в стайку последнего теленка — одноглазого. Он всегда где-нибудь блуждал, не мог найти дороги. Иду домой, и вдруг в углу высокой загородки шорохи и вздохи. Подкрался: Иван обнял Дулму и целует в губы. Я растерялся и полетел домой. «Почему он наклоняет ее голову набок и только тогда целует? A-а, это от привычки целовать русских женщин. У них нос-то далеко торчит. А если два длинных носа столкнутся, то губы друг друга не достанут. Но ведь у Дулмы нет такого носа, у нее, как у всех буряток, плоский. Ее нос не помешает целоваться прямо. Это Иван просто не обдумал». И мне стало почему-то смешно. Для подтверждения своей догадки я даже перебрал в памяти носы всех моих знакомых…

* * *
Вот и все, что я знаю о любовных делах Ивана и Дулмы. А моя мать, старая бурятка, по своему обыкновению постесняется рассказать своему сыну еще что-нибудь об их любви. Тут уж хоть лопни…

Прошел уже пятый намеченный мною срок завершения повести. Если мать узнает, что я не закончил повесть за пять сроков, не миновать выговора: сидишь в четырех стенах, пальцы грызешь — поехал бы да свиделся с ними — ведь оба живут и здравствуют. А если и найду какую-нибудь отговорку, еще хуже будет: намотает на пальцы мои седые волосы и будет дергать. Что ты с ней сделаешь? Мать она и есть мать. Единственный выход в таком случае — сидеть и терпеть.

Я решил наметить еще один, шестой срок — пусть даже поплачусь за это своей сединой, — и поехать к ним, увидеть Ивана и Дулму. Не так уж и далеко до них: полдня качаться в вагоне да часа два трястись в автобусе. Опять загвоздка: мать оставить нельзя, с собою надо брать. Знаете, какая она: лет десять прошло, а все не может привыкнуть к городской жизни. Она за свою Улаан-Гангу держалась до тех пор, пока уже ведра воды поднять не могла, полена расколоть. А первые два года жизни в городе воду из крана считала ржавой, за столом без конца ругала городское молоко и в очереди наотрез отказывалась стоять. И еще: когда видела улицы, заполненные людской толпой, всегда спрашивала:

— Неужели все эти бездельники где-нибудь работают?

Впрочем, она и сейчас не уверена, что все горожане заняты работой на предприятиях и в учреждениях. И дня не проходит, чтобы она не вспомнила свой родной улус.

— Помру — отвезешь мой гроб в Улаан-Гангу, хочу лежать в родной земле.

Об этом она не забывает напоминать почти каждый день…

Намеченное для отъезда утро выдалось пасмурным. Дождя не было, но неудержимо клонило ко сну, хоть обратно в кровать полезай. Ночью мама плохо спала — ревматизм замучил. Она подозвала меня к себе:

— Видно, не перенесу я дороги. Поезжай сам.

Она натирала колено мазью, пахнущей сосновой смолой, и морщилась во все свои тридцать три морщины. Я не дал ей опомниться и передумать: быстренько собрался и через три минуты уже стоял на пороге.

— Ну, я поехал, мама. Будущим летом всей семьей отправимся в Улаан-Гангу. Счастливо оставаться! — мне показалось, что в лице ее притаилась обида. Ну, ничего, не маленькая, не заплачет. Скорее исчезнуть!

И в вагоне, и в автобусе беспокойные мысли о матери, о ее больных ногах не давали мне покоя. На какой еще курорт отвезти бы ее? К какому врачу сводить? Уж десять лет вожу я ее по грязелечебницам, больницам, курортам, даже по диким аршанам[27]. Приходилось иногда таскать ее на своей спине, как носят детей, по различным скалистым местам. И никаких ощутимых результатов. Уж сколько было перепалок с женою из-за напрасно растраченных денег! А что делать? Ведь мать у меня одна! Все равно не остановлюсь на полдороге, если даже жена будет упрекать: «Так и помрет она у тебя на спине». Ну, что ж, на то она мать, а я ее сын! Если нет другого выхода, я готов и на шее ее носить. Любая мать имеет право на это.

По дороге я вспомнил, как недавно сказал жене: «Моя мать никогда не ходила в туфлях по асфальту. У нее не было такого количества разной обуви, нечего было выбирать по сезону. Сама ночами себе шила обувь. А стоило зайти в телятник — промокали ноги насквозь. Могут ли быть здоровыми ноги женщины, если она чуть ли не всю жизнь ходила босиком и в грязь, и в утреннюю росу, и в дождь? Спасибо, что еще вынослива, хоть и хромает, а все сама ходит!» Вспомнилось и еще несколько сцен, когда я «насмерть» защищал мать. Но упреки, жены не кончались, да и в чем-то она была по-своему права. Конечно, и ее, и детей, всю семью этими затратами на безрезультатное лечение матери я ставил в очень тяжелое положение.

Улаан-Ганга. Я сошел с автобуса прямо на большой дороге, проходящей мимо фермы. Ищу глазами домик, где мы с тетей Дулмой жили вместе. Только не сыскать его среди типовых коровников, красивых домов и ветвистых деревьев. Потом увидел самый высокий дом на ферме — Болдан Фролов описал его приметы: пять окон с зелеными ставнями на солнечной стороне. Пошел к этому дому. Вдруг на небольшом домике вижу вывеску: «Контора фермы № 1». И сразу же узнал нашу избу. «Неужели она была такой низенькой?» Как будто уменьшилась раза в два-три. Двери и крыша новые, сложены кирпичные трубы вместо дырявых ведер. С северной стороны бревна давно сгнили. Образовались пустоты, они заросли лишайником — словом, хоть в шелка ее оберни, все равно не скроешь дряхлость. Обошел я домик вокруг несколько раз, остановился перед дверью с висячим замком, шляпу снял. Грустно, очень грустно мне стало, но и приятно, что уцелел домишко до сих пор. «Вот он, домик, очаг детских радостей. Отсюда уехал учиться, отсюда ушел Жалсаб, здесь родилась любовь Ивана и Дулмы. В этом домике скончалась шабганса. Отсюда не хотела уезжать моя мама. А потом вдруг словно отпустил он ее, сразу переехала в город, я даже не успел за нею приехать. В этих четырех стенах прошли и самые светлые, и самые трудные дни нашей жизни».

Думы, думы… Они не покидали меня, пока не вошел на светлую террасу восьмиоконного дома Ивана Фролова. Я словно очнулся, забыл даже постучать, влетел в комнату:

— Здравствуйте!

Старик долго смотрел на меня — узнал! Поднялся с плетеного кресла, как медведище, обхватил огромными руками, гладил по спине, крепко целовал. Я еле живым ушел из его объятий.

— А где тетя Дулма?

— К сыну поехала. Писал, просил обоих нас приехать. Жениться надумал, с девушкой познакомить хочет, о свадьбе договориться. Ну, да Дулма там сама управится — за хозяйством кому-то надо приглядывать. Ты по дороге с ней, наверно, разминулся.

Годы сделали свое дело. Старик сгорбился, морщин на лице не счесть, голова белая. Он заварил густой зеленый чай, нарезал большой каравай, поставил полную тарелку мяса. Угощает меня, а сам ест очень медленно: тоже годы оставили свои отметины — маловато зубов теперь у Ивана. Распечатал поллитровку, потом — вторую… Ну, вы помните? Пил он, как и прежде: откинет голову назад, полный стакан опростает одним духом и губы рукавом утрет. Закусок полон стол, а велика сила привычки — непременно надо рукавом губы утереть. Захмелели мы оба, до полуночи разговор шел…

* * *
Постараюсь передать основное из его рассказа, самое важное, наиболее яркие эпизоды. Может, и будут какие неточности, ну да Иван Петрович человек не мелочный, понимающий, не обидится, надеюсь, на мои упражнения в области художественной литературы.

…— Далече там, за Волгой-рекой, деревушка есть. Березовка называется. Там и рос я… Девушка была у меня ладная… — старик замолчал, углубился в минувшее. — Кого винить — не знаю. Сам, видно, виноват во всем…

Мужик я дюжий был. Парни три мешка мне на спину наваливали — а все ничего, нес и на телегу ложил. А мешки с зерном — это тебе не фунт. Дурачина был, не понимал, да и дружки подзадоривали. Они, чертяки, знали, что хвастлив я, гонорист, все я да я: я могу, я силен, я вас всех горкой сложу…

Ну и слава обо мне шла. Говорили да приговаривали сверх всякой меры. Дескать, Иван Фролов три мешка соли протащил на себе до деревни двадцать верст. Дорого мне эта слава обошлась. Надорвался-таки. Занемог, пошел в Самарскую губернскую больницу. Два месяца пролежал, денег не достало — вернулся в деревню. Хорошо еще ходить мог. Только девушку мою просватали за другого. Красавица она была, ну и высмотрел ее сынок хозяина, на которого мы спину гнули. Родители и позарились на богатство. Вот и остался я и без силы своей, и без суженой. Работал какое время по найму, а горько было: все в деревне и славу мою напоминало, и ее, значит. У нас в деревне говорили: «Неча торчать на пепелище, на новом месте строиться надо». Братья у меня были и сестры, так что надежа была, что мать-отца они не оставят. Вот ночью я и махнул из дому. Поплыл вверх по Волге, помощником кочегара на пароход устроился. Лопата, уголь да огонь.

Все лето ишачил, подкопил деньжонок малость да и махнул в Сибирь. На Дальний Восток, тоись к морю. Ну, да ладно. Иркутск проехал, а тут Байкал. Красотища такая, глаз не отвести! Воздух — пить можно. Не удержался — сошел в Верхнеудинске. Посмотрел — ни город, ни деревня. Не понравилось. Уехать — ан денег-то и на пропитание нет. Билет пропал. Ну, ладно. Через деревянный мост перешел за Уду-реку, стою на дороге — куда идти? Пойду-ка, думаю, в ближнее село, поживу маленько, поработаю. На селе рабочие руки завсегда нужны. Смотрю, из города старик бурят едет. Попросил подвезти, последний полтинник ему сую, а не берет, головой качает: «У нас, грит, с путников платы не берут. Другое дело, ежели нойона[28] куда подальше везти закажут. А по нашему обычаю любого путника накормить положено и ночлег дать». По-русски едва лопочет, а все понять можно. Ладно. Пусть везет, куды довезет. Может, тот полтинник счастливый. Полдня ехали, потом старик юрту свою показал. Торчит одна посреди сопок. Поблагодарил я его, сошел с телеги и потопал по той же дороге дальше. До заката шел, обе ноги обмозолил. В сумерки уже догоняет меня пароконная повозка. Сидят на ней русские мужики, с бородами все до единого. Узнали, что я из России, примолкли, потом уже осторожно выспрашивать стали, что да как, да откудова, да зачем тут.

В полночь доехали до села. Столбово называется. Слез я с телеги, отдал вознице свой полтинник. Они дальше поехали, а я тут остался. Уж не знаю, счастье иль несчастье привело меня в эту деревушку, а только остался я там. Батрачил какое-то время, потом слух дошел — царя скинули. Без него, значит, управляться будем. Ну, что там Керенский или еще кто — этого мы не знали тогда, потом уж я просветился. А вот рублишки такие жалкенькие пошли — керенки, — это знали. Я тогда не шибко грамотный был: кто большевики, кто меньшевики — не разбирал. Только слово «большевики» по сердцу пришлось: я и сам ведь не маленький. Потом Советы объявились. Это тоже по нраву было: советоваться, значит, будут. Вот тут и пошло: землю делить стали и мне две десятины пашни да пять луга присоветовали. У меня-то ни кола ни двора не было. Я уж совсем в силе себя вообразил: работать, мол, буду, женюсь, совсем по-людски заживу. Да вот тебе шиш! Война началась. Опять же, потом я уже узнал, что она гражданской называется. А тогда — бандитством считали. Земля тебе есть, живи, работай — нет, полезли! То колчаковцы, как бандюги последние, а то Семенов — это уж и впрямь шайка: какому ж доброму человеку в башку придет атаманом себя называть? Тут я на что темный, а и то разобрался что к чему — в партизаны подался к Нестору Иванычу Калан-да-ра-швили. Вот. Ну, фамилию-то его грузинскую враз не выговоришь, мы его «Дедом» звали. Отчаянной души человек! Ты вот писатель, а скажу тебе честно: вот про кого писать надо. Я, жаль, малограмотный, а то написал бы. Надумаешь если — я тебе нарасскажу столько — бери, не жалко.

Ну, ладно. Два года отпартизанил, а потом — обратно, в Столбово. Уж не знаю, чего потянуло… Да нет, врешь, знаю. Землю мне там дали, присоветовали. Мне ведь впервой на своей потеть довелось. Да тоже не мед оказалось: землица есть, да ее носом пахать не будешь. Лошаденку надо бы, плужок и жить где-то — крыша сама не растет. Мыкался, тыкался — женился. На местной, на семейской девушке. Да какое женился — в зятья пошел. Сын родился… Ладно. В тридцатом году в артель хотел податься, да ейные родители против — и все тут. А хозяйство у них справное было, меня потому и в зятья приняли, что работать я горазд был, а нанимать тогда нельзя было, прижимали их. Ну, а потом я узнал, что они против колхоза всякое замышляли, подкулачники, одним словом. Когда они колхозный амбар с семенным зерном подпалить надумали, тут уж я сбежал. Лесом, лесом — к утру в ГПУ пришел. Взяли их, да не всех. Житья мне не стало. Самогонкой подпоили и с ножами, с топорами — за мной. Убег я. Опять лесом, лесом, а потом по дороге — приехал в Верхнеудинск. Устроился трубочистом в коммунхозе. Так в саже да грязи еще сколько-то годков пробежало.

А с женою моей на разрыв пошло. Изменником она меня считала веры христианской. Писал я ей, да не ответила она. За отца да брата, что из-за меня арестованы были, тоже не прощала. А я писал из Верхнеудинска, из Улаан-Ганги. Ничего, ни слова. Ладно.

Ну, а что женюсь еще раз, да на бурятке — это мне и в голову не входило. А вот, поди ж ты, судьбы своей не минешь. Да, видно, от теплой души не уйти, от хорошего человека, который без хитрости да без выгоды к тебе сердцем прилепится. Конечно, видел я, что Дулма с жалостью да с добротой на меня смотрит, когда я и больной ходил, и голодный, и холодный. Нам, мужикам, от бабьей жалости только теплей становится. А она ведь как: меховые рукавицы сшила — принесла. Шмат сала на поджарку — опять мне. Последним куском поделится. И все в утайку от матери. А время-то такое, что только ремень затягивали. Не куски те полонили меня — доброта ее, душевность да простота. Не умела она холодной быть к чужой неприкаянности. Меня все пытала: тяжело без родных-то мест? Оно конечно. Ей ведь тоже лучше Улаан-Ганги на всем белом свете местечка не сыщешь.

Ну, тут уж совсем мужской разговор пойдет.

Прибежала раз ввечеру: «Знаешь, что обо мне судачат? Что я самая что ни есть гулящая, раз с русским мужиком связалась». А мы-то, господи, вот крест святой, ни-ни. Ладно. «Ну и пусть, говорит. Ты только о себе подумай». Это я-то. «Не будет так, что от этих разговоров русские женщины тобой брезговать будут, а?» А сама улыбается. Ну чего улыбается? Ведь про нее плетут, а она обо мне, значит, беспокоится. Ну, говорят, так говорят, думаю. Мне-то что. Ну, а мужик я все-таки здоровый. А сколько жил у вас, ни одной бабы не видел, все работа да работа. И потянуло меня позабавиться с нею. Так, испытать, что ли. Все одно: говорят — так пусть хоть за дело. За руку ее взял. Молчит, значит. Погладил — ничего. Ну, хоть по морде бы съездила, что ли? Нет. Вроде я и не мужик вовсе. Вот такая промежду нас, значит, дуель идет. У кого характер послабже — либо она вырываться начнет, либо я отступлю. Эх-ма! Истосковался я без бабы-то, а чем бурятка не женщина? Сгреб ее, целую. А она не шелохнется. Камень, что ли, думаю, али уж и не мужик я?.. Хотел было даже отступиться, ну да тут проснулось в ней что-то. Как бешеная обняла меня и целует. В бороду, дуреха! Расшевелил сердце все-таки…

После этого зачастила в юрту. Что тут скажешь? Ой, что с шабгансой делалось! Никакой возможности нету рассказать!

Только, может, и не женился бы я на Дулме, если бы не один случай. Нет, говорят, худа без добра. Жалму-то помнишь? Ну, ту доярку, что воду в молоко подливала? Бо-ольшой зуб она на Дулму имела. За обман тогда колхоз ее и звания стахановки лишил и премию — теленка — отобрал обратно. Так вот она и подстроила. Рассказываю кому — не верят, ей-богу!

Решила она злую шутку с нами сыграть. Пустила слух, что мы женимся, и всех хуторян обошла, вроде как от нас с приглашением на свадьбу. Ну, ладно. Гости и привалили. Дулма ко мне: «Иван, грит, гости пришли, человек двадцать, к нам на свадьбу. Приглашали, дескать». Вот те на! Что делать?! Пошли мы, поговорили. Смеются все, Жалму поносят. Ну, люди добрые с добром пришли — угостить надо. Закололи барашка. Сварила его Дулма. Пирок небольшой устроили. Гости сидят сытые, довольные — хоть и выдуманный, а все праздник получился. Уж не помню, как его звать-величать, старичок один, щупленький такой, речь сказал: «А чего, грит, вам и на самом деле не обжениться? Клевета не должна сбивать с ног человека». — «Да, да, — все в один голос, — ты, Дулма, не сомневайся. Это мало, что наши бурятки не выходили еще за русских. Будешь первой в Улаан-Ганге». — «Говорят, Христос и Будда родными братьями были. Так что они против не будут». Ну и потеха пошла! «Все равно, говорят, скоро все бурятки выйдут за русских, а русские девки — за бурят».

Старичок тот ко мне: «Ну, что, Иван, скажешь?» Я смотрю на Дулму: чего, дескать, отвечать-то? А она обратно улыбается, вроде бы говорит мне: «Поступай как знаешь. Твое дело». Ну, что тут было! «Чего теряться, среди нас живешь, так и делай по-нашему», — кричит один. Другой: «Барашка дарю!» И разное там: «Две чашки из корней хайлаасы!» — «Доху отдам. Хоть и не новую, да чем богат!» А одна: «У меня, грит, нет ничего для подарка. Получу за трудодни — стол вам куплю».

Может, это меня больше всего за душу взяло. А старик повеселел и, по вашему обычаю, уже свадебное напутствие говорить начал. Да складно так: «Пусть, грит, у вас будет полная юрта детей! Пусть у вас будет полная стайка скота! Пусть вам приносит каждый день новое счастье! Пусть вам приносит каждая ночь покой! Пусть вам бог даст сто лет жизни!»

Ну, конечно, веселились, пели, разговоры разговаривали. Правда, все они считали, что поженили нас, а я все-таки ушел в свою юрту. Месяц еще жили мы врозь. Ходили только друг к дружке, ну там заработанное вместе. Она у меня убирала, я дрова колол на две семьи. Привыкали, значит. Шабганса пару раз поднимала на Дулму палку, наговаривала на нее всем встречным-поперечным, да только уж не в ее это было силах, развести нас. В одно утро уложила свой скарб — чашку там, ложку, барахлишко кой-какое, божка своего на шею нацепила и съехала от дочки.

Сколько-то месяцев ходила по селам, сказывали, нашла старичка какого-то да и отъехала к слепому ламе, что за Яблоновым хребтом жил. Чтоб удалил из сердца дочери нечисть, которую мангут — это я, значит, — занес. А потом дошла весть, что простыла она в дороге и захворала. Ну, мы коня запрягли, доху взяли — поехали за ней вместе. Ладно. Только переступили мы порог — у родичей она каких-то приютилась, — как подняла она вопль: «Не буду помирать у мангута! Лучше в голой степи подохнуть!» Уцепилась за кровать, будто мы ее силком волочь будем. «Уходи!» И по-бурятски там какое-то проклятье: «Не хочу видеть вашего прихода! Не хочу видеть вашего ухода!» Так, что ли? Ну, уговаривали мы ее и вместе и по отдельности. Ни в какую! Уехали ни с чем.

Зима прошла. Тут новость на всю Улаан-Гангу — затяжелела Дулма. Это в сорок-то лет. До шабгансы, конечно, тоже дошло. Она уж перемогла хворость, на поправку дело пошло. Говорили, изменилась шабганса к дочери, радовалась за нее. Раньше говорила, что, дескать, за грехи она бесплодная, а теперь-то что ж? Грех вроде еще больше, что за мангута замуж пошла, а тут тебе и божья благодать. Значит, это и не грех вовсе. Если здраво-то рассудить. О дочери с того дня она только по-доброму говорила, а обо мне — ничего, значит. Ни хорошего, ни дурного. Ну, дело понятное — худого обо мне вроде нечего сказать, ну, а доброго — как же так в раз, когда она на меня одни помои до того лила. Весь колхоз слышал. Поехали мы за ней вдругорядь. Не ругается. Впервой я ее такую видел — старуха, как старуха, как все бурятки в ее годах. Долго думала — ехать, не ехать. Однако на своем еще постоять решила: «Не поеду, однако, грит. Пока тут побуду. Люди родные, добрые».

Через сколько-то дней говорят нам: шабганса совсем собой не владеет, день и ночь несуразицу несет — словом, умом тронулась. Что делать? Порешили назавтра обратно за ней ехать, а тут наутро ее сродственник, у кого жила она, привозит: «Забирайте, грит, никакого сладу с нею нету. Конечно, чего с человеком не бывает, а ну как сорвется да побежит да беды наделает. За ней теперь глаз да глаз нужен».

Оно и вправду, старушка плела совсем уж несусветное, ни конца ни начала. Про муки свои говорила, про то, как была батрачкой у кулаков, про сродственников своего мужа, какую она от них обиду терпела, да о смерти его от оспы. Да еще про то, что Дулма не мужнина дочь, а от ламы одного, с которым она путалась. Полную свою жизнь выложила, только вперемешку все. Правду, нет ли — не знаю. И все с бранью, с поминаньем богов бурятских — не разбери — пойми. То вроде ясно говорит, то вдруг такое понесет — заслушаешься. А потом несколько дней спала почти без просыпу. И гасла вся, таяла прямо.

Дулму к себе совсем не подпускала. «Я, грит, больше не жилец на этом свете. Мое смрадное дыхание может навредить новому жильцу, что сидит у тебя в утробе. Я ухожу и не должна мешать его приходу». Что тут поделаешь?

Я бригадиру говорю: «Не было у вас плотника какое-то время — ферма не развалилась. Как хочешь, а пока работать не могу, за старухой надо смотреть». Почесал он затылок да иговорит, недовольно так: «Ладно, какой ни есть, а все человек. Валяй покуда». Вот так месяц без малого я и ходил за нею. А она все ламу увидеть хотела, да только ламы не сыскали, а за фелшаром Дулма ездила, верно.

Совсем худо ей стало перед рассветом. То сомлеет, то ничего — в себя приходит. Шибко мучалась. Взял я ее на руки, как ребенка малого, в одеяло завернутого. Держу, укачиваю, может, легче будет. Тут ей вроде как полегчало, открыла глаза, говорит: «Грешна я перед тобою. Бог меня накажет на том свете. А ты не поминай лихом. Будь счастлив. Все будьте счастливы». И обратно сомлела, совсем глаза закрыла, задышала хрипло…

На этом заканчивается первый рассказ Ивана Петровича. Поговорили мы с ним еще о других делах, об узких брюках, об индивидуальной корове колхозников, о болтливых руководителях.

* * *
Разговор наш продолжался и утром за завтраком. Чуть не прозевали автобус. Мы вышли на степную дорогу, а старик все продолжал свой рассказ. Из-за того бугра, откуда я ожидал появления Жалсаба с сахаром, показался пегий от пыли автобус. Мы распрощались.

