КулЛиб электронная библиотека
Всего книг - 592321 томов
Объем библиотеки - 898 Гб.
Всего авторов - 235693
Пользователей - 108239

Впечатления

Stribog73 про Энджел: Практическое введение в машинную графику (Литература ХX века (эпоха Социальных революций))

Ай, мэ мато, мато, мато мэ,
Ай, мэ сарэндыр, ай матыдыр,
Ай, мэ сарэндыр, ромалэ, матыдыр,
Пиём бравинта сарэндыр бутыдыр!

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).
Влад и мир про Переяславцев: Негатор (Фэнтези: прочее)

Сперва читал нормально, но затем эти длинные рассуждение о том на чем спалился ГГ с каждым новым попутчиком загнали меня в тоску и я понял, что ничего интересного меня в продолжении не ждёт кроме кроме детективных рассуждений на пустом месте. Детективы не читаю. В большинстве они или очень примитивны, или не логичны вообще и высосаны авторам с потолка для неожиданность выводов в конце книги. У детективов нужно читать начало и конец,

подробнее ...

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).
Serg55 про Левадский: Побратим (Альтернативная история)

нормальная книга, сюжет, правда, достаточно уже похожий на подобные, кто побратим, не понял. м.б. Автор продолжение пишет

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).
kiyanyn про Крайтон: Эволюция «Андромеды» (Научная Фантастика)

Почему-то всегда, когда пишут продолжение чего-то стоящего, получается "хотели как лучше, а получилось как всегда".

У Крайтона была почти не фантастика :), отлично написанная почти "производственная" литература.

Здесь — буйная фантазия с вырастающим почти мгновенно космическим лифтом до МКС, которую заносит аж на геосинхронную орбиту, со всеми роялями в кустах etc etc.

Не пошлó. После оригинала — не пошлó...

Рейтинг: +1 ( 1 за, 0 против).
Awer89 про Штерн: Традиция семьи Арбель (Старинная литература)

Бред пооеый

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).
Влад и мир про Шабловский: Никто кроме нас (Альтернативная история)

Что бы писать о ВОВ нужно хоть знать о чем писать! Песня "Землянка" была сочинена зимой при обороне Москвы. Никаких смертных жетонов на шее наших бойцов не было, только у немцев. Пограничник - сержант НКВД имеет звания на 2 звания выше армейских, то есть лейтенант. И уж точно руководство НКВД не позволило бы ими командовать военными. Оборона переправы - это вообще шедевр глупости. От куда возьмется ожидаемая колонна раненых, если немцы

подробнее ...

Рейтинг: +4 ( 4 за, 0 против).
kiyanyn про Анин: Привратник (Попаданцы)

Рояль в кустах? Что вы... Симфонический оркестр в густом лесу совершенно невозможных ситуаций (даже разбирать не тянет все глупости), а в качестве партитуры следовало бы вручить учебник грамматики, чтобы автор знал, что существуют времена, падежи, роды... Запятые, наконец!

Стиль, диалоги и т.д. заслуживают отдельного "пфе". Ощущение, что писал какой-то не очень грамотный подросток, и очень спешил, чтоб "поскорее добраться до

подробнее ...

Рейтинг: +1 ( 1 за, 0 против).

Интересно почитать: Как использовать VPN для TikTok?

Избранное [Йордан Радичков] (fb2) читать онлайн

- Избранное (пер. Мария Ефимовна Михелевич, ...) (и.с. Библиотека болгарской литературы) 1.99 Мб, 594с.  (читать) (читать постранично) (скачать fb2) (скачать исправленную) - Йордан Радичков

Настройки текста:



Избранное

ПРАЩА Роман

Прашка

София, 1977


Перевод Н. ГЛЕН

Запах человека (Введение к синей тетрадке с эмблемой Мадарского всадника на обложке)

«Окаянный и ненасытный читатель!

Если пишущий человек стремится завладеть читателем посредством идей и формы своего писания, то и читатель со своей стороны хочет овладеть идеями и формой написанного, и чем эта форма совершеннее, тем жарче разгорается страсть читателя, подобно тому как зарождается и разгорается страсть сластолюбца при виде форм женского тела; однако же, стремясь овладеть этой формой и проникнуть в нее, читатель сам в нее погружается, как Иона во чрево кита.

И устраивается этот окаянный читатель, скорчившись на дне или во чреве написанного, а сам полагает, что поглотил его целиком. Так воробушек, прирученный человеком и по уши влюбленный в него, залезает в карман его пиджака и приглашает своего покорителя залезть в собственный карман, чтобы предаться с ним любви!

Познакомившись в школьные годы с азбукой, эти окаянные запоминают ее на всю жизнь, и не остается на свете письменности или литературы, которые бы не были вылущены читателями; и чем больше литературы они вылущат, тем больше у них разгорается аппетит, тем острее становится голод, так что я не могу сравнить их ни с чем другим, кроме как с термитами или с библейскими тощими коровами, которые сожрали семь тучных коров и все равно остались тощими и голодными!

Ешьте, окаянные, чужая жизнь не насытит вашего голода, мои тетрадки вас не накормят, они не изменят ваших взглядов и не заставят вас ни в чем усомниться! Поэтому я пишу эти записки для себя, даже не перечитывая, ибо, как только я начинаю перелистывать свои тетради и перечитывать их, так чувствую, что от них несет тяжелым человечьим запахом!

Не смей перелистывать дальше!»

Загадочное обиталище с плешивой собакой у порога

Эта история случилась во второй половине нашего века, в глубокой провинции, расположенной на север от Балканского хребта, замкнутой с одной стороны Белоградчикскими скалами, а с другой — вершиной Тодорины Куклы; я не сказал бы, что это дикая провинция, но не стану также утверждать, что она приручена. Среди болгарских земель еще можно найти девственные островки, старые зеленые рощи, участки чистых рек, водяные колеса, тучные пастбища, кое-где — живые легенды, а также некоторые предрассудки, невежество, полуграмотность и даже людей со здоровыми зубами. Употребляя слово «провинция», я вовсе не имею в виду забытое богом место; напротив, место, о котором в дальнейшем пойдет речь, словно отмечено богом: окруженное живописной цепью гор, оно таит в себе еще не изученные известковые и мраморные пещеры, а в них, в каменных гнездах, все еще сидят драконы и высиживают свои каменные яйца, из которых вылупляются маленькие драконята. Жизнь в таких местах развивается чрезвычайно медленно, она больше вертится вокруг собственной оси, как вертится по кругу собака, пытаясь поймать свой хвост.

Если мы поднимемся на гребень гор у вершины Зелена Глава и посмотрим на север, мы увидим огромную зеленую долину, в долине — каменные карьеры, летящий в небе самолет, дымящие известковые печи, поезд, заброшенные деревенские кладбища, полные сорок, заблудившиеся автомашины, старые деревья, охраняемые законом о защите природы, древние римские развалины (охраняемые в свою очередь законом об исторических памятниках), и в этой уютной, почти райской долине увидим, как сверкает своим синеватым и серебряным острием брошенный в траву нож. Это — сама жизнь, когда-то кем-то брошенная или случайно оброненная на дороге. Каждый, кто наклонится, чтобы потрогать этот нож или поднять его, обрежется, потому что на него еще не насажена рукоятка и ни один из тех, кто наклонялся, чтобы поднять его, не знал, как его ухватить и как держать… И блестит еще там, за горным хребтом, этот нож (или этот мир), блестит, омытый росой, и манит каждого, кто идет по дороге, зовет свернуть и поднять его. И каждый, кто его поднимет, обязательно порежется! Мы тоже спустимся в зеленую долину, наклонимся, чтобы поднять нож, и порежем руки. Если мы почувствуем, что кто-то в это время смотрит на нас, оглядываться незачем. На нас будут смотреть драконы из каменных своих гнездовий, смотреть мудрыми змеиными глазами, и они будут нас видеть, а мы их нет, потому-то и бесполезно оглядываться. Лучше повернуться к драконам спиной и идти к дому, который стоит задом и к деревне Нижнее Лихо, и к драконам.

Это на редкость необщительный дом; он стоит задом не только к деревне, но, можно сказать, и ко всей зеленой долине, почти как человек, который не желает знаться с другими — ни сам к ним в душу не лезет, ни к себе не пускает. Заднюю стену дома давно не белили, штукатурка потрескалась и осыпалась, вода, стекая по стене, оставила на ней бурые следы. В былые времена стену мазали то чистой известкой, то с добавлением синьки, и теперь, когда она облупилась, местами была видна грязная штукатурка, смешанная с половой, местами синели пятна, похожие на желваки или шрамы от старых ран; бурые подтеки спускались от черепичной крыши к фундаменту, прокаленному и ссохшемуся, и тем явственнее становилось, что спину этого человеческого обиталища крепко хлестало время, что не раз по нему стекал гной и немало синяков и чумных пятен отпечаталось на старой коже. Лицо дома было так же неприглядно, как спина, с той только разницей, что оно не было слепым: дом смотрел на мир двумя окошками без створок; одно было меньше другого, с железными ставенками, и дом, казалось, глядит, прищурившись. На задней стене хозяева подвесили под самой черепицей, чтоб не мочило дождем, грядку от телеги, о передней же заботились больше: она была недавно побелена, отливала синевой, а окна были обведены коричневой рамкой. У реки есть коричневая глина, раньше женщины копали там особую белую глину, которой мыли волосы (волосы от нее становились блестящими), но, когда белая глина кончилась и они увидели, что волосы становятся уже не блестящими, а седыми, они стали копать коричневую глину и мазать ею цоколи домов; некоторые, кроме цоколей, обводили коричневыми рамками окна и двери. Лишь цыгане из соседнего хутора Выселки не употребляли эту природную краску, она казалась им слишком мрачной. Они красили свои дома только в синий цвет, и, хотя это не самый веселый из цветов, дома их, сбившиеся в кучу на зеленом скате напротив деревни Нижнее Лихо, глядели весело. Весело глядели они еще и потому, что цыганки одевались в темно-розовое, и, когда они ходили между домами, на стены падали розовые отблески. Можно сказать, что Выселки были словно пестроцветная птица-удод, ненадолго опустившаяся отдохнуть — отдохнет, покажет свою пестроту Нижнему Лиху и улетит.

Дом, о котором мы рассказываем, редко смотрел на пестроцветную птицу, называемую Выселки. Деревянная лесенка, плотно прилепленная к стене, вела на маленький балкон с двумя подпорками. Хозяин проявил предусмотрительность, прилепив лестницу к самой стене, широкая стреха защищала ее от дождей, а зимой — от снега, но дожди все-таки успели проесть перила, дерево покоробилось, а древоточцы со слепой методичностью довершали дело. Балкон был защищен от влаги лучше, хотя и он почернел и покоробился. Хозяин сколачивал все из бука, а буковое дерево не выдерживает солнца и влаги, коробится, само раскалывается, как человек, который готов от себя отречься, и потому не случайно народ говорит: «Раскололся, как буковая доска». Хозяин дома был бондарь, бондарня помещалась на нижнем этаже, под балконом, верстак стоял у самого окна, чтобы на него падал свет. Когда хозяин умер, родные забили окно двумя досками крест-накрест, будто поставили на бондарне крест. На трубе дома с незапамятных времен ютилось гнездо аистов. Труба была широкая, квадратная, плетенная из расщепленных пополам ивовых прутьев и потом обмазанная глиной, чтобы прутья не загорелись.

Лицом дом обращен к реке. Он стоит на высоком берегу, в разлив река выходит из берегов, заливает часть двора, иногда унесет клепки или целую кадку, но взамен, бывает, притащит ствол бука или грецкого ореха. По ту сторону реки — огороды, за ними — Выселки, дальше мягкими складками идут отроги гор, тянутся пастбища и леса, среди пастбищ торчат языческие и христианские молельные камни, в лесу белеет каменный карьер, где добывают известняк. Две печи горят попеременно — обжигают известь, и летом в карьере можно услышать предостерегающие крики: «Берегись! Береги-ись!», сопровождаемые глухим гулом. При взрывах окна подрагивали, стекла звенели, и по всему дому проходила дрожь.

Что еще мог увидеть дом своим большим и своим маленьким окном? Дальше, за лесами и пастбищами, за холмом Бибино Лицо, вздымалась громадная сизая дуга Балканских гор, видна была телевизионная ретрансляционная вышка — железный божок технической цивилизации, вершина Тодорины Куклы синим трезубцем врезалась в небо, а к востоку горная цепь бледнела и внезапно обрывалась Врачанским Камнем. Горы не давали взгляду проникнуть дальше, громоздясь сплошным сизым, лишенным деталей массивом, словно принадлежащим иному миру. Лишь перед дождем они словно придвигались к деревне, становились более доступными, и тогда человеческое воображение начинало карабкаться по их склонам, достигало хребта, а человеческий дух, возносился высоко над гнусавящей рекой, над деревушкой и известковыми печами, над пастбищами и молельными камнями. Перед дождем, когда горы придвигаются, а небо мечет молнии и ворочает камни в своих небесных карьерах, в доме становится тесно и душно.

В обычное же время горы на западе и на юге кажутся очень далекими и лишь где-то там, вдали, преграждают путь к миру иному. Летом пастухи на горных пастбищах поджигают кусты можжевельника, чтобы отвоевать новые площади для овец, и тогда неделями видно, как тлеют в горах пожарища, отбрасывая багровые отблески на оконные стекла. Дом, хоть и старый, еще не совсем одряхлел; он по уши утопал в зелени и в солнечную погоду смотрел даже приветливо, улыбаясь одними глазами. Солнце блестело в окнах, тени деревьев играли по беленым стенам, то белым, то голубым с зеленоватым оттенком, то окрашенным в печальные цвета осени. Река тоже блестела на солнце и не гнусавила, а журчала отчетливо и бойко. Труба над домом дымила когда сердито, а когда задумчиво, тонкими струйками, иногда же совсем рассеянно, лишь время от времени попыхивая дымом.

Аисты в гнезде сменяли друг друга, щелкали клювами и целыми днями хлопотали по хозяйству. Один из аистов отправится на охоту, другой постоит-постоит, а потом возьмет да и переложит какой-нибудь прутик с одного края гнезда на другой. Первый аист прилетит, сменит второго и тоже — постоит-постоит да и перетащит клювом тот же прутик на другой край гнезда, чуть отодвинется, оценит взглядом новое место прутика и одобрительно защелкает клювом. При этом он почти уподобляется человеку, который, придя на место своего предшественника, окидывает все взглядом, перекладывает его прутик с одного края на другой и говорит: «Ну, теперь совсем иное дело!» Таким же образом и литературная критика перемещает прутики на отечественной литературной трубе, так что благодаря ее неутомимой работе устанавливается известный порядок и мы с удовлетворением отмечаем правильную расстановку литературных сил…

. . . . . . . . . . . . . . . . . .

Так, спиной к селу, и жил этот дом, замкнувшись в себе; он был известен как дом Левшей. В нем жила старуха по кличке Левшиха и ее внук Левшонок. Последнюю неделю или две перед событиями, о которых речь впереди, никто их не видел, кроме кузнеца, опекуна парнишки. Дверь дома целыми днями была закрыта, никто не показывался на балконе, только плешивая собака то подымалась, то спускалась по лесенке. Собака была старая, с ржавой шерстью, местами шерсть совсем вылезла и виднелась кожа, белая как мел, к тому же постоянно лупившаяся; на морде у нее тоже были плешины, которые сильно ее безобразили. Собаку звали Лишко.

Вечерами в обоих окошках зажигался свет, потом дверь открывалась и по лесенке спускался керосиновый фонарь. Его несла Левшиха, за ней шел внук. Одной рукой он придерживался за беленую стену, в другой сжимал топор. Лезвие его то вспыхивало, то пряталось в тени, отбрасываемой старухой. Бабка и внук друг за другом спускались во двор. Левшиха ставила фонарь у колоды и шла в темноте собирать в курятнике яйца и запирать кур. Парнишка принимался колоть дрова. Старуха выходила из темноты и останавливалась у фонаря, придерживая рукой приподнятый край передника — в передник она складывала яйца. Плешивая собака тоже стояла у колоды, глядя, как топор описывает дугу и как отколотые полешки отскакивают, кувыркаясь в свете фонаря. Потом Левшиха брала фонарь, парнишка накладывал на одну руку дрова, другой брал топор, и они в том же порядке поднимались по лестнице. Собака шла за ними, доходила до балкона и сквозь открытую дверь смотрела, как пляшут в очаге веселые языки пламени. Смотрела она на огонь недолго, потому что Левшиха скоро захлопывала дверь, и слышался лязг железа — старуха запирала дом на щеколду.

Из ближних домов видели по вечерам, как фонарь спускается по лестнице и останавливается во дворе, слышали стук топора и говорили: Левшам дня мало дров наколоть, в темноте вон колют! А днем соседи видели, что труба дома дымит не переставая. Стояло лето, жара, люди изнемогали от зноя, а труба дымила, дым становился все гуще и гуще, ночью же можно было увидеть, как из трубы с гулом вырываются снопы искр, каждую минуту грозя поджечь аистово гнездо. Аисты к этому времени уже вывели птенцов и теперь учили их летать. Они целый день щелкали клювами, задыхаясь от дыма, и так закоптились, что стали совсем черными. Птенцы учились летать и уже не забирались в гнездо, а вместе с родителями усаживались на коньке крыши, по обе стороны трубы. Труба продолжала извергать дым и выбрасывать искры, которые кружились, плясали в темноте рядом с аистами и гасли, не достигая земли.

Сосед Левшей, механик паровой лесопилки, однажды спросил Опекуна:

— Чем это занимаются Левши, что труба у них дымит и днем и ночью? Будь ты хоть уголовный розыск, ни черта не поймешь! За неделю столько дров сожгли, что мне этих дров не то что на одну — на две лесопилки хватило бы. Можно подумать, что они пары разводят, ехать собираются вместе с домом!

— Может и собираются, — сказал Опекун. — Я давно у них не был, не знаю!

Опекун подковывал в это время корову одного мужика из другого села, а когда закончил, сел на порог и закурил. От кузницы было видно, как дом Левшей дымит, точно фабрика. К вечеру Опекун, с арбузом под мышкой, поднимался к Левшам по деревянной лесенке. За ним шла плешивая собака, она поставила передние лапы на первую ступеньку и остановилась. Человек осторожно взбирался по скрипучим ступенькам, окликая на ходу:

— Эй, есть тут люди? Живые вы или нет?

Никто не отзывался. Опекун поднялся на балкон и увидел, что он засыпан золой от очага. На золе были отпечатки собачьих лап и несколько тоненьких крестиков — верно, какая-то птаха прохаживалась. Опекун постучал кольцом щеколды в дверь, снова покричал, но никто не откликнулся. Он положил арбуз к дверям, обернулся и увидел внизу на лестнице собаку, склонившую набок свою плешивую голову. Она стояла все так же, передними лапами на первой ступеньке. За дверью потрескивал огонь в очаге, и Опекуну показалось, что он уловил шепот; он снова крикнул, но не получил ответа. Тогда он сказал в дверь:

— Тетенька… Левшонок… чего не открываете? Это я, опекун! Арбуз вам принес… — Он помолчал. — Что вы делаете с этим огнем, или вола жарите, труба у вас сколько дней дымит, и все спрашивают, чего она дымит, когда на улице жарища несусветная! Не слышат, — сказал он уже сам себе.

Он помолчал, послушал — дом казался вымершим, только огонь трещал и шипел. «Может, их я дома нет, — подумал он, — а я стою здесь и разговариваю попусту, как сумасшедший; кто посмотрит на меня, решит, что человек тронулся!»

Он стал было спускаться по лестнице, но обернулся еще раз. Дверь была по-прежнему закрыта, темная двери, вся в червоточинах. Только внизу, около щеколды, дерево было более светлое, отполированное человеческими руками. На полу балкона, на слое золы, он увидел среди отпечатков собачьих лап и свои следы и внезапно почувствовал себя неловко. Он торопливо спустился вниз по лестнице, собака, отодвинувшись, пропустила его и молча пошла за ним. Она молча шла за Опекуном, в нескольких шагах от него, словно следила, как бы он не унес со двора чего ценного. Собака проводила его до калитки, там он обернулся еще раз и увидел в большом окне человеческое лицо. Рыжеватые волосы, бледные щеки, горящие глаза. Он хотел окликнуть: «Левшонок!» — но лицо исчезло, и кузнец успел только проглотить набежавшую слюну. Труба продолжала извергать дым и искры, почерневшие аисты сидели на коньке по обе ее стороны и попискивали, точно шмыгали носами.

В тот же вечер Опекун подстерег старуху с внуком, когда они кололи дрова. Он увидел, как парень заносит топор, а Левшиха стоит рядом и светит ему фонарем. В обоих окнах дома горел свет, в открытую дверь виден был огонь в очаге. Но не только он их выследил — собака тоже его выследила и залаяла угрожающе, стоило ему протянуть руку к калитке.

Левшонок, с топором в руке, отступил и стал позади старухи, в ее тень. Опекун в ту же минуту потерял его из виду.

— Это я, тетенька, — сказал Опекун. — Уйми собаку, еще не узнает меня в темноте, кинется.

— Свои! — сказала старуха и пошла с фонарем закрывать калитку.

Собака, обнюхав Опекуна, дружелюбно замахала хвостом.

— Ага, признала теперь, — погрозил ей Опекун. — А ведь чуть было не кинулась.

— Собака, что с нее возьмешь! — сказала бабка. — Постарела, видит плохо, бывает, и ошибется.

Опекун оглядывал двор, хотел увидеть парнишку с топором, посматривал и на лестницу, чтобы не упустить, когда тот будет подниматься в дом, но ни во дворе, ни на лестнице никого не было. Дверь все так же была открыта, огонь плясал в очаге, быстрый и непоседливый, точно живой.

— Я сегодня заходил к вам, арбуз оставил, хотел спросить, нет ли в чем нужды, не расхворался ли кто, — сказал кузнец, продолжая вглядываться в темноту.

Лицо старухи тоже было в тени, так что он скорее представлял его себе, чем видел, но чувствовал во тьме, как напряженно она на него смотрит.

Старуха в темноте кивнула и сказала, что арбуз нашли. Они помолчали, между ними стоял фонарь, в стороне сидела собака, белея плешивой головой. Опекун не спускал глаз с лестницы и открытой двери дома. Огонь в очаге сникал, но играл еще так же живо, как вначале, когда Опекун подходил к калитке.

— Тетенька! — сказал вдруг Опекун.

— Что? — откликнулась старуха с некоторой неприязнью, даже с угрозой в голосе.

— Тетенька, — повторил Опекун. — Почему у вас весь день из трубы дым идет, никто из дому не показывается, а по вечерам при фонаре вы дрова колете? Люди меня спрашивают, чего это у вас творится, да и я удивляюсь, потому как виданное ли дело, чтоб в такую жару весь день труба дымила.

Старуха приподняла фонарь, чтобы рассмотреть лицо кузнеца, но и он увидел ее лицо. Оно было все в морщинах, иссиня-бледное, с водянистыми слезящимися глазами; такие же глаза, почти без выражения, были у собаки.

— Парнишка что-то занемог, вот отчего, — сказала старуха. — Днем больше лежит, а вечером, по холодку, выходит дров поколоть, а я яйца собираю, кур запираю, не то не ровен час лиса заберется. Мы ведь на самом краю деревни, всякая нечисть по ночам бродит.

— Так, так, — кивнул Опекун. — А куда сейчас парень пошел?

— Да только что дрова на колоде колол… Левшонок! — Старуха обернулась и подняла фонарь, словно хотела осветить весь двор. Светлый круг качнулся возле стоящих у колоды людей, но темнота сжимала его, и осветить двор ему оказалось не под силу. — Левшонок! — повторила старуха. Она скорей спрашивала или предупреждала о чем-то темноту, чем звала его. — Верно, пошел бродить. Он иной раз любит побродить.

Они помолчали. Опекун кашлянул, собрался с духом и спросил:

— Не случилось ли чего у вас, а? Я парню опекун, от меня негоже скрывать.

— Чему случиться-то? — в свою очередь спросила старуха и снова подняла фонарь, чтоб осветить его лицо.

На этот раз он заметил в ее глазах какую-то живость, что-то вспыхнуло в них, ненадолго, на миг, и снова взгляд Левшихи стал пустым. Она обернулась и пошла к дому.

Позже Опекун рассказывал механику с лесопилки, как хотел поговорить с Левшонком и даже видел, что он колет дрова на колоде, но, чуть только собака залаяла, парень отступил в тень старухи и пропал в темноте. От старухи он так ничего и не добился, она пошла с фонарем к дому, а он остался на улице, посмотреть, вернется ли парень домой.

Он вспоминал, как старуха с фонарем поднялась по лесенке, закрыла за собой дверь, из трубы полетели искры, и он подумал, что она ворошит огонь в очаге. В тишине он услышал, как невидимые аисты на крыше начали попискивать, точно зашмыгали носами. Собака стояла у калитки, сторожила, чтоб человек не вошел обратно во двор. Было тихо, только еле слышно шумела река. Опекун постоял еще, парень не появлялся, но Опекуну вдруг почудилось, что за ним кто-то следит. Он посмотрел внимательно вокруг, ничего не заметил и пошел по улице, но ему все продолжало казаться, что кто-то крадется вдоль изгороди и следит за ним.

Такое же чувство было у него, когда он стоял с арбузом у закрытых дверей и среди собачьих и птичьих следов оставил на засыпанном золой балконе отпечатки и своих босых ступней. И еще он рассказывал о лице с горящими глазами, что мелькнуло тогда в окошке. По правде говоря, он тогда оробел — больно уж горящими, огненными показались ему эти глаза, и он не решился вернуться, покрепче постучать в дверь. Запустение на дворе, затишье, тяжелый и вязкий запах зрелой бузины и медовки, плешивая собака, которая, как японский шпион, следила за ним своими пустыми глазами, эта непрестанно дымящая труба и унылые, закопченные аисты на коньке крыши — все это окутывало дом пеленой загадочности. Он увидел во дворе какую-то нескладную жабу, она не прыгала, как прыгают обычно жабы — мощными прыжками, а ползла на четырех лапах, пробираясь вдоль каменной ограды, ощупывала раскаленные солнцем камни, словно искала между ними убежище, нашла его наконец и вжалась в камни, не сводя глаз с Опекуна. Как от всего дома, так и от пристального взгляда жабы веяло загадочностью.

. . . . . . . . . . . . . . . . . .

Опекун не знал, что такое загадочность[1]. В следующие несколько дней, стоило ему вспомнить о доме Левшей, как в глазах вставала жаба, заползающая в жаркое каменное убежище, он чувствовал, как в горле набирается слюна, пробовал ее сглотнуть, но не мог, потому что в ногах у него сидела плешивая собака, смотрела прямо ему в рот и ждала, когда он сглотнет. Он сплевывал, брал молот и принимался обрабатывать на наковальне старые подковы. Звон металла прогонял навязчивые образы, но, едва он касался мехов, чтобы разжечь огонь в горне, перед глазами у него вставала дымящая труба и унылые аисты, неподвижно сидящие на коньке крыши.

Погода испортилась, похолодало, горы стали придвигаться к деревне, вырисовываясь во всем своем величии и мощи. В летнюю жару горы неделями пребывали где-то вдали, выгоревшие, почти бесцветные, как что-то бесконечно далекое от Опекуна, отодвинутое в тридевятое царство. Но как только погода начинала портиться, горы сбрасывали дремоту, приподымались, обретали цвет и массу, надвигались на долину и вместе с ними просыпались, встрепенувшись, все окрестные холмы и взгорья и тоже подходили ближе к деревне; известковые печи переставали дымить. Ярко и резко выступали языческие и христианские молельные камни, и Опекун только удивлялся, как это они вдруг вылезли вперед и, куда ни посмотри, сразу бросаются в глаза и приковывают к себе внимание.

Горы подходили все ближе, величественные и ясно различимые, все ярче проступали невидимые прежде детали. Буковый лес, сосны, кусты можжевельника, горные пастбища, телевизионная ретрансляционная вышка, тоже торчащая, как молельный камень — ни языческий, ни христианский, железный божок современной цивилизации, заманивший в свою металлическую клетку толпы телевизионных образов, — все это виделось ясно и близко, протяни руку и дотронешься. Деревенские поля словно съежились, прижались к кузне Опекуна, ища у него защиты. По небу поползли тучи, они отрывались от железного божка на Зеленой Главе, заполняли небо, разрастались. Горы дымились, нескончаемые клубы этого дыма становились все плотнее и вместе с горами наступали на деревню. Дым, валивший из дома Левшей, тоже становился все гуще. Черный, тяжелый, он клубился над крышей, и аисты совсем исчезли в дыму. Потом с реки потянуло ветром, дым дрогнул, сбился в одну сторону и после некоторого колебания поплыл длинной лентой по течению реки. Тучи шли с запада, дым из трубы заворачивало к востоку, и казалось, что весь дом движется к горам, навстречу тучам. На улице — ни человека, ни зверя, ни птицы. Дождь один разгуливал по деревне, как разбойник, стучал по оконным стеклам, барабанил по черепице, заливал дворы, в небе стоял грохот и гул, и видны были уже не отдельные вспышки молний, а голубое сияние, выбивавшееся из самой земли. Деревня была насыщена электричеством, молнии проносились по улицам, пересекали дворы и огороды, ломались, вспыхивали и гасли, и дождь, подсвеченный ими, становился серебряным. Потом завыла сирена. Это механик выпускал пар из котла лесопилки у реки — боялся, что вода в реке подымется, перехлестнет через дамбу и зальет котельную. Чтобы котел не лопнул, механик выпускал пар, и сирена лесопилки выла. Между раскатами грома Опекун слышал тяжкие вздохи лесопилки и завывание сирены.

Ночью уровень реки поднялся, вода прорвала дамбу и залила (как и ожидалось) котельную. Люди, жившие вблизи реки, вышли с фонарями посмотреть, куда дошла вода; кое-кто, шлепая по колено в воде, выводил из хлевов скотину. Всю ночь были слышны голоса, собачий лай, мелькали огоньки фонарей. С реки доносился угрожающий гул, но в темноте нельзя было рассмотреть, что за стихия мечется и перекатывается меж берегов.

На рассвете жители деревни столпились у разлившейся реки. Она вышла из берегов, и далеко в воде видны были утонувшие по пояс ивы и тополя. Вода волокла доски, стволы деревьев с гор, корневища; все видели, как течение тащит, переворачивая, целый дощатый забор, как мелькает в воде какая-то бочка. Дождь перестал, но из-за темных, низко нависших туч слышался грохот, видны были далекие зарницы — высоко в горах еще бушевала гроза. Ребятишки бродили по улицам на ходулях, мокрые куры расселись на заборах, мокрые петухи уныло торчали рядом. Коровы мычали, те из жителей, чьи дома были ближе к реке, выносили из домов вещи, перетаскивали их к соседям. Скотину тоже перегоняли в соседские дворы, туда, где посуше и где лучше сток. Мостик в один ствол, оплетенный с двух сторон ивовыми прутьями, чтобы овцы, переходя на другой берег, не падали в воду, тоже был сорван. Мужики каждый год перекидывали через реку такой мосток, и каждый год река уносила его.

Солнце не показывалось, на небе — ни единой прогалины. Низкие тучи накрыли долину, не понять, утро ли на дворе, полдень ли. Вдруг с нижнего края деревни, со стороны Левшей, раздались женские вопли, хриплый собачий лай. Люди кинулись туда, спрашивая друг друга, не унесла ли река дом Левшей, но когда они подбежали, то увидели, что дом стоит на месте и грядка висит, как всегда, под стрехой. Так выглядел дом сзади, а спереди вода, густая, бурая, плескалась о каменную кладку, дверь бондарни была распахнута, и пустой бочонок, покачиваясь на воде, бился о стены. Бочонок ухал, плешивая собака бегала взад-вперед, шлепая по мутной воде, иногда волна опрокидывала ее, но она нащупывала лапами дно и снова принималась, скуля и подвывая, бегать по двору. Большое окно дома было открыто, в окно было видно, как Левшиха рвет на себе волосы и вопит:

— Господи Иисусе, нету больше мальчонки…

Первый к лестнице бросился Опекун, за ним механик с лесопилки, за ними — целая толпа, но остальные старались ступать где помельче. Опекун шагал напрямик, у него были ходули, но он их бросил, вода дошла ему до пояса, возле него плескались буковые клепки, вынесенные водой из бондарни. Аисты сидели на коньке крыши, отмытые дождем, серые, неподвижные и молчаливые — они даже не шмыгали носами, и можно было подумать, что они вырезаны из картона и прибиты к коньку. Труба торчала черная и мертвая — ни дыма, ни вздоха. Опекун увидел на ступеньках жабу, забившуюся в уголок.

То и дело останавливаясь и замолкая, перемежая слова всхлипами и рыданиями, старуха рассказала, что ночью они с внуком не спали, боялись, как бы река не затопила дом, но утром, на рассвете, она задремала и сквозь сон услышала, как открывается окно и лает собака. Она окликнула Левшонка, никто не отозвался, только собака лаяла у двери и царапала когтями, и еще старухе послышалось, будто в другой комнате тоже что-то царапает когтями по окну, словно какой-то зверь вцепился в раму и скребется. Старуха встала, открыла дверь в другую комнату, но Левшонка там не было. Окно распахнуто, ветер хлопает рамой, а Левшонка нет и в помине. Старуха посмотрела в окно, внизу вода ревет жутко, плещется о фундамент, бондарня залита, и пустые бочки бьются о каменные стены. Старуха закричала, собака завыла, как по покойнику, не переставая царапаться в дверь. Старуха пошла открывать, как только она открыла, собака ухватила ее зубами за юбку и потащила во двор. На дворе — вода да тучи, а парнишки и след простыл. Она вернулась в дом, и снова вышла, и снова вернулась посмотреть в окно, и заметила тогда на подоконнике следы когтей, как будто зверь царапался, тот самый зверь, которого она услышала сквозь сон на рассвете.

Тогда она еще раз вышла во двор и снова вернулась, а собака все хватает ее зубами за подол и все тянет, а куда тянет, и сама не знает. Потом собака бросила ее, стала бегать взад-вперед по берегу реки, пыталась прыгнуть в воду, отскочила обратно, завыла, присела на берегу, снова забегала, снова пыталась войти в воду, но снова отскочила.

Боже!

Опекун оглядел комнату, комната почти пустая — кровать, печка, стол из сосновых досок, зеркало с деревянной планкой, на планке полотенце. Обмазанный глиной пол, пара старых башмаков, вешалка. Холодно и пусто. В окно видны горы, оттуда порывами доносился гул, за тучами разгоралось серое сияние, и никак нельзя было понять, готовятся ли горы снова напасть на Нижнее Лихо, отступают ли назад или застыли грозно на том же месте, у самой деревни, где они остановились вчера, прежде чем полил дождь. Напротив, на скате, стоят выкупанные Выселки, почти счастливые тем, что избежали наводнения. Молельные камни, омытые дождем, проступают еще отчетливее, река ревет монотонно, голосом, который идет из глубин и заставляет ощутить ее могущество. В затопленной бондарне плещется вода, Опекун стоит у открытого окна, слушая, как внизу пустые бочки ударяются о каменные стены мастерской, вперемешку с глухими ударами разносится по всему дому жалобный вой старухи. Дом постепенно наполняется людьми, женщины уводят старуху, появляется механик, вдвоем с Опекуном они перерывают всю комнату, ищут следы Левшонка, но никаких следов, кроме царапин на подоконнике, нету.

Что же это за зверь царапал когтями, так что расцарапал весь подоконник?.. В ящике стола они нашли какие-то бумаги, несколько монет и пуговиц. Они выложили все на стол, Опекун увяз в бумагах, попытался что-то прочесть по слогам и не столько понял, сколько догадался, что это бухгалтерские документы из маслобойни, где работал Левшонок. Среди бумаг были синяя тетрадка с изображенным на обложке Мадарским всадником — древним наскальным изображением, которое стало эмблемой писчебумажного производства. Механик паровой лесопилки принялся читать тетрадку, дошел до предупреждения: «Не смей перелистывать дальше!», перелистал тетрадку не читая и протянул ее Опекуну. Тот стал читать вполголоса, половину прочитанного не понял, даже, наверное, больше половины, однако запомнил насчет Ионы во чреве кита и, дойдя в свою очередь до предупреждения, закрыл тетрадь. Они с механиком переглянулись, механик сказал, что это все надо сохранить на случай, если заинтересуется милиция, и Опекун, согласившись с ним, сказал:

— Может, ревизия будет из-за маслобойни, так что ясное дело, надо все сохранить, и я, как опекун, должен это все иметь при себе!

Механик высказался в том смысле, что на то он и опекун.

Опекун перевязал тетрадь и бухгалтерские документы с маслобойни конопляной веревкой, тугим узлом, чтобы веревка не дай бог не развязалась и бумаги не потерялись бы. Этот тугой узел долгое время оставался неразвязанным, и только через много дней, когда взбаламученная наводнением деревня оправилась, река вернулась в свои берега и зеленая долина засверкала на солнце всеми своими яркими красками, люди вспомнили о бумагах из маслобойни и о синей тетрадке с эмблемой Мадарского всадника…

Пока Опекун возился с веревкой и завязывал ее тугим узлом, механик увидел в окно, как плешивая собака бросается в бурлящую воду, волны высоко подымают ее, опрокидывают, собака на мгновение исчезает, потом ее плешивая голова снова появляется над водой.

— Собака! Собака! — закричал механик.

Животное пыталось плыть против течения, но стихия властно тащила его, переворачивала, люди у окна слышали, как собака умоляюще скулит, ее плешивая голова еще раз или два мелькнула над водой и пропала в тяжелых, мутных волнах.

— И собака погибла! — сказал Опекун и перекрестился.

Позже они с механиком успокаивали старуху, уверяя, что найдут ее Левшонка, никуда он не денется, по поведению собаки ясно, что паренек перешел реку — то ли в хутор подался, то ли еще куда, не то зачем бы собаке кидаться в разлившуюся реку и пытаться ее переплыть.

Опекун и механик сколотили группу, Кто прихватил с собой жердь, кто веревку, кто ходули или багор, и группа отправилась по течению реки. Река продолжала волноваться в своем русле, сметая поля и огороды; на другом берегу торчали вымытые молельные камни и с языческим равнодушием наблюдали за копошащимися в тине добровольцами. Нигде не было видно ни мальчика, ни собаки. Чистый, розовый и синий, хутор Выселки смотрел со своего высокого места на залитую водой деревню, а она пригорюнилась, как получивший трепку ребенок — то слеза капнет, то носом зашмыгает, но заплакать в голос не смеет — вместо детского плача раздается рев скотины…

Поиски продолжались два дня, из группы остались только механик и Опекун. Они шлепали по тине, искали следы Левшонка, потом, когда вода спала, перешли на тот берег, где были заливные луга и летние пастбища, там образовалось много бочагов, а утопленников чаще всего затягивает в бочаги. Парня так и не нашли, но нашли собаку, в ветвях вербы. Высокая вода занесла ее в крону, и, когда река вернулась в свое русло, плешивая собака осталась висеть, запутавшись в ветках. Они б ее не заметили, но им показал ее Отченаш, чабан с хутора. Отченаш, который пас на берегу своих овец, стал кричать им еще издали, показывая палкой на дерево: «Глядите, собака на дереве сидит!» Они не понимали, что он хочет сказать, Опекун на всякий случай взглянул на дерево и, пораженный, увидал там собаку, только она не сидела, а висела, запутавшись в ветвях, вцепившись в них в предсмертной агонии. Собака казалась еще более плешивой, чем раньше.

Они оставили ее на дереве, оказавшемся ее могилой. Сороки, уже заметившие собаку, собирались вокруг и кричали во все горло. Опекун и механик после этого стали искать Левшонка не только на берегу и в бочагах, но всматривались и в деревья, особенно там, где собирались сороки. Они шагали, оглядывая деревья, переходили с одного берега на другой и все говорили о доме Левшей, о том, что он целыми днями стоял запертый, о том, что труба дымила дни напролет, несмотря на жару, никто из дома и носа не высовывал, и только вечерами старуха и парнишка выходили во двор, парень рубил дрова, старуха собирала яйца, а собака бродила и шпионила вокруг, чтоб не пустить во двор никого чужого. Механик сказал, что это дело темное, и Опекун согласился с ним.

Поскольку парень так и не нашелся, Опекун решил сходить на маслобойню, спросить, не предполагается ли у них случайно финансовая ревизия, а то, мол, от Левшонка остались бумаги. В маслобойне ему сказали, что никакой ревизии не будет, потому что парень работал только на весах и его работа ревизии не подлежит. Опекун надеялся, что, если ревизия проверит бумаги вместе с синей тетрадкой, тут-то все и обнаружится, ведь от ревизии ничего не скроешь, но, как мы уже сказали, ревизия не ожидалась. В глазах крестьянина ревизия имеет мистический характер, и он по опыту знает, что, если пройдет ревизия, она непременно все тайное сделает явным.

Через два или три месяца господь прибрал и старуху, аисты к тому времени улетели, и Опекун заколотил дверь досками. На калитку он надел перевязь из прутьев, двор быстро зарос травой, трава скрыла дорожку к дому, и старое обиталище погрузилось в запустение.

Поздней осенью, в родительскую субботу, из Выселок пришла женщина, сняла с калитки перевязь, но, когда она ее толкнула, калитка не открылась, словно кто подпирал ее изнутри. На улице показался Опекун, он увидел, что женщина стоит растерянная — кто-то подпирает калитку изнутри, — спросил ее, в чем дело, она расплакалась, сказала, что идет с кладбища, потому что сегодня родительская суббота, что хотела войти и плеснуть вина у порога дома, но вот, калитка не открывается. Опекун толкнул калитку рукой, она не поддалась. Он приподнялся на цыпочки, заглянул через изгородь и был поражен, увидев, что собачья бузина, крапива и медовка могущественно и властно заполонили двор, подошли вплотную к калитке и подпирают ее спиной. «Бурьян ее подпирает, потому и не открывается!» — сказал Опекун, нажал плечом и отодвинул калитку настолько, чтобы женщина прошла. Она по пояс зашла в бурьян, добралась до дома, плеснула на порог, перекрестилась и, когда снова вышла на улицу, Опекун спросил ее, нет ли случайно каких вестей о Левшонке. Женщина сказала, что никаких вестей до нее не доходило и что Отченаш, когда ходил на мельницу, всех расспрашивал, но и там ничего не знали. А коли уж на мельнице не знают, где столько народу собирается, то в других местах и подавно знать не будут!


Пришла зима, выпал снег, к каждому дому протоптали тройку, только к опустевшему дому Левшей на этот раз не протянулась тропинка. Как-то поздно ночью механик паровой лесопилки услышал, что по улице едут сани. Механик ждал, что у него будет ягниться овца, два раза уже выходил с фонарем в кошару посмотреть, не началось ли, помочь овце, проследить, чтоб ягненок не задохся, и спрятать послед, потому что овца, облизывая ягненка, случается, съедает послед и тогда у нее пропадает молоко. В кошаре все было спокойно, тепло и тихо, на улице трещал мороз, и механик с фонарем бегом пробежал по тропинке. Задувая огонь в фонаре, он услышал, что по улице едут сани, фыркают лошади, звенят бубенцы и пронзительно скрипит под полозьями снег.

Сани остановились поблизости, бубенцы звенели теперь совсем тихо, и механик, пока раздумывал, кто же мог приехать в такой поздний час, услышал скрип снега под чьими-то шагами. Он подошел с погашенным фонарем к окну, отодвинул занавеску и чуть не выронил фонарь. Протянул руку, поставил фонарь на стол и снова приник к окну. Растопив дыханием лед, он еще яснее увидел сквозь стекло, как к брошенному дому Левшей идет человек, закутанный в шарф. Он быстро шел по нетронутому снегу, поднялся по засыпанным снегом ступенькам и безо всякого колебания дернул и отодрал приколоченную Опекуном к дверям доску. Послышалось, как скрипнули ржавые петли, таинственный ночной гость нырнул в открытую дверь, в комнате замелькал свет.

В этой самой комнате механик и Опекун стояли во время наводнения, там они нашли бумаги и синюю тетрадку и Опекун перевязал все документы веревкой, чтоб они не потерялись; там же они видели следы когтей на подоконнике и оттуда наблюдали, как в воду бросилась плешивая собака, которую они нашли через несколько дней в ветках вербы. Таинственный посетитель, видимо, освещал комнату электрическим фонариком, свет внезапно погас. Человек появился в дверях, закрыл их за собой, задвинул щеколду, приколотил кулаком отодранную доску и, кутаясь в шарф, спустился по лесенке. Внизу его ждала большая серая собака; когда и откуда появилась собака, механик не понял, потому что все время смотрел только на дом. Человек и собака прошли по двору, человек закрыл калитку, нахлобучил перевязь, послышалось: «Н-но!», и сани понеслись по улице в сторону хутора. Там залаяли собаки, но лаяли они не грозно, а скорее испуганно повизгивали.

Замерзший механик залез в постель и так до утра и не выбрался больше в кошару посмотреть, не начала ли ягниться овца. Только на рассвете, уже без фонаря, он прошел мимо кошары и, увидев, что все овцы спокойно лежат и жуют, вышел на дорогу и большими шагами двинулся к Опекуну. Рассказал ему, что он видел ночью, но тот не поверил. На всякий случай они решили подойти к опустевшему дому и поглядеть, действительно ли кто-то приходил.

В дом действительно приходили, на снегу отпечатались следы крупных подметок, рядом с ними виднелись глубокие следы собачьих лап. Механик сказал Опекуну, что это ночное посещение — дело темное, но Опекун возразил, что это никак не мог быть сам Левшонок. В прежние времена, когда народ был неграмотный, невежественный и отсталый, могло случиться, чтоб утопленник превратился в водяного и бродил по ночам вокруг того места, где он утоп, — мы слышали о таких случаях от стариков, — но в наше время разве станет утопленник превращаться в водяного и приходить ночью в свой опустевший дом? Да еще зимой, да еще на санях, да к тому же еще с большой собакой! Утопленника река скорей всего унесла бы в Дунай, в Дунае водятся большие рыбы, съедят его, и никакого следа не останется.