— Будьте счастливы, Петрович! Будете гостить у сына, приходите к нам. Сейчас приеду, обязательно приглашу тетю Дулму.

Мы обнялись. Я еле успел вскочить в отходящий автобус. Старик махал мне рукой. Он стоял на просторе степи Улаан-Ганга как древний, вросший в землю камень.

Два дня перебирал я в памяти рассказ старика. Снова оживало детство в Улаан-Ганге, все с самого начала — колхоз, счастливые глаза тети Дулмы, палка шабгансы, уход Жалсаба, покинувшего самую прекрасную женщину. Время по-иному освещает прошлое, и то, что тогда казалось несчастьем, обернулось добром. Сейчас мне кажется, что счастливая судьба разлучила Жалсаба и Дулму. Если бы они жили вместе, так и остались бы бездетными одинокими стариками. А теперь… Молодая жена Жалсаба родила ему четырех сыновей и трех дочерей. Некоторые из них еще учатся, другие уже работают. Двое с высшим образованием. Конечно, и Жалсабу с женой приходилось порою туговато, особенно когда дети были мал мала меньше. Иван и Дулма помогали им, как могли. Они такие: никогда никому не похвалятся, что помогали. Зато никого не забыли из тех, кто им сделал доброе. А я? Сколько получил от них подарков, пока среднюю школу не кончил? Не сосчитать. Но подарки — подарками, деньги — деньгами, а самое главное — их человеческая доброта, за которую мне вовеки не рассчитаться.

Эту новую повесть я посвящаю вам, тетя Дулма и дядя Иван! Самое светлое, самое радостное в вашей жизни я приберег для финала. Вот оно.

В тот весенний ветреный день впервые загремел гром — почти на месяц раньше обычного срока. Тетю Дулму не успели доставить в аймачный роддом. Она лежала дома. Из-за занавески я видел ее лицо. Пот катился по нему градом, морщинки собирались на переносице, но всегда радостные ее глаза сияли пуще прежнего. А потом раздалось громкое «уа».

— Мальчик!

— Сын!

— Новый человек! Новое счастье! — кричали бабки. И слезы счастья покатились из глаз Дулмы.

Я не видел мальчика, не видел, как он начал ходить по земле, не слышал его первого детского лепета — я уехал учиться в аймачный центр. Я был далеко от Улаан-Ганги, и всю эту картину нарисовало мое воображение.

Идет седеющая тетя Дулма с ребенком на руке. А рядом с ней — высокий, широкоплечий, с пышной бородой Иван Петрович. Они идут прямо на меня. А навстречу им звенят все струны всех оркестров земли, несутся звуки хуура и лимбы…

Я сижу у своего окна. На улице ветер поднимает пыль. И в тонком мареве пыли вырисовываются три фигуры. Это они идут, они. За одну руку тетю Дулму держит учительница из нашего родного села, за другую — высокая русская девушка, которая на днях станет ее невесткой.

— Мама! Тетя Дулма идет! — кричу я.

Бедная моя мама, сильно хромая, выскакивает из квартиры, стукнувшись плечом о косяк. Пусть встречает. Я не буду спешить, не буду опережать ее — обидится, что не удалось первой обнять тетю Дулму. Через минуту и я встречусь с нею, опять увижу ее счастливые, добрые глаза. Увижу женщину, похожую на зула-цветок, тот цветок, который притягивает к себе самые яркие лучи солнца, цветок, который растет на зеленых просторах моей бурятской земли. Я подарю ей эту повесть. Понравится ли ей — не знаю… Я никому еще не давал ее читать. Пусть она прочтет первой.

Какой-нибудь критик, наверное, спросит: за что же так сильно любишь ты тетю Дулму? Что мне ответить на этот экзаменаторский вопрос? Не знаю, не знаю. Может быть, просто потому, что человек по самой своей природе должен любить человека.

Только почему же Болдан Фролов не пришел вместе с матерью и невестой? Ах да, время-то еще рабочее. Сидит он, наверное, сейчас в своем прорабском сарайчике на стройке, пытается растянуть автобиографию до стандарта, нужного начальнику отдела кадров.

Ну что же — пусть добавит к написанному: по национальности… и снова будет у него загвоздка — как писать? Пусть напишет: бурят. По матери. Его сын тоже будет мучиться над своей биографией. Он, конечно, напишет — русский. Тоже по матери.

Но сколько б ни трудился Болдан над листком бумаги, все равно ведь больше чем полстранички не напишет. Только сама жизнь строка за строкой дополнит его пока еще короткую биографию.

БЕЛАЯ СТЕПЬ

Чтобы написать картину агинских просторов, совсем не нужно быть художником. Голубой краской покройте всю верхнюю часть полотна — это высокое небо. Выберете самый яркий зеленый цвет — он станет безграничной степью. Никаких полутонов и переходов не надо. Где сходится небо с землею — голубое с зеленым, — проведите прямую темно-синюю линию. А чуть пониже этой линии, разделяющей полотно пополам, поставьте крупную белую точку. Такой вы увидите издалека одинокую юрту. Острым кончиком кисточки рассыпьте беленькие точечки поменьше, много-много, пока рука не устанет, — это овцы на пастбище. Можете еще добавить мотоцикл или автомашину, мчащуюся прямо по степи без дороги, — если они появятся до завершения картины. Вот, пожалуй, и все, что вы сможете увидеть здесь в ясный летний день. И на следующее утро ничего не прибавится. Наоборот, юрта может исчезнуть неведомо куда — на рассвете встанут чабаны, соберут свои пожитки и перекочуют на новое место.

Любая юрта, одиноко стоящая среди равнины, с псового взгляда может показаться не так уж далеко. Но идти до этой юрты, четко белеющей в прозрачном воздухе, придется долго: волнистая равнина намного удлиняет путь. Если вы устали, если вам хочется отдохнуть или даже переночевать, маленькое жилище степняка примет вас так радушно, что покажется оно просторным и светлым, как окружающая безграничная степь и голубое бездонное небо. А мне, сыну степей, позволяется пригласить гостей, приехавших издалека, в любую ближайшую юрту и на правах хозяина познакомить с ее обитателями.

Этот добрый обычай испокон веку бытует в степных раздольях. Так что не стесняйтесь, заходите: ведь я на правах хозяина…

* * *
Старуха не старуха — высохшая кожа, надетая на согнутый в колесо скелет и перетянутая синими жилками. А сверху еще тэрлик-халат наброшен. Две косички, сплетенные из оставшихся жидких волос, торчат, как мышиные хвостики. На ногах кожаные унты с изогнутыми вверх носами, с толстыми подошвами из кошмы. В левой руке — неразлучные четки из сандалового дерева.

Она с трудом передвигается у маленького, сложенного из кирпичей очага, готовит что-то. Потом посидит, отдохнет и, привычно упершись ладонями в колени, встанет тяжело, медленно подойдет к раскрытой двери. Недолго смотрит она в степную горячую даль: тяжело стоять старушке, ноги еле держат; вернется на свое обычное место — низкое сиденье слева у очага, — помешает поварешкой бурятский суп из мяса и домашней лапши и снова в отворенную дверь глядит на степь. Глядит, а сморщенные губы шевелятся сердито — ворчит старушка:

— В такую-то жарищу с утра не евши… Так уж нельзя прискакать на полчаса, пообедать, а потом опять к овцам — ничего с ними не сделается! Не-ет, это она назло Борису — хочет, чтобы сын мой в кастрюльке ей прямо на пастбище горячий суп возил. А еще лучше — чтобы с нею вместе целый день овец пас. Другие мужчины пасут — ну и пусть себе пасут на здоровье — это их дело. А тут еще бригадир вмешивается. Упрекает: ты на жену всю работу свалил, а сам гуляешь, по степи на мотоцикле мотаешься. А тебе какое дело? Не твой мотоцикл, не твоя жена. Овцы пасутся? Пасутся. Присмотрены, ухожены, а кто из них — муж ли, жена этим занимается — не все ли равно колхозу? Оно, конечно, мотоцикл этот — прямо несчастье какое-то. Не было его — Борис дома больше сидел, за овцами смотрел, с женою ладил. Работу пополам — обоим легче. Надо приструнить его. Да и невестку тоже — пусть на обед вовремя является. Ох-хо-хо, глаз да глаз за ними нужен. Помру — кто научит, кто подскажет…

Старушке тоскливо, конечно, одной в пустой юрте посреди голой степи целый день сидеть. И смотрит Жибзыма с утра до вечера из распахнутой двери на волю вольную, ждет своих детей, а и сама — как дитя. Бубнит под нос вечные жалобы на сына, на невестку, ворчит на бригадира да на председателя — на весь белый свет.

А только увидит вдалеке кого-нибудь из них — заулыбается, суетливо встанет, опираясь на свою бамбуковую тросточку, оставшуюся от двоюродного брата — ламы, и выйдет из юрты встречать. И как ни торопится она, а пока сделает несколько шагов, сын или невестка уже тут, уже подходят к дверям, уже — в который раз — просят не мучить себя, не встречать их за порогом юрты. И Жибзыма забывает про заготовленное нравоучение и снова суетливо, а все так же медленно, идет в юрту за сыном или невесткой и расспрашивает:

— Сильно проголодались? Не замерзли? С овцами ничего не случилось?

И, выслушав ответ — каждый раз один и тот же, — успокаивается, снимает унты, аккуратно ставит их у кровати и с трудом, как дитя малое, взобравшись на постель (два матраца да еще толстая кошма сверху), погружается в глубокий сон, едва голова прикоснется к подушке.

А в этот день Жибзыма так и не дождалась — ни сына, уехавшего в райцентр на мотоцикле, ни невестки с пастбища — и в нарушение своих правил заснула до их возвращения. Может быть, причиной тому густые темные тучи, что появились на чистом горизонте и быстро расползлись по небу, или просто утомилось ее старое тело, сдала Жибзыма, не выстояла своей привычной вахты.

А пока спит она, расскажу я вам коротко ее трудную жизнь.

Жибзыма считает, что исполнила уже долг женщины, родившейся на этой солнечной земле, но виновата перед богами за то, что не исполнила долг мужчины, долг, который пал на ее плечи после ранней смерти мужа Дугара.

Она вышла замуж семнадцати лет. Через год родила сына, но он вскоре умер. Потом опять сын — и опять не жилец на белом свете. Каждый год появлялся ребенок, но и месяца не успевал прожить: плакал несколько суток беспрерывно, обессиливал и умирал. Потом уже пробовали сразу, только родился, отдавать ребенка соседям своим «в дети», чтобы обмануть нечистую силу, — не помогало. Ламы читали молитвы и били в хэнгэрэг[29] — умоляли помочь всемогущего Будду; шаманы кричали и прыгали — просили у тридцати трех тэнгэри[30] жизни ее детям — все напрасно. После того как Жибзыма и Дугар положили у подножья Черной Горки — постоянного кладбища улусных бурят — двенадцать маленьких гробиков, решили они взять ребенка «в дети», чтобы оставить после себя наследника. Но никто не решился отдать им своего сына: хоть и сочувствовали бездетным, но боялись юрты, где ороолон-дьявол душит детей.

Дугар, как и подобало мужчине в те времена, почти не помогал жене по хозяйству. Женщина сама таскала воду, колола дрова, смотрела за скотом, кожи выделывала, шила одежду. Мужчина только сено скоту заготавливал на зиму, а это — два месяца работы в году. Дугар в последний перед родами жены месяц жил дома, а в остальное время — карты, скачки, молебны, свадьбы, сурхарбаны[31]. Бывало, в погоне за развлечениями добирался он и до самых отдаленных улусов за Ага-рекой и Ононом. Тоскливо было сидеть ему в пустой безголосой юрте, вот и носился по Белой степи, объезжая друзей, а где встреча — там и арха[32].

Редко возвращался он домой, да и то всегда пьяный в дымину. Но Жибзыма никогда не упрекала его: пусть развеет свое горе, в юрте сидеть — легче не будет. Однажды Дугар проиграл в карты коня с седлом и приплелся домой пешком — она и тогда ни словом его не попрекнула.

Женщина не должна вмешиваться в мужские дела — таков древний закон бурятских степей. Правда, жизнь есть жизнь, и отношения в семьях по-разному складывались. Бывало, что и женщина командовала в семье, но не задевала «достоинства мужа», не умаляла его «превосходства, ниспосланного всевышним», но исподтишка подсказывала. Были и мужья, что страстно любили и уважали своих жен, без совета с ними шагу не делали, но советовались они, конечно же, без посторонних и даже без родителей.

Но было немало таких правил, которые все женщины соблюдали строго и неукоснительно: обращаться на «вы» к мужу, как и ко всем старшим; не пересекать дорогу мужчине; первой встретить подъезжающего гостя и обязательно надеть головной убор; привязать его коня к сэргэ[33] и пригласить в юрту; не ступать ногой на хоймор — северную от очага сторону юрты…

Так из года в год медленно катилась жизнь. А потом и до Агинских степей весть дошла, что белый царь с трона сошел. Началась в Забайкалье гражданская война. Буряты-кочевники боялись ружейных выстрелов, бежали от войны, от смерти, от вражды, им не понятной. И Дугар с Жибзымой, как все, — юрту свою погрузили на телегу, скарб собрали и перекочевали на новое место — верст за тридцать. Приехали, а тамошние скотоводы тоже с места снялись, откочевали еще дальше куда-то.

На просторах Белой степи ни белых, ни красных не видно было — бои шли больше вдоль железной дороги. Стали тогда съезжаться кочевые улусники в селенья — до сотни юрт и больше. Так и кочевали целыми «войлочными селениями» — с летних пастбищ на осенние, с осенних — на зимние.

В «большевистском году» (кочевые буряты не знали христианского летосчисления, а называли года по значительным событиям) и в «войлочном селении» появились свои большевики. Дугар подружился с одним из них, взял свое ружье-кремневку и пустился вместе с партизанами в погоню за белыми. До самой маньчжурской границы доскакал, только так ни одного белого злодея и в глаза не видел — те еще быстрее улепетывали.

Как и прежде, медленно потекла жизнь, расселились кочевники по своим стойбищам. Только не совсем, как прежде: сомонный Совет образовался, появилась школа, доктор приехал — открыл амбулаторию в юрте.

Решилась как-то Жибзыма пойти к доктору: разболелась поясница — мочи нет, думала, надорвалась, поднимая тяжести. Доктор ей уколы назначил, долго лечили. А через полтора года — уже ей сорок три стукнуло — родила Жибзыма мальчика. Тринадцатого по счету ребенка. И выжил он — единственный, крепким рос, здоровеньким. И сейчас частенько говорит старуха сыну: «Твой найжа[34] — русский доктор Бэрхир. Добрый человек, светлая голова». А тот вовсе и не доктором был, а фельдшером. И не Бэрхир, а Бергер. И не русский, а еврей. Но для Жибзымы все люди с запада — русские: нос у них не плоский, глаза не узкие, скулы не широкие. Русский, значит.

Думали-гадали, какое имя дать новорожденному. В те времена не только родители — сам сомонный Совет в тупик становился при записи новорожденных.

Для прежних своих детей Дугар и Жибзыма даже имен не успевали спросить у ламы или шамана — те так и умирали безымянными. Некоторых, правда, чтоб отвести глаз ороолона-дьявола, сами называли Незрим или Непохож, но и это не помогало. Имена героев бурятских песен — Гэсэр, Бабажи — тоже не спасали от смерти. А теперь вот решили своего тринадцатого русским именем назвать — у русских дети реже умирают. Пусть будет Николай. Но секретарь сомонного Совета сказал:

— Не надо: Николаем свергнутого русского царя звали, худое имя, проклятое.

Образованный он был человек, слышал даже от кого-то, что другие цари Иванами были, Александрами, Петрами.

В тот год коммуны начали создаваться. Новое это было дело, непривычное, русское. И стали буряты перенимать у них все новое — и имена русские давали своим детям взамен тибетских, вычитанных ламами из религиозных книг. Правда, не так уж много русских буряты видели и имен мало знали. В артели «Красный пастух», куда вступили вместе с другими улусными бедняками Дугар и Жибзыма, чуть ли не всех мальчишек звали Володями, девочек — Машами, а собак — Шариками. Появились, правда, и такие имена — Маркс, Энгельс, потому что даже не все местные активисты знали, что это фамилии, а не имена. Потом еще стали детей называть так: Балта (молот), Ходуур (серп), Одон — (звезда).

Доктор Бэрхир часто по юртам ходил, всюду нос свой длинный совал, постели ворочал, в ухэг[35] заглядывал — это «проверять санитарное состояние» называлось. При одном таком обходе узнал он, что Дугар и Жибзыма своему сыну никак имя не придумают, и подарил мальчику свое и пожелал тезке быть доктором. Не таким, как он сам, что и людей и лошадей лечит, а настоящим человечьим доктором.

Родители завернули сына в меховое одеяло, пошли в сомонный Совет на запись. А тут еще одна трудность — фамилии нет. У буддистов-бурят постоянной фамилии никогда не было: вместо фамилии имя отца ставили, вроде как отчество у русских, но только это было не отчество, а фамилия. У отца одна, значит, у сына уже другая. А теперь вводилась постоянная фамилия, и бурятам это понравилось — родословная сохранялась. Секретарь сомонного Совета — тот самый, что имена русских царей знал, — вместе с родителями долго думал, а потом мудрое решение принял: пусть будет мальчик Борис (про Бориса Годунова он ничего еще не слышал), а фамилия пусть будет Дугаров — по отцу: вполне достойная фамилия, ведь Дугар белых бандитов аж до самой границы гнал, а отчество… А вот как с отчеством быть? Думал, думал и написал — Жамбанович — по имени покойного дедушки. Так ребенок стал человеком со своим именем на бумаге, со своими, как в бурятской пословице говорится, следами на снегу.

Работал в артели Дугар всего только год. На заготовке леса (дома деревянные стали строить, на оседлую жизнь переходить) подпилили они с напарником толстую лиственницу, точно все рассчитали, а ветер вдруг изменил направление. Крутанулась лесина на пне и обрушилась на Дугара. Не успел он отскочить в сторону, запутался в длинных полах бурятской шубы.

Трудно было Жибзыме одной растить сына. Но мир не без добрых людей — устроили ее няней в новые, только что открывшиеся ясли. А когда Борис в школу пошел, напросилась она к чабанам в помощники: детей скотоводов, что по степи с отарой кочуют, в интернат определяли — и накормлены они там и ухожены. Так десять лет и прожила она в чабанских семьях, несмотря на неудобства, и неустройство, и холод, и ливни, и не очень-то большой заработок — только и хватало на плату за интернат. А сама ничего не хотела, ни о чем не мечтала.

Особенно во время войны намучилась. Питание в интернате совсем плохим стало, Жибзыма от своей маленькой монгольской коровенки себе молока только на забелку чая оставляла, а все остальное на урму[36], айраку да сметану перерабатывала и вечером, после всех дневных трудов, ехала к сыну с гостинцами. Отламывала кусочки урмы, смотрела, как жадно ест ее Борька, товарищей его оделяла, а сама ни крошки в рот не брала. «Зубами буду землю грызть, а выучу сына», — думала.

Но ее любимец не из способных оказался. Учился десять лет, а окончил только семь классов. Ушел из школы, в армию его призвали. За полгода побывал он и в Иркутске, и в Чите, и в Новосибирске. «Скучает, должно быть, по бурятской пище», — беспокоилась она и, несмотря на возраст, взбиралась на лошаденку и отправлялась к нему в гости. С командиром своего сына познакомилась, даже рукавицы ему, из мягкой шкурки барашка сшитые, подарила — только чтоб легче сынку служилось, чтоб в другую часть его не перевели.

Отслужил Борис, Жибзыма сама за ним на телеге съездила.

Отдохнул он месяц, а потом семья Дугаровых уже самостоятельно приняла отару овец.

«Ну вот, пришла пора и внучонка на руках качать, наследника рода Дугаровых», — решила старушка, а сама, еще когда сын в армии был, держала на примете Балму, дочку старого чабана. «Самая подходящая невеста. Скромная, тихая, работящая. Учителка или фельдшерица нос будет задирать, ученостью своей гордиться. А Балма своя, ровня. И походка у нее женская, материнская походка. Сыновья будут, наследники. А то ведь попадется такая, что внучат не дождемся — умрет фамилия Дугаровых».

И дела у нее пошли как по маслу. Не то чтобы Борис матери послушался, ее желанию уступил — нет. Просто в степи двое молодых каждый день встречаются — и на пастбище, и на комсомольские собрания вместе ездят, и возвращаются вместе. Мать до поздней ночи не спала, слушала, бывало, как они на быстрых скакунах неслись по степи и пели песни во весь голос. И она, за них радуясь, тихо-тихо подпевала им. Борис останавливался у своей юрты, а Балма с той же песней летела дальше, к своей.

Даже лета они не дождались — в самое трудное для скотоводов время, когда кончается заготовленное сено, Борис объявил матери о женитьбе. Растерялась она — подождать бы месяц-другой, — но все же решила зарезать на шаруусу[37] единственную собственную овцу, взяла взаймы денег и купила ящик водки. Пир был не богатый, но веселый.

С тех пор Жибзыма уже не выезжала пасти овец, сидела в юрте, готовила обед, встречала молодых горячим чаем. Достала из сундука залежавшиеся сандаловые четки, те, что и сейчас из рук не выпускает, молилась за счастье новой семьи, за рождение внука-наследника.

Она старалась уберечь их от несчастий и раздоров, не поучала, когда они были вместе, но по-своему определяла роли мужа и жены в семье. Оставшись наедине с сыном, тихо говорила ему: «Бог есть. Хоть и не веришь ты, а все равно — не говори про бога худого слова. Он ведь всемогущ: кто врет или крадет — все видит, за все грехи наказывает. Когда через Хангильскую гору едешь, остановись у табиса[38], оставь хоть какую жертву. Если нет ничего с собой — пуговицу оторви, положи. Все живое на земле — от бога: не трогай живое, не убивай — грех. Жену люби, но слова бабьего не слушай: кто по указке жены живет — не увидит счастья». Борис слушал из вежливости, делал вид, что слушает, потому что знал все эти наставления с малых лет, наизусть уже знал.

А невестку она наставляла еще тише, совсем чуть слышно: «Счастье женщины не у отцовского очага, а у мужниного. Я как вышла замуж за Дугара, так и забыла все, здесь растворилась. Ты пришла следом за мной, Балма. Женское имя не остается на свете, умирает. Сына родить — наследника рода — вот и весь удел женщины. И больше не надо. Такая доля досталась нам от бога. Великий Будда сам не родился из женской утробы, а с неба спустился». Поначалу эти наставления показались молодой женщине смешными и странными, но она не стала возражать, чтоб не обидеть старушку, а потом привыкла пропускать мимо ушей. Но скоро тоже знала их наизусть.

Борис и Балма не обращали внимания на эти однообразные поучения, а между собою даже потешались, пересчитывая по пальцам все пункты материнских заветов. Но сами они не замечали, как постепенно, исподволь созревал в молодой семье насаждаемый матерью культ мужчины. Тем более что он был подготовлен всей прошлой жизнью, он витал в воздухе, которым столько лет дышали их предки в Белой степи.

Через год после свадьбы родилась у них дочка. Жибзыма не выпускала ее из рук, ласкала и называла «серебряной внучкой», а сама ждала мальчика — «золотого внука». «А теперь будет у нас братик. Вот и волосики на голове по кругу движения солнца растут, старая примета — верная примета. Вместе учиться поедут — в Москву, или в Ленинград, или еще куда — далеко».

С тех пор двадцать лет прошло, а «золотого внука» в юрте Дугаровых не появилось. А девочка, которая должна была вместе с братишкой ехать учиться в большой город, окончила восемь классов и одна отправилась в Иркутск, в медицинское училище.