Так или иначе, ночью в дом Левшей приходил человек и, хотя они не допускали мысли, что утопленник может вернуться на место, где он утонул, Опекун сообразил, что он мог прийти за своими бумагами с маслобойни и за синей тетрадкой. Бумаги, однако, едва ли могли ему понадобиться, Опекун ходил на маслобойню спросить, не нужны ли они, и на маслобойне сказали, что они не нужны, поскольку это квитанции от весов. Значит, раз эти бумаги не нужны на маслобойне, то и ему они не нужны, и если он возвращался сюда, то возвращался за тетрадкой.

Эта тетрадка так и лежала, припрятанная Опекуном, никем еще не прочитанная, потому что в начале стояло предупреждение — дальше не перелистывать, да если бы Опекун и механик и перелистали ее дальше, вряд ли они поняли бы все, что там написано. Поэтому они решили найти подходящего человека, то ли учителя, то ли агронома, то ли еще кого, развязать тугой узел и посмотреть, что там дальше написано. Может, из написанного все станет ясно, а может, Левшонок оставил в тетради какой-то предсмертный знак, и по этому знаку удастся когда-нибудь его найти.

Что же касается таинственного посетителя в санях и с собакой, Опекун и механик долго колебались, говорить ли о нем другим или ничего не говорить, а когда сказали, никто в Нижнем Лихе им не поверил. В тот же день повалил снег, засыпал следы таинственного посетителя и собаки, так что люди, которые проходили по улице и заглядывали во двор, видели девственный снег и лишь кое-где на снегу воробьиные следы. Человек для чтения тетрадки нашелся, с этой целью Опекун и механик обратились ко мне. Они оба надеялись, что, когда тугой узел будет развязан и тетрадка прочитана, все, что касается исчезновения Левшонка, полностью разъяснится, а получилось как раз наоборот. Мы развязали веревку и тут же наткнулись на другой узел. Это был дневник молодого человека. Дальше следует сам дневник, приведенный почти целиком (за исключением некоторых поправок, сокращений и перестановок, сделанных для большей ясности), к сожалению незаконченный.

Тугой узел, затянутый Опекуном парнишки при попытке его развязать

Из всех моих учителей в гимназии я больше всего любил учителя литературы Апостолова, — пишет в своем дневнике Левшонок, — потому что он первый взял меня под свое крыло; отец делал ему однажды бочонок для вина, они были знакомы, и еще он был знаком с моим опекуном, так что, когда Опекун привез меня в город, Апостолов помог спять мне комнату недалеко от его дома. Я снимал комнату за старым постоялым двором, Апостолов после уроков часто звал меня к себе домой, давал мне книги. В первый раз я увидел столько книг в одном месте, книг было намного больше, чем буковых клепок в бондарне моего отца. Когда позже я начал писать глупые сочинения по литературе, учитель внимательно читал их и советовал мне и дальше заниматься сочинительством. После окончания гимназии я стал работать на маслобойне, целыми днями взвешивал семена подсолнечника, моя работа заключалась главным образом в том, что я бегал между весами и складом. Я очень уставал, по вечерам заходил к Апостолову поговорить, а по воскресеньям обычно оставался в городке, ехать в деревню мне не хотелось. Почему не хотелось, я объясню позже.

По воскресеньям я помогал Апостолову пилить дрова и складывать их правильными штабелями под навес, на зиму. Учитель бранил меня за то, что я пал духом на своей маслобойне, промеж гор жмыха и семечек, уверял, что я с жиру бешусь и что я должен смотреть на жизнь светло, жить, как живет подсолнух, повернувшись лицом к солнцу, то есть к свету, а не к прессам маслобойни — до них все равно дойдет очередь, мы сами в них полезем, но это будет в конце, не надо сейчас об этом думать! Он пытался закалять меня, как закаляют сталь, хотя во мне ничегошеньки стального не было. Апостолов каждый день бегал от инфаркта, у него была аритмия. Он прихрамывал на одну ногу, едва заметно, но, когда он бежал, хромота усиливалась. Учитель физкультуры Ангел Вентов привез ему из Москвы шагомер, Апостолов носил его в кармане на месте карманных часов и каждый день мерял, сколько шагов пробежал он от инфаркта. Он полагал, что для того, чтобы убежать от инфаркта, надо пробегать в день не меньше десяти тысяч шагов.

Таким я его и запомню — подвижный, прихрамывающий на одну ногу, с шагомером в кармане и пилой в руке. Он очень любил пилить дрова, приспособил для этого во дворе буковый чурбан, клал на него метровые бревна и, наступив на них хромой ногой, чтоб не елозили, принимался работать пилой. Очень часто мы пилили вдвоем, особенно когда попадались бревна потолще. Напилив груду поленьев, мы кололи их на две или на четыре части, переносили дрова под навес и складывали их там в абсолютно ровные и правильные штабеля. С двумя вещами он обращался чрезвычайно аккуратно — с книгами из своей библиотеки и с буковыми дровами на зиму. Пока мы пилили дрова на буковом чурбане, его жена Найда, молодая, высокая и смуглая, играла с учителем физкультуры Ангелом Вентовым в бадминтон. Она родила мужу мальчика, мальчик был такой же смуглый, как мать, лопоухий, с облупившимся на солнце носом. В школу он еще не ходил. С ним не было никакого сладу, во дворе он играть не хотел, карманы его всегда были набиты рогатками и камнями, и, где бы он ни пробегал, позади оставались разбитые окна.

Родители нарекли его Аттилой, и это имя, думается, очень ему подходило. Наш город — маленький, скорее городок или городишко, — был ему тесен, и Апостолов шутил, что, если Аттила будет и дальше развиваться такими же темпами, через год-другой в городке не останется ни одного целого стекла. Ведь мальчишка — словно Давид из Библии, в каждом окне видит Голиафа, а в городе Голиафа нет, есть только филистимляне. Учитель физкультуры Ангел Вентов приложил немало стараний, чтобы приохотить Аттилу к бадминтону, но эта игра казалась мальчишке скучной, потому что, как бы сильно он ни замахивался, все равно не получалось никакого треска. Другое дело, когда натянешь рогатку — эту маленькую пращу, — и стекло грохнет и со звоном посыплется на землю или на крупный булыжник, если окно окажется в старом квартале, где жил Апостолов!

Апостолов любил подшучивать над собой и этим подкупал меня. Немногие умеют подшучивать над собой! Шутить над другими — да, пожалуйста, но над собой мы редко отваживаемся шутить, это унижает наше достоинство; я заметил, что один меньше, другой больше, один явно, другой тайно, но каждый занимается тем, что блюдет свое достоинство. Топчась вокруг букового чурбана, Апостолов шутил, что это, мол, хорошо, когда во дворе два чурбана — один буковый, а другой хромой и, хотя один из них читает Платона и Аристотеля, а другой спокойно стоит на дворе, обоих можно считать философами, хоть и дубинноголовыми. «Смотри не стань третьим дубинноголовым на этом дворе!» Когда Апостолов видел, что я погружен в свои мысли или невесел, он ободряюще хлопал меня по плечу и говорил: «Погрусти, погрусти! И апостол Петр грустил!.. А теперь бери пилу и за дело! Вон какая гора нас ждет, всю эту махину надо и обрубить, и распилить, и уложить на зиму под навес! В Рим мы не попадем, и львам нас не бросят!..» Учитель часто шутил на эту тему, вместо приветствия спрашивал: «К Риму путь держишь?» — и я ничего не мог ему ответить, потому что, спроси я сам себя, куда я держу путь, я ответил бы, что не иду никуда!

Зовут меня Петр, окрестили меня так не в честь апостола Петра, а в честь деда, которого я не помню. По словам Апостолова, имя у меня греческое, в переводе значит «каменный», «из камня», то есть не человек, а кремень. И я, как другие, случалось, рассказывал кому-нибудь кое-что о себе, но описывать свою жизнь и свои переживания никогда не пробовал и если садился иногда, особенно по вечерам, за эту тетрадку и что-то кропал о жалких происшествиях своей жизни, то этим я тоже обязан Апостолову. Я даже слова его употребляю, и целые фразы. Сам он постоянно вел дневник своей жизни, у него накопилась куча тетрадей, в них была записана не только его биография, но и разные его наблюдения и исследования из жизни каракачан[2], или цыган, или сборщиков каштанов. Осенью Апостолов целые недели проводил в горах, в каштановых рощах — там устраивали лагеря, мужчины сбивали созревшие каштаны, женщины и дети чистили их, ссыпали в мешки, и каждый день вереница ослов и мулов, нагруженная каштанами, отправлялась в город. Можно сказать, что Апостолов был кем-то вроде летописца родного города, но свои записи он хранил в тайне. Кое-что из своих записок он понемногу пересказывал мне, но только то, что относилось к природе, да и то редко. Думаю, он делал это больше для того, чтобы подвигнуть и меня на это занятие, тем более что я любил писать, вернее, сочинять, я испытывал от этого волнение… Но вернусь к своему рассказу.

Отца моего звали Мирон, по прозвищу Левша, потому что работал он в основном левой рукой. Отсюда и мое прозвище, ко мне редко обращаются по имени, а все больше Левшонок да Левшонок. Отец был бондарь, отличный мастер, и его бочарный топор был специально сделан для левой руки. Обух его был отведен налево, короткое топорище тоже отведено налево, в форме запятой. Отец так ловко работал левой рукой и так искусно обстругивал клепки, как другой вряд ли бы делал и правой. Когда у отца бывало много работы, я помогал ему, вязал клепки рогозом и еще наколачивал обручи, хотя отец все равно потом их перебивал — как я ни колотил молотком, мои обручи не ложились достаточно плотно. Отец смеялся, звал маму посмотреть, как я работаю, и успокаивал ее, что бочара из меня не получится. Почему успокаивал? Успокаивал потому, что мама хотела, чтоб я поехал учиться в город, а не становился бочаром. Мою мать зовут Спаса, отец взял ее из горного села, из семьи со странным именем Дички, и к ней тоже пристало это имя.

Дичками у нас называют дикие яблони, дикие груши или дикие черешни, которые бог весть как выросли среди леса. Когда я был пастушонком и мы заходили в лес, мы иногда совершенно неожиданно натыкались на дикую черешню, всю осыпанную ягодами, — стоит, спрятавшись среди лесных деревьев, одичавшая, но вместе с тем приветливо-румяная. Когда я рассказывал о дикой черешне Апостолову, он очень воодушевлялся и называл дичок божьим деревом. Мама у меня тихая женщина, да и вся семья Дичков — люди тихие, незаметные, замечаешь их только, когда они уже покинули наш мир, а когда они рядом, не замечаешь. Мне сдается, что они как та черешня, чью косточку какая-нибудь птица перенесла когда-то в лес, косточка упала на землю, проросла, и вот через несколько лет среди дубовых стволов и подлеска расцветает черешня, дикие пчелы жужжат в ее белых цветах, в конце мая плоды ее начинают румяниться и могут так все и осыпаться на землю, если там случайно не пройдет человек. Но если человек случайно окажется рядом, он оберет все ягоды, те ветки, до которых не сможет дотянуться, обрубит топором или косарем и оставит после себя ободранный дичок, — словно не человек, а стихийное бедствие пронеслось мимо. Так и стоит дичок, ограбленный и переломанный, до следующего года, когда он снова покроется белым цветом и застенчиво выглянет из угрюмых лесных зарослей, как застенчиво поглядывает из-под своей фаты невеста.

Вот и мама жила почти незаметно и все мечтала послать меня учиться в город — не хотела, чтоб я оставался в селе и набивал железные обручи в отцовской бондарне. Отец тоже не хотел делать из меня бочара, думал отдать меня в гимназию и, если учение пойдет успению, послать и дальше, в университет. Выучишься, говорил он, не будешь, как я, возиться с кривыми буковыми клепками и голову ломать, как из них бочку сделать. Хотя люди еще похуже буковых клепок, выворачивается каждый, куда хочет, и никаким железным обручем их не стянешь. И все-таки не сравнить, говорил отец, с людьми дело иметь или с мертвым деревом.

Отец ко всему вокруг относился с вниманием. И обращался он одинаково хорошо что с людьми, что с животными или кадками. Я много раз слышал, как он разговаривает с каким-нибудь бочонком или с кадкой, набивает обруч, рогозом подвязывает, снова набивает и так разговаривает, точно перед ним живой человек. Если клепка попадается сучковатая, он и ей что-то говорит, обстругивает осторожно, в голосе у него упрек, рубанок снимает совсем тонкую стружку, отец глядит на клепку, прищурившись, и все ворчит на нее, все укоряет: нехорошо, мол, столько сучков иметь. Поворчит-поворчит да и скажет: у нас тоже сучков и заноз хватает, с человека тоже стружки можно снять немало, но у тебя уж сучок на сучке! Мертвая доска, а отец говорит с ней, будто с живым человеком разговаривает. Может, потому дерево и слушалось, не было такого дерева, чтоб перед его топором и рубанком устояло.

Отец был очень привязан к собаке Лишко, и собака была привязана к нему. Когда отец собирался в дорогу — а он много ездил, промышлял материал для своих бочек, — зимой ли это случалось или летом, собака всегда увязывалась за ним. Он называл ее не Лишко, а Илия. Я тоже любил собаку, летом мы вместе купались в реке, к вечеру пригоняли во двор уток и гусей, бегали взапуски, кувыркались в траве, а гусыни таращились на нас и не могли понять, что это мы такое делаем. Пока отец был жив, мне всегда жилось хорошо, дом наш сверкал чистотой, мне он казался самым красивым в Нижнем Лихе. Выбелен он бывал подсиненной известкой, на трубе у нас жили аисты, из отцовской бондарни постоянно доносилось постукиванье, отец то строгал, то приколачивал что-нибудь, всегда пахло стружками и свежим деревом, а когда зимой мама расставляла ткацкий стан, удары были слышны с двух сторон — внизу в бондарне отец тесал топором или наколачивал обручи, наверху мама постукивала бердом, и челнок сновал непрерывно между нитями стана. Сейчас, когда я это пишу, в деревне уже не услышишь, как постукивает ткацкий стан, исчезли они из домов, все покупают готовые ткани, по большей части искусственные, но готовые. Мне никогда и в голову не приходило, что наш дом может затихнуть, что штукатурка может потрескаться и что во дворе может стать пусто и мертво. Из негодных досок отец сколотил светлые буковые перильца, балкон тоже огородил буковыми досками, и дом стал казаться еще светлее.

Так все и шло до того проклятого лета, когда мы с отцом отправились косить люцерну на Дубовый переложек. На телегу установили боковины — грядки для сена, отец снял косу, висевшую на балконе под навесом, и, не разнимая ее, как была, прикрепил к грядке. На ту же грядку он повесил веревку, мы сели в телегу и выехали из деревни. Коровы, тощие, но крепкие, бойко катили телегу. То сбоку, то сзади за телегой бежала собака. На шоссе шины наших колес тарахтели вовсю, но как только мы свернули с шоссе и поехали лугами, по мягкой проселочной дороге, шины умолкли, и слышно было только, как позвякивает коровья упряжь. Над равниной дрожало марево, вдали на востоке виднелся поезд. По скошенным лугам бродили аисты, ловили кузнечиков. Отец сидел прямо на днище, курил, а я пристроился позади него, ухватившись обеими руками за грядки. Дым от его цигарки стлался над телегой, и я чувствовал запах табака. Колеса мягко ложились в глубокую пыль, собака бежала сбоку, иногда останавливалась перед какой-нибудь норой, нюхала и, увидев, что мы далеко отъехали, кидалась нас догонять. Над коровами кружили мошки, целый рой, — они налетели, как только мы въехали в луга.

В тот день в поле почти не было народу. Параллельно проселочной дороге тянулось шоссе, и по шоссе, стараясь держаться в тени тополей, шел человек. По ту сторону шоссе виднелась овечья отара, но человека около отары не было. Было жарко и душно. Сквозь зной послышалось: ж-жик! Коровы дрогнули и ускорили шаг. Отец посмотрел по сторонам, вынул изо рта цигарку, я тоже огляделся, но, кроме аистов, собаки, отары овец и того человека, что шел в тени тополей, ничего не увидел. Поезд на востоке уже прошел, и над маревом повис только бледный дымок. Опять послышался тот же звук — ж-жик! — на этот раз громче. Отец обернулся, он уже не стал смотреть по сторонам, а взглянул мне в глаза и попытался улыбнуться. Я видел, как за его спиной коровы задрали хвосты прямо вверх. «Это слепень!» — сказал отец и хотел встать, но тут же повалился назад в телегу.

Мне суждено было еще раз увидеть его лицо, безумное лицо, потому что, видно, так распорядилась природа — чтоб отец остался безумным в моей памяти на вечные времена.

Думается мне, что, может, тогда и вообще не было никакого слепня, а сама судьба, встав внезапно у нас на пути, напустила безумие на коров, потому что они, точно взбесившись, понесли по дороге, страшно загрохотали железные шины, затарахтели грядки, и мы с отцом, обезумев вместе с телегой и скотиной, понеслись навстречу какой-то катастрофе. Я машинально вцепился в грядки, днище подо мной ходило ходуном, грядки каждый миг могли вылететь из своих гнезд, вся телега могла распасться, разлететься в воздухе и мы вместе с ней могли распасться и разлететься на мелкие куски. Отец что-то закричал коровам, но они все так же мчались, охваченные ужасом. Поднялась пыль, между глубокими колеями бежала ровно скошенная полоска дороги. Одна грядка оторвалась от падуги, задние колеса прошлись по ней, размолов ее с сухим треском. «Прыгай!» — взревел отец, но я застыл на подскакивающем днище, вцепившись обеими руками в боковину, и видел, как отец отползает назад, чтобы столкнуть меня с телеги.

В этот миг я увидел косу. Косовище провалилось между днищем и грядкой, ударилось о землю, и острие косы, сверкнув на солнце, со свистом пронеслось над нашими головами. «Сынок!» — закричал отец, я почувствовал, как он сильно ударил меня, перелетел кубарем через заднюю доску и упал в пыль. Когда я поднялся, я увидел сквозь облако пыли, как сверкнула на дороге коса, потом днище встало дыбом, продержалось так мгновение и отлетело в сторону. Я услышал, как отец застонал. Коровы и телега с грохотом неслись по полю, окутанные пылью, пыль висела над всей дорогой, постепенно рассеиваясь, и, когда я встал и побежал вперед, я увидел сначала косу, которая блестела на дороге, потом днище телеги, а дальше лежало что-то еще. «Папа, папа-а-а-а!» — закричал я изо всех сил, но отец лежал все так же неподвижно. Ноги меня не слушались, я едва добежал до него. «Папа!» — закричал я снова, схватил его за руку, рука была теплая, но, когда я отпустил ее, она упала обратно в траву. Мне стало дурно, перед глазами поплыл туман, я упал в пыль. Сквозь пелену я увидел на груди отца глубокую рану, одежда была разрезана как ножом и набухала кровью.

Постепенно перед глазами у меня стало светлеть, я помню, что увидел человека, который перед тем шагал по шоссе в тени тополей. Он стоял и кричал что-то, но я не мог его расслышать, и сам тоже закричал. Человек быстро пошел по лугу, потом побежал. Со стороны овечьей отары появился еще один человек, он тоже бежал. Наши коровы остановились в поле. Человек, свернувший с шоссе, подбегал все ближе. Это был дядя Никола, наш дальний родственник, мой будущий опекун. Он тащил тяжелый мешок, в мешке бренчало что-то железное. «Что же это, как же это случилось, ах, Мирон, Мирон, несчастье-то какое!» — стал креститься дядя Никола и расспрашивать меня, и я пытался ему отвечать, но только заикался и всхлипывал. Под мышкой он держал пиджак, и этим пиджаком прикрыл отца, чтоб не было видно рану. В это время подбежал второй человек, это был Отченаш, чабан из Выселок. Он спрашивал, что случилось, и в то же время сам рассказывал, как увидел, что коровы побежали, и грядка упала, а потом днище, услышал крик, и вот, пока добежал, вон оно что стряслось… Дядя Никола положил мешок с бренчащим железом — он нес из города подковы — и пошел пригнать коров.

Отченаш успокаивал меня, я хотел плакать, но не мог, хотел закричать — и не мог, только судорожно всхлипывал. Я чувствовал, как что-то придавило меня, а горя не было — горе пришло позже. Чабан стоял, опершись на свою палку, и говорил: «Не смотри, малый, лучше туда смотри, в поле!»

Я повернулся и стал смотреть в поле. Собака трусила к нам, но не прямо, а обходом, по какой-то дуге, дядя Никола вел коров, они упирались, дядя бил их стрекалом по мордам и матерился. Собака Лишко подошла, села и уставилась в то место позади меня, где лежал отец.

Я обернулся и тогда увидел муху. Она ползла по отцовскому лицу, залезла на закатившиеся глаза, но на лице его не дрогнул ни один мускул, и даже веками он не шевельнул, чтобы прогнать муху. Я наклонился и прогнал муху рукой, она пожужжала над нами и снова села на папино лицо. Тогда мне вдруг стало жалко его, я упал на колени, слезы хлынули у меня из глаз, и я беззвучно заплакал.

Отченаш наклонился и закрыл отцу глаза.

Пока дядя Никола не привел коров, он отгонял муху, а когда дядя подошел, чабан стал помогать ему приладить боковину и принести днище. Из глаз у меня лились слезы, боль из тела постепенно уходила, и ее место занимало горе. Я плакал и время от времени прогонял муху, которая все кружила над отцом и все садилась и садилась на его успокоившееся, странно отвердевшее лицо.

Чабан и дядя Никола принесли днище и стали приводить телегу в порядок, коровы были неспокойны, и дядя несколько раз покрикивал на них, чтоб стояли тихо. Они повернули головы и смотрели на отца своими невыразительными глазами, словно кто другой, а не они это сделали. Потом они принялись за свою жвачку, и тогда дядя Никола разозлился, схватил постромки, взял у чабана палку и стал бить их по мордам. Коровы мычали и дергались, но дядя, крепко держа постромки, изо всей силы лупил их по мордам, ругал их и матерился. «Оставь, — сказал Отченаш, — животные не виноваты!» Дядя Никола подозвал меня и велел держать постромки у коровьих морд, а они с чабаном перенесли отца и положили его на телегу. В ноги ему дядя поставил и свой мешок с подковами, перекрестился, а чабан пошел и принес упавшую косу. Пока он ее насаживал, дядя рассказывал, как он увидел, что коровы понесли, как мы вывалились из телеги, но ему и в голову не приходило, что кого-то задавило. И когда он увидел отца, то тоже удивлялся, как же это так случилось, но когда пошел за телегой — смотрит: железный штырь, который придерживает заднюю ось, свисает на целую пядь вниз. Этот штырь врезался в отца и убил его на месте, потому что колеи здесь очень глубокие, полоска земли между ними высокая, и видно, как железо не только пропороло отца, но и пропахало всю дорогу.

И правда, на приподнятой средней полосе дороги видна была неровная бороздка, оставленная железом. Дядя Никола перекрестился, сказал: «Ну, поехали!» — и я повел коров обратно к деревне. Когда мы подошли к сломанной и раздробленной грядке, мы остановились, мой будущий опекун откинул с дороги обломки, взял постромки и сказал: «Давай я поведу, а если тебя ноги не держат, иди сядь сзади в телегу!..» Я не сел, а пошел рядом с отцом. Голова его подскакивала на дне телеги, руки двигались, казалось, что он спит. Муха все так же кружила над ним, садилась на лицо, но, когда телегу встряхивало, она улетала, кружила в воздухе и снова возвращалась. Собака бежала рядом с телегой, посматривала на отца, и хвост у нее был поджат, как будто она была в чем-то виновата. Все казалось мне нелепым и бесконечно горестным: дядя Никола, держа кепку в руке, то и дело оборачивается назад, крестится и зовет меня к себе: наверное, но хочет, чтоб я шел рядом с отцом и непрерывно смотрел на него. Я иду к нему и, хотя смотрю вперед на дорогу, все время вижу отцовское лицо с мухой и телегу с одной только боковиной. Если бы было две грядки, мне как будто было бы легче, а то только днище и одна грядка. Собаке боязно оставаться рядом с отцом, она догоняет нас, и так мы втроем входим в деревню, и, когда мы сворачиваем на нашу улицу, от дома доносится вопль.

Сначала мама, потом бабушка появляются на балконе, мы въезжаем через открытые ворота во двор, дядя Никола распрягает коров, а бабушка и мама падают ничком на тело отца и начинают голосить. Собака отбегает назад к отцовской бондарне и тоже принимается выть. По дороге я сдерживал слезы, но, когда мама и бабушка заголосили, и я заревел. Сижу на дышле, слезы текут по щекам, по рубашке, скатываются на штаны, но я не вытираю их и не останавливаю, так же как река никогда не останавливается и течет вечно. Я так и буду плакать, я чувствую, что уже становлюсь меньше, может быть, сжавшись на дышле в комочек, я так и вытеку весь слезами. Но мне не дают вытечь слезами и исчезнуть, вокруг собираются соседи, поднимают меня и ведут в дом обуться, потому что, когда в доме покойник, нельзя ходить босым.

Потом я вижу, как дядя Никола и механик с лесопилки обмывают отца. Они положили грядку с телеги на траву, на грядке лежит отец, большой черный котел дымится, мужчины зачерпывают ковшами воду из котла и обмывают отца. Я не хотел на это смотреть, но не мог отвести глаз. Я упал на подоконник, почти без сознания, перед глазами у меня завертелись спицы от колеса, и сквозь спицы я видел, что на грядке лежит отец. Внизу, в бондарне, что-то пилили и прибивали, я посмотрел вниз и увидел, что из отцовских клепок сколачивают гроб. Всю жизнь отец возился с этими клепками и теперь в них же будет похоронен. Мне стало еще хуже, я стал царапать ногтями раму окна и завыл. Помню, как чьи-то сильные руки оторвали меня от окна, я не сопротивлялся. Те же руки понесли меня к реке, плеснули мне в лицо водой, и перед глазами у меня немного просветлело. Это была наша соседка, она плакала вместе со мной и говорила: «Поплачь, поплачь, полегчает!»

Мне не полегчало, но все во мне как-то оцепенело. Отца одели, положили в гроб, а грядку от телеги подвесили под стрехой дома. Она и сейчас там висит, почерневшая, источенная червем, никто ее с тех пор и не трогал. Когда ни взгляну на нее, так сразу и вижу: на ней лежит неподвижно отец, а дядя Никола и механик льют на него ковшами теплую воду… Отца похоронили, муха все преследовала его, как злая судьба, все кружила над ним и ползала по его лицу. Собака не хотела уходить с кладбища — садилась перед отцовской могилой и ждала, когда же земля расступится и он выйдет из нее. И я, как и собака, все надеялся, что отец оживет. Я оборачивался назад и ждал, что отец сейчас покажется и крикнет: «Эй, люди, постойте!» — но никто не показывался, могильный холмик становился все меньше и меньше, и рядом с ним темнела точка — собака Лишко.

Дома мертво и пусто. Мама и бабушка идут на реку стирать половики, вальки шлепают по мокрым половикам, но они не кажутся мне веселыми, как обычно, а чудится, будто они стонут. Гусак, шипя, ведет гусынь к воде, но почему мне кажется, что все вокруг меня охает, причитает и стонет. Собака появляется в воротах, хвост у нее поджат, она ложится рядом со мной и смотрит на бондарню. И я смотрю туда, дверь мастерской распахнута, внутри темно, мрак так и валит оттуда, а папы нет. По белым буковым перилам ползет ящерица, доползает до балкона, возвращается назад, живая, юркая, и прячется в землю — так же, как отец. Вальки на реке продолжают стонать, я иду туда и слышу, как вода с плачем катится меж берегов. Ветер прерывисто вздыхает в деревьях, можно подумать, что у него перехватывает дыхание, а река плачет все так же монотонно, всхлипывает, и вальки стонут.

Когда в дождь река выходила из берегов и заливала наш двор, отец говорил: «Эта река когда-нибудь нас доконает!» Но вот это оказалась не река, а какой-то дурацкий железный штырь, и все так нелепо, что я не могу в это поверить. Я сижу на берегу, мама и бабушка о чем-то говорят между собой, о чем, я не слышу, но мне кажется, что голоса их излучают доброту и нежность, и от этой доброты и нежности слезы снова подступают к глазам. Сколько я так сидел, не помню, но мама и бабушка успели принести половики во двор и развесить их, чтоб с них стекло. Сумерки постепенно поглощают окрестности, подступают и к нашему дому, и от этих сумерек мне становится еще грустнее. Я беззвучно плачу, собака лежит у меня в ногах и посматривает на меня виновато — может быть, потому, что не может плакать вместе со мной. В полумраке я слышу голоса мамы и бабушки, потом другие голоса, женские, — это родственники пришли к нам ночевать, после похорон всегда полагается, чтоб кто-то ночевал в доме. Дядя Никола, уже ставший моим опекуном, выводит из хлева коров и ведет их на реку напоить, они целый день сегодня не пили. Соседки кормят поросенка, загоняют гусей и уток, кто-то колет дрова на колоде, но в темноте я уже не могу узнать, кто это. В доме полно народу, входят, выходят, что-то приносят и уносят, что-то расставляют, постоянно поминают имя моего отца, голоса их словно проникают сквозь стены.

Народу много, а для меня все вокруг пусто, и дом мне кажется бесконечно одиноким. Одиноко висит на стене старый календарь, одиноко стоит кувшин, старое медное ведерко, очаг; все двери в доме зияют. В доме подметено, и кто-то побрызгал пол водой, прежде чем мести: видно, как темные дуги воды идут друг за другом и выходят в темноте на балкон. И круглый низенький столик одиноко стоит посреди комнаты, никто к нему не подходит. Люди говорят, но как-то рассеянно, думая о другом. Я сижу, слушаю, улавливаю далекие голоса и все думаю об отце.

Ночью я проснулся в своей постели, дрожа от страха. Съежившись, я забился в угол, ища защиты у стен. Двери были открыты, в соседней комнате мерцала лампа с прикрученным фитилем, и от этого мне становилось еще страшнее. Когда я вспоминаю ту ночь, мне кажется, что с нее и начались мои страхи, но я этого никому не говорил. Я сидел в постели, вжимаясь в угол, обливаясь холодным потом, холодно мне было и от стен, но рядом с ними я чувствовал себя уверенней. Я увидел, как коса встает надо мной, как она свистит, как страшно сверкает своей синей венгерской сталью и вот-вот меня рассечет. Я еще плотней прижимаюсь к стене, чтобы проклятая коса не могла напасть на меня сзади, и чувствую, как отец с силой сталкивает меня с мчащейся телеги. Сон ли это, видение, в полусне ли мне это померещилось, раньше чем я открыл глаза, — не знаю. Лампа все так же мерцает, я вижу, как грядка телеги, перевернувшись, разлетается под колесами в щепы, вижу клубы пыли и обезумевших коров, потом вижу, как отец лежит между колеями, муха жужжит и садится ему на лицо. Это — воспоминания.

Я дрожу, сжавшись в углу, потом снова задремываю, и тогда во сне появляется дядя Никола с пастушьей палкой. Он сильно замахивается палкой, бьет коров по мордам, а я сжимаюсь еще больше, боюсь, как бы он не задел палкой и меня. Потом я просыпаюсь, весь дрожа, лампа в соседней комнате все так же мерцает, женский голос всхлипывает тихо: «Мирон, Мирон!», слышно, как зевает во дворе собака и аисты на крыше шуршат перьями, будто алые ведьмы. Мне страшно, но я не смею крикнуть и не смею оторваться от стены, потому что я вижу, как сверкающая коса разворачивается, чтобы, просвистев над моей головой, рассечь меня сзади. Но отец кричит, толкает меня, я падаю с телеги и, когда подымаюсь из пыли, вижу, что и коса тоже упала.

Всю ночь эта коса преследовала меня и следующую ночь тоже, и еще много ночей после этого я просыпался и забивался в угол. И позже, если мне случалось неожиданно испугаться, я всегда старался прижаться спиной к чему-то надежному, к стене или к ограде, чтоб на меня нельзя было напасть сзади. Я не знал, кто и что именно может на меня напасть, но перед глазами все стояла коса. Тоска по отцу постепенно притупилась, поблекла, могила его осела, на ней выросла трава, но страх остался и с каждым днем становился все мучительней. Часто вечерами, когда я возвращался домой, мне чудилось, что кто-то идет за мной и хочет на меня напасть. Мне казалось, что со спины я не защищен, и я постоянно озирался. Кто нападет на меня врасплох, откуда ждать беды, я не мог тогда определить, это я узнал позже, когда на меня наваливался ужас и мне приходилось собирать все свои силы, чтобы как-то устоять. Я чувствовал, будто я сижу в какой-то грохочущей повозке, вроде той мчащейся телеги с взбесившимися коровами, но рядом нет отца, нет сильной отцовской руки, которая вытолкнула бы меня из грохочущей повозки, и я напрягаюсь, сжимаю до боли грядки и жду, что с минуты на минуту случится самое страшное. И так продолжается, пока грохот повозки не затихнет вдали и в ушах у меня не начнет гудеть тишина, невыносимая, как удары по наковальне. Это неправда, будто удары обрушиваются на человека неожиданно, врасплох, исподтишка и так далее. Я думаю, что человек постоянно ждет удара. Просто он не может предугадать, какова будет сила удара, и потому называет его неожиданным.

Не знаю, сумею ли я навести в своих воспоминаниях порядок и так по порядку и рассказать в этой тетрадке про свою жизнь. Да и не думаю, чтоб это было необходимо. В жизни у меня все кувырком, как все было кувырком в мастерской моего отца после того трагического дня. В мастерской этой я никогда не смогу навести порядок, пусть даже самый неприхотливый. Отец постоянно учил меня, что клепки надо ставить не только одну к одной, но и в круг, чтоб они могли превратиться в кадку или бочонок… И, несмотря на это (то есть хоть я и не умею расставлять что-либо по кругу), я буду продолжать копаться в своей жизни, время от времени на меня будет налетать та муха или сверкающая коса, но это будет лишь воспоминание о них, они не будут реальными, и от них мне не найти защиты.

После гибели отца мама еще больше стала походить на черешню-дичка, посеянную птицей в дремучем лесу, обобранную и обломанную после первого же плодоношения. Обе они с бабушкой Недой совсем притихли, молча хлопотали по хозяйству, молча шли работать в поле и меня брали с собой, а собака не знала, оставаться ли ей около бондарни или идти с нами в поле. Я звал собаку Лишко, но про себя называл Илией и про себя окликал ее: «Ну, Илия, пошли!» — как это делал отец, отправляясь с готовыми бочками по селам или на лесопилку — за клепками. И собака бежала за мной.

. . . . . . . . . . . . . . . . . .

Мы напилили много дров, я перетаскивал их и складывал под навесом, помогая учителю Апостолову, чтоб он не натрудил свою хромую ногу. Складывая дрова, я слушал, как Апостолов и учитель физкультуры Вентов спорят о будущем. Они сидели на простых оранжевых стульях из мореного бука на зеленой траве, пили кофе и миролюбиво спорили, а в сторонке сидела Найда, смуглая и красивая, и раскладывала пасьянс. Учитель физкультуры утверждал, что мы все войдем в будущее, что будущее совсем близко, протяни руку и достанешь. Апостолов же полагал, что в будущее войти нельзя. Оно загадочно, диковинно и притягательно, но мы дойдем только до его порога и там упадем, с силой толкнув дверь. Дверь распахнется, озаряя нас светом, то есть щедрым светом зальет человека само будущее, чтобы на свету увидеть павшего. И так все будут падать на пороге будущего, толкая его дверь, и никто не сможет перешагнуть этот порог, называемый порогом будущего. Учитель физкультуры стоял на своем и весьма темпераментно доказывал, что перешагнет порог. У него были крепкие мускулы, здоровое и сильное телосложение, мелкие тугие завитки волос, от него веяло силой, одеколоном и хорошим настроением. Апостолов сказал ему в шутку, что такой здоровяк, да еще в таком великолепном расположении духа, пожалуй, действительно сможет войти в будущее.

В эту минуту звякнуло и разлетелось о плиты тротуара стекло — где-то поблизости разбилось окно. Над оградой возникла черная сияющая физиономия Аттилы с облупленным носом. В руке у него была рогатка. «Господи, Аттила! Опять разбил окно?» — воскликнула жена Апостолова и смешала карты. Учитель сказал миролюбиво: «Оставь мальчика в покое! Он, как Давид, производит своей пращой грохот и пытается разбудить филистимлянина Голиафа. Но филистимлянин спит своим славным провинциальным сном, сопит во сне, и ему чудится, что вроде где-то у кого-то разбили окно. Я ничуть не удивлюсь, если наши горожане, погруженные в провинциальную свою дрему, не войдут даже в преддверие будущего! Там, наверное, будут звонить колокола, и они, еще не проснувшись, будут спрашивать друг друга, не возвещают ли эти колокола то будущее, о котором преподаватель физкультуры и этот дубинноголовый философ, хромой учитель, спорили как-то раз во дворе!»

Он живо поднялся со стула, Ангел Вентов с полуулыбкой смотрел на чашку из-под кофе. Учитель широким шагом, прихрамывая, пошел к воротам. «Куда?» — спросила жена. «Иду заплатить за стекло!» — сказал Апостолов. Жена вздохнула и сказала про себя: «Хоть бы у этого будущего не было окон!»

. . . . . . . . . . . . . . . . . .

О будущем я тогда не задумывался и тем более не думал о том, будут ли в нем окна или их не будет, войду ли я в него или упаду на пороге, как утверждал Апостолов. Если мне удастся толкнуть и распахнуть в него дверь — уже хорошо, значит, я успею увидеть его свет. Теперь я думаю: не может быть, чтоб у будущего не было окон! И они будут смотреть не только на юг, а будут распахнуты во все стороны, как хлеб, который лежит передо мной, обращен во все стороны. Откуда бы я ни посмотрел на хлеб, он всегда повернут ко мне лицом, с любой стороны можно отломить от него кусок, и никто никогда не кладет его коркой вниз. Так я думаю и, как бы я ни напрягался, я не вижу в будущем ничего, кроме окон. Глупо с моей стороны так представлять себе будущее, может, я просто мало о нем думал, я больше думаю о своем прошлом и настоящем. Мне двадцать один год, военная комиссия уже два раза по состоянию здоровья давала мне отсрочку — но этой осенью, надеюсь, меня наконец возьмут в армию, и я тоже встану в строй. В сущности, ближайшее будущее мне представляется именно таким — солдатским, и, если можно будет, я попрошусь в школу, где учат пограничных собак. Школа эта на окраине нашего городка, я часто там прохожу и часто останавливаюсь посмотреть через забор, как солдаты обучают собак. Иногда видишь, как по плацу бежит человек, одетый в толстый ватник с длиннющими рукавами; они доходят человеку до колен. На нем капюшон, высокие сапоги, бежит он неуклюже, размахивая своими бесконечно длинными руками. За ним бегут солдаты с собаками на длинных поводках. Собаки впадают в страшную ярость, встают на задние лапы, натягивают поводки так, что чуть не задыхаются. Солдаты удерживают их, не дают тут же кинуться на человека в ватнике. Таким образом солдаты еще больше разжигают их ненависть. И когда они сочтут, что ненависть разожжена достаточно (мне говорили, что в глазах собак начинает плясать голубой огонь), тогда они спускают собак и те валят бегущего человека на землю. Собаки не пытаются его рвать, только валят на землю и зорко следят, чтоб он не двигался, держа его на плацу буквально в парализованном состоянии.

Вот что с некоторых пор занимает мое воображение — хорошо бы держать на поводке сильную собаку и разжечь в ней ненависть до такой степени, чтоб в глазах у нее заплясал голубой огонь. И чтоб не кто-нибудь, а я сам был хозяином этой собаки и напускал бы ее на кого хочу — не для того, чтоб она рвала человека, а только чтоб повалила и парализовала его. А будут там окна или не будут, значения не имеет. Важно, чтоб была собака и чтоб я держал натянутый поводок! А если окна и будут, многие стекла в них будут разбиты, потому что первым, всех опередив, туда, я думаю, ворвется Аттила с рогаткой.

Но, к сожалению, у меня нет сильной, исполненной ненависти собаки. У меня старый, плешивый и добродушный Илия, который сидит у порога и с любопытством и одобрением смотрит, как я царапаю пером по бумаге. Стоит мне взглянуть на него и улыбнуться, как он тоже улыбается. И я думаю: может ли кто-нибудь так сильно и преданно любить человека, как собака? Нет. Мы можем ненавидеть человека ненавистью, которая равна собачьей, с голубым огнем в глазах, но любить, как любит собака, мы не можем!

Дополнения, сделанные Опекуном, в связи с прочитанным до сих пор

Опекун сказал мне: «Человек, когда видит собаку, кричит ей: «Пшла!» Однако собака любит человека!..» Опекун считает, что Левшонок записал в свою тетрадку все, как было, он удивился только, как это он не заметил мухи, а Левшонок заметил. Коров побили, Левшу обмыли и похоронили по христианскому обычаю, справляли и третий день, и девятый, а на сороковины ровняли могилу, через год отслужили панихиду, и для панихиды он, Опекун, зарезал цыпленка. Больше уже ничего не делали, только в родительскую субботу Спаса ходила плеснуть на могилу вина. Родительских суббот в году две, одна весной, вторая осенью, в канун церковного праздника Рангелова дня. В этот день режут барана. Еще Опекун заметил, что все сказанное о дичках — правда, в лесу можно встретить черешню-дичок или вишню, но чаще всего попадается дикая груша. Эти груши очень развесистые, самые развесистые из всех деревьев, сорока страх как любит вить в них гнезда, если увидишь такой дичок, подойди и брось в него камнем — обязательно вылетит сорока. Если дело будет весной, кроме сороки покажутся и сорочата. Когда с груши опадет листва, на каждом дичке можно увидеть сорочье гнездо величиной с большой кувшин. Гнездо она вьет, воруя из изгородей прутья с колючками, в деревне она крадет меньше, но из Выселок так все и таскает, поэтому, если взглянуть на хутор, увидишь, что там почти нет изгородей, дома стоят все равно как на поляне. Все изгороди растащили сороки.

Это с одной стороны.

С другой стороны, мужички из Выселок не больно себя и утруждают изгороди строить, там ведь половина народа — цыгане, им бы только свадьбы играть, а не таскать из леса колючие ветки да изгороди городить. Цыганское население любит жить ничем не огороженное, а мы здесь, в Нижнем Лихе, любим огородиться. У дичка, однако же, корни сильные и ствол крепкий. Если хочешь привить садовую грушу, чтоб она долго жила и не боялась, что майский жук у ней корни подъест, выкапывай в лесу или в поле грушу-дичок и к ней присаживай черенок от садовой. Вот что такое дичок! Что же касается прозвища материнской семьи — Дички, — Опекун полагал, что оно пошло от бывшего когда-то давно переселения. В горных выселках много переселенцев из села Дикая Слатина, оттуда, видно, и Дички, у них и родня в Дикой Слатине есть, это Опекун узнал, когда они с Мироном ходили свататься, потому что во время сватовства зашла об этом речь и отец Спасы помянул какого-то человека из Дикой Слатины и что этот человек, мол, его родственник. А семью эту им присоветовали, когда стали искать девушку для отца Левшонка, так что они прямо к Дичкам и пошли. Кто пошел? Пошли он, Никола, теперь Опекун, понятное дело, Мирон и еще из Выселок пошел с ними всем известный Тома в розовых носках. У Томы язык очень уж хорошо подвешен, редко какая помолвка без него обходится, и шутку ввернуть умеет, всегда веселый, и еще он как кошка — все на ноги падает. Так вот с Томой в розовых носках и с Мироном они всем обществом и пошли к Дичкам, чтоб посвататься к ихней дочери. «Девушку тогда кликали Спаской, а потом годы прошли и стали ее звать не Спаской, а Спасой», — заметил Опекун.

Он описал Дичков как людей основательных, надежных; очень понравилось Опекуну, что все они живут вместе, в одном доме, к которому уже несколько раз делали пристройки, потому что, если кто из семьи женился, ему пристраивали комнату, в этом разросшемся доме жили вместе братья, снохи, золовки, свояченицы, дети, старики, и видно было, что, хоть живут они бедно, все содержится в чистоте и порядке, и, когда один говорит, другой слушает, а не как у нас, в Нижнем Лихе, к примеру, только один заговорит, тут же и другой начнет, а в Выселках и вовсе не разбери-пойми, потому как там все говорят разом. А вот у жителей той горной деревни ничего подобного не увидишь, потому как они народ основательный, степенный. Эти основательные люди произвели сильнейшее впечатление на наших, так что даже Тома в розовых носках оставил свои шуточки и завел с хозяином — старшим в доме — долгий разговор о войнах. Потом молодые поцеловали хозяину руку, он благословил их, подарил на обзаведение козу с двумя козлятами, и Мирон привел молодую жену в деревню. И хотя Мирон был человек горячий, вспыльчивый, крутой, рядом с молодой женой, с дичком со своим, скоро присмирел, обмяк и тоже стал человеком основательным и степенным. Только эта чертова коза, вспоминал Опекун, оглянуться не успели, обглодала все деревья в саду и, ободрав их до кости, перекинулась на соседние сады и там стала глодать кору, а если погонишься за ней с палкой или кинешь в нее камнем, эта чертяка тут же забирается на крышу кошары или сарая и даже на крышу дома, и никакого у ней страха, что она может поскользнуться и свернуть себе шею. В тот же год Мирон продал козу одному человеку из Выселок, там по причине неогороженных дворов коза беспрепятственно обглодала все деревья, и тот человек в свою очередь сплавил ее кому-то в горную деревушку. В горах эти козы чувствуют себя как дома — глодай, сколько хочешь, карабкайся, куда хочешь! Там, бывает, птица не решается куда-то сесть из страха, что ее сдует ветром, а коза забирается туда и преспокойно жует сорванную веточку. Всему свое место! Оно и видно, к примеру, как трудно дикой горной козе жить в Нижнем Лихе, потому как здесь полно садовых деревьев, а животине откуда знать, что дикое, что садовое, для нее коли зеленое, так и глодай! Человек, наоборот, когда попадает из дикого места в очеловеченное, первым делом начинает оглядываться, смотреть, что к чему. Спаска вот, хоть мы и привели ее из дикого места, ничего у нас не обдирала. Правда, теперь я иногда думаю: всегда ли все у них было мирно? После смерти Мирона старый Дичок говорил мне: «Сломалось деревце, лучшее свое деревце я вам дал! Только бы молодой побег не сломался!» Он говорил это о парнишке и говорил потому, что я взялся быть парнишке опекуном.