Жибзыма, как и прежде, очень любит свою внучку, знает сроки всех экзаменов ее и молит бога, чтобы сдала она благополучно. И когда та самолетом улетает после каникул — тоже молит бога спасти от случайностей. И сыну своему за неделю до срока начинает напоминать, что пора деньги посылать.

И все-таки нет покоя оттого, что не останется на земле фамилии Дугаровых, выйдет внучка замуж за чужого человека — и все, засохнут корни дугаровского дерева. Она даже такое придумала: пусть бы внучка родила до выхода замуж, оставила бы его у родителей — и был бы он Дугаров. Она даже при ней принималась бранить тех девушек, что соглашаются на аборт, называла их детоубийцами и великими грешницами, а то, что они ребенка без мужа заимели, в этом, говорила, никакого греха нет.

Был бы «золотой внучек» в юрте — и счастлива была бы Жибзыма, умерла бы спокойно. А так — ничего нет вечного на земле. «Я умру, сын и невестка умрут, внучка уйдет в чужую семью — зарастет травою место нашей юрты». И видела она — во сне ли, наяву — сама не знала: расползалась кошма дугаровской юрты, рваными клочьями падала на землю, в пыль рассыпалась утварь и обстановка, и вот уже ветер разносил по степи эту пыль, рассеивал, превращал в ничто. Видела она однажды, еще в детстве, мертвое место от одной юрты — умерли ее хозяева от оспы, и обходили люди стороною эту страшную стоянку.

Просыпалась старуха после такого жуткого сна, принималась за свои четки и шептала заученные слова молитвы: «Ом-маани-пад-мэй-хум». Она не понимала смысла этих тибетских слов, но твердила их снова и снова, и молитва отвлекала ее от страшных дум.

— Если переберу доншуур-маани, как учили святые сыны желтой веры, — не только сорокалетняя невестка принесет наследника сына, но и горный камень расплавится, слепой станет зрячим, — шептала она и еще усерднее перебирала шарики и снова молилась и просила — уже по-бурятски, но не произнося слов вслух, — богиню детей и материнства Сагаан-Дара-Эхэ подарить ей внука.

Доншуур-маани — десять миллионов шариков. Чтобы перебрать их по одному, человеку не хватит всей его жизни. Но ведь Жибзыма не знала этого, да и не могла сосчитать до такой огромной цифры. Забывала она каждый день, сколько перебрала вчера, но возлагала надежды на справедливость божью: «Сам сосчитает, ведь он же видит, как неустанно прошу я счастья моей семье».

Спит Жибзыма, спит и во сне мечтает о «золотом внуке». Спит и не знает, что клятва, данная ею на могиле мужа, сейчас, именно в эти минуты превращается в пустой звук…

* * *
Она проснулась за полночь. Отлежала руку и проснулась. Дождь барабанит по крыше юрты, монотонно шумит сотнями, тысячами капель. С трудом перевернулась на другой бок, повозилась немного под меховым одеялом, совсем уже укрыться с головой хотела, да прислушалась: сын и невестка разговаривают. Не как обычно ласково шепчутся, а резко и все злее, заглушая шум дождя. Насторожилась Жибзыма, левое ухо, что лучше слышало, из-под одеяла высунула.

Это Балма говорит:

— Так это ты все двадцать лет по чужим кроватям шатался? Все двадцать лет ночлег себе удобный подыскивал?

— Не говори глупости, Балма, — это сын говорит, оправдывается. — С кем не бывает? Один раз только и случилось. Неужели ты понять не можешь?

— Не обо мне речь. О дочери своей ты подумал? Чтоб ей в нос тыкали, что отец ее за грязным подолом таскается? Вот приедет — как ей глаза на люди показать? А мать? Я знаю, она скажет — нечистая сила попутала. Может, еще в дацан отправится грехи твои замаливать.

Дождь сильнее припустил. Хуже стало слышно, только отрывочные слова и долетали до старушки. «Выходит, он с какой-то женщиной спутался? В отца пошел. Тот тоже неделями пропадал. Да уж если попадалась на пути какая-нибудь красотка — не проезжал мимо. Я только никогда не расспрашивала, где был да у кого ночевал. Показал бы он мне, как у мужчин про его мужские дела выпытывать. Это нынешние всюду нос суют, все знать хотят. Охо-хо-хо, мужчина он и есть мужчина, что захочет, то и сделает. И время найдет и место — разве уследишь? Ну, что ж поделать — переночевал где-то, обратно не вернешь. На то он и мужчина».

Дождь по-прежнему барабанил неистово, но теперь Балма гневалась так громко, что даже сквозь шум все до единого словечка слышны были:

— Ладно еще было бы что-нибудь стоящее… Еще могла бы я подумать: ну, я уродина, старуха, польстился на молодую да красивую. А то ведь — тьфу! Порядочный мужчина ее с наветренной стороны обойдет…

— Ну, хватит, хватит. Ну, виноват, бывает…

«Виноват? — чуть не вскрикнула Жибзыма. — Это мой сын перед женою кается? Виноватым себя признает?» А Балма не унимается:

— И сколько ж ты к ней ходил?

— Да не ходил я. Давно это было, два года назад, летом. И один раз только. Ну, подвыпил. Ты в больнице тогда была. А она зазвала к себе. Отдохни, говорит, только тихо — дети спят.

— Отдохнул, значит. Лапать полез.

— Да не помню я уж. Хватит, Балма.

— Что — хватит? Что — хватит? Польстился на чужие отбросы. Бесстыдства у нее много. И как таких женщин земля держит? Только родителей своих позорит. Все дети от разных отцов, и все без отца. Троих уже отдала людям, да дома четверо. Она уж и сама не знает, кто от кого у ней. И ты тоже — бугай бугаем. Ты хоть своего-то ребенка знаешь? Знаешь хоть, как зовут? Знаешь хоть — мальчик или девочка?

— Мальчик, кажется, — неуверенно выдохнул Борис.

— «Кажется», — передразнила жена.

— Балма…

— Убери руки свои грязные, — зло зашипела Балма. — Не прикасайся ко мне!

«Мальчик! — лихорадочно завертелось в голове Жибзымы. — Мальчик, наследник! Ах ты дрянь! По степи наследниками разбрасываешься! От собственной жены не можешь, а на стороне — пожалуйста!»

— Перестань, ну, перестань. Я же люблю тебя, Балма, — шептал Борис, но Жибзыма не слышала уже этих попыток к примирению, она искала в своей голове оправдания своему сыну — как бы там ни было, а наследник фамилии, оказывается, есть! «Ну, конечно, он еще в полной силе, рано женился, не успел нагуляться в молодости — чего уж корить его. Сидеть да смотреть на одну жену — у какого мужчины стойкости хватит. Ничего, ничего, помирятся. Одно одеяло и не такое прикрывало. К утру и помирятся», — думала она, и уже сон, легкий и радостный, касался ее головы, и не слышала она ни злых пререканий за стеной, ни глухой возни, ни внезапной угрожающей тишины, что, как выстрелом, оборвалась хлопнувшей дверью.

Вздрогнула старуха и насторожилась.

— Балма! Балма! — закричал Борис.

«Зачем кричит? Грех ночью кричать! Грех!» — подумала Жибзыма и только начала шептать молитву: «Стрела Хурмасты — небесного хана — не порази кричащего в ночной темноте!» — как вдруг поняла, что это Балма ушла, сбежала, оставила юрту. И, позабыв все зароки ночные, сама закричала старческим, дряблым, дребезжащим голоском:

— Борис! Борис! Верни ее! Верни!

А сын теперь только вспомнил, что мать могла слышать все, и стыдно ему стало за унижение свое перед женщиной. Сдерживая себя, нарочно медленно зажег керосиновую лампу, наклонился над матерью и сказал — очень спокойно у него это получилось, даже чуть пренебрежительно и строго:

— Никуда не денется. Что я ее — уговаривать буду? Стукнуть бы хорошенько, да рук марать не хотелось. Побегает, побегает — и вернется к утру. До Сухой пади добежит — прохладится по дождичку, одумается.

А мать поняла его игру, это его нарочитое спокойствие, поняла и то, что сам он так и рвется ринуться за нею и стала уговаривать, просить стала, чтобы легче ему было переступить через мужскую гордость:

— Ой, смотри, как бы беды не было. Еще сделает с собою что или на волков наткнется. Видать, сильно обидел ты ее, сынок. Пойди за ней, пойди, как хозяин, как старший, верни взбесившуюся овцу домой.

— Можно было б и до утра подождать, — лениво сказал Борис и медленно потянулся за одеждой, но уже через мгновение был за порогом юрты.

А Балма уже далеко в степи. Она бежит, и дождь хлещет в лицо, стекает по щекам и попадает на пухлые ее губы — и дождь почему-то соленый. Тяжело бежать, сердце гулко стучит. Пробежит немного, а потом пройдет метров сорок, сдувая соленую воду с губ, и снова бросится бежать. И чем дальше от юрты, тем легче становится на душе — словно внезапным решением своим сбросила она тяжелую ношу, заботы свои повседневные о доме, об овцах, о ставшем вдруг ненавистным человеке, которого она любила двадцать лет, и уважала, и закрывала глаза на то, что давно уже он перестал помогать ей не только в работе по дому, но и в мужской работе — ухаживать за отарой. Разве была она Плохой женой? Разве кто-нибудь когда мог сказать, что она черствая, бессердечная, неуважительная невестка? Она чтила свою свекровку, как почитают мать своего мужа все бурятки: стелила ей лучшие матрацы и самую толстую кошму, клала под голову самую мягкую подушку, уступала самые дорогие одежды, кормила самыми вкусными, старательно приготовленными блюдами. Разве не о ней шла слава по всей Белой степи как о лучшей работнице? Разве жаловалась она на трудности, говорила когда-нибудь «не могу», «не буду делать», «тяжело»? Разве ссорилась с соседями или дурно отзывалась о людях? Или неприветливо встречала гостя, и мужу приходилось краснеть за нее?

Только не вчера она встретилась с Нансалмой, не вчера узнала, что и ее муж не обошел юрты Ханды Пирнаевой, что растет там мальчик, во всем похожий на ее Бориса. Не вчера это было. Но молчала она целую неделю, молчала и давила в себе обиду, только обида эта не умерла в ней, не перегорела, а затаилась и зло вливала в ее мозг ядовитые капельки воспоминаний — обидных воспоминаний, а они копились, собирались, вырастали в огромный ком, и он подпирал сердце. И уже припоминались долгие разговоры свекровки о том, что мужчина умнее и сильнее женщины, что он все может позволить себе, что он хозяин во всем.

«В старое время все нойоны-гулваа[39], зайсан[40], тайшаа[41], все ламы были мужчины, люди высокого пола», — говорила она.

«И сейчас так. Разве нашим «Красным пастухом» женщина руководит? Серьезные дела не для женщин», — убеждала она.

«Правда, есть женщины-учителя и женщины-врачи, только где же среди них такие, как доктор Бэрхир или как багша[42] Гонгор?» — спрашивала она.

И еще вспомнила, что Борису, если он при жене спрашивал у матери совета, свекровка всегда говорила, строго поджимая губы: «Сам решай. Ты — мужчина, а бабий совет — обманчивый свет».

И вспоминала она, как Борис всю работу в отаре взвалил на нее, а деньги — их общие заработанные деньги — получал сам, и тратил сам, и носил в кармане с собою, а в сельпо или в пивной колхозной доставал всю пачку и щедро расплачивался, победно улыбаясь в лицо тем пастухам, которым жены не давали даже на бутылку водки. А дома, хотя и ничего не говорил при этом, жене выдавал деньги так, словно милостыню дарил, свои, кровно заработанные, ей, дармоедке, ссужал.

А она работала — днем и ночью работала, дома и в степи работала, и отара их лучшей в колхозе была, и Борис Дугаров в передовиках ходил, и на совещания его вызывали, и грамоты ему вручали, а он день-деньской разъезжал на своей мотоциклетке по степи, по друзьям да по знакомым, и по неделям его ни дома, ни у отары не бывало. Правда, когда у Балмы в юрте работа накапливалась и просила она попасти денек-другой отару, он не отказывался, нет, а только не за овцами смотрел, а с мотоциклом возился, разбирал, да собирал, да подмазывал, да подкрашивал, и начинало болеть у нее сердце за овец, без внимательного глаза оставленных, и торопилась она закончить работу и летела к отаре, не отдохнув, а он уже мчался куда-то на своей трещотке и пропадал сутками.

Бежит Балма по степи, растрепанная, мокрая, бежит навстречу ветру, навстречу дождю, гордо откинув голову — хоть на пленку ее снимай. Только в Белой степи не то что кинооператора — фотографа порядочного не сыщешь. Так что просто запомним этот эпизод, а потом напишем картину: все полотно закрасим черной краской, а длинную тонкую плеть — молнию — белой, хотя даже самая белая краска вряд ли передаст яркость огненной стрелы. Высокую худую женщину покажем сбоку, на смуглом лице тонкими белыми мазками блики положить не забудем. Сохраним этот рисунок в памяти, а сами вернемся к мученице Жибзыме — страданиям ее нет предела: на ее глазах рассыпается в пыль заветная мечта дождаться «золотого внука», чтобы осталось в веках имя ее умершего мужа…

* * *
К рассвету дождь прекратился. Густой тяжелый туман медленно полз по земле, разрывался в клочья и, всплывая кверху, рассеивался. Солнце поднималось все выше и выше, и небо засияло ослепительной голубизной. Зеленая равнина, умытая дождем, засверкала под солнцем. И жаворонки, укрывавшие в гнездах птенцов своим телом, радостно взмывали в небо, повисали там, как привязанные колокольчики, и звенели, звенели, звенели. Такая погода всегда радует скотоводов.

Только в юрте Бориса Дугарова не было радости в то утро. Бедная Жибзыма стоит с прижатыми к груди руками (ладони вместе) перед божницею — точнее, перед ящичком ветеринарной аптечки, в которой рядами уместились глиняные и медные божки. А Борис сидит, как обычно по утрам, на постели, подвернув под себя ноги по-монгольски и упираясь толстыми короткими руками в колени, и сам он похож на глиняного божка или на шахматную пешку. Рядом с ним Балма всегда выглядела королевой — почти на полголовы выше его ростом, но испокон веков буряты и бурятки женились, не обращая внимания на рост, — разве что теперь, да и то только молодые, стали присматриваться к этому.

Раньше хозяин садился за низенький столик, медленно и важно завтракал. А теперь нет в юрте женщины, которая ухаживала бы за ним, как за ребенком. Вздохнул он тихо, спустил ноги с кровати — печку надо растапливать самому. Отсыревшие березовые дрова не разгораются. Он почти всю дверку печи своим широким лицом закрыл — дует на угли, только пепел вихрем закружился, всю голову и плечи покрыл сизым налетом. Только-только удалось разжечь огонь — семьсот овец в загородке у юрты подняли невообразимый шум: давно пора на пастбище выходить.

Мать, еле волоча ноги, подошла к печи:

— Иди, сынок, гони овец. В малый обед[43] приезжай — уж как-нибудь приготовлю поесть.

Усталый от бесплодных ночных поисков, с красными глазами, побрел Борис из юрты. На ходу зачерпнул ковшом воды из ведра, кусок хлеба отломил, пожевал, стоя у двери, запил водою. «В жизни не покидал сын юрты голодным. Боже, боже, что происходит под этим кровом?»

До малого обеда ломала Жибзыма голову: что делать, как восстановить мир в семье? Разве что самой ехать за невесткою?

— Запряги мне лошадь посмирнее, — сказала она сыну. — Сама поеду. Тебя она не простит, а меня, может, и послушает. Уговорю как-нибудь. Пока не поздно, пока люди не узнали. Лучше ребра потерять, чем доброе имя.

Борис запряг кобылу, два матраца и кошму постелил на телегу, усадил мать поудобнее, обложил вокруг дохами, подал вожжи, плетку вручил. Но и плетка, длинная, пастушья, тяжела была старушке — пришлось обходиться хворостиной. Здоровая кобыла, за лень свою прозванная Рыжей Черепахой, медленно тронулась с места — казалось, даже этот груз был ей не по силам. Жибзыма погоняла лошадь хворостиной, а рука ее, тонкая и сухая, сама была на хворостинку похожа.

Медленно ползет по степи телега, медленно ползут горькие думы старушки: «Все плохое начинается с женщины. Когда у жены дурной характер, все дурное сыплется на голову мужа. И чего добивается — ни ей лучше не будет, ни Борису, ни внучке. Подумаешь, согрешил — стоило из-за этого шум такой подымать. Стыд-то какой, грех-то какой! Ом-маани-пад-мэй-хум. Ом-маани-пад-мэй-хум… Балма родилась в тигровый год. Вот уж три лета прошло, как минул прошлый тигровый год, а я-то, старая дура, в дацан съездить не догадалась. Вот тигр и разъярился, послал скандал в семью. Ом-маани-пад-мэй-хум…» Лошадь совсем забыла, что везет человека, остановилась траву пощипать. Покричала Жибзыма — хоть бы что ей, хворостиной пощелкала — и ухом не ведет, словно почесали ее по крупу ласково. Но старушка хитра — стала тыкать хворостиной под хвост, и от зуда махнула ленивица хвостом и пошла медленно. «Ой, голова моя дырявая! Святой хранитель сына — Маха-Гала, ему и надо помолиться в дацане. Не ублажала его — вот и таскается сын за подолом этой поганой Ханды. Надо съездить в дацан или с ламой встретиться…»

Солнце уже в самом зените, палит немилосердно. Нудно гудят в траве насекомые. Коршун медленно кружит над степью, добычу высматривает. «Ом-маани-пад-мэй-хум…» Смотришь издалека и не примешь: то ли стоит телега со старухою посреди степи, то ли движется.

Кое-как добралась до чабанов Сухой пади. А там и нет никого, только двое мальчишек. Побоялась старуха сойти с телеги — еще не влезешь обратно: попросила ребятишек принести попить и тронулась дальше, к Одинокой сопке. Только Рыжая Черепаха не хотела уходить от жилья — закружила вокруг сэргэ, чуть телегу не перевернула. Мальчишки подбежали, взяли повод, отвели подальше, хлестнули посильнее тоненькими прутьями.

Когда взобрались на бугор, Жибзыма долго всматривалась вдаль: юрты чабана на западном склоне Одинокой сопки не оказалось. Зато на восточном белела юрта, недалеко от нее паслись верблюды. «Видно, здесь летует верблюдопас Дамби. Его-то мне и нужно. Дамби из рода бодонгутов, и Балма из рода бодонгутов. Здесь она должна быть, больше некуда деться, пешком далеко не уйдешь. Разве что попросила коня да уехала к брату на Синее озеро».

Жибзыме бы мимо верблюдов проскочить поскорее, да разве на Рыжей Черепахе проскочишь? А верблюды, приметив телегу, вытянули свои и без того длинные шеи и с необыкновенным интересом смотрят на проезжающих огромными блестящими глазищами. А Жибзыма, дочь скотовода, восемьдесят три года прожившая в степи, сидит сжавшись и застыв. На всю жизнь запомнился ей буур[44], страшный, огромный буур, который перепугал ее давно, когда ей едва пятнадцать лет минуло. Водила она отцовского коня на водопой, а на обратном пути огромный буур, скрепя огромными зубами, с пеной у рта погнался за нею, вытянув длинную шею. Еебыстрый конь летел во весь опор, но верблюд все равно приближался. Она слетела с коня, когда разъяренный буур почти настиг его, но вдруг конь резко прыгнул в сторону, а огромное животное промчалось дальше. Конь увертывался несколько раз, пока, наконец, доскакал до юрты. Злые собаки вцепились в задние ноги озверевшего во время окота ревнивого животного. С большим трудом отогнали его, а девочка после этого долго лежала в постели.

И сейчас верблюды почему-то очень внимательно смотрели на гостей, но до юрты Дамби добрались благополучно. Дверь не открывалась.

— Эй, кто есть. Привяжите коня!

Медленно вышла Балма. Постояла немного, как виноватый ребенок, потом словно осмелела — подошла.

— Балма! Помоги мамке слезть с телеги, — тихо попросила старуха. Балма помогла ей сползти на землю, ноги еле держали Жибзыму. Невестка довела — почти донесла — свекровку до постели, усадила, подложив под спину подушки. А Жибзыма все не расцепляла рук, так и держала Балму в объятиях.

— Ласточка моя золотая! Зачем улетела из теплого гнезда? Мамочка твоя за тобою приехала. Мне больно за вас обоих. Зачем нам лишние разговоры? Ведь сейчас никто еще ничего не знает. Тебя бог подарил мне. Грех это, грех привел тебя в чужую юрту. Пойдем домой. Завтра же отправлюсь в дацан, замолю грехи, все уладится. Сама увидишь, как легко горе твое рассеется.

Старуха, откинув голову на подушку, нежно гладила ее по голове, перебирала смолисто-черные волосы. Балма деликатно освободилась от объятий, поправила подушку за ее спиной, сказала тихо:

— Простите меня, мама. Вы напрасно мучили себя.

Жибзыма старалась поднять голову:

— Не свои слова говоришь, Балма! Это злость подсказывает тебе дурное. Двадцать лет я тебя знаю — не твои это слова. Нечистая сила путает. Вижу, вижу, нечистая сила нашептывает.

Она оторвалась от подушки, но голова затряслась от напряжения и упала.

— Не говорите так, мама. Никакая сила не могла бы заставить меня бросить человека, с которым всю жизнь прожила. Я сама все решила, своим умом, своей волей. Не могу я так больше. Не могу. Разве дело в этом его… поступке. Все, все, постель, посуда, юрта, корова — все опостылело, все. А кто меня жалел, а кто обо мне думал? Разве дочка? Так она молода еще, выпорхнула — улетела. Чем поможет? Что за жизнь у меня каторжная такая? С утра встаешь, с хозяйством возишься, овец пасешь — для чего, для кого? Для семьи? А где она, семья? Где? Ни мужа своего не видела, ни заработка, ни радости. Я все сама заработала, сама, а всю жизнь питалась и одевалась из рук мужчины, как из милости. Я за эти полдня вздохнула первый раз свободно — словно в другой мир попала. Не хочу быть рабыней, не хочу, не хочу! Поздно жизнь начинать сначала, поздно, я знаю. А все-таки начну. Работать — так я не боюсь работы, только знать буду, все люди знать будут, что это я сделала, я сама, своими руками.

Жибзыма никогда не говорила невестке злых слов, потому и Балме тяжело было выкладывать эту резкую правду, и она говорила, не подымая глаза и захлебываясь словами. И Жибзыма полулежала молча, неподвижно, с побледневшим лицом.

— Я знаю, как любите вы внучку. Ну, что ж — она взрослая уже. Приедет — пусть сама решает, с кем ей жить: с вами — так с вами, я не буду против.

Балма подняла на Жибзыму полные слез глаза.

— Мама! Мама! Что с вами?

Глаза старухи были закрыты, щеки провалились, посерели.

— Мама!

Балма тронула руку — рука соскользнула и повисла.

— Боже мой!

Балма ринулась из юрты. Ни Дамби, ни его жены не было — они уехали далеко в степь. «Господи, что же с ней?» Дрожащими руками налила в стакан чаю, одной рукой подняла голову старухи, попыталась напоить. Струйки потекли по подбородку, пролились на сухую грудь.

Она снова выбежала из юрты. Вдали бродили верблюды, там должен быть Дамби. Она сорвала платок с головы, замахала, закричала — только напрасно все, далеко слишком.

Старуха по-прежнему лежала не шевелясь. Балма суетливо выпрягла Рыжую Черепаху, ввела в оглобли быстроногого серого коня Дамби и, уложив старуху на телегу, помчалась в больницу…

* * *
Теперь мы оставим старуху Жибзыму — за нее возьмутся врачи — и вернемся в юрту верблюдопаса Дамби, где после возвращения из больницы по-прежнему живет Балма.

Но прежде заметим, что в этот же день жители колхозного центра пересказывали друг друг последнюю новость: жена Бориса Дугарова доставила в больницу свекровку в беспамятстве, чуть не загнала коня, еле его отходили; конь влетел в село как стрела и упал; до ворот больницы довез и там грохнулся наземь; нет, не сдох, выжил; но все равно — разве можно так загонять? Старухе-то уж восемьдесят три, все одно — не жилец на этом свете, а такого доброго коня легко лишиться. Да и скотина-то не дугаровская, а верблюдопаса Дамби.

Разговоры больше всего крутились вокруг коня, а не вокруг старухи: об уходе Балмы вообще еще никто ничего не знал — Дамби и жена его встретились в этот день на пастбище с чабанами и еще с одним табунщиком, обменялись новостями, но про Балму промолчали, надеялись, что она одумается, вернется в родную юрту.

Ну, а теперь, сделав все необходимые примечания, заглянем, как и хотели, в юрту, где находилась Балма вечером того же дня.

Мужчина лет сорока пяти по прозвищу Негр Дамби (настоящие имя и фамилия его Дамби Арьяев) долго тер смуглый от природы и еще более почерневший от солнца и ветра лоб. Он старше Балмы, но считается ее братом, потому что оба они из рода бодонгутов.

— Нагрешила ты, сестренка. Помрет старуха, хоть и от старости помрет, а все будто из-за вашего скандала. Пусть даже Борис виноват, а все грехи на Тебя. Если уж решила разводиться, то что тебе стоило потерпеть еще полгода-год, пока старуха помрет. А теперь молва пойдет: дочь бодонгутского рода свекровку в гроб вогнала. Обижать отцов и матерей — такого у бурят никогда не было. Разве кто когда слышал, чтобы старый человек алименты у своих детей высуживал? Не было такого. Знаешь, сестренка, пока молва не родилась, вернись в свою юрту, успокой мать. Ты, видно, ей все то выложила, что нам утром говорила, да? То-то. Тут и врачом не надо быть — от таких слов не только у старухи сердце остановится. А что твоя дочь подумает? Ведь Роза на ее руках выросла. Затаит на родителей обиду, на тебя — очень это нехорошо. Уважение потеряет — пропала семья, по разным тропкам разбредется. И ты сама по себе, и Борис, и дочка. Никто не скажет, что ты правильно поступила. Никто! Мой тебе совет — поезжай в больницу, успокой старуху. Возьми лучшего коня — для доброго дела не жалко.

И Балжима поддержала мужа:

— Ты уж не молода, сестренка. Жена должна уметь прощать мужа. Мало ли что в жизни бывает. А ради семьи, ради детей надо прощать. Ты Дулму Цыдынову знаешь? Муж у нее нет-нет да и спутается с какой-нибудь дангиной[45]. А Дулма живет, мучается, но ради мальчика… А ты? Ведь сама говоришь — один раз согрешил. Стоит ли из-за такой мелочи разбивать семью? Помирись, пока никто не знает. Мы уж до могилы молчать будем…

Балма горько слушала единородцев, они не понимали ее.

— Разве в этом дело — один раз пошел к женщине или два? Рабыней не хочу быть, понимаете? Подумать о семье, говорите? А Борис что для семьи делает? Он о семье думает? Кто еще в нашем колхозе так вольготно живет, кто? Или люди не видят, что я одна работаю? Видят. Почему же теперь вы меня укоряете? Почему вы ему не скажете: надо жене помочь, надо дров наколоть, надо с отарой ехать? А чабанам и бригадирам только одно подавай: чтобы овцы целы, упитаны, ухожены, бригада не в хвосте, остальное — семейное дело, нас не касается. Можно подумать, ни вы, ни другие не знают, что вся работа на мне.

От обиды слезы выступили у нее на глазах.

— Дамби-брат, Балжима-хээтэй[46], вы ведь только это видите. А сколько еще есть невидимого, чего вы не знаете. Трудно об этом рассказать, нет у меня слов подходящих. Только Роза уехала — тяжело мне стало сидеть в юрте. Лучше уж в степи одной скучать, чем под этой опостылевшей крышей. Работаешь, а все как по заученному, руки привыкли, движутся, а радости в душе никакой. Сама удивляюсь: вроде для семьи делаешь, а работа чужая, вдвое тяжелей кажется. Опостылели они мне — и муж, и свекровка. Даже когда Борис помогал изредка — только раздражал. Конечно, свекровь никогда мне худого слова не говорила. Наоборот, заботилась даже, чтобы и ела я хорошо, и одевалась не хуже людей. Знаю, что и за глаза хвалила меня, говорила: бог послал хорошую невестку. А только и за эти слова злость в душе подымалась, мне даже страшно от этого становилось. Я и жалела — она трудную жизнь прожила, — и ненавидела ее, чувствовала я, сердцем чувствовала, что недолюбливает она меня и только за то, что я женщина, а женщина для нее — вроде и не человек. Я так не умею, я этого не понимаю. Сегодня я везла ее в больницу полумертвую, коня не жалела, о себе не думала — не потому, что мне свекровка, а потому что она человек. Пусть не она, пусть с другим беда случилась — разве я могла бы поступить иначе? Нет, я не могу с ними жить в одной юрте, это надо себя заставить, а я не хочу. Пусть даже дочь от меня откажется — не могу. Это не семейная жизнь.

Балжима еле дождалась конца ее речи.

— Ты же не в старое время живешь. Взяла бы власть в свои руки. Мало ли женщин и мужем командуют и над свекровкой верх держат? И Бориса могла заставить работать на пастбище, и свекровкиным словам воли не давать. Конечно, лучше, когда в семье согласие да понимание, но в крайнем случае могла и ты зубы показать. Многие бурятки сейчас научились пользоваться своими правами, иногда даже слишком. Чем ты хуже других?

— Видишь, Балжима права, — поддержал жену Дамби. — И так можно, и иначе, а только ради семьи все надо делать. А без тебя они пропадут. Да они и сами это понимают. Ну, попугала, — вернись, возьми вожжи в свои руки. Они теперь на цыпочках ходить будут.

— «Зубы показать», «власть взять», — горько усмехнулась Балма. — Не жизнь это, я так не умею. Почему один должен давить остальных. Да и Борис скорее согласится под землю попасть, чем под власть жены. И старуха не потерпит, помрет еще скорее. Не будем об этом говорить… Мы с самого начала не так начали жить, а теперь поздно. Устала я, устала от всех этих передряг.

Страшные сны виделись Балме в эту ночь: то Роза в большом городе под автомобиль попала, то вышла замуж за огромного незнакомого парня и навсегда в далекие края укатила — ни вестей от нее, ни адреса. А то вдруг собрались все семьсот овец ее отары, толпятся, блеют, осиротевшие, неухоженные.

Проснулась она поздно. Хозяева не стали ее будить, собираясь утром на пастбище, и Балма проспала до малого обеда. Только успела умыться и позавтракать, как прискакал хозяин и попросил с ним вместе отогнать верблюдицу на убой. У нее еще в начале лета верблюжонок подох, и она перестала есть, похудела, кричала на всю степь, словно рыдала. Когда понадобилось мясо для сенокосных бригад, решили ее отвезти на бойню.

Длинные палки-урги с сыромятным плетеным ремешком-гуйбой в руках у погонщиков. Зажатая с обеих сторон верховыми, верблюдица сначала бежала хорошо, но потом увидев, что отделяют ее от стада, почуяв что-то недоброе, рванулась обратно. Гуйбы больно хлестали ее, она рвалась, петляла, не хотела уходить, но скоро устала, легла, поджав под себя ноги, и никакими ударами нельзя было поднять ее, она только грызла солончаковую землю. Балме стало жаль животное, она опустила плетку. А Дамби совсем озверел, ругался, колотил палкой по самым больным местам. Верблюдица взревела, поднялась на ноги и припустила иноходью, ревя на всю степь, словно оплакивала и детеныша своего, и свою жизнь. У Балмы навертывались слезы на глаза. «Неужели она предчувствует смерть? Недаром старые люди говорят, что верблюды очень чуткие существа — и скучать умеют, и тоскуют по родным местам, даже плачут, если слышат звуки хуура и лимбы».

Верблюдица ревела, а Дамби продолжал полосовать ее палкой. Вдруг она ухватила зубами ургу и перекусила ее. Дамби остался безоружным, а верблюдица рванулась в сторону и стремительно понеслась вверх по склону сопки Шлем Богатыря. С противоположной стороны сопка круто обрывалась вниз, а там, на берегу маленького ручья лежали ряды камней на древних могилах воинов. Когда Дамби и Балма, объехав сопку, примчались к этому месту, верблюдица лежала с переломанными длинными ногами и разбитой грудью. Дамби стремительно слетел с коня и ножом оборвал мучительные судороги животного. Балма сидела на коне, закрыв лицо руками.

Дамби начал снимать шкуру, а она не могла ему помочь, — вернулась в юрту, потрясенная страшным зрелищем. И что бы ни делала потом — не могла забыть загнанную ревущую верблюдицу, потерявшую своего верблюжонка.

* * *
На попутной грузовой машине добралась Роза от станции Степной до Красного Ключа, а оттуда до их стойбища рукой подать — километра три, не больше. Она сняла свои туфли-гвоздики — в них по степи не очень-то походишь, проваливаются — пошла босиком. Густая трава была мягка, и шла она словно по ковру: куда лучше, чем по асфальту. И воздух вечером в Белой степи не то что в дымном, пыльном городе. Она жадно дышала родным настоем степных трав и цветов…

Вот и юрта показалась. Навстречу ей кинулись две лохматые черные собаки — Нянгар и Янгар, узнали Розу, лезли со всех сторон к ней, ласкались, норовили лизнуть в щеку. Роза еле отогнала их, надела свои модные туфли, на ходу расчесала коротко подстриженные волосы. Но из юрты никто не вышел встречать. «Свалюсь как снег на голову», — азартно подумала девушка и даже постаралась идти тише, чтобы шагов не было слышно.

— Сайна байна[47]! — громко сказала она у входа и рывком растворила дверь. В юрте темно. — Сайна байна!

Никто не отвечает. Ощупью нашла спички, зажгла свет. Беспорядок, земляной пол не подметен, окурки изжеванные валяются. На бабушкиной кровати нет постели. Печка холодная — давно не топили. Что такое? Вышла из юрты, прислушалась. Две коровы лежат, телята при них. «Мамы нет дома. Она никогда бы не позволила телятам’ высосать все молоко. Где же она?» Страх охватил девушку. Боязливо оглядываясь, пошла к зимней кошаре, открыла ворота — кошара полна овец. Бегом ринулась обратно к юрте. Остановилась, прислушалась: тихо-тихо, ни звука, ни шороха. Темно в Белой степи, только далеко-далеко сверкает изредка молния. «Что же случилось? Бабушка умерла? Хоронить поехали? Все равно, бригадир кого-нибудь оставил бы при отаре. Нет, бросили внезапно, без ведома бригадира. С отцом что-нибудь? Поехал на мотоцикле да разбился? Или с мамой? Нет, нет, что это я все страхи какие-то выдумываю. Может быть, просто уехали в гости, на свадьбу или на собрание. Вот и овец аккуратно загнали в зимнюю кошару». Она успокоилась, впустила в юрту собак. Они легли у двери с обеих сторон, друг против друга. Роза отрезала кусок хлеба, намазала маслом, набрала из ведра кружку холодной воды. Поесть она не успела — собаки вскочили, с оглушительным лаем бросились на дверь. Роза открыла им и выбежала следом. Собаки во всю прыть неслись к кошаре. «Волки!» — подумала девушка, вернулась в юрту, схватила отцовское ружье. Овцы перепуганно кричали, суматошно топтались в кошаре, собаки лаяли надрывно, с визгом. Роза выстрелила в воздух и побежала на шум. Она была уже у самой кошары, когда послышался треск мотоцикла, и луч света прорезал темноту.

— Кто здесь? — послышался голос отца.

— Я, папа, я.

— Дочка! Когда же ты приехала?

— Недавно пришла. Дома никого. Где мама, бабушка?

— Живы, здоровы, не беспокойся. Потом расскажу.

Он вошел в кошару.

— Волки. Волки были.

Сквозь открытую дверь свет мотоциклетной фары тускло освещал внутренность кошары. Три зарезанных волками овцы лежали в дальнем углу, а остальные сбились в кучу. Отец отогнал их — здесь лежали намертво затоптанные еще пять.

— Сволочи! Сволочи! — отчаянно бормотал отец. — Нет людей — они словно заранее знают. Все собирался заделать дыру в крыше — руки не доходили. Ай-яй-яй! Если бы не собаки — всех перерезали бы. Тьфу! — отец зло плюнул. — Что теперь будет? Всегда лучшими чабанами в колхозе считались, а теперь? Придется оплатить колхозу стоимость овец.

— Я сделала один выстрел.

— Ты молодец, молодец. Если бы не ты — то-то дело было бы.

Борис добил обливающихся кровью полуживых овец, вытащил их из кошары.

В юрте, не дожидаясь расспросов дочери, он рассказал о случившемся в семье. Рассказал так, что во всем, даже в гибели овец, виноватой оказалась Балма.

Роза сидела ошеломленная, смотрела мимо отца, но ни одному его слову не поверила. Вежливо, осторожно, чтоб не обидеть, спросила:

— Почему же мама ушла? Вы никогда не ссорились.

«Ишь ты, не глупа, нет, не глупа. Знает что-нибудь или просто догадывается?»

— Не знаю. Жили нормально, хорошо, мирно. Вдруг вот так, сразу, взяла и ушла.

— Так не бывает — вдруг, ни с того ни с сего.

Отец промолчал. Роза присела у печки и ждала ответа. Огонь разгорелся, а в юрте по-прежнему висело молчание.

— Ты скрываешь что-то, папа, — настойчиво повторила девушка, глядя на огонь. — Мама не могла просто так уйти.

«Это уж слишком. Разговаривает со мной на «ты», допрашивает. Ох, уж эти образованные. Что я перед тобой — отчитываться должен?» Он молчал, сопел недовольно.

— Я взрослая, отец. Я многое понимаю. Понимаю, что разное бывает в жизни, даже в таком возрасте, как ваш. Я знаю, что раньше буряты всегда скрывали от детей семейные неполадки, да и сейчас тоже. Но я хотела бы знать все, папа.

— Ни к чему тебе это знать, — резко ответил отец.

— Разве я чужая? Разве моя жизнь не связана с вашей?

— Все уладится, Роза. Все будет хорошо, вот увидишь. Не надо меня пытать, это не так просто и легко — разобраться во всем.

Было ясно, что мама ушла не просто так, под влиянием минуты. Дело было серьезным. Роза понимала, что все равно — завтра, послезавтра — она узнает все, и не стала больше выпытывать у отца. Мясо сварилось быстро. За едой она спокойно и деловито рассказывала об иркутских своих новостях, отец скупо — о новостях Белой степи. Она сильно изменилась, послушная робкая Роза, и отец почувствовал в ней силу и право разговаривать с ним на равных, и не только отвечать на вопросы, но и задавать свои и даже порою — незаметно и весьма тактично — поучать его. Да, там, в городе, она изучала не только скелет человека, но и душу его. Она узнала и такое, о чем отец даже понятия не имел, она прикоснулась к другой жизни, с другими правилами, привычками, взаимоотношениями в семье. Но Борис не понимал всей сложности знаний, которыми овладела его дочь, и он с эгоизмом мужчины думал только об одном, самом больном для него: «Насмотрелась там на семьи, в которых баба верховодит, вертит мужем, деньгами распоряжается. Теперь мужикам туго придется с такими вот женами».

А Роза по тону разговора, по глазам отца (хоть он избегал смотреть на нее прямо) поняла, что отец виноват, сильно виноват перед матерью. «Ну ладно хоть все живы, здоровы. Остальное — поправимо», — решила она и улеглась спать.

Борис долго не мог уснуть, перебирал в голове сегодняшний разговор с верблюдопасом Дамби. Оказывается, дело не только в этой проклятой Ханде — за нее Балма посердилась бы, да и простила. Дело, оказывается, в другом, в том, о чем, по совести говоря, Борис никогда не задумывался. «Рабыня, батрачка». Даже не верилось, что эти слова произнесла Балма. Ни о чем таком она не говорила тогда, в ночь ссоры. Что за наваждение, что в мире творится? Теперь бурятки с русских баб пример берут. Ладно бы только одежду да прически, а то ведь и это… «Уважать ее надо, — говорит Дамби. — Тяжелую работу на себя брать…» Может, ее еще и в пивную, где мужчины гуляют, с собой прихватывать? И вставать, может быть, прикажете утром пораньше, печку затопить, завтрак сготовить, подать на стол, а потом ненаглядную женушку разбудить ласково: «Не хотите ли поесть? Может, вам чайку в кроватку?» Тьфу, даже думать противно!

А если не вернется? Одному с отарой не справиться. И так из-за восьми этих овец звание ударника полетело. Помощника надо брать — значит, половина заработка долой. Да и кто пойдет к нему в помощники? Свои, буряты, не пойдут, у каждого семья, каждый сам в состоянии взять целиком на себя отару. Дадут какого-нибудь переселенца с Запада. А с ним хлопот не оберешься, он сам с овцами не справится, его еще учить надо.

А если сдать отару сейчас, пока только восемь овец погибло? Чем буду жить? В плотники пойти — выгодно, говорят. Так я не плотник, еще учиться надо. Механиком — тоже учиться надо, я вон свой мотоцикл больше чиню, чем езжу. Вся эта механика — темная ночь. Вот время-то настало!

Помириться, покаяться, пообещать для видимости? Так ведь она теперь тропку отыскала — без конца по ней ходить будет. Раз убежала — я пришел мириться; теперь ведь как что — опять побежит, по каждому пустяку бегать будет. Нет, надо держаться!

А если разводиться надумает, через суд? Позору-то, позору! Начнет рассказывать да считать, что ею заработано, — всю юрту вынесет. Найдутся и защитники у нее вон один этот прокурор — пенсионер Жамбаев чего стоит! Принесли его черти на старости лет в колхоз».

— Что же делать? — неожиданно для себя вслух произнес он.

— Папа, ты что-то спросил?

— Нет, нет. Вздремнул, приснилось… Во сне это, — солгал отец. Он, лежа в постели, закурил. Беспокойные запутанные мысли не покидали его, он курил одну папиросу за другой и накурился до тошноты. Тошно ему было и от курева, и от поступка Балмы, и от поведения дочери. И понял он, что ничего хорошего ему ждать не приходится и что единственный выход — встретиться и по-человечески поговорить с Балмой. Поговорить откровенно, понять, чего она хочет, ну и — если уж надо — дать слово пасти овец или колоть дрова, что ли, — в общем, помогать немного. Не всю, конечно, работу на себя брать, а то ведь люди что скажут? Был и царь и бог в семье, а теперь вот — под сапогом у бабы. Позору не оберешься.

Да, еще утром придется сообщить бригадиру о нападении волков, о гибели овец. Все беды сразу на одного. Борис тяжело вздохнул и натянул одеяло на голову…

* * *
Утро выдалось ясное. Роза на отцовском мотоцикле отправилась в больницу к бабушке, но сестра сообщила, что старушка здорова — просто небольшой обморок случился — и уже утром сама ушла из больницы. Роза пустилась на поиски, но бабушка как сквозь землю провалилась. Девушка обошла всех родственников. Один из них рассказал, что колхозная автолавка утром выехала в степь на отдаленные фермы и отары, а жена шофера работает в больнице. Наверно, она и предложила мужу захватить с собой старушку — так что она уже дома. Вполне возможно, что так оно и было, и Роза решила не тратить понапрасну время — не пропадет старушка, главное — здорова — и отправилась на восточный склон Одинокой сопки, чтобы встретиться с матерью, которая все еще жила у верблюдопаса Дамби.

Не будем описывать, как измученная горькими думами Балма обрадовалась приезду дочери. О чем она расскажет ей, на кого пожалуется, — мы уже знаем. Пусть же советы молодой еще, но умной и рассудительной дочери помогут Балме найти правильное решение. Интересно, конечно, как будет реагировать Роза на рассказ матери, но вы же знаете, что такое разговор женщин — одним днем это дело не кончится, и мы еще успеем вернуться к ним.

Я думаю, вам прелюбопытно узнать, куда же исчезла среди бела дня старушка, доставленная так недавно в больницу в полумертвом состоянии.

Надо сказать, что скоропалительному выздоровлению умирающей старухи дивились многие колхозники, да почти все, кроме разве работников больницы: уехала старушка рано поутру из родной юрты, не позавтракав, преодолела большое расстояние на тряской телеге да еще по жаре без капли воды, расстроилась изрядно — тут кто помоложе и поздоровее не выдержит. А в больнице уход, чистота, хорошая пища, вовремя поданная, и душевно старушка приободрилась: в лекарей она верила, как в посланцев бога на земле, для нее доктор Бэрхир и молодой врач больницы смуглый парень Гамбала все равно что эмшэ-лама[48]— все они посланы на землю, чтобы спасать души тех, кого еще не призвал к себе Эрлиг-Номон-Хан. И еще, перебрав все свои грехи, она не нашла ни одного такого, из-за которого должна была бы немедленно покинуть землю до появления внука-наследника, а так как внука не было, то она внутренне обрела уверенность, что умирать ей нельзя.

И еще к одному решению пришла она в больнице: настоящий наследник есть, есть продолжатель фамилии Дугаровых — это сын Ханды, и нужно сделать его приемным сыном. Вот уже после этого решения она никак не могла лежать в больнице, в этом глухом деревянном доме, пропитанном разными вонючими и едкими лекарствами.

Жибзыма с мешочком белья в правой руке и с неразлучной тросточкой — в другой прошла вдоль забора больницы, добрела до колхозной конторы, получила пенсию, потом медленно двинулась к сельпо. Купила там конфет и, оглядываясь по сторонам, добралась до дома Пирнаевых. На двери пристройки, где жили старики, висел замок. «Жаль, лучше бы с ними сначала поговорить, переночевать, может, у них, осторожно намекнуть, что могла бы взять их внучка «в дети». Куда же они ушли? Сразу заходить к Ханде опасно — можно провалить все дело». Старушка покружила вокруг крыльца, но делать было нечего — кто-то даже настороженно выглянул из окна. «Увидела, ну, теперь все равно», — решила Жибзыма и поднялась на крыльцо.

— Мэндээ! А где же родители?

— Их нет дома.

Жибзыма не знала, о чем еще спросить, и неуверенно потопталась у входа.

— Как ваше здоровье? — спросила Ханда.

— Неплохо.

— Родители уехали в Улан-Удэ, к дяде. С месяц, наверно, пробудут у него.

Дядя был гордостью семьи, работал главным инженером завода, и Ханда с особенным удовольствием рассказывала о нем.

— Да вы садитесь, садитесь. Давно выписались из больницы?

— Да вот только что.

Ханда посадила на пол годовалого ребенка, которого небрежно держала под мышкой, взяла топор и вышла. Ребенок обиженно надул губы, но не заплакал, а с любопытством уставился на гостью. «Вылитый Борис, — подумала Жибзыма. — Точно такой был маленьким. Даже шея короткая. И ноги кривые, вовнутрь».

— Ну, иди ко мне, малыш. Иди, иди, — Жибзыма протянула руки. Ребенок сосредоточенно перевернулся на животик, подогнул коленки и медленно поднялся. Неуверенно ступая ножками и чуть сбиваясь в сторону, подошел к старухе. Жибзыма погладила его по головке. «Затылочек плоский и волосики жесткие, как у сына». Она наклонилась к мальчику, несколько раз чмокнула в макушку, потом достала мешочек с конфетами. Их было много, и мальчик не мог удержать в руках подарок. Он уселся тут же на пол, достал из мешочка конфету и стал жевать ее вместе с бумажкой. В это время вошла Ханда с охапкой дров, бросила их у печи.

— Зря вы столько конфет принесли, — прямо сказала она, достала из мешочка сколько в руке уместилось, остальное протянула старухе.