Но опекуном можно быть лишь до поры до времени, вечно нельзя быть опекуном! Дерево, к примеру, выращивает плоды, печется о них, каждым своим листочком над ними дрожит, но, когда они созреют и попадают на землю, и придет свинья, и начнет в них рыться, и ни одного не съест, но все до одного понадкусывает, что тут может сделать дерево, глядя на то, как в золотых его плодах роется свинья? — спрашивал Опекун. Ничего оно не может сделать! — отвечал Опекун сам себе. Что же до Апостолова, хромого учителя, Опекун сказал, что знает его, а другого учителя не знает. Еще он обратил внимание своих слушателей — то есть мое и механика паровой лесопилки — на то, что хромой учитель мудр, как Соломон, любое заявление напишет лучше адвоката, однако дрова пилит сам, на буковом чурбане, вместо того чтоб дать два лева какому-нибудь работяге и тот бы ему напилил.

Опекун предложил читать тетрадку дальше.

Дальше я прочел вслух историю быстрой рыжей лисицы и серого волка, который уныло стоит с ней рядом, однако к этому чтению Опекун отнесся точно глухонемой, ему совершенно нечего было добавить, и механику тоже нечего было добавить. Вместо дополнений оба закурили, глубоко затягиваясь своими цигарками. Они и позже обходили молчанием некоторые события, записанные Левшонком в тетрадке, потому что оказалось, что это не настоящие события, происшедшие у всех на глазах, а плод его воображения — то есть что их сочинил сам юноша. Опекун счел нужным заметить, что в этих сочинениях ощущается опека хромого учителя и что мы не должны удивляться, если под конец все запутается.

Быстрая рыжая лисица

В сущности, она была не одна (мелкими буковками рассказывает в своей тетради Левшонок), их было двое — лисица и волк. Он сидел, серый и неподвижный, на берегу реки, близ брода, который вел к Выселкам. Лисица сновала вокруг него по снегу, похожая на пламя, но пламя холодное — снег от него не таял. И оно не увеличивалось, не уменьшалось, только меняло форму и бросала на берег реки лисьи отблески. Рядом с волком расположилось что-то еще, но в полумраке зимней ночи я не мог распознать, что это. Зимняя ночь скорее не темна, а сумеречна, поэтому все предметы в ночи округляют свои очертания. Зимнюю ночь заполняет множество округлых предметов и форм; если наблюдать мир ночью, можно увидеть, как он округлен и как почти каждый скукоженный на морозе кустик приобретает сферическую форму. Из-за этой сумеречной обманчивости я и не мог понять, что за круглый и неподвижный предмет расположился рядом с серым волком. Лисица заскользила по заледеневшей реке, время от времени останавливаясь, словно что-то на льду искала. Найдя пропажу, она быстро вернулась назад, но не к волку, а к круглому и неподвижному предмету. Прошмыгнув с ним рядом, она его опрокинула, и он с глиняным стуком упал на лед.

Это был глиняный кувшин.

Река лежала мертвая меж мертвых своих берегов. Я спокойно стоял во дворе, по колени в снегу, и спокойно наблюдал за кувшином, опрокинутым на лед, за серым волком и за приготовлениями лисицы. Под навесом скулил сквозь сон свернувшийся клубком Илия. Он еще не успел почувствовать присутствия зверей на реке, с годами нюх его ослаб. В стороне на берегу росли кусты ракиты, иногда лисица исчезала среди них, но ненадолго, а серый волк тут же начинал беспокоиться и часто оглядываться назад, на темнеющий за полем лес.

Опрокинув на лед кувшин и несколько раз сбегав к ракитам, где она осмотрела то, что ей было нужно, лисица вернулась к волку и стала в чем-то его убеждать. Он качал головой, но я не мог понять, соглашается он с лисицей или не соглашается. Потом лисица словно бы обиделась, перестала уговаривать волка, постояла, устремив взгляд на молчаливую снежную пустыню, внезапно повернулась и побежала по сугробам к Выселкам. Она превратилась в клубящееся пламя; бесшумно скользя по снегу, она увеличивалась и увеличивалась и стала похожа на комету. Волк завыл, в этом вое я уловил воодушевление. Лисья комета на миг озарила хутор — вот сейчас, подумал я, это пламя, подобно небесной комете, лизнет и подпалит хутор, но в следующее мгновение свет угас или я перестал его видеть. Волчий вой оборвался. Я думал, что быстрая рыжая лисица скрылась на тропке, протоптанной в глубоком снегу, там был овраг, и я ждал, что она вот-вот покажется по другую его сторону, но ни одна живая тварь не появлялась. Видно, лисица спряталась или начала кого-то выслеживать.

Серый волк, обернувшись, смотрел вслед исчезнувшей лисице; он ждал, не мелькнет ли снова среди сугробов подвижное пламя. Потеряв терпение, пробежал несколько шагов по лисьим следам, понюхал их, остановился, оглянулся на деревню и побежал дальше. Потом он тихим воем позвал лисицу, громко выть он не смел, потому что близко была деревня с ее собаками, с гремящими и выбрасывающими огонь палками. С какого-то холмика волк снова оглядел заснеженное поле, но глазам его предстало лишь ледяное запустение. Он поспешил по собственным следам назад, к кувшину. Здесь, на реке, все-таки был хотя бы кувшин, а подо льдом играла рыба, блестящая, с подведенным брюшком. Если бы река не замерзла, он попробовал бы там, где брод, ударом лапы подсечь рыбу, выбросить на берег и потом в изумлении наблюдать, как это мокрое и безногое животное прыгает на снегу. Не бежит, не нападает — просто выгибается дугой и подпрыгивает, хватая ртом воздух. Рыба всегда изумляла его этими прыжками.

Он не проявлял нетерпения, но и не слишком охотно приближался к кувшину. Высунул огненный язык, облизнулся и наконец решил ступить на лед. Волк неуклюж, и в побежке его есть некоторая скованность. Ступив на лед, он поскользнулся, ударился боком, его сильные мускулы тотчас заработали, он в ужасе попятился, царапая когтями лед, и выбрался на берег. Глаза его гневно вспыхивали, но низко опущенный хвост, почти прилепленный к заду, выдавал смущение. Он оглянулся по сторонам, надеясь увидеть лисицу, но та все не показывалась.

Вместо нее показались дикие гуси. Сначала послышались их далекие скорбные крики: «Оу! Оу!». Январская ночь огласилась свистом и шумом перьев. Волк приник к земле, стараясь сделаться незаметным, и стал похож на серый пень, торчащий из снега. Гуси приближались, они летели низко, серые тени в серой ночи, и перекликались печальными голосами, чтобы не потерять друг друга в темноте; мне казалось даже, что они кричат почти в один голос: «Мы потерялись! Мы пропали!» Цепочка их извивалась над извивами реки — птицы искали полынью. Но лед протянулся от одного конца реки до другого, и нигде не дымился водяной глаз, который приютил бы птиц. Гуси летели так низко, что едва не касались верхушек ракит. Волк подпрыгнул по направлению к стае, она поднялась выше, раздались громкие крики, несколько птиц оторвались от цепи, пролетели совсем близко, но потом по дуге вернулись к стае; своими криками она указывала им, куда лететь. Постепенно гусиные крики стихли, волк перестал следить за стаей, обернулся, и как раз вовремя — он увидел лисицу.

Она появилась так же неожиданно, как неожиданно исчезла. Быстрая, неутомимая хищница бесшумно скользила по снегу, бросая вокруг лисьи отблески. В зубах она несла петуха, это был красный петух Отченаша из Выселок. Вот кого она подстерегала, притаившись на глубоко протоптанной тропке! Положив петуха Отченаша перед волком и не сказав ни слова, лисица легко скользнула к кувшину. Там, повернувшись к волку спиной, она стала пробивать во льду дыру. Волк ударил петуха лапой (вокруг брызнули красные перья), присел и принялся за еду. Когда от петуха Отченаша осталось на снегу лишь несколько перьев, серый волк вытер морду, облизал ее своим красным языком и стал спускаться к реке. Побежка его теперь была уже более бодрой.

На этот раз он ступал осторожно, ощупывая лапой лед перед собой, и прошло немало времени, прежде чем он добрался до кувшина. Лисица, даже не взглянув на него, прытко вертела задом, продолжая долбить дырку во льду. Волк с некоторым любопытством глянул было на дырку, но в основном глаза его были обращены к деревне. Я уверен, что он слышал мой сухой кашель, приглушенное позвякиванье овечьих колокольцев из кошары, сонные зевки собак, самодовольное хрюканье свиней, а также глухие удары водяной сукновальни: «Шлеп-шлеп!» Эта сукновальня на реке была точно сердце деревни, она стучала безостановочно, черпая воду своими деревянными колесами. Близость деревни пугала серого волка, он тронул лисицу лапой. Она, однако, не обращала на него ни малейшего внимания, пока не пробила дыру. Наконец она ее пробила, снизу подступила вода, и по всему протяжению мертвой реки пронесся звук, будто порвали струну. Вода потекла по легкому наклону льда, очертила какое-то подобие сабли и замерзла, подернувшись голубой пленкой. Мороз притупил ее острие, дальше она уже не могла вреза́ться. Раздался крик дикого гуся, звери на льду замерли. Гуся не было видно, он летел высоко в ночи, крик его остался без отзвука. Не долетев до деревни, гусь умолк. Звери на льду напряженно прислушивались, но не могли уловить ни шелеста перьев, ни крика (если бы птица села) — слышно было только равномерное биение сукновальни: «Шлеп-шлеп…» Первой нарушила оцепенение лисица, оглядела внимательно свою работу, проверила, полезет ли кувшин в дыру — кувшин лез, — вытащила ее обратно и только тогда подошла к волку.

Он все так же стоял на льду, повернувшись к деревне, откуда доносилось биение сукновальни и сонное позевыванье собак. Лисица стала извиваться и снова распрямляться, движения ее приобрели чрезвычайную гибкость, она напоминала мне валашскую цыганку. Ясно было, что она настойчиво убеждает волка привязать кувшин к его хвосту, сесть на лед и наловить рыбы. Серый волк, однако, строптиво не двигался с места и по-прежнему смотрел в сторону деревни. Он даже покачал головой, высказывая какие-то возражения. Лисица поколебалась, повертелась вокруг него и скользнула по льду, будто на коньках. Скорость ее движения меж белых берегов реки все нарастала. Я впервые видел, чтобы лисица так быстро набирала скорость и так плавно скользила по льду. Скорость увеличилась настолько, что зверька уже не было видно; вместо него огненный след протянулся по льду, врезался в середину деревни, на миг скрылся из глаз, а потом появился снова, еще более пламенный и быстрый, точно огненный челнок сновал взад и вперед по реке. Сукновальня продолжала равномерно бить своими деревянными молотами.

Волк, кувшин, река осветились лисьими отблесками. Какое-то странное сияние затрепетало в морозной ночи, оно пульсировало вместе с ударами сукновальни. Волк, скуля, сел рядом с дырой, лисица привязала кувшин к его хвосту и осторожно спустила посудину под лед. В первое мгновение кувшин потащил волка назад, к дыре, но волк крепко вцепился когтями в лед и больше назад не подавался. Лисье сияние пульсировало по-прежнему. Лисица, видимо, была довольна своей работой — покачала головой и стала рыжим своим хвостом мести лед возле волка, стараясь, по-моему, даже больше, чем следовало, потому что там и так было хорошо подметено. Сияние слегка рассеялось, его впитывала в себя серая ночь. Бесшумными прыжками лисица устремилась к берегу.

Серый волк сидел у окошка во льду и смотрел, как лисица удаляется, как грациозно она лавирует среди ракитовых кустов, не задевая ни одной ветки, и как затем она исчезает из глаз. Все существо волка взвыло: «Господи, на кого ты меня оставляешь!»

Он сидел на льду и не мог понять, наполняется кувшин рыбой или нет. Со стороны деревни доносились сонные зевки собак, в теплых уютных кошарах позвякивали колокольцы, сукновальня размахивала в темноте своими невидимыми молотами: водяное сердце деревни было еще живо и билось, хотя удары его становились все более редкими. Серый волк вздрагивал при каждом ударе, и, когда сукновальня умолкла, скованная льдом, зверь передернулся и заскулил. Он попытался выбраться на берег, но у него ничего не вышло — кувшин и хвост вмерзли в лед. Он не мог позвать на помощь. Позови он на помощь, первыми прибежали бы деревенские собаки. Лисицы нигде не было видно. В Выселках замелькал огонек керосинового фонаря — кто-то шел с фонарем проведать скотину. Серый волк унял свой скулеж и навострил уши; он весь обратился в слух, в глазах его заиграли огоньки.

Я ждал, что лисица вот-вот снова появится с петухом в зубах и бросит на реку лисьи отблески. Серый волк тоже ждал, обрабатывая настороженными ушами каждый звук. По далекому лесу, погруженному в снежное забытье, пронесся треск: дуб не успел вовремя втянуть свои соки в корни и теперь трескался от мороза, остекленевшее небо медленно и бесшумно поворачивалось вокруг своей полярной оси, а лисица все не шла и не шла. Вместо нее на улицах деревни появилась ртуть.

Ртуть катилась, поблескивая, подпрыгивала, разбрызгивалась и, снова сливаясь, быстро скатывалась по склонам. Деревня вся наклонена к реке, так что ртуть скоро стекла прямо на реку и продолжила свой путь по льду. Она поблескивала холодным блеском, подвижная, словно молния, и бесшумно и быстро текла прямо к серому волку. Так же, подобно рыжей молнии, недавно скользила по реке лисица, разбрасывая вокруг лисьи искры. Однако искры, которые разбрасывала ртуть, были холодные. Откуда появлялась эта ртуть и куда она исчезала, в деревне никому еще не удавалось проследить. Крестьяне знают только, что в январе несколько ночей подряд можно увидеть, как по улицам движется ртуть — холодная змея, извивающаяся по кривым тропкам. То ли это замерзающие холмы за деревней, сжимаясь, выдавливают из себя ртуть, то ли какой-то источник раз в год выплескивает на улицы свои излишки, никто не знал, потому что ртуть не оставляет после себя никаких следов, по которым можно было бы проследить ее путь. Она стекает в реку и скользит по замерзшим дорогам, волоча за собой искрящийся хвост белого цвета. Собаки в это время умолкают.

Серый волк тоже молчал. Я видел, как он слегка сгорбился. Ртуть, извиваясь, текла прямо на него — охватила, залила, и в одно мгновение волк сделался серебряным и холодным.

Серебряный и холодный зверь заскулил и стал отряхиваться. От него брызнул холодный блеск, слился в шар и перекатился через замерзший кувшин. Волк потускнел, потом стал совсем серым, мне показалось даже, что он обуглился и, обуглившись, застыл на льду. Ртуть продернула свою извилистую линию вдоль реки, где-то блеснуло что-то еще и слилось с мраком зимней ночи.

Тогда в кустах ракиты снова показалась быстрая рыжая лисица. Возвращаться к волку она не стала и не сжимала в зубах, как я ожидал, задушенного петуха. Она поиграла среди ракит, не задев ни одной веточки, и легко понеслась — подвижное пламя среди сугробов — прямо к деревне. Быть может, увидев или почуяв собаку под навесом, она остановилась. Постояла среди улицы, оглянулась назад на реку, где уныло сидел посеревший волк, и тоже села на снег. Ее внимание привлекло что-то в трубе нашего дома, она уставилась на трубу.

Я тоже посмотрел на трубу. Из нее вылетела искра, сонно протерла глаза, осмотрела трубу, но, поняв, что это всего лишь задымленная труба, поплясала на месте и решила спуститься во двор. Лисица следила за ней взглядом. Искра описала дугу, покружила над крышей и погасла, не долетев до двора. Она упала в снег лицом вниз, лисица ударила передней лапой по утоптанной тропинке и взмахнула хвостом. Запахло мертвой искрой, холодной сажей, в трубе засвистело.

Я позвал собаку, она вскочила, отряхнулась и, подойдя, села около меня. «Илия, ищи!» — сказал я, собака оглянулась, понюхала снег, низко пригнув плешивую голову, и удивленно посмотрела на меня. Лисицу она и не увидела и не почуяла. А та постукивала лапой и легко мела тропинку своим пушистым хвостом. «Что за чертовщина!» — подумал я и, повторив эту фразу, пошел к лисице. Она все так же постукивала лапой, словно напевала про себя какую-то песенку и отбивала такт, чтобы не сбиться. Меня вдруг охватило тревожное чувство, мне показалось, что лисица — не настоящий живой зверь; от нее исходила какая-то едва уловимая пульсация и тихое пощелкиванье, словно это животное было электронное. Глаза ее тоже пульсировали, через равные интервалы обдавая меня холодным светом, хвост ходил налево и направо, налево и направо, словно механический счетчик. Видимо, это, назовем его существо, что-то считало, и, хотя оно пульсировало всего в нескольких шагах от меня, оно казалось мне совершенно бездушным. Не знаю, случалось ли с вами такое, чтоб вас ощупали и отбросили в сторону, как ощупывают и отбрасывают в сторону зеленый арбуз? Я невольно остановился и даже отступил на шаг.

Собака остановилась рядом.

Я посмотрел за ракитовые кусты — волк все так же уныло сидел на льду. Мне почудилось, что он совсем обуглился — до того он был черен. Небо оставалось таким же остекленевшим и холодным, и меня охватило ощущение тревоги и безнадежности, я почувствовал себя покинутым, одиноким. Наверное, так я почувствовал бы себя, останься я внезапно один на один со счетчиком Гейгера и будь я вынужден вести с ним диалог. Какой диалог может вести человек со счетчиком? Счетчик Гейгера только высчитывает тебя, на то он и счетчик! Или если б я вдруг оказался лицом к лицу с апостоловским шагомером… Мой учитель объяснял мне, что я редко буду вести диалог с жизнью и что к этому надо готовиться заблаговременно; и еще — что сильный человек проходит по жизни, как монолог — то есть один…

Зверь передо мной поблескивал и пульсировал, и я уже был уверен, что стал объектом наблюдения со стороны электронного животного. Оно меня обработало, обобщило информацию в своей механической памяти и, вероятно, теперь обрабатывало другие предметы вокруг: собаку, навес, дом, другие дома, всю деревню, не упуская даже вылетающие из труб хлопья сажи, фиксируя и унылого, почти обугленного морозом волка на реке; или, другими словами, хищник просеивал сквозь свою механическую память весь окружающий материальный мир.

Я не люблю фантастику, редко читаю всякие фантастические истории. В них обычно действуют посланцы других цивилизаций, а я не верю в другие цивилизации. Даже если допустить, что они существуют, вряд ли такая цивилизация пошлет механическую рыжую лисицу, чтобы она носилась в зимней ночи, как Галлеева комета, уговаривала волка ловить рыбу кувшином, обольщала его с помощью петуха, унесенного из курятника Отченаша, и после этого запечатлевала в своей механической памяти озадаченного Левшонка, его сухой кашель, плешивую собаку Илию, а также блеянье овец в кошаре у Опекуна, механика паровой лесопилки или умолкшую, скованную льдом водяную сукновальню.

Лисица была существом, не зависящим от меня, а я — существом, не зависящим от нее. Я пошел по двору обратно, поглядывая на лисицу через плечо, она все еще стояла на тропинке, только теперь она торопливо рыла передними лапами снег, словно мышковала. Я вспомнил, что днем я слушал по радио концерт ангажированной песни. Эстрадные певицы пели о революции, поднимали знамена и стреляли, они призывали меня в свои ряды во имя революции и прогресса, но я остался безучастен к их призывам, потому что мне показалось нелепым объединяться с этими девицами в мини-юбках. Я видел их по телевизору, вместе с Апостоловым слушал их политические призывы; мой учитель, слушая их, вздыхал и приговаривал: «Боже, спаси Болгарию!» Теперь я отдаю себе отчет в том, что ангажированная песня — это существо, не зависящее от меня, как и я — существо, не зависящее от нее… «И все-таки за тобой, Левшонок, наблюдают!» — резануло меня.

В ту же минуту из дома вышла женщина с тазом в руках. Она была одета во все серое, рукава засучены, с мокрых локтей стекала мыльная пена. Не успела женщина сойти по ступенькам, как мыльная пена замерзла и оледенела на ее руках. Она спустилась во двор и стала развешивать белье на протянутой через двор проволоке. Несмотря на мороз, она не спешила, встряхивала каждую вещь по отдельности, и, в то время как она закидывала ее на проволоку, ткань успевала замерзнуть и остекленеть на морозе. Погода была тихая, безветренная, и женщина ничего не закрепляла прищепками. Она работала хоть и не быстро, но споро, весь двор заполнила замерзшим бельем, и когда она проходила по двору, чтобы взять из таза следующую вещь, она задевала окоченевшие ткани, и они звенели. Она все развешивала и развешивала свое белье, перешла на улицу, подкидывала белье просто в воздухе и оно повисало там, тут же замерзая. Женщина уходила от меня и от лисицы все дальше — серая, бесцветная, тощая, в широком сером одеянии; в ней не ощущалось ни капли женственности.

Я сел на колоду, рядом со мной холодно сверкал всаженный в дерево топор. Я сидел, смотрел, как покачивается в воздухе огромная масса тканей, и вдруг увидел отца — он лежал в снегу и защищался от мухи. Пронеслась коса, сверкая своей венгерской сталью, потом женщина повесила на воздух полотнище и закрыла от меня и отца, и косу. Откуда-то сбоку, гремя замерзшим бельем, появился Отченаш, он спрашивал: «Петуха моего никто не видел?» Женщина и перед ним бросила полотнище — просто подкинула его высоко в воздух, Отченаш не нашел просвета и потерялся в лабиринте развешанного белья. Ночь начала белеть. Женщина в сером продолжала методично работать, теперь она подкидывала большие полотнища высоко в воздух, так что они располагались в два и в три этажа, я понял, что меня со всех сторон огораживают этой замерзшей звенящей тканью или, еще вернее, я понял, что у меня галлюцинации.