— Что ты, что ты! Пусть едят. Подарок не возвращается — грех. Раздай всем своим, — старуха положила мешочек на стол.

Ребятишки прибежали с улицы, полезли к столу.

— Куда, куда? А ну назад! Вот вам по две — и хватит. Лопайте. И — вон, гуляйте. Жаргала заберите.

Ханда затопила печь, поставила чай, принялась мести пол. Жибзыма осуждающе смотрела на нее. «Молодая ведь еще, а неряха. Дома убрать не найдет времени. Гости на порог, а она пол мести, пыль разводить. А одета-то как, хоть бы чулки подтянула, бесстыдница. Посуда корой покрылась. И в кого только удалась — и братья у нее хорошие люди, не нахвалишься. И родители до сих пор сложа руки не сидят. А баба-то здоровая — ишь, икры, как горшки, крепкие».

Дети снова с шумом ввалились в дом, Ханда погнала их — схватила одного поменьше поперек — за ногу и шею — и как палкой стала выпирать их на улицу. А когда выгнала уже, полез через высокий порог самый маленький — Жаргал, он вечно не успевал за старшими. Она и его выставила, привычно шлепнув по голому заду. И чего лупит, чего, ведь он и не понимает еще ни капли! Старуха не удержалась:

— И за что ты бьешь-то?

— Буду я с ними нянчиться! С малых лет не пристращай, на голове плясать будут. Вон сколько их у меня, некогда цацкаться. Нашлись бы добрые люди — половину бы раздала «в дети». А что? Теперь многие усыновляют.

Жибзыма промолчала. «У таких печенка толста — ни капли жалости к малышам. Ни один у нее не умер — узнала бы тогда, как тяжело терять своего кровного. Вот и лупит их, как скотину паршивую. У меня бы и рука не поднялась».

И снова унеслись ее мысли далеко-далеко, вспомнила давние слова ламы. После смерти мужа пришла Жибзыма к нему, а он достал книгу «Алтан герел»[49], вытащил страничку и, глядя в нее, сказал: «Твой Дугар говорит: вернусь. Возвратится он из страны Суха-Баади. Переродится во внука с правой стороны от твоей юрты». «С правой стороны… Направление, правда, не подходит. Э-э, какое уж тут у нас направление? Везде кочуем, то в одну сторону, то в другую. Сегодня сюда правая сторона, через полгода — левая. Нет, это Дугар вернулся, переродился во внука. Плоть от плоти рода Дугаровых. Неспроста, ох, неспроста и сын потянулся к этой женщине, и Ханда к нему потянулась. Не потому, что захотелось побаловаться с мужчиной, их, мужиков охочих, полно кругом, а он с дальнего кочевья к ней потянулся. Душа Дугара их связала, не иначе. Ом-маани-пад-мэй-хум!»

Ханда пригласила старуху за стол. Жибзыма по старому обычаю безымянный палец обмакнула в сметану, привычным щелчком бросила на плиту каплю. Припеклась сметана, распространяя запах горького жира по жилищу. Не спеша пили они зеленый чай, слегка забеленный молоком, и разговаривали:

— Вы к нам раньше не захаживали. Что привело вас теперь, да еще с богатым подарком?

— Давно родителей твоих не видела. На старости лет тянет поболтать со сверстниками. С кем же еще вдоволь наговориться можно, молодые разве поймут стариков? Им некогда, они день-деньской на работе.

Хитрила Жибзыма, не раскрывала своих замыслов.

— Что-то не припомню, когда это вы к моим старикам заходили, — напрямик отрезала Ханда. — Уж, наверно, не они, я вам нужна. Небось моего малыша «в дети» просить хотите? — и она громко загоготала, но потом прикрыла рот ладонью.

Жибзыма растерялась. Хитрющая баба легко разгадала все ее маневры, а ведь никто не считал Ханду умной и догадливой. Старуха почмокала маленькими губами, несколько раз рот открывала и, наконец, решилась:

— Отдашь?

Помолчала Ханда, а потом сказала зло:

— Я такая, я сякая, я детей браню, шлепаю их, а только в первопопавшую семью не отдам. Какая ни есть — а мать. Где склоки да ссоры, — не отдам.

Потемнело в глазах у старухи. Снова припомнился ей во всех подробностях ночной скандал Балмы и Бориса, их разговор о Ханде. Но она быстро овладела собою — нет, не может быть, откуда знать ей о разладе в семье.

— Нам отдай. Что ж мы одного ребенка воспитать не сможем?

— Знаю, знаю, что вы богаты. Чабаны все-таки. Только кто его воспитывать будет? Балма-то у вас ревнивая, оказывается. Ушла, говорят, от вас. Иль не правда это?

Молчит старуха.

— Борис вечно на пастбище будет. Кому ж я сынка своего доверю? Ну, будь вам лет пятьдесят — не задумалась бы, а так… И что скажет внучка ваша? Нет, пустой разговор все это.

«И откуда она про Балму узнала? Чихнуть не успеешь — за тридцать верст знают. Все узнали, все. Боже мой, боже мой, позору-то сколько!»

— Это все так… Семейная ссора. Чего между мужем и женой не бывает. Балма вернется. Денек-другой посердится и вернется.

— Так ведь она из-за чего убежала? Из-за ребенка моего убежала. Если и вернется, каково моему сыну при ней будет, а? Нет, бабушка, нет. Спасибо, что зашли, а теперь мне на работу пора…

— Малыш на моего Дугара похож. Весь в него. Это он, Дугар мой, вернулся; в Белую степь вернулся.

Ханда захохотала.

— Ну, откуда ж он на Дугара будет похож. На сына вашего похож, на отца родного. Он еще в зыбке лежал, а уж видно было. А теперь и совсем не скроешь — все говорят: Дугаров. Его даже братишки дразнят: «Дугаров, Дугаров. Надоел этот Дугаров. Дугаров разревелся». Ну, вот что: оставайтесь ночевать у нас, вечером поговорим, а мне на огород пора.

— Открытый ты человек, Ханда, нет у тебя никаких тайн.

— А чего скрывать. Я плохого не делала, сына вашего к себе не заманивала, да и потом ничего от него не просила.

— Ну, вот что, Ханда. Давай перепишем малыша на Дугарова, малыш пусть при тебе остается, а одеждой и всем, что нужно, сын обеспечит. Ты уж не беспокойся, я сама с ним говорить буду.

Ханда торопливо переодевалась в рабочую одежду.

— Ладно, потом поговорим. Только без Балмы вам все равно не справиться, она вам ничего не позволит сделать для мальчика. Я приду вечером. Если эти хулиганы расшумятся слишком — стукните их по макушкам — сразу утихнут. Пошла я.

Жибзыма устало поднялась с табурета и прилегла на старенький диван, покрытый драным замызганным чехлом. Из-за высокого порога показалась головка малыша. Он внимательно посмотрел на старушку, и та позвала его к себе. Старательно преодолел он высокий порог и смело направился к гостье, полез на диван. Старушка уложила его рядом, нежно погладила по голове. «Какой спокойный, ласковый ребенок. Весь в мужчин нашего рода. Дугар мой, Дугар, что же ты заблудился в Белой степи, не смог найти родной свой очаг…»

Все оказалось теперь в руках Балмы. От нее теперь зависело, будет ли в роду Дугаровых мальчик, продолжатель фамилии — родной ли, приемный. Умрет старуха, и останется Борис бобыль-бобылем на всю жизнь или, того хуже, найдет себе вдову с целым выводком детей и будет кормить их, чужих, а род Дугаровых погибнет, иссохнет, как высыхает ручей в знойной степи, не донеся своих вод до огромной прохладной реки. Вот какая нынче цена женщины в Белой степи. Раньше, бывало, выгонят невестку, если не понравится родителям или сыну, отберут детей — и никто даже глазом не моргнет, так и надо.

Вечерний разговор с Хандой не дал ничего нового. Конечно, лучше было бы отдать ребенка родному отцу, чем в чужую семью, да жалко. Нет, если вернется Балма да поговорит с нею, с Хандой, чтобы знала она, что и Балма хочет усыновить мальчика — тогда ладно, пожалуйста. А так — нет, лучше чужим людям отдать.

Утром Жибзыма позавтракала наспех, прихватила свой мешочек да тросточку и, прячась от людских глаз, направилась к конторе, чтобы попутную машину подыскать. Пришла — а там уже сын ее, Борис, на мотоцикле прикатил. Как ни пряталась старушка, а люди все знали и Борису сказали, где Жибзыма, да он побоялся подъехать на своей трещотке к дому Ханды — вот было бы разговоров!

Домой ехали, как говорится, с ветерком. Старуха быстро забыла и пропитанный лекарством воздух больницы и духоту грязной избы Ханды. Перед глазами расстилались зеленые просторы родимой Белой степи, нарядные березы, стоящие редкими купами, и голубое высокое небо. От этой врачующей картины легче становилось на душе, забывались неприятности последних дней. В глазах старухи блестели слезы — то ли от встречного ветра, то ли от радости, что едет она — в который раз — на собственной машине своего сына, она, у кого, кроме худющей коровенки, раньше ничего не было. А может, просто от старости брызнули эти слезы, от умиления перед красотою Белой степи, перед которой померкли в ее душе вечнозеленые сады того блаженного потустороннего мира, куда давно уже собралась Жибзыма.

Нет, она совсем не устала от жизни, от земной беспокойной жизни. Это когда ломалось все, что она наметила сделать, когда рушились мечты ее и охватывало отчаяние, она кричала, что готова хоть сейчас лечь в гроб, уйти из этого мира и ушла бы уже, если бы только появился наследник рода Дугаровых. Душа ее кричала об этом, а сама она умела сдерживаться и говорила о своем желании тихим и мягким голосом, спокойно, как о чем-то давно и твердо решенном.

Да и кто же не хочет жить? Жажда жизни рождается в человеке от самой жизни. И трудностями своими испытывает жизнь человека, и крутыми поворотами отбрасывает в сторону, но и подкупает, влечет своей красотой и непознанным завтрашним днем. И странное дело: кто больше узнает контрасты жизни — радости ее и печали, благополучия и нехватки, счастье и мученья, — кто добивается успехов с большим трудом, тот больше любит и ценит жизнь, бережнее лелеет ее красоту, жадно дорожит счастьем жить.

Чего только не вытерпела, не выстрадала Жибзыма за свои долгие годы! И даже сейчас, не жалея своих угасающих сил, боролась она за последний не исполненный ею долг, чтобы счастливо окончить свою несчастливую жизнь — за наследника своего умершего мужа. Она никак не могла смириться с тем, что из-за какой-то нелепой случайности, из-за глупого ночного похождения единственного сына погибнет последняя маленькая надежда на рождение внука от сорокалетней невестки. И похоже, что эта надежда рушилась. И ей уже казалось, что тает дым из очага Дугаровых, остается мертвая, безголосая юрта посреди степи.

И уже все колхозное село, вся Белая степь знали о разладе в семье Дугаровых. И раскрыл эту тайну сам хозяин. Борису пришлось сообщить бригадиру о гибели восьми колхозных овец. Бригадир тревожно и настойчиво выспрашивал, почему да отчего, и не смог вывернуться Борис, пожаловался, что один остался. А бригадир должен был сообщить о чрезвычайном происшествии председателю и правлению — еще бы: посреди лета, когда зеленой травы вдоволь, погибли овцы. И пошел по деревне со скоростью степных скакунов слух об уходе Балмы. И пошли толки да пересуды: одни винили во всем огородницу Ханду — наплодила кучу детей невесть от кого, только и знает, что чужих мужей в свою избу заманивать, да и работница она не ахти какая, где уж тут о работе думать! Другие на Бориса обрушились: лодырь и шалопай, хоть и седина в голове; только не понятно, на что ему сдалась такая шлюха! Но и Балме тоже досталось: в сорок-то лет вздумала убежать от мужа; или она думает, что еще раз выйдет замуж, может, даже молоденького себе отыщет; не сумела, при себе мужика удержать, чего уж тут бегать.

Даже председатель с парторгом вмешались: поехали к Балме, часа три с ней разговаривали.

Да только напрасно время потратили — разве тут начальственным авторитетом поможешь! На обратном пути стали думать, кого же к Борису теперь в помощники ставить — не справится один. Совсем уже было договорились переместить к нему одного чабана, а на его место Балму послать, но потом решили отложить: за овец, конечно, беспокойно, да только, кто их знает, может помирятся еще, есть ведь причина Балме вернуться — овцы без присмотра. Она за колхозное как за свое болеет, а там утихнут страсти и помирятся.

А как к правлению подъехали, спохватились, что надо бы еще и с Борисом поговорить. На счастье, в конторе оказался табунщик на отменном коне — они его и отправили к Борису: сам побудь пока с отарой, а ему вели немедленно в правление ехать.

Разговаривали с ним долго. Борис был весь какой-то помятый и придавленный, говорил таким голосом, словно охрип, всю ночь на ветру кричавши. Сначала парторг с ним говорил, мягко говорил, ласково, о сложностях жизни говорил и призывал Бориса изменить отношение к женщине. А потом взялся председатель. Он выступал намного короче, но зато успел Бориса замаскированным лодырем назвать, пьяницей, расхитителем колхозного добра, тунеядцем и закончил все это категорическим требованием вернуть в юрту жену в течение трех дней. Как? Это уж как знает. Сам заварил, сам и расхлебывай. Все! Нет, не все еще:

— Помощника не дадим! А хоть одну овечку потеряешь, три шкуры спущу!

Вот теперь все.

Головомойка в председательской бане не очень обидела Бориса: честно говоря, он ждал еще большего пару. Правда, Борис вообще-то был обидчив и самолюбив, ему с детства дома никто резкого слова никогда не говорил, но нрав председателя был хорошо известен, и Борис решил, что еще хорошо отделался.

Мать ни о чем его не расспрашивала, он сам по старой привычке рассказал все и о парторге, и о председателе:

— Сказал, хоть землю грызи, а проси пощады. Лодырем назвал. Работать лучше надо, говорит, жирок сгонять.

Мать помолчала немного, а потом тихо и покорно сказала:

— Не обижайся, сынок, он добра нам желает.

И слезы выступили у нее на глазах — то ли от обиды за сына, то ли просто так, от старости.

Ой, как не хотелось Борису седлать коня и отправляться на пастбище. Долго тянул он, сидел на низенькой скамеечке у очага, перебирал в памяти имена знакомых — искал, кого бы к себе в помощники пригласить. Да все, хоть убей, заняты, одни старухи да старики, и те то за внучатами присматривают, то домашнее хозяйство ведут.

Солнце уже почти село, когда выбрался он, наконец, на пастбище и собрал разбежавшихся овец.

Вот и пришло время Борису задуматься о своей жизни, о судьбе своей семьи, впервые, может быть, задуматься, впервые, может быть, испытать горечь. Недаром говорят буряты: «Пусть мясо наварится — суп вкусней будет, пусть годы проходят — ума больше будет».

* * *
Бориса мы теперь оставим наедине с овцами и его мыслями и отправимся снова к верблюдопасу Дамби. Не стесняйтесь: частые гости — душевные гости, так говорят у нас в степи. Да и узнать интересно, о чем это мать с дочерью разговаривают, к какому решению придут. Ну и конечно же, в их разговор Дамби и Балжима без конца вмешиваются. Поедем. Это не так уж далеко — пятнадцать километров по степи да еще на быстрых и выносливых конях — пустяки. А для мотоциклов и автомобилей — вообще рукой подать. Балма темной ночью, сквозь грозу, и то добежала. Поехали.

В летний вечер солнечный диск растет все больше и больше и багровеет. Смотрите: от красных лучей степь не окрасилась багровым оттенком, а по-прежнему зеленеет, даже ярче зелень стала. И голубое небо будто еще прозрачнее, чем днем. Разве найдутся на свете такие краски, что передали бы красоту вечерней Белой степи и тонкую голубизну неба над ней? Только темно-синяя черта горизонта становится гуще и чернее. Смотрите: юрта у левого подножья Одинокой сопки белеет, как опрокинутая фаянсовая пиала, омытая дождями. Разве найдется на свете такая чистая вода, как струи дождя в Белой степи, что смывает грязь и нечисть с земли, с жилья, с людей? Просторна ты, Белая степь, но сердца твоих сыновей и дочерей еще просторнее, и увозят они тебя в любые далекие края, где бы они ни жили и ни учились! Увозят память о тебе, Белая степь, и гости наши, никогда не забудут они твою красоту и твоих добрых, трудолюбивых людей! Улыбнись же, Белая степь, дочери своей и сыну своему, чтобы в души их влились покой и доброта, чтобы счастливы они были, чтобы радостно улыбались у своего родного очага. Пожелай же нам удачи, Белая степь, на нашем трудном пути, чтобуслышали мы в юрте Дамби добрые слова мира, слова, распутывающие клубок семейных неурядиц Балмы!

В степи часто случается такое: едешь в гости к чабану и вдруг недалеко от юрты встречаешь хозяина или хозяйку. Вот и на этот раз увидели мы Балжиму — на своем верблюде едет она к табуну. Она сразу же пожаловалась, что еще недавно пришлось пережить ей трудные дни, когда муж запретил ей рассказывать кому-нибудь о событиях в семье Бориса и Балмы. Представляете, как трудно было жить женщине! Но теперь, слава богу, все уже знают, и можно сколько угодно судачить по этому поводу. И она с непередаваемым удовольствием рассказала нам о встрече Балмы с дочерью:

— Поутру это было. Завтракаем мы, беседуем, как всегда, спокойно вроде беседуем, даже не пойму, как это мы не слышали, что подъехала Роза на своем мотоцикле. Балма услышала, когда уже тормоза завизжали у самой юрты. Да. Подхватилась, вышла, и я, конечно, голову высунула. Машу рукой Дамби: Роза приехала! Это я своему мужу говорю. Выскочили и мы встречать девочку, а бедная Балма совсем растерялась, стоит, как дерево. А до этого она нас сама сколько раз упреждала: «Вот приедет дочка, вы ей ничего не говорите, переживать будет; я ей лучше сама постепенно все расскажу». Это она нам так говорила.

Ну, конечно, мы заверили ее — пусть будет, как она хочет. Роза совсем еще ребенок. Да. Только не получилось, как задумали, не получилось. И Роза совсем уж не ребенок, за год так изменилась, выросла, повзрослела — не узнать. Раньше-то была робкая да молчаливая, а теперь — куда там! Маму свою обняла сразу и давай целовать — и в губы, и в щеки, и в глаза — совсем, как русские. И голову ей положила на грудь, прижалась, замерла, даже глаза закрыла и только шепчет все: «Мамочка моя! Миленькая моя! Родная! Как соскучилась по тебе, во сне даже видела!» Это Роза так ей говорит. И целует. И говорит, и целует. И долго-долго так, совсем обрусела. А Балма стоит, как столб, совсем потерялась. Непривычно для нас такое, конечно. А уж Балму, наверно, ни мать, ни отец, ни муж никогда так и не облизывали да не обчмокивали. Да, мы, конечно, Розу в юрту приглашаем, а она поблагодарила нас поклоном, и маму свою за руку к мотоциклетке тянет: «Мамочка, поехали домой!» — и уже на педаль мотоцикла давит, заводит. Да. И в люльку садиться приглашает, рукой показывает, вежливо так, ну, совсем, как в кино. Ой, что тут было, что тут было! Ведь чуть так вот с наскоку и не увезла. Балма даже к люльке подошла, уже чуть было не села, да остановилась как вкопанная. И стоит, и стоит. Да. А потом говорит: «Нет, говорит, не могу, доченька. Пока жива, порога той юрты не переступлю. Хватит, натерпелась я своей рабской жизни». Это она, Балма, своей Розе так говорит. А Дамби мне шепчет: «Смотри, какая ловкая выросла. Чуть-чуть не увезла». Это мой муж, Дамби, мне шепчет.

Ну, а Роза, видно, тут поняла, что дело серьезное, так вот сразу не возьмешь. Поняла она это, значит, и мотоциклетку свою выключила. Да. Мы своих длинношеих, конечно, поехали пасти, это Дамби все — не разрешил мне остаться. И вот уж о чем там они целый день разговаривали — не знаю. Чего не знаю — того не знаю, врать не люблю. Это Дамби все. А вечером поужинали почти что молча, ну так — поговорили о том о сем, о доме да о колхозе — и спать. Они себе постель в амбарчике устроили, там и улеглись вместе. А дверь юрты я открытой оставила. Не нарочно, конечно, просто душная ночь выдалась. Правда, правда, душная. И у них дверь амбарчика открыта, потому что жарко при закрытой-то двери. Да.

И слышно все до капельки, до словечка все слышно. Только Дамби иногда храпеть начинал, так я его в бок локтем. Он замолчит на минуту, а потом опять храпит. А я его опять в бок. Слышу — Балма говорит: «Ничего, полгода каких-то тебе осталось, доучишься и без его помощи. Я на работу пойду, мне все равно, хоть чабаном, хоть дояркой. Зарабатывать буду — тебе посылать. А там диплом получишь — уедем вместе, куда тебя пошлют. Ты фельдшером, меня уборщицей в амбулаторию всегда возьмут». Это она ей, Балма дочери своей, говорит. А та молчит, Роза — молчит. А тут как раз Дамби и захрапел. Я его пока уняла — слышу уже про другое: «Конечно, если ему или бабушке трудно будет — поможешь. Разве я что-нибудь против скажу? Хоть всю зарплату им отдавай — я ничего, ни слова. А вот вернуться — не уговаривай, не пойду». Тут уж, слышу, Роза заговорила. Долго говорила. И тихо очень. Да гладко так, складно, словно все это у нее в голове на бумажке написано. Ничего я только не поняла — и тихо очень, и слов русских много. О человеке что-то говорила, и о смерти, и о старости. Потом о звездах что-то очень интересное. И опять о нас, о людях, о подлости и о жалости. Вот оно, образование, что значит! Мне вот теперь пересказать — не перескажешь, хоть бы и громко она говорила. Одно слово — голова девка! Что я, что Балма — одного поля ягоды. Уж не знаю, поняла она, чего ей дочка втолковывала — я не спрашивала, а только все свои речи она ловко так к скандалу подводила. Вроде про звезды все, а потом раз — и про них. Потом опять о жалости — и опять про них. Да.

А вот когда она совсем просто, по-бурятски, заговорила, тут уж я все поняла, хоть Дамби и всхрапывал много раз. «Но ведь ты, говорит, по любви за него выходила, никто тебя не неволил. И он тебя не тащил и долго не уговаривал — ты сама с радостью пошла. Так ведь? Мне твоя подруга Жарбаниха рассказывала. И я родилась от вашей любви. От любви ведь. Конечно, отец нехорошо поступил. По-старому, по-бурятски, не мое это дело — отца осуждать, да ведь от этого не забудешь, лучше его поступок не будет. Так вот скажи мне…» Это она все, дочка, матери своей — а? «Ты вот скажи, говорит, так, значит, все просто: из-за одного проступка, пусть серьезного, гадкого, вся, значит, многолетняя любовь так сразу и улетучилась?» Так и сказала — «улетучилась». «Как же мне вот, говорит, молодой — и вся жизнь впереди у меня, и любовь, и семья, — как же мне теперь в любовь верить, в сильную, в непобедимую? Или нет ее вовсе, такой любви?»

Тут опять Балма заговорила, заговорила, только тихо очень, так тихо, что и не расслышала я. А еще Дамби — как принялся храпеть, я его и раз локтем, и второй, а он — как каменный. Еле угомонился. А Балма все говорит. Слышу только имя: Ханда. И опять: Ханда, Ханда, Ханда. В общем, объясняла она, что не в Ханде тут дело, это уж так — последняя капля. «А я, говорит, в батрачку при нем превратилась, в рабыню».

Тут опять Роза на нее: а кто тебя заставлял быть батрачкой? Разве тебя силой на работу гнали? Сама руки опустила, сама позволила командовать собой. Жалела все, заботилась: дождь ли, пурга — пусть отдохнет, я сама съезжу. Да он же мужчина, он же сильнее тебя и крепче — не ему ли с пургой бороться, дождя не бояться? Дрова колоть — ты топор в руки берешь, вода нужна — ты за ведра хватаешься. А почему? Что он — отказывался? Не отказывался, а ты сама хваталась, вот и приучила. И овец сама пасешь, а с пастбища прискачешь — дома возишься, корову доишь, обед готовишь. Ты с овцами, так он даже супа не сварит, а разве трудно бурятский суп сварить? Нарезал килограмм мяса да насыпал лапши — и все трудности. А корову подоить? Вон даже в колхозе дояры появились. Ты не обижайся, мама, за резкое слово, а только ты с юных лет сама на него молиться начала!» Это Роза-то так матери своей говорит, а? «Конечно, говорит, и бабушка помогла своими поучениями, да ведь время у нас давно другое, и обычаи старые забыть пора. «Мужчина — бог! У мужчины — все права!» Конечно, сразу после войны, когда многие с фронта не вернулись, такое еще и можно было понять, а теперь-то отчего? Не сумела ты, мама, поставить себя. Посмотрела бы, как другие женщины — ого, еще как берут их за жабры. А ты всю жизнь молчала. Молчала да тащила. И что вытащила? Вот что вытащила — полный развал. Конечно, я понимаю, ничего бесследно не проходило, насобиралось по капельке и пролилось. Грозой разразилось».

Так прямо и сказала: «грозой разразилось». Это Роза-то матери так сказала. «Грозой разразилось». А потом еще долго говорила, что почитание мужа — устаревший обычай, что в семье все равны, что друг друга уважать надо, — много говорила. А потом стала уговаривать домой вернуться. «Я, говорит, тебя в обиду не дам, и отцу экспла… эксплатировать — это отлынивать от работы, значит, — не позволю, и бабушке про старину свою рассказывать не велю!» Вот как она, дочка-то Балмы. Да.

Балжима тут замолчала, забыла что-то. Вспоминала упорно, раза два совсем было уже рот раскрыла, да так и не вспомнила. Может, слово какое мудреное, от Розы услышанное, хотела произнести, да не могла его припомнить, а может, верблюд ей мысли перебил — надоело ему долго стоять на месте, дергаться начал, топтаться на месте. Балжима строго прикрикнула на него: «Хэ-гэ!» — и животное успокоилось, перестало топать по земле тяжелыми круглыми копытами. Балжима улыбнулась — видимо, мысли ее опять приобрели стройность, и она продолжала:

— Потом опять о Ханде заговорили, о сыне ее. Роза отца опять упрекнула: дескать, сам ребенка не растит, а на женщину, у которой и так полна изба детей, еще лишнюю заботу навалил. Да Ханда, говорит, права была бы, если бы привезла ребенка да ему в юрту и сунула. Правда бы, говорит, была. Вот как! Да. Только, говорит, человечек родился на свет, и уж он-то ни в чем не виноват. И жалко, говорит, мне его. Ведь он человек, и брат мне, и я бы, говорит, не отказалась иметь братишку.

Ой, что тут было, ой, что было! Балма что-то ворчит себе под нос — я не разобрала, — а Роза уговаривает ее усыновить мальчика.

И вот тут-то, вот тут, — Балжима даже захлебнулась от невозможности выпалить все сразу, — Балма ей, дочери-то, такое сказала, такое… Будет, говорит, у тебя братишка, ну, или сестренка, неизвестно еще. Ой, что было, что было! Роза как закричит: «Мамочка, мама! Что же ты мне сразу не сказала! Что же ты скрывала! А бабушка как будет рада! И папка тоже?»

* * *
А Ханда собралась погостить к Дугаровым — по приглашению старухи Жибзымы. И конечно, захватить с собою малыша: если попросят оставить, решила — оставлю, ненадолго, скажу, погостить, ну, а если сами не привезут, то и не буду требовать.

Еще вечером она выпросила у бригадира огородниц коня по кличке Пегий, у соседей взяла двуколку. Конь справный, отдохнувший — лето было дождливым и возить на нем воду для огородов почти не приходилось. Ханда запрягла коня в двуколку, усадила рядом с собою малыша и выехала рано поутру. Она жалела, что сказала тогда Жибзыме: не отдам сына в скандальную семью, — сразу же пожалела, как только старуха ушла. И соседки — она им рассказала, зачем приходила к ней необычная гостья, — обругали ее дурой. «Кому ты их наплодила? Тебе, дай бог, одного прокормить да вырастить. А тут ведь не чужим отдавать, в семью отца. Голое крови заговорит же в нем, не обидит он ребенка, да и жене не даст. Привыкли бы как к своему, и Балма привыкла бы! Эх, болтушка ты, болтушка! Такой случай проворонила!»

И тогда-то Ханда тоже обругала себя и стала думать, как бы найти выход из положения. Вспомнила, что говорила ей Жибзыма: добрым человеком старуха ее называла — это хорошо; и что малыш похож на ее покойного мужа Дугара — тоже хорошо; и что предлагала переписать мальчика на фамилию Дугаровых, обещала заставить сына кормить его и одевать — это совсем уж прекрасно. Потом вспомнила, как по-дурацки вела себя, как хаяла семью Дугаровых, смеялась над Балмой, и начинала сомневаться в успехе своей поездки. Она долго бы еще колебалась, если бы не случай, печальный случай: сообщили ей, что родители, уехавшие погостить в город, сильно захворали и лежат оба в больнице. Сперва старик заболел, а потом мать — она ходила каждый день к мужу в больницу — поскользнулась на улице и сломала ногу. Братья Ханды в тот же день уехали в город, а Ханда осталась. Ей было страшно до слез: старики были в таком возрасте, что, если бы никогда уже не вернулись в село, никто не удивился бы. Но как поедешь, когда дома целый выводок? И самое главное — дугаровский малыш, старшие и сами бы перебились два-три дня, попросила бы старушку соседку присмотреть за ними немного, заглянуть разик в день в избу. В общем, все сходилось к тому, чтобы отвезти малыша. Вот и поехала.

Пегий шел сначала медленно, потом, словно вошел во вкус, все быстрее и быстрее, а под конец вообще пустился рысью. И вдруг заболело сердце у матери, погладила она огрубевшей своею рукою головку малыша: «Господи, боже мой! Что же я делаю? Куда же я везу тебя, маленького, милого, жалкого? Чужим людям отдавать! Ведь ты одхончик[50] мой! Зачем же я отрываю тебя от братишек твоих, от сестренок. Ну, пусть бы жил в нужде, ну, что ж, ведь все равно вырастила бы тебя, вырастила бы! Не дай, боже, никому доли такой, как моя! По всей Белой степи детей своих разбросала! По всей степи!»

А потом Пегий устал, должно быть, и перешел на шаг. Но Ханда не подгоняла его, а мысли при медленной езде потекли медленнее и спокойнее: «А может, и ничего страшного. Зачем ему в бедности мучаться, обноски от старших донашивать? А у Дугаровых ему хорошо будет. Может, еще и Балма не вернется, а Борис женится на другой. Молодая за него не пойдет, а от старой какие же дети? Будет любить моего ребенка. Да и старуха любить его будет, у них ведь мальчика нет, единственный продолжатель рода Дугаровых. Ну, конечно, соседушки уж поточат зубы на мой счет, да мне не привыкать — первый раз, что ли? Уж четвертого в дети чужим людям отдаю. Тут все-таки отец, а те трое вообще у чужих. Большие уже, совсем взрослые. Дура была, самых старших отдала, теперь помощниками были бы. Зимой учились бы, а летом все вместе на огороде работали, на всех и еды и одежды хватило бы. Старший-то, что у Дамдина, на втором курсе института, ветеринаром будет. Почет и уважение и заработок приличный. Разбросала своих детей по Белой степи, думала, помешают замуж выйти, а все одно не вышла. Дура я, дура, ум бабий, птичий, всю жизнь свою в прах извела. Охапку сена так не разбрасывают, как я своих детей разбросала…»

Она и сама удивилась, что с такой болью и жалостью вспомнила о своих старшеньких. Впервые такие мысли посетили ее. От одиночества в этой неоглядной степи, наверное, а может, — от старости. Она гладила и гладила голову своего одхончика, а Пегий уже учуял близость юрты и пошел совсем весело. Совершенно опустошенная, сидела она на двуколке и не видела даже, что окончился ее путь и обратной дороги не было. И только когда остановился Пегий у сэргэ, очнулась она, привычная легкость и бесшабашность вернулись к ней, мысленно махнула она рукой: «А, ладно, раз уж приехала — не возвращаться же. Оставлю Жаргальчика на время, а потом посмотрим».

Жибзыма услышала шум подъезжающей двуколки, но пока, собравшись с силами, добралась до порога, Ханда уже успела привязать коня и, взяв Жаргала на руки, подошла к юрте. Жибзыма, увидев их, необыкновенно обрадовалась:

— Боже мой! Приехали! Милые мои, добрые мои! Заходите, заходите! Самые дорогие гости из всех гостей! — она задержала Ханду в дверях и расцеловала малыша. — Красавчик мой маленький! Ароматная моя радость! Пусть твой нежный запах навсегда останется в моем сердце, чтобы мне вечно слышать его. Целый день нос мой чесался, чуял, чуял, наверно, что ты приедешь!

Ханда вошла в юрту, села у постели Жибзымы на низкий табурет, усадила Жаргала к себе на колени. Она по-прежнему молчала, словно недавние сомнения еще не покинули ее. Старуха суетилась, добралась до ящичка ветеринарной аптечки, где восседали статуэтки глиняных и латунных божков, отыскала круглую серебряную баночку-гуу с тонкими узорами и двумя ушками, за которые была прикреплена длинная цепочка, надела ее на шею мальчику.

— Носи, дорогой внучек, талисман бога Жалсарай-Гаржама, хранителя человека от несчастий. Не снимай никогда его, и все беды пройдут мимо, и пуля тебя минует, и болезнь не пристанет. Если бы мой Дугар носил его на шее, не поднялся бы ветер в лесу, не придавило бы его дерево. Борису надевала, когда шел он в армию, да только не захотел взять талисман, нет войны, сказал, нечего бояться. Спасителя Жалсарай-Гаржама носил отец Дугара — да не произнесут мои уста имя отца моего мужа, нельзя мне, женщине, невестке, поминать его имя. А ему пожаловал талисман великий лама Тибета Тагарин-гэгээн[51], а отец Дугара подарил ламе десять рублей золотом, последнего коня продал. Носи, Жаргал, на счастье, носи хотя бы до того, как в школу пойдешь, — и старуха благоговейно поцеловала внука в пухленькие мягкие щечки.

Еле ноги волоча, притащила Жибзыма табсан[52], поставила перед Хандой, словно перед самой почетной гостьей, потчевала вареным мясом, хлебом, маслом, чаем — все несла, что было у нее в ухэге. Отворила украшенный бурятским орнаментом сундук, стоявший у кровати, достала большой кулек конфет, отдала малышу. И не знала, чем еще угодить желанным гостям.

— Спасибо, Ханда, что навестила, что смогла я еще раз увидеть радость моих глаз — Жаргала. Отдохните, дорогие гости, поешьте. Если далеко путь ваш лежит, попрошу сына довезти на мотоцикле, он скоро должен приехать. Коня можете у нас оставить, Борис потом отведет его в село.

— Да мы дальше и не поедем, наверное, — несмело начала Ханда, а у старухи глаза засветились радостью.

— Простите, милые, простите меня, старую, недогадливую, не думала, не гадала, что радость такая посетит нашу опустевшую юрту. Значит, к нам в гости приехали? Беда-то какая, угостить вас нечем — ни водки, ни архи нет! Ах ты, беда-то какая! Ах, беда!

— Не беспокойтесь, мы скоро уедем.

У Жибзымы сердце оборвалось. Она совсем уж было решила, что Ханда мальчика к ним привезла, и вдруг — мы уедем, не одна она, Ханда, а оба. Она села, потерянная, опечаленная, сникшая сразу, и нерешительно сказала:

— Раз уж добрались до нас, пусть Жаргал погостит несколько дней. Соскучится — мы сами привезем.

— Пусть остается, — поспешно согласилась Ханда (старуха даже не ожидала). — Конечно, отдельно от братишек и сестер никогда не ночевал, скучать будет, да ничего — неделю как-нибудь вытерпит.

— Спасибо, вот спасибо тебе, Ханда. Спасибо за счастье спать рядом с внуком моим милым! Храни тебя господь бог, дай тебе здоровья и счастья! Добрый ты человек, Ханда, я всегда это говорила. Ты пожалела меня, привезла мне радость мою — внука моего. Не печалься, Ханда, придет и к тебе счастье. Подрастут дети — всех замужних женщин будешь счастливее. Спасибо тебе, Ханда, спасибо!

Послышался топот коня, зазвенели медные стремена, и Борис появился, но, увидев Ханду, остолбенел в дверях. Потом еще малыша увидел, и правая нога, занесенная через порог, замерла в воздухе. С трудом пришел в себя, нерешительно вошел в юрту и стал у входа. Глухо, лишь обычай гостеприимства выполняя, произнес:

— Мэндээ!

— Маленький гость пожаловал к нам, — поспешила объявить Жибзыма, — неделю будет жить у нас. — И укоряюще посмотрела на сына: он с намеренно равнодушным лицом подошел к очагу, налил себе полчашки чая, долил холодной водой и выпил. «Черти ее принесли, кинет теперь мальчишку, корми его. Знаю, к чему это клонится: мать начнет уговаривать, чтоб усыновил. А откажешься — заест своими проповедями. А эта наглая бабенка так смотрит, словно мы только что из постели вместе вылезли. Хоть бы матери постеснялась».

— Вот голова дырявая! — нашелся он, потирая рукой заросшее щетиной лицо, и захлопал покрасневшими от бессонницы глазами. — Захромавшую овечку в Сухой пади забыл. Хорошо, что вспомнил! — и он поспешно шмыгнул в дверь, Гостья посмотрела ему вслед с насмешкой, а мать — с укором. Они неловко молчали, а потом Жибзыма торопливо заговорила о погоде, о сенокосе, о перегоне овец на стрижку, словно это было самое важное в ее старушечьей жизни…

Ханда поддакивала из вежливости, а сама уже ерзала на месте.

— Простите, бабушка, мне пора ехать. Вот вернусь за ним — наговоримся вдоволь. А ты, Жаргал, не бегай далеко, не заставляй бабушку волноваться. Дай я тебя поцелую.

— Ай, нехорошо. Зачем же так мало погостила? Грех, грех, — говорила старуха, копаясь в сундуке. — Самую дорогую гостью нельзя отпускать с пустыми руками, — и она достала дорогой отрез на костюм, давнюю премию колхоза передовому чабану Борису Дугарову. На отрез положила пятирублевую бумажку и поднесла гостье. Ханда ошалела от радости: не только малыша сплавила, а еще и подарок получила, да такой, что ей и во сне никогда не снилось.

— Спасибо, бабушка. Дай вам бог здоровья и счастья. Уж и не знаю, как отблагодарить за доброту вашу. Спасибо.

Ханда встала, приглашая старуху быть ее гостьей при первом удобном случае. Жибзыма, взяв мальчика за руку, проводила ее до коновязи. Уже садясь в двуколку. Ханда сказала сыну:

— Это бабушка твоя, родная. Слушайся ее, понял?

Малыш улыбался, и только когда повозка тронулась, заплакал. Но Жибзыма и это предусмотрела — сунула ему конфетку, и мальчик сразу же занялся трудной работой — стал разворачивать бумажку, а когда справился — лошадь скрылась за юртой.

Прибавилось в этот день хлопот у старушки. Неугомонный Жаргал ничего не боялся — и к лошадям лез, и к собакам, исследовал всю юрту, по кровати поползал, на сундук перебрался. Жибзыма ходила за ним по пятам и скоро так умаялась, что решила запереть его в юрте — привязала веревочку к ручке двери и намотала ее на гвоздик. Попыталась уложить его спать, но он и сам не заснул, и ей не дал: хватал ее за нос, дергал за уши и волосы.

А тут и Борис вернулся, дернул дверь — заперта. Удивился даже — у бурят двери никогда не запираются. Жибзыма кряхтя поднялась, открыла. Борис вошел, сразу увидел притихшего малыша:

— Ну, зачем это, зачем оставила? Ведь потом не отвяжешься, семью нашу совсем разобьешь. Сейчас люди вступились, Балму уговаривают, может, и вернется она. А тут этот… Что я ей скажу?

Он сел у очага, брезгливо посмотрел на сына, ковырявшего в носу.

— Вот что: вечером сегодня же отвезу его обратно. Иначе нельзя. Нечего ему тут делать!

Мать с яростью подступила к нему. До сих пор никогда не повышала голоса на сына, но на этот раз не выдержала, закричала, сжимая сухонькие кулачки. И слезы брызнули из глаз:

— Вот ты какой! Грязная душонка! Недаром, недаром Балма от тебя сбежала! Так всю жизнь и будешь на чужом горе ехать?! На горе Ханды, матери своей, жены?! Ничего, ничего! Это бог тебя наказывает за злобу твою, за бездушие! Матери своей не жалеешь, мне уж жить-то осталось не больше, чем беззубой корове! Для тебя ничего святого нет, ни памяти отца, ни деда, ни рода своего! Для чего ты живешь на земле? Где твой сын, продолжатель родовой фамилии? Что ты оставишь на земле после своей смерти, что? Если ты не совсем дурак, пойми: это же отец твой вернулся на землю! Не просто мальчик, а отец, только в облике ребенка! И как у тебя язык поворачивается: «отвезу его обратно», «нечего тут делать»? Я умру, ты умрешь — а он останется. Он нашу фамилию продолжит, он род Дугаровых в века передаст!

Неожиданная ярость матери подействовала на Бориса убийственно. Он сидел, опустив голову: «Мать родная — и та против меня. Ей этот сопляк дороже меня. Что же это творится в Белой степи? Раньше всем нужен был, теперь для всех несчастье и обуза. Хоть живьем в петлю полезай!» Он молча встал, вышел из юрты и с трудом взгромоздился на коня…

Это был второй удар для Бориса и не менее сокрушительный, чем уход жены. Вот уж никак не ждал, в кошмарном сне такое не увидишь. Потому-то сообщение матери — вечером, перед сном, — что она отдала в подарок Ханде лучший отрез на костюм, да еще не купленный самим, а премию колхоза, не произвело на Бориса никакого впечатления. Правда, он вздохнул тяжело, но не промолвил ни слова, и не понятно было по отрезу ли он вздохнул или проси так, от всех бед, обрушившихся на его голову. В душе его все больше и больше нарастал страх и перед матерью, и перед женой с дочерью, и перед председателем колхоза. Даже если спокойный и добрый парторг приехал бы, и то Борис ужаснулся бы. И еще: он начинал то-то понимать, понимать, чего он на самом деле стоит, чего стоит и эта премия от колхоза за ударную работу — работал-то не он, Балма работала, а он только премии получал да в президиумах сидел. И он уже казался себе маленьким и ничтожным, а они громадными и всесильными: это они его вознесли сначала, и семейного владыку из него сделали, и передового чабана, но они же и низвергли его, обнажили в нем негодяя, под насмешки и осуждения подставили. Ой, да они еще не то с ним сотворить могут, а что сделаешь? После гневной вспышки матери он понял, что и последнего своего защитника потерял. Она все теперь сделать может: возьмет да и переберется к Балме и Розе; а то еще хуже — к Ханде, от нее всего ждать можно. А вдруг Балма уступит уговорам старухи и примет ее вместе с мальчиком — вот позору-то будет: родной отец отказался, а оскорбленная им женщина усыновила чужого ребенка! Не то страшно, что он один в степи останется, а то, что в жизни один. Если родная мать еще уйдет, что тогда будет, как он людям на глаза покажется?

Следующий день был теплый, солнечный, самый рабочий день. И Борис трудился за двоих, носа в юрту не показывал и днем пас овец и на ночь с ними остался.

А Жибзыма опять с малышом возилась, хотя он выматывал из нее все силы. Двери она по-прежнему держала на привязи, но все равно к полудню так уходилась, что едва добралась до кровати. Правда, и малыш угомонился, быстро заснул после сытного обеда, а Жибзыма только чуть вздремнула, а потом спохватилась, и беспокойные мысли прогнали сон. Думала она о том, что силы ее уже на исходе, что сама она с малышом не справится, даже недели не выдержит. Думала о Балме, о ее проворных руках — насколько с нею было бы легче. И еще вспомнила, что говорил старик Жаб — умный старик, прозорливый старик, он даже по-монгольски читать умел, хоть ни в каком дацане не учился. Он наизусть знал проповеди народного мудреца Молона и говорил, что написано в этих проповедях, будто придет время, когда женщины станут главными в семье, все дела в их руки перейдут, все важные решения они сами принимать будут. Неужели случится такое? Русский гараб Толостой[53] тоже призывал уважать женщин, говорил старик Жаб. Это совсем не то, что сказано в учении самого Будды, да откуда мне знать все, чему учил Будда. Брат-ламбагай[54] говорил, что у Будды сотни боти[55] поучений, уж в каком-нибудь одном, самом неизвестном боти непременно написано про это время — время всевластия женщины. «Ом-маани-пад-мэй-хум… Вот и в нашем колхозе не сыщешь уже мужчины, что поступал бы по своему разумению, только и слышишь: «Надо бы с женою посоветоваться, что она скажет». А все с комсомольцев началось. Нет, с большевиков, это они первые подняли шум: «Женщины равноправны, как и мужчины!» А потом большевики исчезли куда-то, одни коммунисты да комсомольцы остались. И куда ж это большевики подевались? Прогнали белых да уехали, наверно, куда-то? Ну, да ладно. Коммунисты ничуть не хуже, вон как колхоз подняли, все время в передовых ходим. И жизнь совсем хорошая пошла, и приемники завели, и трещоток этих — мотоциклетов — накупили. Да, видно-, все предсказания легенд сбылись, потому коммунисты и требуют, чтобы женщины все дела семейные решали, пришло то время. Вот ведь и наша семья теперь от женщины зависит. Что Борис теперь может? Жену вернуть не может, дочери приказать не может. Против меня, старухи, и то слова не скажет. Видно, придется ему подсказать, чтобы покорился новому времени, просил бы прощения у жены, работал бы да помалкивал, да весь заработок — копейка в копейку — жене сдавал. Бедный сынок мой, бедный, бедный. Тяжелая доля ждет тебя — что подаст жена, то и есть будешь, что бросит под ноги, то и наденешь. А что делать — пришло предсказанное всемогущим Буддой время».

Долго еще путалась старушка в своих мыслях, пыталась разобраться, объяснить себе события последних дней. Но одно поняла она до конца: без Балмы не обойтись, не вырастить малыша, наследника рода Дугаровых, не выполнить клятвы, что дала она на могиле любимого мужа.

Жибзыма с трудом поднялась с постели, повернулась лицом к ящику — аптечке, подняла сложенные вместе ладони:

— Богом посланная, пожалей меня! Просит тебя грешная мать неразумного сына! Заклинаю тебя — вернись к своему очагу!

И вдруг перепугалась Жибзыма: что же она делает — молится женщине, осквернившей честь галзутского рода, простой чабанке!

— Господи, ты же видишь, — зашептала она, — не ради себя молюсь женщине, ради внука, ради сына — прости меня, если я грех совершаю.

Успокоилась старуха, угомонились ее тревожные мысли. Прилегла она рядом со спящим малышом и заснула — два маленьких существа, старый да малый…

Перед заходом солнца вернулся Борис с пастбища, расседлал коня, стреножил и в степь пустил. Едва вошел он в юрту, пожаловалась ему старуха:

— Вот что, сыночек, нет моих сил варить тебе да подавать. Я и неделю не протяну, свалюсь в могилу. Хватит ломаться, поезжай к Балме, проси вернуться в родную юрту.