Неожиданно передо мной встала женщина в своем сером широком одеянии, таз в ее руках, слава богу, был пуст. «Она тебя не высчитывает, — тихо сказала женщина и показала на лисицу. — Зачем ей тебя высчитывать?» — добавила она еще тише и ехидно усмехнулась. «Марш отсюда!» — крикнул я женщине и потянулся к топору. Она посмотрела на меня злобно, глаза у нее стали волчьи. Ударяя рукой по развешанному белью, она пошла к дому, и белье отзывалось болезненным, хрупким звуком, пронзавшим мне душу. Я хмуро следил за ней, пока она не поднялась по лесенке, неженственная, серая и злобная, и с силой не захлопнула за собой дверь. Щеколда еще долго раскачивалась и била по двери…

Эта женщина постоянно следует за мной по пятам, сейчас я постараюсь объяснить, когда и где она появляется. Она появляется не всегда, бывает, что я не вижу ее по многу дней. Чаще всего я замечаю ее силуэт под вечер, когда в мою комнату падают косые лучи солнца. Что-то печальное прокрадывается тогда в мою комнату, свет становится рассеянным, словно бы запыленным. Я подолгу могу сидеть за столом, думать о чем-нибудь или кропать что-то в своей тетрадке и тогда замечаю, как в комнате возникает силуэт этой неженственной, одетой в серое женщины. Сначала я вижу, как она проходит перед очагом, силуэт ее вырисовывается на фоне огня. Потом я вижу, что она уже на огороде и смотрит на меня оттуда. Я стою у открытого окна, ковыряю ногтем подоконник, если кто глянет на этот подоконник, наверное, удивится, что это за зверь царапал его когтями. Иногда я слышу, как она шебаршит, точно крыса, в мастерской под моей комнатой, и если я спускаюсь и открываю дверь, то вижу, как она удаляется, лавируя между опрокинутыми кадками и бочками, которые мой отец не успел доделать. Вечером я иногда слышу, как она почти бесшумно, кошачьим шагом, ходит по чердаку. Однажды я видел ее утонувшей в медном ведерке с водой, она смотрела на меня из воды не мигая, и глаза ее недружелюбно поблескивали. Когда я пишу, я часто чувствую, что она стоит у меня за спиной, глядя через мое плечо на написанное, и почти ощущаю ее дыхание, но, стоит мне в раздражении обернуться, я замечаю лишь, как ее пренебрежительная улыбка тает вместе с ней и исчезает. По многу дней она не появляется вообще, но я знаю, что она витает вокруг, серая и неженственная. Я спрашиваю себя, не начинаю ли я к ней привыкать, не становлюсь ли неспокоен, когда рядом со мной только плешивый Лишко, добродушный и приветливый. Я гоню ее, когда она появляется, и тревожусь, если долго ее не вижу. Это какая-то моя мысль, которая непрестанно меня преследует, напоминает о себе, тащится за мной по пятам или внезапно пропадает. Она навязчива, недружелюбна, обидчива, порой бросает на меня злобные взгляды и всюду сует нос, словно старая ведьма. Иногда я думаю, что, когда я пишу за столом, она может подбросить мне на стол жабу. В город она за мной не тащится, не появляется ни на маслобойне, ни когда я иду к учителю Апостолову пилить дрова, или взять у него книгу, или составить ему компанию во время его прогулок. Она поджидает меня только здесь, в деревне, дома.

Я знаю, что прекрасная мысль — как прекрасная женщина, она обольстит каждого. Но как мне обольстить кого бы то ни было этой неженственной, серой, тощей и недружелюбной мыслью, которая, если ее не остановишь, закроет выстиранным своим тряпьем деревню, реку, Выселки и может добраться до самых гор! Она ни приветлива, ни слишком образна, часто навязчива и порой сварлива. Не знаю, не вызывает ли ее временами к жизни мое воображение, и не могу точно определить, когда я вижу ее как нечто реальное, до чего можно дотронуться пальцем, и когда — как нечто бесплотное, с неясно очерченными формами, точно это дым от очага проплыл у меня перед глазами и рассеялся в воздухе.

Я помню только один случай, когда она, войдя в мою комнату, повернулась ко мне спиной. Перед этим я увидел ее в открытую дверь, бесплотную и сварливую, она лишь взглянула на меня, а уже в следующее мгновение ее внимание привлекла муха. Муха билась об оконное стекло, женщина внезапно облеклась в плоть, вошла в комнату и, привлеченная мухой, устремилась к окну. Стоя ко мне спиной, она неотрывно смотрела на муху. Муха билась о стекло и жужжала, пытаясь вылететь из комнаты. Было около полудня. Я ушел из дому, вернулся к вечеру, женщины у окна не было. Муха погибла, она лежала на спинке со скрюченными лапками…

Так вот и живу я с этой неженственной, одетой в серое женщиной, знаю, что она какая-то моя нелепая мысль, и, как ни стараюсь, не могу от нее избавиться, ибо начинаю понимать, что мы с ней — одно и то же в двух разных воплощениях. Таким же образом появлялась у меня перед глазами и коса из венгерской стали, и я все время боялся, как бы кто не ударил меня в спину. Теперь я отдаю себе отчет в том, что венгерская коса — это был мой страх. А женщина, что поселилась в нашем печальном обиталище, — нет, она не страх, она не предвещает ничего плохого, но и не предсказывает ничего хорошего. Она просто серая!

Серость захлопнула за собой дверь, и щеколда еще постукивала, когда я увидел, что быстрой рыжей лисице внезапно пришла в голову какая-то мысль. Она бросилась бежать по улице, не оборачиваясь и не глядя по сторонам. Вместе с ней бежало и сияние, такое же хвостатое, как лисица, оно пульсировало и разрасталось, озарило лисьим блеском деревню, умолкшую сукновальню, оледеневшую реку, сидящего на льду унылого волка и охватило даже Выселки. Лапы зверя работали, как точный механизм, словно лисица была механической игрушкой, и я еще раз вспомнил о счетчике Гейгера, она показалась мне похожей на счетчик Гейгера, который легко несется сквозь ночь и что-то считает. И только когда хищница добежала до молельных камней, я увидел, как она оторвалась от земли и понеслась по воздуху — оранжевая, пылающая, с огромным хвостом, словно комета Галлея. Изгибаясь в форме буквы «с», быстрая рыжая лисица постепенно растворилась в остекленевшем небе.

Я посмотрел на волка, он сидел, глядя в ту сторону, где исчезла лисица и ее трепещущее сияние. Лед на реке постреливал, мороз нажимал на него, и он с треском ворочал своими костями. При каждом звуке волк вздрагивал.

Тревога и безнадежность были разлиты в воздухе.

Начиная с этой ночи, я стал часто видеть, как эта хищница облетает землю и озаряет ее своим лисьим сиянием. Иногда, когда мы пилили дрова с учителем, я вдруг замечал, как на зубчатую сталь пилы ложатся красноватые отблески, лицо и руки Апостолова на мгновение словно покрываются ржавчиной, но я помалкивал и продолжал пилить. Я знал, что над нами пролетала хищница, пульсируя и высчитывая нас, подобно счетчику Гейгера, но сомневался, сохраняется ли в ее механическом мозгу какая-либо информация о нас. Миллиарды людей копошатся на Земле, быстрая рыжая лисица касается всех своей пульсацией, и ни один из миллиардов не оставляет следа в ее механической памяти. Одного я не могу понять: что заставило хищницу заманить на лед серого волка, подкупить его петухом Отченаша и уговорить сесть с привязанным к хвосту кувшином ловить рыбу?

Быть может, кто-нибудь поинтересуется, что было с волком дальше? Вот что было дальше: я вошел в дом, поужинал, в окно было видно, как поникший и унылый волк мерзнет на льду, и мне пришло в голову, что было бы по-человечески отнести ему остатки ужина; но я не поступил по-человечески, не отнес ужин, зато взял полено, пошел на реку и одним ударом разнес кувшин вдребезги. Волк бросился бежать вдоль хутора и исчез в морозной ночи. Моя плешивая собака подошла, понюхала осколки кувшина и посмотрела на меня озадаченно. Я сказал ей, что нечего на меня так смотреть, все равно она своей собачьей головой ничего не поймет, это чисто человеческая область, а собака не может войти в человеческую область — то есть не может проникнуть туда, где царит наше воображение. Теперь я думаю: а почему бы не запустить в лисью шкуру блоху, чтобы, когда лисица день и ночь облетает Землю, вместе с ней облетала бы Землю и блоха?

(На этом история быстрой рыжей лисицы и серого волка кончалась. Пришла жена механика с паровой лесопилки сказать, что их овца начала ягниться, и механик тотчас отправился посмотреть, как дела и не нужно ли его вмешательство, точнее, не следует ли ему позаботиться о том, чтобы овца не съела послед, потому что тогда у нее пропадет молоко. Мы остались с Опекуном вдвоем, он сел на корточки перед печкой, разворошил угли и стал укладывать в нее дрова, сначала тонкие, потом потолще, он укладывал их, точно строил шалаш. Я перелистал тетрадку и наткнулся на одной странице на запись, сделанную Левшонком в связи с историей быстрой рыжей лисицы. Он записал, что с 1963 года, в соответствии с советско-американским соглашением, американские техники регулярно передают фразу: «Б ы с т р а я  р ы ж а я  л и с и ц а  п е р е п р ы г и в а е т  ч е р е з  л е н и в у ю  с о б а к у». Это самая короткая фраза, в которой содержатся все буквы латинского алфавита, ее сочинила электронная машина. Фраза эта пульсирует непрерывно, и, если быстрая рыжая лисица перестанет перепрыгивать через ленивую собаку, это будет значить, что над миром нависла опасность или что мы на пороге катастрофы. Но пока быстрая рыжая лисица день и ночь облетает Землю и непрерывно снует между Старым и Новым Светом, на планете все спокойно; лисица — это код безопасности. Порожденная мозгом электронной машины, быстрая рыжая лисица пускается в свой бесшумный бег, и ни землетрясения, ни наводнения, ни подземные ядерные взрывы не могут ее остановить, она несется, как комета, и все человеческие трагедии или потрясения тонут без отзвука в мягких подушечках ее лап. Фраза о лисице неясна по смыслу и не лишена поэтичности. Левшонок называет быструю рыжую лисицу летящим счетчиком Гейгера. Это я читаю про себя, Опекуну ничего не говорю, и сам тоже отказываюсь что-либо комментировать. Думаю, что эта запись в тетрадке может послужить для читателей отправной точкой в толковании истории быстрой рыжей лисицы. Левшонок хотел остановить летящую мимо нас фразу и свести ее с волком из народной сказки, но, когда он увидел, что связать летящий счетчик Гейгера и серого волка ему не удается, он был вынужден разбить кувшин и ограничиться соблазнительной идеей запустить в лисью шкуру блоху. Я спросил Опекуна, много ли у них лисиц, он сказал, что раньше около деревни их попадалось немало, но сейчас они повывелись и сохранились главным образом в карстовых пещерах повыше Выселок и около пропасти. Механик паровой лесопилки вернулся, чтобы сообщить нам, что, пока они с женой дошли до кошары, овца успела съесть послед и теперь у нее пропадет молоко, однако ягненок хорош и вот ведь какая странность — весь ягненок белый, а одно ухо — черное! Опекун заметил, что черное ухо — это от барана, купленного под Кулой, и что среди его ягнят тоже был один такой. Механик сокрушался по поводу своей глупой овцы, а Опекун стал говорить мне, что вот мы, мол, читаем записи Левшонка, однако не можем войти в его положение; он считал, что войти в чье-то положение вообще очень трудно, хотя мы часто и говорим: послушай, ну войди же в мое положение. Однако, как ни старайся, даже если ты родственник, трудно войти в положение человека, когда оно трудное. Как же тут войдешь, поддержал его механик, когда овца по глупости съела послед и у ней теперь пропадет молоко! Разве тут можно войти в положение? Наоборот, в положение другого человека вообще невозможно войти, потому что, если приглядеться, так он и сам не может войти в свое положение!.. Печка, растопленная Опекуном, разгоралась все жарче и жарче, трубы начали свистеть. Механик раскраснелся, но не отошел, а продолжал символично обнимать печку, охватив ее с обеих сторон руками. Опекун грелся, стоя к печке боком, и курил, а печка, благодаря сильной тяге, всасывала табачный дым. Оконные стекла сильно запотели, деревня сквозь них виделась как в тумане. Я смотрел, как эти двое крестьян жарятся у печки, не отодвигаясь от нее, слушал, о чем они говорят, и думал, что они тоже часть мира Левшонка, часть того брошенного в долину ножа, на который забыли насадить рукоятку, поэтому, с какой стороны его ни возьми, обязательно порежешься. Они разговаривали у гудящей печки, и я, слушая их, дивился тому господу, который их создал, и тому наивному человеку, который стал бы утверждать, что люди общаются друг с другом посредством языка. Я позволю себе привести здесь лишь маленький отрывок из их диалога, и пусть читатель сам определит, обменивались ли эти люди какой-либо информацией, убеждали они в чем-то один другого, жаловались ли друг другу или излагали вслух какие-то мысли и идеи. Мне кажется, что они вообще не понимали друг друга и что им совсем не обязательно было знать, о чем именно они разговаривают. «Куда уж там, — говорил Опекун, — разве не видишь, что, пока то да се, глядишь, поезд и ушел!» — «Станет он тебя ждать, — добавил механик. — Коли он каждого ждать будет, он никуда и не доедет! Однако же и по-другому нельзя, потому как только начни, за это взялся, за другое взялся, а потом не знаю уж и за что взялся, и под конец как раз и выйдет, что никуда ты не доехал!» Собеседник успокоил его, что по-другому и быть не может, потому что жизнь устроена очень хитро, а вовсе не так просто, как мы бы хотели, и, как глянешь, все что-нибудь откуда-нибудь да сыплется. Механик согласился с Опекуном относительно устройства жизни и сказал, что повсюду прореха на прорехе и отовсюду сыплется, и, коли в одном месте залатаешь, из соседнего еще больше просыплется! «Что ты мне говоришь, — оживился Опекун, — будто я сам не знаю, что оно это самое!» — «Не только что это самое, а я тебе даже больше скажу!» — отозвался механик и, поскольку одну его щеку здорово напекло, повернулся, чтобы пекло другую. «Прореха на прорехе сидит и прорехой погоняет», — сказал Опекун и, вероятно, хотел этим поставить в разговоре точку, однако механик ухватился за прореху и разговор начался сначала, снова появился поезд, снова собеседники согласились друг с другом, что эта чертова жизнь так уж устроена, что болтаешься в ней, как блоха в портах, мотает тебя то туда, то сюда, все откуда-нибудь что-нибудь сыплется, то здесь залатаешь, то там залатаешь, но поезд-то тебя не ждет и не успеешь оглянуться, а он уже это самое! «По-другому, коли хочешь знать, и быть не может!» — сказал Опекун и только сейчас заметил, что они скоро сварятся, как раки, около этой печки. Разговор их кончился полным взаимным согласием, хотя ни одному из них не было ясно, о чем именно они разговаривали. Мы стали читать дальше тетрадь Левшонка.)

Отченаш, мой усыновитель

Прощай, мое милое печальное детство, здравствуй, моя милая печальная юность!.. Три года прошло с тех пор, как, выполняя желание отца, мой опекун отвез меня в город в гимназию. После смерти отца я не входил в его бондарню, лишь иногда заглядывал, чтобы посмотреть, все ли на месте. Все было на месте, нетронутое, утонувшее в пыли, затканное паутиной. В бондарне развелось много пауков, воздух там влажный, застойный, всегда сумрачно, а паук любит сумрачные и влажные места. Всякие пауки копошились там, длинноногие и шустрые, большие и маленькие, толстые и неуклюжие — какие только не развелись; они опутывали всю мастерскую, словно упаковывали ее, готовясь куда-то перенести.

Каникулы я проводил в деревне, у мамы и бабушки, Лишко повсюду ходил за мной, не сводя с меня глаз, и я, подобно отцу, звал его не Лишко, а Илия. Летом я оставался работать на маслобойне около городка, туда меня пристроил Апостолов, работа была сезонная, и я зарабатывал там лев-другой на зиму. Однажды осенью, когда я вернулся с маслобойни в деревню, чтоб мама постирала мне и я приготовился к гимназическим занятиям, дома я застал только бабушку Неду и собаку, мамы дома не было. Мама вышла замуж в Выселки, пошла в дом к Отченашу. Явился Опекун, они вдвоем с бабушкой стали мне говорить, что женщине одной с хозяйством не справиться, тут нужна мужская рука, а Отченаш, к примеру, человек солидный, и тоже один, у него жена померла, и вот господь соединил двух людей, чтоб они друг другу помогали. Отченаш сказал, что он, мол, и меня возьмет вместе с мамой и позаботится о том, чтоб я кончил учение и стал на ноги.

Однако я отказался перебираться к Отченашу и за всю зиму и осень даже ни разу не зашел на хутор. Во время каникул мама приходила домой, плакала и просила меня переселиться в дом Отченаша, она вот пришла в семью, девочка там растет, и она смотрит за ней, как за своей. Так же и Отченаш будет относиться ко мне. Но, как я уже говорил, около года я не казал в Выселки глаз и только в сенокос пошел помочь маме скосить и убрать сено. У Отченаша были луга в личном пользовании, потому что он держал овец и запасал на зиму сено. Когда кончился сенокос, он погнал овец в горы. Иногда я оставался переночевать у Отченаша, погода стояла теплая, мама собирала ужин во дворе. У дверей был навес из виноградных лоз, мы ужинали под навесом, при свете электрической лампочки. К Отченашу я так и не смог привязаться, хотя он был вроде как мой усыновитель, отчим, то есть названый отец. Я не только что не привязался ни к нему, ни к дому — все на хуторе казалось мне чужим, — но со временем во мне начала расти ненависть к этому человеку, и под конец я дошел до того, что стал обдумывать, как его убить. Доброе чувство я сохранил только к его дочери, у него была девочка моих лет, звали ее Димка.

В первый раз я увидел Отченаша в поле, когда погиб мой отец. Позже, когда он уже стал моим отчимом, я увидел его на хуторе. Я пришел тогда попрощаться с мамой, потому что ехал в город в гимназию. Со мной был и Опекун, он тоже собирался в город. Хуторские мальчишки в это время топили кошку в заброшенной известковой яме, заполненной водой. Однако им никак не удавалось ее утопить, она все выбиралась из воды, поэтому старший из мальчишек взял ее за лапы, размахнулся и ударил о деревянный забор. Кошка замяукала, отскочила от забора и шлепнулась на землю. Ее снова сграбастали, снова ударили о забор, и тогда появился Отченаш. Он сказал, что так кошку никогда не убьешь, сам схватил ее, наступил ей на голову, дернул за хвост, и тут же послышался хруст. Кошка вытянулась на земле. «Вот так, — сказал Отченаш, — шейный позвонок рвется, и она готова». Отченаш курил, держа в одной руке цигарку, а другой рукой дергал кошку за хвост. Он вытер руку (ту, которой сжимал хвост) о штаны и подошел поздороваться с моим опекуном, а мне руки не протянул, только поздоровался и пожелал, чтобы учение шло хорошо. Мама вышла из дома с приготовленным для меня узлом. Отченаш полез в карман, вытащил деньги и дал их Опекуну, чтобы заплатить в городе за квартиру. Он сказал, что, хоть я ему и неродной, он, как отчим, будет обо мне заботиться. Опекун сказал, что это само собой, и так далее.

Я весь был под впечатлением происшедшего на моих глазах убийства. Мальчишки стали пинать кошку ногами и столкнули пинками в заброшенную известковую яму. Убитое животное бултыхнулось в воду и медленно закружилось, вытянув все четыре лапы. Отченаш говорил Опекуну, что, хоть он мне и отчим, он будет мне помогать, пока я не стану на ноги, и что он никогда бы не пошел на такое, как тот человек из Мездры. Летом на станции Мездра была убита девочка. Ее мать второй раз вышла замуж, взяла с собой дочку, отчим удочерил девочку и даже застраховал ее жизнь. В тот же год, работая во фруктовом саду хозяйства и узнав, как ядовиты препараты, которыми опрыскивают плодовые деревья, он решил отравить удочеренную девочку и получить за ее жизнь страховку. Эта история нашумела и в нашем крае, много было всяких толков, и вот теперь Отченаш нашел удобный повод, чтобы подчеркнуть, что он совершенно не похож на того усыновителя, который застраховал жизнь ребенка, а потом отнял эту жизнь.

У Отченаша были голубые глаза, вернее, голубоватые, в дальнейшем нам не раз пришлось встречаться взглядами, пока я постепенно не понял, что глаза у этого человека выгорели или износились. Отченаш с Опекуном, вероятно, еще долго смаковали бы историю, случившуюся на станции Мездра, если бы Выселки не заполнила толпа конных и пеших в самых странных одеяниях. Какой-то человек стал уговаривать Отченаша прийти к ним вместе с овцами и с обеими собаками на два дня, за это ему заплатят столько-то и столько-то левов. Это были переодетые крестьяне, они шли сниматься в фильме «Пепелище». Мы слышали в деревне, что снимается такой фильм, что поляки устроили около скал большой лагерь и что они очень хорошо платят всем, кто снимается в фильме, а тем, кто приводит с собой лошадь или какую-нибудь скотину, платят еще в два-три раза больше. Пока Отченаш торговался с тем человеком и расспрашивал всадников, будет ли там вода и пастбище для овец, из дома вышла Димка, застенчиво поздоровалась со мной и подала мне маленький узелок. Маме она сказала: «Мама Спаска, мы коржики забыли!» Я очень удивился, что она так обращается к маме, попрощался, поцеловал маме руку, и Опекун повел меня через толпу в сторону городка… Еще до зимних каникул Димка прислала мне теплые носки, ею самою связанные. Принес мне их один человек с хутора, у него дочь была замужем в городке, и, когда я получил носки и вернулся к себе на квартиру, я расплакался…

Я уже говорил, что иногда я оставался поужинать или ночевал в доме Отченаша и что обычно мы ужинали во дворе под навесом из винограда. У Отченаша было две собаки — одна дворовая, другая, пастушья. Собаки были лохматые, с широкой костью, крупными головами, не дикие, но и не ручные, и обе лаяли хриплыми голосами. Эти собаки очень меня занимали, ведь они были, можно сказать, частью дома и даже частью жизни в этом неприветливом обиталище, где молча страдала мама. Отченаш любил своих собак, но приучил их держаться подальше от стола. Во время ужина я смотрел, как они сидят в стороне, почти сливаясь с темнотой, и только глаза их сверкают — они считают проглоченные нами куски. Отченаш протянет руку, бросит им хлеб или кость, каждая поймает молча то, что ей бросили, и становится слышно, как она шумно жует, как глотает и чавкает или как дробит кость зубами. И снова наступало молчание, пока Отченаш не бросал через плечо кусок хлеба или кость. Он бросал все через плечо не глядя, он и так знал, что собаки там, в темноте, алчущие, по-собачьи голодные и ненасытные. Эта молчаливая жадность угнетала меня, я не мог понять, почему домашние собаки должны держаться вдалеке и поджидать свою долю молчаливо и алчно, в узкой полосе между светом и тьмой.

Позже, когда я стал подолгу наблюдать не только за животными, скотиной или птицей, но и за людьми, к чему меня все время старался приохотить мой учитель Апостолов, я стал замечать, что подобные отношения существуют и среди людей, что есть люди, которые всю свою жизнь бродят вокруг накрытых столов, держась ближе к темноте, чем к свету, и ловят в воздухе брошенную им кость. Я стал называть это тихой алчностью или молчаливой алчностью. Впоследствии я причислю к таким людям и учителя физкультуры Ангела Вентова. Не знаю только, кто создал ошибочное представление, будто эти люди скромны? Думаю, что они просто алчны и что если, не дай бог, они однажды доберутся до стола, то уж не бросят через плечо ни косточки!

Вот я пишу сейчас и думаю:

Почему мы иногда приписываем человеку собачьи качества, а собаке — человеческие?.. Я не могу этого объяснить! Меня угнетает, что, пока я жую свою сухомятку и она становится мне поперек горла, где-то в темноте, у меня за спиной или, может быть, сбоку, сидят ненасытные крупноголовые собаки Отченаша, а я их не вижу! И даже если блеснут их глаза, я замечу в них ненасытность и голод, а самих собак все равно не разгляжу. Тяжкое это ощущение!

Чтобы от него освободиться, я стараюсь вспомнить, как мы ужинали когда-то на воздухе, на балконе нашего дома, при свете керосиновой лампы или фонаря, как все мы — отец, мама, бабушка, я и собака Лишко — сидели вокруг стола, а на свету плясали ночные бабочки. Собака Лишко вся залита светом лампы или фонаря, она смотрит в лицо каждому говорящему, и если отец рассказывает что-то веселое и смеется, то и собака Лишко смеется и настолько входит в раж, что притопывает лапой или так сильно машет хвостом, что смахивает на землю мою ложку. Я поднимал ложку, щелкал ею собаку по лбу и продолжал черпать из миски, а в это время бабушка хлопала себя по бедрам и призывала богородицу и еще нескольких святых прийти и полюбоваться нами. Лишко жил с нами почти как человек, только вот боялся ночных бабочек. Вечером они ударяются об лампу и падают на землю, Лишко подбежит к упавшей бабочке, занесет над ней лапу, но полумертвая бабочка начинает вдруг трепыхаться, и Лишко, поджав хвост, отскакивает и прижимается к моему колену. Прижимается, а сам оборачивается назад и посматривает краешком глаза, как там бабочка, не взлетела ли снова. Отец отпивает вина, закуривает и легонько шлепает собаку по лбу, призывая ее не бояться бабочек.

Мне кажется, что собаки обычно похожи по характеру на своих хозяев и каждая собака до известной степени приобретает черты того семейства, в котором живет. Лишко в молодые годы был добродушен, влюбчив и немного наивен. Помню, в первые годы он шастал по соседним дворам и тащил домой все, что ему попадалось — постол, кусок мыла, брошенную одежку; однажды принес даже разводной ключ, стянув его на паровой лесопилке; отец сообщил механику, и тот пришел за своим ключом. Лишко был очень недоволен, когда увидел, что механик уносит ключ. Отец очень гордился тем, что у нас такая умная собака, не только постолы и мыло тащит в дом, но и если где какой нужный инструмент увидит, так и инструмент поднимет с земли и принесет в мастерскую. Механик долго смеялся и никак не мог понять, зачем собаке разводной ключ, а под конец догадался, что Лишко взял ключ из-за машинного масла; механик утром смазал ключ маслом.

Когда Лишко подрос, он перестал таскать у соседей мыло и постолы, а сидел обычно перед отцовской мастерской и помогал, чем мог.

Когда я ходил на хутор, Лишко провожал меня до калитки Отченаша. Там он ждал меня, и хотя мама нежным голосом зазывала его во двор, ни разу не вошел в калитку; сидел на улице и ждал, когда я пойду обратно домой. Дворовая собака Отченаша, днем обычно сидевшая на цепи, недружелюбно предупреждала его своим хриплым голосом, что ему нечего делать у калитки и тем более нечего заглядывать во двор, но Лишко не обращал на нее внимания. Только однажды он проявил слабость и вошел во двор, я помогал Отченашу приводить в порядок бочки перед сбором винограда, как раз набивал под сараем обручи на одну рассохшуюся кадку и так увлекся работой, что даже начал насвистывать; посмотрел бы кто на меня со стороны, подумал бы, что мне очень весело. А я свистел просто по привычке, так я делал, когда был жив отец, я стучал зубилом, обходил, посвистывая, вокруг кадки, а за мной ходил Лишко, смотрел мне в руки и, похоже, одобрял мою работу. Отченаш нес из дому ведро кипятку, он запаривал бочонок. Работал я босиком и вдруг почувствовал, что кто-то лижет мне пятку. Обернулся — Лишко. В тот же миг Отченаш крикнул: «Пшел!» — и плеснул на собаку кипятком.

Раздался страшный визг, пес перекувырнулся в воздухе, понесся по двору, ударился о забор, заскулил, едва нашел калитку, и я увидел, как он мчится по улице, перекатываясь через голову, скользя по земле и издавая страшный вой. Я ринулся за ним, звал его, но он ни на миг не остановился, облаял весь хутор, цыгане выскочили посмотреть, что случилось, и, увидев бегущую собаку, стали бросать в нее камнями. Я бежал за Лишко с зубилом в руке, не чувствуя камней под босыми ногами, злобно ругал цыган, а они смеялись и улюлюкали. Я перебежал вброд реку и догнал Лишко только в своем дворе, он забился под обструганные балки около дома; рядом со стеной дома, используя стреху как навес, отец когда-то сложил обструганные балки, приподняв их над землей, чтоб не гнили. Туда-то и забился пес, я видел только, как блестят в темноте его глаза и как он трет морду лапой. Бабушка сыпала проклятьями и хлопала себя по бедрам, она насылала такие беды на голову Отченаша и на все Выселки, что я до сих пор не понимаю, как это хутор уцелел… Три недели мы бросали собаке еду под балки. Пес не хотел оттуда вылезать, а ночью я слышал, как он скулит во сне. Через три недели я вдруг услыхал утром, как бабушка что-то кричит, куры во дворе кудахчут, утки прибежали с реки и закрякали, петух два раза взлетел на балкон и два раза спустился обратно во двор, кошка, шипя, взлетела к самой трубе и даже аисты защелкали клювами. Я вышел во двор и увидел, что перед мастерской сидит Лишко. Он махал лапой, отгоняя от глаз воображаемую муху.

Это был Лишко и не Лишко. Вместо него я увидел состарившегося, плешивого пса, шерсть со лба и с боков вылезла, кожа была белая и шелушилась, как мел. Безобразным и неприветливым выглядел пес, это и куры заметили, потому они кудахтали так испуганно.

Я спустился по ступенькам, бабушка уже плакала и жалела собаку, а я смотрел на моего славного друга, за три недели превратившегося в старика. Пес тоже увидел меня, подошел, лег у моих ног, и, хоть он и постарел, я увидел, что глаза у него прежние — живые, внимательные и приветливые.

Постаревший Илия смотрел на меня проницательно, он заглянул мне в самую душу, задумался и махнул хвостом. Оттого ли, что я был одинок, или оттого, что мне было ужасно жалко пса, но с этого дня я привязался к нему еще больше, почти как к человеку привязался и стал нежно называть его Илией. (Если это прочтет какой-нибудь человек по имени Илия, пусть не сердится на меня за то, что я называю человеческим именем собаку! Я думаю, что человеку это должно быть не обидно, а лестно!)

С этого дня я возненавидел Отченаша уже в открытую. Моя ненависть росла исподволь, но становилась все более нестерпимой и все глубже разъедала мне душу. Так старая рана разъедает тело человека, сверху она затягивается, но внутри продолжает свою медленную работу и въедается вглубь. Я редко ходил на хутор и норовил оказаться там тогда, когда Отченаш с овцами был в горах или на пастбище. Мама старалась, чтоб ее в чужом доме не было ни видно ни слышно, она стала еще тише, похудела, и я из жалости иногда брался ей помогать. Работой она занималась женской, парню вроде и негоже браться, но что я мог поделать, когда видел, как она мучается и надрывается. Так я взялся ей помогать, когда она вымачивала на реке конопляную тресту. Работа эта тяжелая, тресту надо не только вымочить и выполоскать, но и на спине перетащить на хутор и разложить во дворе для просушки. Мама боялась сушить ее у реки, потому что цыгане с хутора прибирали к рукам все, что находили на полянах и у реки. Она вымачивала тресту, а я решил помочь ей перетащить стебли на хутор. На реке у мочила были и другие женщины, они вынимали вымоченную в мочиле тресту или полоскали ее в реке, и я слышал, как они меня хвалили, а я, в мокрой рубахе, весь пропахший гнилой коноплей, взваливал мокрые снопы на плечи и по тропе, выбитой скотиной, поднимался в хутор, оставлял груз во дворе Отченаша и опять возвращался на реку. Я перенес, наверное, уже половину тресты, когда с пастбища домой вернулась Димка и помогла мне скинуть со спины тяжелые стебли. Димка принялась раскладывать стираную тресту для просушки, я пошел назад к реке, но по дороге свалил несколько снопов, Димка догнала меня и подставила мне ножку.

Мы дрались с ней и раньше, всегда из-за пустяков; как начнем налетать друг на друга, точно молодые петушки, — пока не исцарапаемся, ни один не отступит. Я заломил ей руку за спину, она выгибалась, крепенькая, мокрая от тресты, я взглянул ей в глаза и понял, что ей больно. Но Димка молчала и, наконец, не выдержав, царапнула меня по шее. Я, не отпуская, повалил ее на землю, и, пока мы возились, мы обмолотили, можно сказать, всю тресту под нами. Димка кричала: «Треста! Треста!», но я не обращал никакого внимания на мокрые стебли, а весь был поглощен тем, что преодолевал сопротивление этого молодого и крепкого тела, которое трепетало подо мной, изгибалось и обдавало меня своим жарким дыханием.

Я не могу объяснить, как мы очутились под навесом, не помню, сушилась ли там треста. И до сих пор не могу объяснить, что за безумие охватило нас тогда, но мы боролись в мокрой конопле совершенно по-мальчишески и растрепали все снопы! В разгар нашей мальчишеской возни я вдруг поцеловал ее, она перестала царапаться, и мы оба онемели. Я увидел совсем близко ее глаза, расширившиеся, угольно-черные, влажные и блестящие. Вокруг разносился резкий запах мокрой конопли, теплых мочил и чего-то неуловимого, чего я больше никогда в жизни не встречал.

И такая тишина, что не за что ухватиться, словно мы повисли в ней прямо в воздухе, почти в полном беспамятстве!

И вот, когда мы были в воздухе, в этой тишине засвистело что-то страшное, взвилась, точно лютая змея, веревка, ударила Димку по лицу, и я увидел, как со щеки ее полилась кровь.

Я тут же вскочил, и первое, что я увидел, было обнаженное девичье тело — пока мы боролись, я невольно содрал с нее платье. Горячая волна залила меня, но вот веревка взвилась второй раз, Димка, не издав ни звука, вздрогнула всем телом, и глаза ее еще больше расширились.

Я извернулся и в воздухе поймал веревку. Теперь я стоял лицом к лицу с Отченашем. Он дернул изо всей силы, но вырвать у меня веревку не смог.

Как и откуда появился Отченаш, я не знаю.

Я взглянул на Димку, она тоже встала и держалась рукой за щеку. В глазах ее я увидел ту же боль (это я вспомнил позже), какую видел в глазах собаки, когда на нее плеснули кипятком. Отченаш смотрел на меня взглядом животного, тяжелым и липким, но я не попятился, а пошел на него, и не знаю уж, увидел ли он что-то в моем взгляде или лицо мое было так страшно искажено, но он тяжело шагнул в сторону, повалил поставленный шатром сноп тресты, наклонился и поднял его. Только тут я увидел, что он ведет на веревке барана.

Баран был подвязан передником, чтоб раньше времени не пачкал овец. Лихорадочно оглядывая двор, я что-то искал, тогда я сам не мог понять, что именно, и, только когда хутор остался у меня за спиной и я уже перешел реку, я понял, что искал взглядом топор на колоде. Колода была на месте, мелко иссеченная лезвием, но самого топора не было, я не увидел его кровавого блеска. Если б он был там, я наверняка замахнулся бы им и кровь обагрила бы ужасом разложенную во дворе тресту!

Конопля позади меня затрещала, я обернулся и увидел бегущую по двору Димку. Отченаш неуклюже повернулся, взмахнул одним концом веревки, веревка засвистела в воздухе и обвилась вокруг морды барана. Животное отшатнулось, качнуло тяжелыми рогами, но Отченаш держал веревку крепко и взмахнул второй раз… Баран от удара выдохнул, при третьем ударе застонал, я почувствовал, что ноги у меня стальные, тоже кинулся бежать через двор и пришел в себя, лишь когда вошел в реку у брода. Я слышал глухие удары веревки и еще более глухие стоны… На другой день рано утром задымились трубы цыганских домов, заиграли зурны, забил барабан, и ветер донес со стороны хутора запах баранины. Цыгане купили убитого Отченашем барана и готовились пировать.

До осени, когда я отправился в город в гимназию, я успел придумать несколько способов убийства Отченаша, но все они казались мне слишком милосердными. У меня не хватало воображения, чтоб придумать моему отчиму достаточно тяжкую смерть. Не хватило у меня и храбрости, чтобы постараться где-нибудь встретиться с Димкой, мама два раза приходила домой, но ни о чем не заговаривала, будто и не знала ничего, но бабушка сказала мне, что мама все знает. Много раз возвращался я к этим воспоминаниям, до завтра мог бы описывать все сначала, и все равно понимаю, что не могу описать то состояние безумия, восторга, беспамятства и счастья, а только вижу, как над моими воспоминаниями подымается дым. Ни следа пламени, ни следа догорающих углей, а ведь было это как пожар. Я пробежал через этот пожар, и, как ни удивительно мне самому, ничто во мне не опалено и не сожжено; птица, если пролетит через такой огонь, упадет в пламя, бабочка, если порхнет над ним, тут же скорчится в огне, а вот я и сквозь пламя прошел и по горящим углям пробежал, и ни следа от ожогов! Ах, как я мечтал убить, убить жестоко, так чтоб обмерли от ужаса и Нижнее Лихо, и Выселки, и потом погибнуть самому мужественно и спокойно и лежать достойно и величественно, как не лежал еще никто, и чтоб все вокруг меня были страшно опечалены, чтоб мир погрузился в глубокую скорбь и почувствовал, как отовсюду сочится ужас.

И — ничего!

Я не убил, не погиб сам и тем более никого не опечалил и не нагнал ни на кого ужаса!

Молчаливо и тайно унес я с собой свою боль, она въелась в мою душу, затянулась тонкой пленкой, и лишь иногда эта пленка рвется и начинает слезиться. Упадет капля, отзовется печальным звоном в моей душе, и эхо ее заглохнет, не затронув ничей слух. Видно, и ненавидеть нельзя постоянно, ненависть утомляет, истощает, высасывает все силы. В сущности, я только теперь начинаю понимать, что и ненависть и любовь — точно трава, они пьют наши соки, и потому, если человек доживает до глубокой старости, его близкие предают земле лишь его тело. Никаких соков в нем уже не осталось, одно только до крайних пределов высосанное любовью и ненавистью тело — как истощенная пашня.

…На зимние каникулы я не вернулся в деревню, с учителем Апостоловым мы ходили в горы, такие нетронутые снега я видел впервые в жизни. Там не было даже следов зверей или птиц. Когда я вернулся в городок и затопил у себя в комнате, когда печка весело загудела и стекла запотели, я долго сидел, глядя на окошко: ледяная кора сползла со стекол, по ним стекали тонкие ручейки, будто окно расплакалось. Передо мной на столе лежали Димкины носки, я смотрел на них и думал, что я привезу Димку к себе, мы будем сидеть здесь вдвоем, смотреть, как окно плачет мокрыми стеклами, будем держаться за руки и тоже плакать. Знаю, что это глупо, но в те каникулы мне очень хотелось, чтоб Димка была со мной, печка гудела, а мы бы плакали вдвоем. Я воображал, что если б она знала, как я сижу сейчас в комнате, засмотревшись на мокрые стекла, то, чем бы она ни была занята, она бросила бы работу и тоже расплакалась.

Утром к дому Апостолова лесник принес отравленного стрихнином волка. Хищник окоченел, зажав зубами мертвый язык. Апостолов, прихрамывая, ходил вокруг него и расспрашивал лесника, где именно была заложена приманка, на каком расстоянии от нее волк упал, и лесник рассказывал, что вынес в горы ногу убитого осла, положил там, где проходит волчья тропа, а в горах-то сейчас никакой живой твари не сыщешь, вот волк тут же и налетел на приманку. Он наелся, чтобы умереть на сытый желудок, вместо того чтобы бродить по сугробам, околевая от голода. Апостолов сказал, что тот, кто устоит перед голодом, будет жить долго, а кто непрерывно тянется к плодам жизни, умрет рано. Дальше всего, по его словам, пойдут те, кто не станет пировать, наткнувшись на приманку, потому что приманка часто бывает посыпана стрихнином. «Но разве человек может жить голодный?» — недоуменно спросил лесник. «Некоторые могут!» — ответил Апостолов… Это был первый волк, которого я видел в жизни.

Лесник понес его по протоптанной в снегу тропке, за ним побежал Аттила. При виде окоченевшего хищника он спрятал свою рогатку. Лесник шел между рядами утонувших в снегу домов старого квартала, стеклянно звенел мороз, пар густыми клубами вылетал у него изо рта, тянулся вдоль щек, уплывал за уши и изморозью сыпался на волка. По всей улице в снегу стояли сонные люди, зябко ежились, вздрагивали от холода и смотрели, как лесник, широко шагая, несет окоченевшего волка, чтобы выставить его напоказ перед лесничеством.

Этот волк всю зиму занимал мое воображение, и я перестал представлять себе, как мы с Димкой сидим в моей бедной комнатке за старым постоялым двором и плачем, я держу ее за руку, печка задумчиво гудит, по стеклам окна сбегают тонкие ручейки, окно тоже плачет вместе с нами. Нет, теперь я представлял себе другое — я видел, как я иду тяжелым шагом по Выселкам, прокладываю в снегу широкую тропу, густой пар вылетает у меня изо рта и медленно оседает, превращаясь в изморозь. Я иду и молча веду за руку Димку, она закуталась в вязаную шаль и до того робка, что едва дышит, даже пар не вылетает у нее изо рта, свободной рукой она прикрывает губы, потому что боится, что может вдруг закричать. Хуторские дома забились в снег, осторожно посматривают на улицу, за спиной у себя я слышу шепот, но не оборачиваюсь, а продолжаю шагать. Я знаю, что Отченаш стоит у калитки и глядит ошарашенно, словно волк уносит у него овцу из отары, но не может и не смеет ничего предпринять.

Обе его собаки тоже сидят в снегу и тоже не смеют ничего предпринять!

Глупости я себе представляю, но что поделаешь — что-то человеку надо себе представлять, и совсем неплохо было бы, если бы хоть раз, пусть только в мыслях, каждый прошел среди людей так, как прошел лесник с убитым волком на плечах. Я-то, правда, хотел не пронести волка, а сам пройти, точно волк по тропе, унося из отары лучшую овцу и не позволяя себя ударить. Ударить — куда? В спину?

И я отвечаю себе, что, когда остерегаешься, чтоб тебя не ударили в спину, получаешь удар в сердце!

. . . . . . . . . . . . . . . . . .

На базаре в городке часто можно было увидеть цыгана-кузнеца по имени Рамо. Он мастерил ножницы для стрижки овец, дверные петли, гвозди, скотобойные ножи, а также огнива. В базарные дни он стелил на краю базарной площади рогожу, выкладывал на ней свой товар и начинал зазывать покупателей. Если кто-нибудь направлялся к его товару, Рамо охватывал ужас, он смотрел на покупателя расширившимися глазами и, прежде чем тот подходил вплотную, ложился на рогожку, закрывая часть инструментов своим телом. Если кузнеца охватывал ужас, то покупателя охватывало недоумение — он смотрел, как цыган безумно вращает глазами, издавая какие-то несвязные звуки, поворачивался и уходил. Если же покупатель оглядывался, он с еще большим изумлением видел, что цыган тем временем вскочил на ноги, стрижет в воздухе воображаемую овцу и зазывает народ, предлагая ему отличные ножницы. И он до тех пор зазывал народ и стриг ножницами воздух, пока кто-нибудь не отделялся от толпы и не направлялся решительно к его рогожке. Рамо тотчас переставал стричь, ложился ничком на рогожку, терял дар речи и таращил глаза, словно к нему приближался не человек, а второе пришествие.

Рамо боялся за свою тень. Он опасался, что кто-нибудь может тайком измерить шагами длину его тени, и, если это случится, он тут же умрет. И вот в солнечную погоду, когда каждый предмет, каждый человек, каждая телега, дерево и дом отбрасывают тень, Рамо стоит около своей рогожи, и от него тоже падает тень. Он предлагает крестьянам свой товар, но, чуть только видит, что кто-то идет к нему, пугается: а вдруг у этого человека какие-то тайные цели и он, вместо того чтобы купить что-нибудь, возьмет да и промерит длину его тени, и тогда он тут же умрет. Всю эту историю раздували еще и дети, которые знали о страхах кузнеца. Завидев его рядом с рогожей, они кричали: «Рамо! Тень! Тень!» — и Рамо тут же кидался ничком на землю. Те, кто знал об этой особенности кузнеца, брали нужные им предметы, оставляя деньги на рогоже; те, кто не знал, пребывали в недоумении и говорили, что Рамо ненормальный.

Я пытался подходить к нему медленно, издалека заговаривал с ним, приближался к нему вроде бы едва заметно, иногда мы проделывали это вместе с учителем Апостоловым — подходим, как бы болтая друг с другом, сбоку, здороваемся с кузнецом, он отвечает, но очень внимательно следит за разделяющим нас расстоянием и, когда сочтет, что мы перешагнули критическую линию, начинает приседать. Если дело к полудню и тень короткая, цыгану достаточно присесть на корточки, чтобы прикрыть свою тень. Он сидел, как наседка, среди железных инструментов и бывал очень доволен, когда не приходилось ложиться на рогожу, а тень была все-таки прикрыта. Он не боялся своей тени, как многие здоровые люди, которые до того напуганы, что боятся всего, даже своей тени, но он боялся за свою тень. Самой счастливой бывала для него ненастная, облачная или дождливая погода. Его голос раздавался тогда на всю базарную площадь, он стучал друг о друга своими орудиями, чтобы привлечь к себе внимание, и предлагал всем на свете купить гвозди, купить ножницы, купить петли, купить ножи — все из наилучшей стали, сносу не будет. Ни один предмет не бросал на площадь тень, тени исчезали, наступал Рамов рай — мир без теней. Куда исчезали тени в дождь или в туман, я не знаю, но теперь мне кажется, что именно Рамо заставил меня смотреть по сторонам и наблюдать, как выглядит мир, когда он отбрасывает на землю тени, и как он выглядит, когда теней нет, словно весь мир погружен в чью-то большую тень, далеко перекрывающую его собственные тени.