— Я лучше Розе скажу. Дочь она или не дочь мне, а вам внучка. Пусть ухаживает за бабушкой. Я вижу, как вы измотались за эти два дня.

— Хочешь сказать, что это сын твой измотал меня? Причем тут два дня? Нет, сынок, не в двух днях дело, а в жизни моей и в той беде, что посетила нашу юрту. А ребенка ты не трогай. Приедет Ханда за ним, проси, чтобы усыновить позволила. Нет мне жизни без него. А к Балме поезжай, не тяни, слышишь? Пришло время женщин, они теперь жизнью управлять будут, так бог велел. Не стой на моих глазах, собирайся! Привези и Балму, и Розу привези.

А Роза, будто легка на помин, уже рядом, уже у юрты трещит ее мотоцикл.

— Здравствуйте, бабушка! Здравствуй, отец!

И увидела спящего малыша, бросилась к постели:

— Я так и знала! Знала, что бабушка добьется своего! Молодец, бабушка, просто молодчина! Да ведь он же как две капли воды — папка. Сразу видно — Дугаров!

Роза звонко смеялась, а Борис потемнел весь, стоял, опустив голову, сверлил взглядом землю — просверлить бы дырочку да тонкой струйкой утечь в нее под землю, от дочери подальше! А старуха обрадовалась внучке, в мутных от старости глазах засветились слезы счастья, когда увидела она, как ласкает внучка головку малыша.

— Тебя как зовут? Как зовут тебя, а? Скажи, скажи, — теребила она мальчика, а тот с любопытством смотрел на незнакомую тетю и палец сосал.

— Бабушка, это ты его привезла или папа?

— Мать его привезла. Через неделю приедет — забирать. Только если попросить ее — может согласиться на усыновление. Она, кажется, не против.

— Ой, давайте уговорим ее. Пусть будет нашим. Потешный какой! Бабушка, поедем с тобой к Ханде, уговорим ее.

Борис по-прежнему молчал.

— А вы знаете, с какой вестью я к вам приехала? А ну угадайте! Ни за что не догадаетесь! — отскочила она от кровати и заплясала, прихлопывая в ладоши. — У меня! Будет! Два! Бра-ти-ка! А?

Она обвела их сияющими глазами.

— Два! Понимаете, два! Этот и еще один — весной!

Бабушка смотрела на нее радостно, но в душе осуждала: «Совсем обрусела, и чего из-за такого пустяка шум поднимать. А может, и не радуется она вовсе, а издевается так ловко? Да нет, не может быть, не похоже». Борис тоже не одобрял такого веселья, хотел даже грубо остановить ее: «Кончай пылить!» — но побоялся ее острого языка — так может отбрить, что только держись. А до бабушки уже дошли последние слова Розы, и она теперь стояла в недоумении: «Откуда у нее будет еще один братишка? Что она мелет? Неужели Ханда снова забеременела? Да, да, да. Так вот почему она привезла к нам своего одхончика! Будет у нее еще маленький, лишняя возня, Жаргал ей — обузой станет. Это хорошо, это нам на руку. Очень хорошо!» И она не вытерпела:

— Что ты говоришь, Розочка, откуда еще братишка, с неба, что ли, упадет?

— Почти. Никто и не ожидал такого. Мама моя ждет ребенка, поняли? Она мне сама об этом сказала!

Жибзыма словно воскресла — и откуда силы взялись, — полезла к своей божнице, зажгла зулу[56] и начала молиться, вознося благодарности богу за дарованное счастье. Говорят, от радости и ворон плачет. А у старухи слезы во время молитвы лились не переставая.

Окаменевший от счастья Борис зашевелился. «Может, простит меня на радостях, может, помиримся», — подумал он и поднялся с табурета:

— В самом деле, мама, надо сейчас же ехать!

И вот они уже в пути: Жибзыма в коляске с полусонным мальчиком, дочь на заднем сиденье, а Борис гнал машину на такой скорости, какую только можно было выжать из мотора. Дамби и Балжима встретили гостей радостно, суетились и все ждали, что скажет Балма, сидевшая слева от очага — на обычном месте хозяйки «Сейчас одно ее слово — и все решится, — с ужасом подумал Борис. — Или помиримся, или разойдемся навсегда. Только бы этот малыш не испортил все дело». Балжима металась по юрте, готовя угощение, а Дамби почувствовал, что больше молчать нельзя, и по праву хозяина начал:

— Вот что, Балма, ждем твоего слова.

— Какого еще слова? Я все сказала.

Молчание растравляло душу. Роза сидела как на иголках, но ее еще по дороге бабушка предупредила — дай сказать слово старшим.

— Тебе не по нраву этот малыш, знаю, но он не виноват… — начал было брат Балмы по бодонгутскому роду, но она перебила:

— Я не виню его, он не виноват, но и я не виновата. Ни я, ни он никому зла не причинили.

— Тогда в чем же дело? — сверкнул белыми крупными зубами Дамби. — И мы знаем, и весь колхоз знает, в чем виноват твой муж, простите уважаемая сваха-худагы Жибзыма, что говорю дурно о вашем сыне. И работу он не любил, и погулять не дурак был, и своеволием отличался. Но если взрослый человек понял, в чем ошибался, он переделает свою жизнь по-новому, будет жить как все семейные мужчины. Ведь не просто так, с пустою душой, он приехал сюда. Роза принесла им большую радость, и не нужно эту радость омрачать упрямством. Так или не так?

— Так, сват, так, — ответила за всех Жибзыма, а спутники ее согласно закивали головами.

Тут и Балжима вмешалась:

— Хватит, Балма, мучить людей и самой мучиться.

И Роза не удержалась:

— Я не могла, мама, не обрадовать их. Не сердись, мама, ты не должна сейчас сделать глупость.

— Видишь, Балма, все говорят одно и то же. Они приехали за тобой. Так или не так? — снова спросил Дамби.

— Да, так. Мы за тобой приехали, золотая моя невестка. Видит бог, я не позволю больше Борису бездельничать. Ты будешь хозяйкой, уважаемой и любимой. Прости, я во многом виновата, но просто не знала я, что пришло то время, когда женщина вершит всеми делами семьи. Так сказано в проповедях мудреца Молона и русского гараба Толостого. Там же не сказано, с какого года то время начинается — с тигрового или драконового[57]. Балма, золотая моя невестка, пусть накажет меня бог, если я не сдержу свое слово. Ты счастье всей семьи, без тебя нет нашей жизни. Мы приехали за тобой. Что же ты молчишь, сынок?

Борис тяжело встал, подошел к жене:

— Я виноват, во всем виноват. Ты прости меня, ради детей, ради матери и Розы, прости. Пусть все будет по-твоему, пусть жизнь наша пойдет на лад…

Тяжелое молчание повисло в юрте — Балма не сказала ни слова. «Что же она молчит? — Дамби вытер тыльной стороной руки пот, выступивший у него на лбу. — Что же, слово брата по роду, родственников, старой женщины ничего для нее не значит. Уж не взяли ли мы грех на себя, что приютили ее. Что скажут люди? Помогли развалить семью?»

— Почему же ты молчишь? — не выдержал он. — Люди мы для тебя или овцы? Не заставляй меня жалеть, что приютил тебя. Взял на душу грех, возьму и другой — откажу в ночлеге.

Обмерла Балма от этих слов. Хотела что-то сказать, даже губами пошевелила, но так ничего и не сказала. И тут не выдержала Роза!

— Человек ты или не человек в конце концов? — она осеклась, вспомнив предупреждение бабушки, но поняла, что уже поздно и понеслась, как конь в степи: — Если не поедешь, знай: нет у тебя дочери! Уеду, уеду и вовеки тебя не увижу. Едешь или нет?

Эх, Розочка, Розочка, испортила ты дело. Ведь совсем уже хотела Балма сказать: «Не спешите. Дайте мне подумать. Съезжу к брату родному, посоветуюсь с ним, он мне вместо отца». А теперь молча встала, посмотрела осуждающе на Розу и еще крепче сжала губы.

Да, Балма теперь будет молчать, долго будет молчать. Она с малых лет такая. За молчаливость ее и скромность, за трудолюбие и терпение не могли ею нахвалиться все старики и старухи в Белой степи, и когда она совсем юной была и в годы войны, когда бросила ученье и работала упорно и неутомимо там, куда посылали. Ни в шумных играх не участвовала, ни в баловстве своих сверстников и сверстниц. И хвалили ее все громче и откровеннее, называли образцом для подражанья. И еще говорили, что тот из мужчин, кто вернется с войны и кому достанется она в жены, будет самым счастливым человеком, счастливым на всю жизнь. И добавляли при этом, что она вся в отца Гамбала, известного мастера тонкой чеканки по серебру, слывшего немногословным и трудолюбивым. Он, казалось, никогда не уставал: днем пас овец, а вечером садился за чеканку. К его маленькому меху и столику с инструментами, которые занимали все свободное место между очагом и кроватью, никто в семье не смел притрагиваться. А серебряные ножи с узорчатой ручкой в украшенных бурятским орнаментом ножнах на длинной цепочке из серебра — изделие искусных рук Гамбала — ценились очень высоко, и каждый мужчина мечтал заполучить такой нож. А как он умел разукрашивать седла — узорчатые бляхи так и сияли в лучах солнца! А серьги, кольца, табакерки! От заказчиков не было отбоя, к нему приезжали со всей Агинской долины и готовы были ждать своей очереди хоть год, хоть два. И ждали. Приняв заказ, Гамбал всегда говорил, к какому дню сделает, и выполнял точно в срок — иногда про сон и еду забывал. И никто никаким образом не мог уговорить сделать одну вещь раньше другой. Даже если заказчик раньше приезжал и ходил каждый день, умоляя ускорить исполнение, — он просто не разговаривал с назойливым пришельцем. «Каждое слово Гамбала стоит рубль», — говорили о нем улусники. Он мог сутки, неделю не проронить ни слова — если в этом не было надобности. Мать Балмы, может быть, когда-то и была словоохотливой женщиной, но теперь даже со своими подругами разговаривала коротко и деловито; три-четыре слова — и конец. Ну, а уж дома при Гамбале Махатма и вовсе не разбрасывалась словами. И если ее рассказ затягивался больше чем на минуту, Гамбал бросал в ее сторону строгий взгляд, и она тотчас прикусывала язык, а зашедшей поговорить подруге махала рукой — потом, мол, договорим.

Их сын Доди был общим любимцем — единственный сын. Раньше в бурятских семьях, как правило, детей делили на папиных и маминых, а тут делить было нечего. Зато когда почти через двадцать лет родилась Балма, то отец просто не отходил от нее, как будто отделив жене двадцатилетнего сына, а уж какая тут радость; ни на колени его не возьмешь, ни на шею не посадишь. Такая дележка имела свою причину: Доди очень походил на мать, а дочь вся в отца пошла. С юных лет она гордилась своим отцом — уважаемым в улусе человеком, восхищалась его немногословием и трудолюбием и во всем подражала ему. Может быть, этим можно объяснить ее молчаливость, а может, молчанием Белой степи — здесь прошло все ее детство, лет с семнадцати начала она пасти овец, а с ними тоже не разговоришься. И в девичестве избегала она шумных собраний и сборищ. Ее и в кружок самодеятельности комсорг чуть ли не на аркане затащил, когда узнал, что у нее красивый звонкий голос.

Познакомили ее подруги с молодым учителем. Два вечера они провели вместе — и разошлись. На расспросы друзей веселый ухажер ответил: «Скучно же с ней, сидит как каменный идол». Потом она вышла замуж за Бориса, а лет через восемь умерли ее родители. И горе это сделало Балму еще более молчаливой.

В Белой степи всегда предпочитали немногословных женщин. Умные да языкастые не могли стать послушными женами, безмолвными работницами. Семье нужна была хозяйка и мать, умеющая скот пасти, детей рожать, хлопотать по хозяйству. Конечно, хорошо, чтоб и не совсем дурой была, да не это главное. Страшные вещи творились раньше в Белой степи. Бывало, богатые родители женили своего шести-семилетнего сына на взрослой девушке из бедной семьи, даже калым за нее отдавали: нужны рабочие руки, пока «муж» подрастет, она уже этот калым отработает. Случалось, что от такого брака и дети рождались, но только малолетний «муж» тут, конечно, ни при чем. Сколько их, таких невест, в петлю полезло, сколько унижений и побоев они перенесли! Сколько позорных тяжб из-за калыма было, когда оскорбленные родители «мужа» требовали вернуть плату за опозоренную невесту, а у сватьев к тому времени уже ни копейки не оставалось.

Такие юные «мужья» из богатых семей, повзрослев, заводили себе две-три жены. Старшие так и оставались рабынями, а помоложе делались наложницами.

Этот дикий закон рабского угнетения женщины рухнул в советское время. Мужчинам, привыкшим жить за счет женского труда, стало невероятно трудно. А женщины, вырвавшиеся из вековых цепей, с особенной страстью ринулись к новой жизни. Почти все молодые девушки вступили в комсомол. Активистки на лучших скаковых лошадях добирались до самых отдаленных улусов, призывая ломать старые порядки. И ненависть их не имела границ. В коротеньких юбках и белых бязевых кофточках, с подстриженными волосами, они вместе с парнями громили все подряд — от телег богача до дацанов, построенных кровью и потом бедноты. Все было как на войне — войне с жестокими феодальными порядками. Потом из города приехал аймачный агитпроп — так тогда называли заведующего отделом пропаганды и агитации райкома партии — и разъяснил истинные задачи строительства новой жизни. Молодые бурятки не жалели себя, отдавали все силы колхозу, многие надрывались на работе, но плоды их труда остались. Тогда и колхоз «Красный пастух» быстро пошел в гору.

Но началась война. Трудная жизнь выпала на долю наших женщин — заменили они мужчин, ушедших на фронт, ждали своих любимых — мужей и женихов. Одни вернулись, другие остались на кровавых полях. Горе и радость шли рядом. В одной юрте радовались пришедшим, в другой оплакивали погибших.

Мало осталось мужчин в бурятских улусах, очень мало.

И не удивительно, что посредники — старики и старухи — уговаривали вернувшихся женихов жениться на девушках своего рода — кто же хочет, чтобы девушка осталась одинокой на всю жизнь? И тогда опять заговорил свергнутый старинный закон степи: молчаливость и послушание — вот лучшее достоинство невесты, а мужчины словно подскочили в цене. И самая молчаливая во всей Белой степи Балма была вне конкурса.

А за эти несколько дней от покорности ее не осталось и следа. «Ну, что ж, раз вы ждете моих слов, я скажу».

— Я не переступлю порог этой юрты. Там я была рабой, туда больше нога моя не ступит.Дамби-ахай[58], ты гонишь меня. Хорошо, я уйду. Если жалко тебе своего амбарчика, я найду себе уголок. Много ли надо мне — одной!

Сказала и вышла из юрты. Ей убежать действительно хотелось: боялась отступить от слова своего, но и чувствовала, что не хватит у нее сил сопротивляться такому дружному напору. Заметила, что верблюды, оставшиеся без присмотра, разбрелись по степи, и, отводя душу в быстрой скачке, отправилась на своем коне собирать стадо.

А в юрте поняли, что сопротивляется Балма из последних сил, что горько для гордой женщины ее одиночество, но что теперь делать, как поступить дальше — не знали. И хозяева и гости молча переглядывались. Первой нашлась Жибзыма:

— Вот что, сваты: позвольте мне с малышом остаться у вас. Пусть Роза поживет с матерью в амбарчике, а вы мне тут уголок найдете. А ты, сынок, поезжай. Так лучше будет. Поезжай, да только нас не забывай — понял? Время лечит.

Дамби улыбнулся Борису:

— Мудра у тебя мать. Сама постарела, а ум молодым остался, быстрым да острым. Лучше нас с тобой соображает.

— Конечно, оставайтесь, живите, — замысел старухи, кажется, дошел и до Балжимы.

Борис все еще хлопал глазами, а Роза бросилась к бабушке:

— Милая моя, умница! Как вы все умеете. Я вот все напортила. Давайте сделаем, как бабушка сказала.

— Ну ладно, оставайтесь, — пробормотал Борис. — Я завтра приеду.

И он оседлал мотоцикл.

* * *
Следующий день выдался пасмурным. С утра зарядил мелкий дождь и прекратился только к обеду. Тяжелый туман лениво полз по степи, упорно цеплялся за траву, но к вечеру все же рассеялся. Хозяйка позвала на ужин, и все расселись вокруг очага. Малыш подошел к Балме, долго смотрел на нее, а потом протянул ручки, просясь на колени. Но она не взяла, мягко повернула его и тихо сказала:

— Иди к бабушке…

«Не обижайся, — хотелось добавить ей. — Ни я, ни ты ни в чем не виноваты, какой с нас спрос? Кому могло в голову прийти, что теперь мы с тобой должны решать судьбу семьи Дугаровых?» Но разве скажешь ребенку такое, разве поймет он?

А малыш не обиделся. Не вынимая пальца изо рта, заковылял на кривых ножонках к бабушке, и, глядя на него, улыбнулась Балма.

Всем стало легче, все тихо про себя улыбнулись. Даже ужин стал вкуснее, и, раньше молчаливо жевавшие, они постепенно разговорились. И небо, словно поддерживая настроение людей, прояснилось, выглянуло ясное вечернее солнце. В юрте стало светлее, в рамке открытой двери четко нарисовалась картина голубого неба и зеленой степи в необычайно ярких после дождя красках.

После ужина Балма подошла к Дамби:

— Ахай, дайте мне Серого. К брату поеду.

«Дело, кажется, идет на лад, — радостно подумал Дамби. — Конечно же, с братом надо посоветоваться».

— Конечно, конечно, бери, хоть сейчас.

— Сейчас и поеду.

— Километров сто, учти. Где ночевать будешь?

— Километров двадцать сегодня проеду, а там какая-нибудь юрта встретится.

— Ну, что ж, поезжай. Правильно рассчитала.

«Ну и слава богу. Доди плохого не посоветует», — облегченно вздохнул Дамби. Остальные сидели настороженные. Балма повязала платком голову, кивком попрощалась со всеми, села на коня и пустила его вскачь.

Все вышли из юрты, долго смотрели ей вслед. А когда всадница скрылась за бугром, Дамби радостно объявил:

— Ох и задаст же ей Доди! Он такой — посидит, обдумает все, а потом и врежет! Наконец-то кончится вся эта кутерьма.

— Доди-сват — мудрец! Дай бог, чтобы она снова не заупрямилась, не ослушалась своего брата! — запричитала Жибзыма.

— Не ослушается, уж я-то знаю! — уверял Дамби.

— Он умный и добрый! — добавила Роза и торопливо разъяснила, словно боялась, что ей не дадут досказать: — Он мне зимой денег прислал, двести рублей. Я себе шубу купила. Если бы не этот скандал дома, я бы давно к нему съездила, поблагодарила. Он очень умный. Если только он скажет — все будет хорошо!

— Посмотрим.

— Все к лучшему.

— Уверяю вас.

Они так и стояли у юрты, смотрели в степную даль, словно надеялись еще раз увидеть всадницу.

Много ты видела, Белая степь, на своем веку. Вот и сейчас скачет одна из твоих дочерей из одного конца в другой. И все верят, что она вернется к родному очагу. Правда ли это? Мы не знаем, что у нее на душе. Может быть, сейчас, оставшись наедине с тобою, она расскажет тебе свои мысли. Если услышишь, пошли в нашу сторону ветер, чтобы принес он нам добрую весть. Под нею один из многих тысяч твоих гордых жилистых скакунов. Твои равнины, твои расстояния сделали их быстрыми и выносливыми, пусть и на этот раз серый скакун доставит Балму с легкостью ветра, чтобы там, на другом твоем краю, избавилась она от горькой обиды! Мы будем ее ждать, Белая степь, днем и ночью будем ждать! Будет ждать ее у чужого очага другая твоя дочь, старая и слабая Жибзыма вместе с законной внучкой и незаконным внуком. Для тебя они все одинаково дороги — и молодая дочь, и старая, и юная внучка, и маленький внучек. Это мы, люди, придумали незаконных и законных детей, для тебя же все они равны. Прости нас, родная Белая степь, прости неразумных детей своих! Мы склоняем колени перед твоею добротой — ведь ты всех сыновей и дочерей своих любишь нежно и ласково, всем им желаешь счастья, добра и согласия, врачуешь их раны, бодришь, когда им трудно и тяжело! И мы знаем, что всей своей необъятной душой желаешь ты Балме и Борису счастливой встречи!

Белая степь, Белая степь! Никогда ты не разделяла своих детей на мужчин и женщин, никогда не обделяла девушек своею лаской, не отдавала предпочтения юношам. Это мы, неразумные дети твои, придумали различия, определили им разные доли. Прости нас, Белая степь, и прими наш поклон за твою неиссякаемую справедливость! Ты наделила силой руки и быстротой ноги своих сыновей, чтобы они больше сеяли хлеба на твоих необозримых просторах, лучше пасли тучные стада, строили красивые дома помогали женщинам, берегли прекрасные тела и души нежных созданий, украшающих новой жизнью, радостными глазастыми цветами весь подсолнечный мир!

Белая степь, Белая степь! Ты бережешь своих сыновей. Посмотри же — остался твой сын один-одинешенек в пустой, не согретой женским теплом юрте. Остался в муках за то, что не жалел твою дочь, не берег ее тело и душу. Он наказан за это, наказан одиночеством и пустотою безголосой юрты. Что же теперь, пусть откажется семья от него? Пусть останется одиноким на всю жизнь, до самой смерти? О нет, я знаю, ты не хочешь этого, ты пожалеешь его так же, как жалеешь всех своих детей. Ты, только ты не делишь сыновей своих на плохих и хороших, красивых и некрасивых, виновных и невиновных. Мы все для тебя — дети твои, все хороши, красивы и достойны счастья. Так прими же наш поклон и благодарность нашу за бесконечную широту твоей души, наша родная, наша незаменимая Белая степь!

А одинокий сын Белой степи вот уже десять дней остается с двумя черными собаками и отарой овец. Две пестрые коровы не доены и, подобно предкам своим, вместе с телятами бродят по степи, забывая дорогу к юрте-, бродят, жуют траву, пьют воду из ручья, ночуют на пастбище. У Бориса не было времени даже посуду помыть — и прокисали в ней остатки пищи, обсиженные роем озверевших мух. Белье на нем пропиталось потом, волосы отросли, полезли под засаленный ворот рубахи. «Желток в яйце, почка в сале», — говорят буряты о человеке, который с детских лет прожил за спиною родителей, убирать за собою не научился, не привык к мелким повседневным заботам жизни. Совсем опустился Борис после ухода жены. Подавленный решительностью ее, он день и ночь думал о ней, искал выхода из своего одиночества и ничего не мог придумать. Сорокалетний мужчина, недавний владыка семьи, он и теперь все еще надеялся на свою старенькую мать — она придумает, она решит, она поможет. Он боялся еще раз увидеть Балму, боялся неосторожным словом или движением оборвать висящую на волоске надежду.

Пришло время сменить пастбище, овцы объели всю траву вокруг стойбища, а одному никак не перекочевать. Нет Балмы — она всегда перегоняла овец, нет матери — она помогала грузить на телегу домашний скарб, а потом правила лошадьми, сидя на разобранной и сложенной на повозку юрте. Одному и юрту не собрать на новом месте: кому-то надо держать верхний круг, кто-то должен втыкать в отверстия круга палки-уияа и надевать петли, что на нижних концах палок, на изогнутые концы хана — боковых решеток, связанных в круг.

Приезжал бригадир. Просил Борис у него человека на один день, но тот отказал: и стрижка овец началась, и за сенокос взялись, а у тебя семья есть, вот и управляйтесь. Все против него, все в заговоре.

Весь вечер Борис ломал голову, вспоминал Балму: где она, все в амбарчике у Дамби живет? В амбарчике… — и он нашел выход. Перетащил утром все лишнее из амбарчика в юрту, а в него постель свою сложил и необходимые вещи, чемодан с одеждой прихватил. Смазал мазутом все четыре колеса амбарчика, припряг коня. Потом выпустил отару из харша[59] и погнал овец на новое место. Гремел пустой амбарчик, расползалась по степи отара, а одинокий чабан верхом на запряженной лошади ковылял с одной стороны на другую, собирая овец. Медленно-медленно продвигались вперед и лишь на третий день добрались до нового пастбища в распадке Синий ключ…

Днем Борис ни на минуту не уходил с пастбища, в самые темные ночные часы круг за кругом обходил отару с собаками и только на рассвете засыпал ненадолго. Так жили из года в год скотоводы-кочевники Монголии и Бурятии в прошлом веке, так жил теперь он.

От такой жизни быстро растаял его живот, а борода выросла, как сорная трава после дождя. Если приезжал кто-нибудь из знакомых чабанов, не узнавали сразу, не верили своим глазам, удивлялись, как быстро изменился Борис, похудел, осунулся. И по чабанской своей привычке оценивали: была у него упитанность на пять дней. Так бывает и со скотиной: жирная на вид, а как кончатся корма, за пять дней в полудохлую превратится.

А юрта, все имущество, две коровы так и остались посреди степи. Один раз не лег спать поутру, съездил на старое место — все было в сохранности, но часто ездить не было сил. Потом подумал: надо бы отогнать коров в село, да и юрту туда свезти, но опять же на это день целый надо, а с кем отару оставить? Да и жалко было разбирать юрту, может одумается Балма, вернется на старое насиженное место. Еще раз приехал бригадир, рассказал, что коров Дамби к себе перегнал и за юртой приглядывает, наезжает частенько. Просил не беспокоиться, все здоровы, продуктов хватит, только вот Балма, как уехала к брату, так и никаких вестей до сих пор — день и ночь ждут. Бабушка и Роза даже от юрты далеко не отходят.

* * *
Вторая неделя к концу пошла. И снова беспокойные мысли овладели Борисом: юрта без присмотра, мало ли что могло случиться — ветер повалил, волки похозяйничали, а то и кто посторонний забрел — есть ведь такие длиннорукие, не постесняются, очистят средь бела дня, а потом если все заново покупать — никакой сберкнижки не хватит. Прощай тогда мечта о «Москвиче». Всю ночь, обходя отару, думал он об этом и утром, отказавшись от короткого отдыха, отправился к юрте.

А юрту ограбили. Его словно кипятком облили. Приметил следы автомашины, осмотрел внимательно — грузовая. «Подъехали, погрузили и увезли. Конечно, юрта без хозяина уже сколько стоит и никого вокруг — что хочешь, то и делай». Открыл дверь юрты и от гнева весь потом покрылся с головы до пяток. Все вынесли, все под метелку! Только что печь не тронули. Белая болезненная трава торчит там, где стояли кровати и ухэг, придавленная к земле там, где был сундук. Клочки бумаги на утоптанном земляном полу. Да и печку-то, наверно, потому не взяли, что мараться не хотелось — сажа. Медленно обошел он юрту, постоял у очага и вышел на свежий воздух. И даже зеленая равнина и голубое небо над нею показались мрачными. Плюнул в сердцах: «Вот же гады! Вот тебе и домашний очаг. Очаг…» Он горько усмехнулся: давно уже остыл его очаг, давно перестал быть родным и уютным. И все-таки он остался, остался холодный, мертвый, безмолвным укором ему, одинокому, никому не нужному мужчине. Хозяину… Как насмешка. «Ничего, ничего, — успокаивал он себя, — недаром мама говорила: был бы очаг, а тепло будет».

Буряты издавна поклонялись огню, источнику жизни, символу семейного счастья. Еще до прихода буддизма из Индии через Монголию, они возжигали огромные костры и вокруг высокого буйного пламени плясали ритуальный языческий танец ёохор, танец радости и счастья. Вокруг огня неистовствовали, дергаясь и выкрикивая проклятия злым духам, шаманы. Удача на охоте, благополучно закончившаяся зимовка скота, свадьба и рождение ребенка — все было причиной веселья у животворного костра. И хотя проникшая в Бурятию желтая вера дико враждовала с шаманством, отвергнуть преклонение людей перед огнем она не смогла и хитро использовала языческий обычай в своих целях. Возникло множество запретов: нельзя перешагивать через огонь, нельзя сжигать в нем нечистоты, нельзя в него плевать. И жертвы божеству приносились огню: прежде чем приступить к трапезе, самый первый глоток, самый первый кусок надо бросить в огонь. Жених и невеста в самые первые трое суток совместной жизни не должны были отлучаться от очага, поддерживать в нем пламя, не давать ему умереть. И этот огонь, символизирующий вечную любовь и вечное счастье в новой семье, разжигал, высекая искру из кремня, самый старший и самый уважаемый мужчина из рода жениха. Когда-то и Балма с Борисом трое суток поддерживали огонь в своем семейном очаге.

Балма! И словно пламя того очага обожгло Бориса. «Она! Конечно же, это она опустошила юрту, увезла все отсюда! Она сказала, что не переступит порог этой юрты, но вещи пожалела оставить, все выскребла. Проклятая ведьма! Бросила юрту, бросила!» От ярости Борис заскрипел зубами. И вспомнился отец, его шершавые большие руки, сухие потрескавшиеся губы. Видел бы сейчас своего сына, одинокого, затравленного, без жены и детей, ограбленного женщиной что сказал бы он? От бессилия и унижения даже слезы закипели на глазах Бориса. «Что я могу сделать, что? Хоть кровь вместо слез брызни — не поможет». Он пытался взять себя в руки, но оскорбленное мужское достоинство с новой силой бунтовалось в нем, и злоба подсказывала страшные мысли: «Отомщу! Погоди, дай срок! Не будет тебе пощады!» И тут же почувствовал слабость: ничего он не сможет сделать, никому он не отомстит. Кому мстить-то? Женщине, которую он сам оскорбил и унизил? Никакой самый справедливый суд не оправдает его! Суд… Еще ведь надумает разводиться, если соберется еще раз замуж, по судам затаскает, дележ вещей начнется. Да что там ему достанется, она — с дочерью, а ему чемоданчик с бельем. Боже мой, боже, что же это творится ныне в Белой степи? Он опустился на колени:

— Господи! Кто же поможет мне? Кто вернет мой покой, мою семью, мое счастье? Белая степь! Белая степь! Пожалей мою старую мать! Пожалей мою единственную дочь! Спаси, подскажи, что мне делать, что делать?

Безмолвствовала Белая степь, даже эхом не отзывалась, нет в степи отклика голосу человеческому. И синее небо голубым своим огромным глазом равнодушно взирает на страдания сына Белой степи.

В таком состоянии и застал Бориса подъехавший на верблюде Негр Дамби. Каждое утро выбирал он свободный час, чтобы съездить к юрте Дугаровых — не случилось ли с нею чего? А теперь вот неожиданно застал лежавшего на земле Бориса.

— Мэндээ!

Борис поднял голову.

— Как дела, брат? — неожиданно для самого себя бросил он привычные слова и только потом понял, какую глупость сказал: и без того видно, как дела.

Борис молчал.

— Да ты не отчаивайся, Борис, — Дамби потянул за веревку, привязанную к ноге верблюда повыше копыта. Животное подогнуло передние ноги, потом задние, опустилось на землю, и Дамби подошел к Борису.

— Ну, ладно, ладно, разнюнился. Ты же мужчина. И должен всегда оставаться мужчиной. Я уж давно собираюсь к тебе съездить, да далеко очень. Предупредить хотел: позавчера Доди сюда приезжал с сыном. Они и увезли весь ваш скарб. Машину попросил в правлении и увез. И коров угнали. А вот юрту оставили — Балма наотрез отказалась забрать и брата предупредила, что не будет жить в этой юрте. Глупая женщина, что с нее возьмешь? При чем тут юрта, не в стенах дело. Но заупрямилась — и все тут. А вчера Доди к нам приезжал, забрал твою мать и малыша, увез к себе, вместе жить будут. Старуха-то обрадовалась — слов нет! Насчет малыша Доди сам решил, хочет поговорить с Хандой, чтобы у них оставила до весны, а там видно будет. Балма-то все молчит насчет малыша, ни да, ни нет. Ну, да хоть «нет» не говорит и то ладно. Она женщина душевная, может, и согласится. Ну, а Доди — тот за. Хочет, чтобы был наследник у рода Дугаровых. Старушка, конечно, на него теперь как на бога смотрит, полное единогласие. Видишь, как оно все получается.

Дамби сел прямо на землю рядом с Борисом, достал папиросу и долго раскуривал ее. Борис молчал. Молчал и ждал, что еще скажет Дамби. О его судьбе что скажет. Ведь говорили же о нем, когда приезжали. Но Дамби молчал, а Борис покорно ждал.

— Да, вот так, значит! — повторил Дамби, явно затягивая начало решительного разговора. — Ну, а что ты?

Борис пожал плечами: что я?

— Оно, конечно, Борис, скажу тебе прямо: неправильно ты жил, совсем плохо. Хочешь — обижайся, хочешь — как хочешь, а по нынешним временам так не пойдет. Чужими руками не проживешь, хоть они и твоей жены руки. Все жена да жена, все она да она, ты уж до того отвык что-нибудь делать да решать, что вот случилось такое — даже поговорить сам, как мужчина, с нею не смог, на мать свалил. А ведь ты с Балмой полжизни прожил, и человек она хороший. С ней начистоту поговорить, прямо, не виляя — она поймет. Конечно, для своей гордости больно, но раз нагрешил — отвечай. А ты что хотел, чтоб и грех на тебе да еще и прав ты? Так теперь не получается.

Дамби затянулся несколько раз.

— А Доди про тебя ни слова худого не сказал. Знать-то он все знает, и с Балмой большой разговор имел, уж не знаю, что он там ей говорил, а пока, значит, всю семью при себе решил держать.

«Ну вот и конец, вот и все», — похолодел Борис.

— Юрту он там им нашел, у себя в бригаде. Поселились они, живут. Тебе просил передать, чтобы не волновался, они и присмотрены и ухожены. И еще сказал, что чабаны им в бригаде нужны. Так что, если председатель согласится перевести тебя в ихнюю бригаду, то место найдется.

Борис не сразу понял смысл последних слов Дамби. А когда понял, глаза у него загорелись. Он посмотрел на Дамби, а тот затоптал окурок и взгромоздился на верблюда.

— Мой совет тебе, — закончил Дамби, плеткой подымая верблюда, — езжай сегодня же к председателю.

Дамби повернул верблюда и, уже отъезжая, крикнул:

— Давай, действуй! Хоть раз в жизни сам действуй!

Борис словно очнулся. Он кинулся к мотоциклу, но проклятый мотор заупрямился, и Борису удалось тронуться с места, когда Дамби был уже довольно далеко. Но он прибавил газу и догнал верблюдопаса.

— Спасибо тебе, Дамби. За добрую весть спасибо.

— Ла-адно! Че-его та-ам! — трясся на верблюде Дамби. — Ты да-авай жми в пра-авление!

— Обязательно поеду, вот только в отару наведаюсь! — и друзья разъехались в разные стороны.

В отаре Борис долю не задержался: выпустил овец на выпас, накормил своих верных помощников — собак и ринулся в правление: «Только бы застать председателя. Его вечно на месте не сыщешь. Или хоть заместителя либо парторга. Все равно. Какая им разница — лишь бы работал, а где — неважно».

Всю дорогу его не покидали беспокойные мысли. Как-то его встретят на новом месте, что скажет Балма? И больше всего думал он о маленьком Жаргале: «Балма не протестует. Ни «да», ни «нет» не говорит, но не против. Надолго ли? Не под влиянием ли это брата? Мама и Роза за. Ну, и пока Доди рядом, Балма тоже терпеть будет, а потом? Конечно, она слова ребенку не скажет, не укорит его и не обидит, только и забыть-то ничего не сможем. Не было бы его, и забыла бы постепенно. А тут еще Ханда — ведь не запретишь ей видеться со своим сыном, мать все-таки. И будет торчать как бельмо на глазу. Ну, и заварил же я кашу, нарочно не придумаешь!»

Он путался в своих мыслях, но не в силах уже был отказаться от возврата в семью, от слабой надежды, которая мелькнула в словах Доди. И он летел на своем мотоцикле, летел, стараясь отогнать тревогу, — только бы поближе к ним, поближе, может, и уладится все, сживемся как-нибудь, как-нибудь. А там видно будет.

Борис теперь готов был на все. И понимая это, горько думал о том, что и отец и дед его были полновластными хозяевами в семье и никогда не считались с мнением женщины. Вот тебе и дедовские, вот тебе и отцовские традиции! Ничего себе, времечко пришло. Кончилась безраздельная власть мужчины, рухнула, как кирпичная стена во время бомбежки. Впрочем, эту самую кирпичную стенку во время бомбежки Борис видел только в фильмах о войне. Да только другого сравнения он, житель степи, не мог отыскать. Конечно, виноват во многом он сам, но и время, оно тоже виновато. Будь это лет пятьдесят назад, разве каялся бы, разве унижался перед женщиной? Зыкнул бы да и все тут. Да, пожалуй, и голос подымать не пришлось. Разве осмелилась бы женщина в старое время попрекнуть мужа одной — да и не только одной — ночью, проведенной на стороне. Нет, не посмела бы. Дед, рассказывают, суровый человек был, делал, что хотел, и не спрашивал никого, не то что там бабу какую-то. Сильный был мужик, двухлетнего бычка играючи через забор перекидывал. Попробуй кто ему перечить — живо угомонил бы.

Да и отец мало чем деду уступал. Мать сама рассказывала, очень строг был и ее в страхе держал. Мать без его разрешения и к соседям поболтать зайти не решалась, не то что слово поперек сказать. Конечно, может, это и слишком, уж совсем такую каторгу жене нельзя устраивать, но все же чуть отпустили, и совсем бабы себе волю взяли. До такого скандала довести, позор на всю Белую степь! Что же он — силой ей уступает или умом слабже? Конечно, если бы присмотреться, можно было заметить, что у нее терпение на исходе, двадцать лет молчала, и вот тебе на! А что же теперь? Неужто, как коротышка Жимбиев, по команде жены вставать, по команде жены ложиться? А там смотри, дойдет дело, и по шее за ослушание получишь! Еще этот пенсионер прокурор их подзуживает, права ихние разъясняет. Показали б вам в старое время права! Эх, да, видать, ничего не сделаешь, не вернешь его, старое-то время! Нет, нельзя было все уж так до конца переворачивать. Ну, колхозы организовали — хорошо; лам прогнали — хорошо, кому охота шею гнуть, жить стали лучше — все хорошо, но только зачем же еще и бабам волю давать?

Рассуждал так Борис, но понимал уже, что ничего не сможет переделать. И самое страшное, о чем он даже подумать боялся, это то, что теперь на пятом десятке поедет жить к родственникам жены. Когда-то он взял себе жену, а теперь вроде его берут в мужья. Стыд-то и позор какой перед памятью деда и отца, перед всеми мужчинами Белой степи! Недаром в старой бурятской пословице говорится: «Не войдет бедро сохатого в котелок охотника, не войдет жених в юрту невесты». Бедро бедром, а теперь вот — хочешь не хочешь — входи в юрту жены, а не поместишься в ней, так не будет тебе места и во всей Белой степи.

Вот и колхозное село показалось, длинная главная улица началась. Интересная была эта улица: сначала по обеим ее сторонам стояли усадьбы колхозников, а в центре в одном месте собраны почему-то все и общественные и хозяйственные постройки. Не только контора, клуб, школа и амбулатория, но и гараж тут же, два магазина рядом, непонятно для чего, и мастерские, и хлебопекарня, и школа. В школе учатся, тишина нужна бы, а под боком мастерские шумят. В хлебопекарне хлеб пекут, а из гаража бензинчиком наносит. Не знала эта улица, что такое архитектурный замысел и планировка, порешил все это одним махом какой-то досужий председатель, которому тысячи всяких вопросов самому решать надо, вот он и решил по своему разумению. Да и удобство определенное есть — все под рукой.

Борис старался поскорее пролететь жилую часть улицы, чтобы никто не остановил. И все-таки не проскочил, окликнул его кто-то. Оглянулся — женщина бежит, платком машет, только кто — в пыли от собственного мотоцикла не видно. Подбежала — Ханда! «Ах ты, морда твоя бесстыжая! На все село орала — то-то разговоров теперь будет!» И конечно, тут же рядом две бабы остановились, уставились — событие!

— Что, узнавать даже перестал? — ехидно спросила Ханда, еле переводя дыхание. — Бегу, кричу — ему хоть бы что, вроде и не я это. Думаешь, сынка отдала, так и знать меня не знаешь. Что же мне, не жалко его было? Мать твою пожалела, так и знай. Так что я тебе сказать хотела: была у ваших я вчера, специально ездила. Балму твою видела, мать и дочку — ну всех, кто там живет. Так вот: Балма твоя от Жаргала не отказывается. А то я бы сына обратно увезла. Умница она и, видно по всему, ждет тебя. Так что ты думай скорее. Сын твой, кормить-одевать все равно тебе придется, с меня хватит.

Борис молчал, фару на мотоцикле от пыли ладонью обтирал. А две женщины еще ближе подошли, уши навострили. Борис искоса взглянул на них, и краска начала медленно заливать его лицо.

— Ладно, поехал я… — с трудом выдавил он.

Женщины посмотрели ему вслед, и одна из них не удержалась:

— Чего ты к нему пристаешь? Он и сам не знает, как его там примут.

— Да, Балмашка-то не такой уж смирной оказалась, — добавила другая. — Прижучила — носится теперь как угорелый. Не только Борису, еще бы некоторым мужчинам хвосты закрутить бы, чтоб пищали.

— А ты молодец, Ханда, сплавила-таки мальчонку.

— Не связывайся только с ним больше.

— Очень он мне нужен. Что уж я не найду себе получше кого? Сыча по горло! — и Ханда зло засмеялась.

Председатель недолго раздумывал над просьбой Бориса, понял, что дела в семье на лад идут, да и не все ли равно, где отара будет пастись?

— Переводись, не возражаю, — сказал он по-прежнему строго. — Отару сам перегонишь, помощника я тебе не дам. Ну, а там у тебя овец по счету примут. Смотри: если что случится — весь спрос с тебя. Все с тобой.

Медленно идут овцы по степи, пощипывая траву, медленно движется походный амбарчик, медленно приближается Борис к своей семье. Но тут на этом трудном и большом пути к будущему нелегкому его счастью мы и оставим нашего героя, читатель.


Внимание!

Текст предназначен только для предварительного ознакомительного чтения.

После ознакомления с содержанием данной книги Вам следует незамедлительно ее удалить. Сохраняя данный текст Вы несете ответственность в соответствии с законодательством. Любое коммерческое и иное использование кроме предварительного ознакомления запрещено. Публикация данных материалов не преследует за собой никакой коммерческой выгоды. Эта книга способствует профессиональному росту читателей и является рекламой бумажных изданий.

Все права на исходные материалы принадлежат соответствующим организациям и частным лицам.

Примечания

1

Белый месяц — начало года по лунному календарю, праздник труда и счастья у многих азиатских народов. По техническим причинам разрядка заменена болдом (Прим. верстальщика)

(обратно)

2

Хурэнга — кислое молоко, подобие кефира.

(обратно)

3

Айраса — сушеный творог.

(обратно)

4

Аймак — район.

(обратно)

5

Мэндээ — здравствуй!

(обратно)

6

Хуур — бурятский музыкальный инструмент, подобие скрипки.

(обратно)

7

Хэсэ — обрядовый инструмент шамана, барабанчик с бубенцами.

(обратно)

8

Тумэр — железо, железный.

(обратно)

9

Дацан — буддийский храм.

(обратно)

10

Лимба — бурятская флейта, свирель.

(обратно)

11

Оодон — коротконогий (оскорбительное).

(обратно)

12

Сугсэ — чашечки, в которых перед статуэтками богов ставят чай, воду, конфеты и другие съедобные приношения.

(обратно)

13

Ёло — по легендам бурят — ненасытная птица.

(обратно)

14

Шабганса — так у буддистов называют престарелых женщин, давших обет благочестивой и отрешенной от земных конфликтов жизни.

(обратно)

15

Тэрлик — халат.

(обратно)

16

Далимба — хлопчатобумажная ткань.

(обратно)

17

Лусад — бог воды.

(обратно)

18

Чумбур — поводок из сыромятной кожи.

(обратно)

19

Аргал — сухой навоз, применявшийся как топливо.

(обратно)

20

Мангут — оскорбительное название русского.

(обратно)

21

Ом-маани-пад-мэй-хум — слова молитвы.

(обратно)

22

Сабдак — бог земли.

(обратно)

23

Арья-Баала — бог, спасающий от несчастья и внезапной смерти.

(обратно)

24

Хадак — широкая лента, вытканная буддийскими молитвами, подносится ламам.

(обратно)

25

Хайла-асан — безлистое низкорослое дерево.

(обратно)

26

Арса — густая масса, сваренная из кислого молока.

(обратно)

27

Аршан — источник целебной воды, где лечились и лечатся буряты. Своеобразные народные курорты, где живут в палатках.

(обратно)

28

Нойон — чиновник.

(обратно)

29

Хэнгэрэг — ритуальный барабан.

(обратно)

30

Тэнгэри — духи, обитатели небес.

(обратно)

31

Сурхарбан — состязание по стрельбе из лука.

(обратно)

32

Арха — молочная водка.

(обратно)

33

Сэргэ — столб для привязывания лошадей.

(обратно)

34

Найжа — лама или шаман; избранный в хранители души человека.

(обратно)

35

Ухэг — длинный низкий шкаф на шести ножках для хранения продуктов.

(обратно)

36

Урма — засушенная молочная пенка.

(обратно)

37

Шарууса — свадебное угощение из мяса.

(обратно)

38

Табис — место жертвоприношений на перевалах.

(обратно)

39

Гулваа — глава рода.

(обратно)

40

Зайсан — сельский староста.

(обратно)

41

Тайшаа — глава округа.

(обратно)

42

Багша — учитель.

(обратно)

43

11 часов.

(обратно)

44

Буур — верблюд-самец.

(обратно)

45

Дангина — красотка.

(обратно)

46

Хээтэй — уважительное обращение к старшей родственнице.

(обратно)

47

Сайна байна! — Здравствуйте!

(обратно)

48

Эмшэ-лама — лекарь.

(обратно)

49

«Алтан герел» — дословно «золотое зеркало» — книга о перерождении человеческой души. Буддийские книги не прошнурованы, каждый листок — длинный по горизонтали — может быть вынут отдельно.

(обратно)

50

Одхон — самый младший, последний ребенок.

(обратно)

51

Гэгээн — гений.

(обратно)

52

Табсан — низенький столик.

(обратно)

53

Граф Л.Н. Толстой — проповеди Л.Н. Толстого были переведены на монгольский язык еще в 90-е годы прошлого века.

(обратно)

54

Ламбагай — уважительное от лама.

(обратно)

55

Боти — том.

(обратно)

56

Зула — светильник в виде лампадки.

(обратно)

57

По лунному календарю годы делятся на циклы по 12 лет каждый. Тигровый, драконовый — названия годов этого цикла.

(обратно)

58

Ахай — брат.

(обратно)

59

Харш — переносной легкий заборчик из тоненьких досок.

(обратно)

Оглавление

  • СЧАСТЬЯ ТЕБЕ, СЫДЫЛМА!
  •   1
  •   2
  •   3
  •   4
  •   5
  •   6
  •   7
  •   8
  • ЗУЛА-ЦВЕТОК
  • БЕЛАЯ СТЕПЬ
  • *** Примечания ***