Зачем я описываю Рамо? Чему может научить меня безумец? Скорее следовало бы пожалеть его и пройти мимо, но Апостолов учит меня наблюдать за всем окружающим и по возможности все записывать, независимо от того, имеет ли это смысл или нет. Апостолов учит меня, что все окружающее — это не только чужая жизнь, он говорит, что все это и часть моей жизни. Ничего другого нет, утверждает он, все остальное — литература, это можно найти в книгах и прочесть, если будет нужно. Поэтому не записывай того, что ты прочел: то, что должно было быть вписано в историю мира, уже записано!.. Вот почему я записываю в тетрадку Рамо, его рогожу с разложенными на ней кузнечными поделками и на рогоже — его тень. Если описать какого-нибудь человека, ему тем самым даруется бессмертие или по крайней мере его жизнь продлевается. Поэтому я должен очень осторожно решать, что достойно бессмертия, а что нет, что из моей жизни может уйти без следа и от чего пусть останется след.

Да, многое уходит бесследно!..

Послеполуденное солнце долго стояло у меня в окне, почти не двигаясь, потом тени вдруг вытянулись, стали прозрачными, едва заметными, и солнце зашло за венец гор. Я засмотрелся на горы и стал их считать. Я насчитал семь рядов, один позади другого, каждый следующий хребет вставал на цыпочки, чтобы видеть долину под собой, за ним другой выглядывал из-за его плеча, потом следующий вставал на цыпочки, и так, один за другим, один над другим, тянулись хребты, и последний был седьмой. Выше уже начиналось небо; свет его, мерцая, угасал.

И бледная полоска неба
все продолжала трепетать…
Усталый день ложился спать.
Кто-то толкнул дверь, я обернулся, посмотрел над столом, но в проеме раскрытой двери никого не было. Я приподнялся и увидел, что на пороге стоит плешивый Илия. Милый моему сердцу Илия приветливо махал хвостом, проницательно смотрел мне в глаза и говорил: «Ну что, пишешь?»

От автора

Дальше записки Левшонка нам уже не удалось прочесть всем вместе. Пришел мужик из соседнего села, за механиком; на грубо сколоченных санях, запряженных двумя буйволицами, он привез тополиный ствол, чтобы распилить его на лесопилке на доски. Буйволицы стояли на дороге замерзшие и заиндевевшие, из-за мороза хозяин укутал и подвязал им вымя. Уши свои он завязал теплым шарфом. Механик проверил, есть ли на стволе отметка лесничества, другими словами, имеет ли хозяин право распилить ствол на лесопилке или он хочет это сделать незаконно. Дерево было маркировано, мужик привез вина для угощения, спросил только, можно ли где поставить буйволиц и подоить их. Опекун пошел пристраивать скотину, и общее чтение пришлось прекратить. Меня оставили одного дочитывать записки. Я читал допоздна, пошел снег, деревня погрузилась в тишину, какая бывает только во время снегопада. Я сидел в тишине и думал о прочитанном. Пересказывать все Опекуну и механику не имело смысла, часть записок все равно осталась бы им неясна.

Я решил, что надо постараться, насколько это возможно, привести записки в какой-то порядок и сделать их более удобными для чтения. Это было нелегко, потому что у Левшонка, как у всякого молодого человека, не было постоянного, устойчивого интереса к какой-либо определенной теме, он перескакивал с предмета на предмет. Перелистывая его тетрадку спереду назад и сзаду наперед, я видел, что в записях часто нет ни складу ни ладу, Левшонок хватается то за одно, то за другое, но было и что-то привлекательное в этом юношеском живом любопытстве и заинтересованности в событиях, картинах природы, разговорах и людях… Крохи жизни! Я постараюсь, насколько это возможно, привести записки в порядок, хотя знаю, что все равно они останутся клочковатыми или раздробленными, как разбитое зеркало. Если посмотреть в такое разбитое зеркало, вряд ли можно увидеть целое лицо, но части живого лица в нем отражаются — глаз, часть уха, морщинка у рта или кусочек улыбки. Читатель в дальнейшем заметит, быть может, некоторую мою пристрастность, он, вероятно, почувствует, как время от времени я встаю за спиной у молодого человека — то есть встаю на его сторону. Я и не собираюсь скрывать, что встаю временами на его сторону, и прошу простить мне эту пристрастность.

В деревне я решил остаться еще на неделю. Опекун полагал, что это даст мне возможность незаметно и исподволь познакомиться с жителями Нижнего Лиха, увидеть своими глазами дом Левшей, Отченаша, мать Левшонка, Димку (уже замужнюю и с младенцем на руках), Выселки, мельницы и сукновальни, поближе узнать их с механиком и что при мне тогда будет зарезан опекунов поросенок. Когда все это произошло… Но об этом потом, а пока вернемся к запискам Левшонка.


Еще совсем маленьким я любил ходить к бездне, или к пропасти, — пишет Левшонок, — стоять на самом ее краю, испытывая и страх, и приливы храбрости. Дед Дичок держал меня за руку, потому что у меня могла закружиться голова и я мог свалиться в пропасть. Потом, когда я подрос, дед перестал держать меня за руку, он смотрел за козами, а я стоял на какой-нибудь скале и глядел в глубокую пропасть под собой или садился и следил, как над ней проплывают облака. Ее называют Торлакской бездной. Раз во время весенних каникул дедушка передал мне, чтоб я пришел к нему в горы, где он пас коз. Я пошел, оказалось, что околела одна коза, и я помог деду сбросить ее в пропасть. Когда мы наклонились над бездной, дед, который уже плохо видел, спросил меня, вижу ли я что-нибудь на дне, и я сказал, что вижу внизу разбросанные кости и трех лисиц. Когда мы столкнули нашу козу, лисы разбежались, но потом вернулись и стали угощаться козлятиной. Дедушка сказал: «Позавчера Тома сбросил туда овцу, вот лисы на падаль и собрались» — и спросил, вьются ли там сороки и вороны. Я сказал, что нет, не вьются. «Слишком эта бездна для птиц глубокая!» — сказал дед. Я бросил камень, лисы разбежались, но дедушка сказал: «Они в накладе не останутся!»

Пропасть, огражденная со всех сторон известняковыми скалами, каменными откосами и темными пещерами, уходила в такую головокружительную глубину, что еще чуть, и она пробила бы Землю насквозь. Ни в одном другом месте я не видел, чтоб земля проваливалась так глубоко, и, когда я заглядывал в пропасть, мне чудилось, что ее не измерить никакими человеческими мерками. На склонах пропасти, кроме скал и темных входов в пещеры, виднелись грабинник и другие кусты, у края росло несколько лип и одно высохшее дерево с ободранной корой, почти белое. Я помнил его с самого детства, оно всегда было сухое и белое. Не умею объяснить, что меня привлекает в бездне, но я могу часами сидеть наверху, у края, и смотреть в нее не отрываясь. Что-то властное есть в этой головокружительной глубине, какая-то притягательная сила, магнетизм какой-то или дьявол его знает что, я не могу этого объяснить, но торчу там и пялюсь, как теленок. Иногда пропасть бывает окутана туманом, тогда мне кажется, что она бездонна. Я рассказывал о ней учителю Апостолову, и помню, он сказал однажды: «Это все равно что заглянуть в саму жизнь — все видится головокружительным, страшным и властным! Раз природа позаботилась о том, чтобы сделать пропасти, в этом должен быть какой-то тайный смысл!» Однако точного слова, которое определило бы, что я чувствую, стоя над бездной, я не могу найти. На самолете я еще не летал, но я спрашивал и Апостолова, и учителя физкультуры Ангела Вентова, когда он вернулся из Москвы и привез Апостолову шагомер, так же ли чувствует себя человек, когда смотрит вниз из самолета, как когда он стоит над пропастью, и оба ответили мне, что это другое. Раз они говорят, значит, так и есть!

Когда я смотрю на вершины, я думаю, что они — лицо земли, а бездна — ее оборотная сторона.

Бездну никто не может перейти, за ней нет ничего, поэтому даже птицы не прилетают с той стороны. Горные вершины всегда меня чем-то манят, что-то обещают, а бездна затягивает, как хищник, ничего не обещая, и потому я ее боюсь. На дне ее только кости белеют и осторожно пробираются среди падали хищники. Ужас!.. (Ужасно то, что бездна может заключить нас в свои объятия.)

Меня удивляет дед, он совершенно спокойно сидит на краю бездны, и лицо у него спокойное. Дед, наверное, уже увидел дно жизни, сам он побелел, как обглоданная кость или как то безлистное дерево у пропасти, а я только встал на ноги и с края заглянул вниз, потому у меня и кружится голова. Я не спрашиваю его, как долго надо спускаться на дно бездны; если я доживу до его лет, я проверю это сам. Кто-то потерял или бросил дырявый постол, я подцепляю его на прут и кидаю вниз. Он плавно кружится и летит на дно. «Что ты кинул?» — спрашивает дед. «Постол!» — говорю. «Чей постол?» — «Не знаю, потерял кто или собака притащила». — «Драный?» — спрашивает дед. «Драный», — отвечаю. «Откуда ж здесь взяться постолу? — спрашивает дед, но скорее не меня, а себя. — Здесь край света, откуда на краю света драный постол!» — «Не знаю откуда!» — «Это, верно, дьявол потерял!» — говорит дед. «Дьявол разве в постолах ходит?» — спрашиваю. «В постолах!» — подтверждает дед и рассказывает мне сказку о постолах дьявола.

Однажды шел по дороге бедняк и жаловался вслух на свою бедность: «Господи, господи, нет больше сил эту бедность терпеть!» Откуда ни возьмись перед ним появился дьявол и сказал, что господь ему не поможет и что он будет становиться все беднее и беднее. «Как же мне быть?» — спросил бедняк, и дьявол сказал, что помочь ему может только хитрость, что хитростью он наживет много денег и станет состоятельным человеком. Дьявол научил человека, на какие хитрости он должен пуститься, чтобы нажить деньги, но человек испугался, как бы эти хитрости не раскрылись; однако дьявол успокоил его: если что-нибудь с ним случится, дьявол будет тут как тут и ему поможет. Бедняк стал жить, пускаясь на хитрости; то одного обманет, то другого, бывало, и в суд его таскали за обман, но каждый раз в суд являлся дьявол и выручал его. Это бы ладно, но однажды дело дошло до того, что разбогатевшего бедняка присудили за обман к повешению. «Что мне теперь делать?» — подумал он, и тут к нему явился дьявол. «Мы ведь побратимы, ничего не бойся! — успокоил его дьявол. — Завтра, когда тебя вздернут на виселицу, я буду там, буду стоять под тобой, ты ступишь на мое плечо, и тебя не повесят!» Так и случилось. На другой день накинули на шею человека веревку, вытолкнули из-под него бочонок, но он не повис на веревке, а преспокойно стоял на плече дьявола. Дьявол, однако, наклонился, веревка стала душить человека, и он застонал. «Ты видишь что-нибудь?» — спросил его дьявол. «Туман!» — ответил человек, потому что глаза его уже застилал туман. Дьявол выпрямился, человек перестал стонать, в глазах у него просветлело. «Ты видишь что-нибудь?» — снова спросил дьявол, и человек сказал: «Вижу дорогу!» — «А кто-нибудь идет по дороге?» — спросил дьявол, и человек ответил, что по дороге идет осел, навьюченный двумя плетеными корзинами. «А что в корзинах, ты видишь?» — спросил дьявол. «Вижу, — сказал человек. — Корзины полны драных постолов!» — «Это постолы, которые я протер, пока привел тебя на виселицу!» — сказал дьявол и отодвинулся, и тогда человек повис на веревке.

Дьявол, сказал дедушка, бродит по свету и сто пар постолов готов истоптать, лишь бы довести кого-нибудь до петли! Берегись дьявола!..

Тень упала на дно Торлакской бездны, она стала слегка куриться. Впервые я увидел, что дедушка сидит на краю бездны, как идол, а бездна под ним курится, словно кто-то на дне приносит жертву идолу. Позади деда одна за другой вздымаются горные вершины, изгибаются, замыкаясь в синеватый венец, хребты, и я вижу в них что-то призывное и манящее. Они зовут и манят, но бездна с силой тянет меня к себе, я не могу отвести от нее взгляда, и, когда я вижу, как спокойно и властно она дымится, мне начинает казаться, что я тоже спокойно и едва уловимо дымлюсь. Я спросил дедушку, зачем он меня вызвал к себе, только ли чтобы сбросить козу в пропасть, а он сказал: «Стосковался я по тебе!»

Потом я много раз спрашивал себя, случалось ли еще кому-нибудь стосковаться по мне? Но не вспомнил никого, кроме дедушки, и мне стало грустно и жалко себя. Если люди по тебе не тоскуют, значит, ты им не нужен!

Кругом названия

Апостолов советует мне, кроме всяких историй, описаний разных явлений природы и прочего, заносить в свою тетрадь еще и названия местностей, особенно те, что поинтересней, и по возможности выискивать, откуда эти названия взялись. По его словам, все они входят в ткань нашей земли — это словно поры, которыми дышит наша кожа.

Я не буду говорить о том, красивы наши места или нет. Некоторые красивы, другие — нет, но независимо от того, щедро ли одарила природа ту или иную местность или отвернулась от нее с пренебрежением, народ ни одного местечка не оставил без названия. Каждый уголок отмечен именем, каждый взгорок, каждый холм, ручей, овраг или каменистый бугор. Одна местность называется «Лицето» («Лицо»). Если смотреть со стороны деревни, видно, что она, точно человеческое лицо, окружена старым лесом, и не только вы глядите на нее, но и она смотрит вам прямо в лицо. Зимой лицо это белое, весной — с лиловым оттенком, потому что в лесу вовсю цветет сирень, осенью лицо глинистое и словно бы обожженное в гончарной мастерской, а когда нас начинают одолевать туманы, Лицо смотрит на нас сквозь туман, будто кто-то явился с того света и наблюдает за нами — огромный и таинственный.

Есть у нас и еще одно лицо, по другую сторону деревни, называют его «Бибино Лице», то есть лицо утки, потому что утку в наших краях кличут «бибой». «Бибино Лице» — местность неопределенная, лесистая, прорезанная множеством проселочных дорог, по большей части заброшенных и заросших травой. В этой местности часто теряется скотина, в изобилии водятся сороки, а летом люди стараются обходить ее, потому что туда часто ударяют молнии.

Деревня наша называется Долна Мыка (Нижнее Лихо), дома столпились на берегу реки, за рекой когда-то чабаны ставили свои шалаши, потом на месте шалашей построили дома, так что получился целый хутор, а когда понадобилось привадить цыган-кузнецов, кузницу соорудили между деревней и хутором. Цыганские семьи быстро разрослись и увеличили население хутора Выселки, так что хоть хутор и намного меньше деревни Нижнее Лихо, зато шума там в два раза больше. Я расспрашивал стариков, они считают, что мы переселенцы скорей всего из деревни Горна Мыка (Верхнее Лихо). При переселении название деревни обычно слегка обновляют, но должен сказать, что деревни Горна Мыка нет. А деревня и хутор так и живут испокон веков промеж двух лиц — одного приподнятого, открытого и ясного, другого — затаившегося и загадочного.

Есть среди деревенских угодий и местность «Орницата» («Перелог»), рядом, точно куриный гребешок, торчит «Петлова чука» («Петуший взгорок»), за взгорком — «Церово орниче» («Дубовый переложек») — когда я был маленьким, мне казалось, это звучит так же ласково, как «Левшонок». Миновав эти места, входишь в «Мыртвината» («Мертвечина») — сырую и мрачную местность, из которой скорей хочется уйти. Оживленнее всего с ранней весны до поздней осени в «Гостиловеце» (производное от «гость»). Там есть родник с тем же названием, вода в нем ледяная и очень вкусная, на водопой собираются и люди и скотина, скотина пережидает там дневную жару, и еще это единственное место, куда забредают кабаны. Вода из родника течет ручейком и орошает «Чилибинови ливади» («Чилибиновы луга»). Вокруг деревни со всех сторон много оврагов, и у каждого из них свое название: «Миткин дол», «Равни дол», «Змиярски дол» («Змеиный овраг»), «Луков дол»… Над оврагами распростерлись плато, то голые, то покрытые виноградниками, то оставленные под паром. У них тоже есть имена: «Лозиштата» («Виноградники»), «Вылче вырвиште» («Волчья тропа»), «Гянковато лозе» («Гянков виноградник»). Повсюду растет много кленов, какая бы купа деревьев вам ни попалась — рощица ли, просто ли кустарник, — там же обязательно окажется и клен, приткнувшийся к роще или кустам. Неслучайно и название этого дерева не раз поминается жителями в названиях местности — есть у нас «Кленовиште», есть и «Кленово браниште» («Кленовый заказник»). У бочагов в реке, тех, что побольше, тоже есть названия; «Панков вир» («Панков бочаг»), «Самодивски вир» («Русалочий омут»), «Язовете» («Запруды»).

Можно сказать, ничто в окрестностях Нижнего Лиха и Выселок не оставлено без названия. Вся местность вокруг тем самым оказывается изученной до тонкостей, пропущенной через сознание и отмеченной именем, так что ни одна пядь земли не оставлена беспризорной, не обижена безразличием. Таким же образом, думается мне, изучено человеческое тело, и в нем точно обозначено, что называется рукой, что щиколоткой, что безымянным пальцем, что ступней, лбом, глазами, щеками и прочим. Соседние деревни не менее живописны, чем моя, но они кажутся мне чужими, потому что окрестности их мне незнакомы, ни один перелог я не могу назвать по имени, ни один родник или овраг. Поэтому же я не могу привыкнуть и к городу: его окрестности, за небольшими исключениями, для меня безымянны. Когда я навещаю дедушку, я прохожу очень красивыми местами, но смотрю на них, как смотрят на чужого, незнакомого человека, которого не знаешь даже по имени. Узнаешь деревья, узнаешь птиц, что летают вокруг, узнаешь цветы и травы — и все равно идешь словно среди чужих людей. Чужого человека кроме как дядей и не назовешь… Если мы действительно переселенцы, могу себе представить, как неуютно чувствовали себя те, кто первыми поселились на этой безымянной земле. Потом эти поселенцы начали давать имена всем угодьям и уголкам земли, и, хотя крещение производилось без священника и без помощи церкви, имена, данные при крещении, остались навечно. Невдалеке от деревни, среди полей, где наливается самая лучшая рожь, на невысоком холмике растет одинокое дерево. Холмик этот вместе с деревом называется Дедели́я. Название «Деделия» происходит от «дедец» — так богомилы[3] называли своих старейшин. Когда-то, в стародавние времена, на этом холмике, под этим деревом богомильские старейшины собирались на совет. Богомилы давно исчезли, а название осталось, и, хотя мы тоже рано или поздно исчезнем, Деделия будет существовать и дальше. Может, там не будут больше сеять золотую рожь, и дерево, что стоит на холмике, исчезнет, да и сам холмик в конце концов сровняется с землей, но Деделия останется.

Все уголки земли не перечислишь, и уж тем более мне не под силу их описать. Летом у них одно обличье, зимой — другое, со сменой времен года вид их меняется, весной они одеваются в зелень, осенью — в цвета ржавчины, если зимой они защищены от ветра, то летом там сыро, мрачно и полно мохнатых гусениц. Некоторые места даже навевают страх, одно так и зовется Страшливец, там и родничок бьет с тем же названием, а вода в нем самая вкусная во всей округе.

Человеку пришлому названия эти ничего не скажут. Для моего же сердца это самые милые места: «Бабино поле», «Крыстати камык» («Квадратный камень»), «Муратове селиште» («Муратово поселение»), «Манастириште», «Биволец»… Так и идут название за названием, местность за местностью, располагаясь спокойно одна за другой, не наступая друг другу на пятки и не утесняя друг дружку. Они и правда словно поры нашей кожи, я сказал бы даже, что они — сама наша кожа. Если они исчезнут, Нижнее Лихо и Выселки окажутся голыми, точно два голых слизняка на двух берегах реки.

Мой опекун покупает козу во время ящура

После того как околевшая коза была сброшена в пропасть, из деревни пришел мой опекун — он уговорился с дедушкой купить у него козу. В это время был объявлен противоящурный карантин, возле сел и деревень выставили противоящурные кордоны и патрули, перегонять скот из одного места в другое строго запрещалось, поэтому мой опекун решил провести козу ночью. Дорога шла по полям чужих сел и хуторов, мимо виноградников и садов, которые охраняли сторожа, кроме того, день и ночь горели известковые печи и около них постоянно толкался народ, народ был и в каменоломне — там добывали известняк для печей, да к тому же на пути от дедова хлева до нашей деревни были расположены, в самых разных местах, множество мельниц, лесопилок, лесхоз, державший волов, которые свозили со склонов срубленные стволы, летние загоны для овец с сыроварней и собаками-овчарками; попадались и огороды, огородники поливали их обычно по ночам, потому что ночью вода холодная и веселит овощи, и днем никто у нас не поливает. Наш край на первый взгляд может показаться малолюдным, заселенным скудно и вразброс, но попробуй пройти по нему незамеченным — тут же поймешь, что вся долина густо заселена и повсюду взад-вперед снуют люди.

Опекун превосходно знал местность; он столковался с дедом о цене, и дед наказал ему деньги за козу отдать мне — осенью, когда я отправлюсь в город. Опекун заверил его, что он может насчет этого не беспокоиться, и под вечер, когда солнце начало садиться, мы попрощались с дедушкой. Опекун повел козу, а я, шагая сзади с прутиком, подгонял ее. Солнце скрылось. В ложбинах сгущались тени. До темноты мы никого не встретили, если не считать ежа, перебежавшего нам дорогу. Опекун сказал: «А, еж!», но зверек не обратил на нас никакого внимания, побежал дальше и скрылся в кустах.

Когда стемнело, мы увидели, как постепенно в низине и на горных склонах замерцали огоньки. Мой опекун иногда останавливался, чтобы выкурить цигарку, присаживался на камень или пень у дороги и, пока курил, объяснял мне, какой огонек что значит, где скотный двор, где сукновальня, а та вот горстка огоньков — хутор такой-то. Заметили мы и движущиеся огоньки. Опекун думал, думал и сказал, что это поезд. Поезд проходил далеко в низине, а в другом месте медленно поворачивались два снопа света. Опекун объяснил мне, что это тракторные фары — трактор пашет, поэтому крутится на одном месте.

Огоньки помогали нам ориентироваться и показывали, где лучше пройти с козой, не натыкаясь на людей, на патрули, на ночных сторожей или на собак, не то они, почуяв, что в темноте идут люди с козой, зальются лаем, и на их лай может выйти откуда-нибудь человек с фонарем, увидеть нас в темноте и сообразить, что мы ведем с гор козу в такое время, когда вокруг свирепствует ящур, весь край в опасности и прогон какого бы то ни было скота абсолютно запрещен. На первый взгляд пустяковое дело — подумаешь, купил кто-то козу и ведет ее к себе домой. Но самый факт, что козу купили во время ящура и ведут ночью, тайком, в обход тех мест, где могут встретиться люди, превращал пустяковое дело в настоящее приключение. В ту ночь я впервые участвовал в приключении или, точнее, я понял, как простейшая история может превратиться в приключение, и потому не только запомнил почти каждый шаг нашего путешествия с козой, но даже пытаюсь его описать.

Итак, мой опекун ведет козу, я подгоняю ее сзади, и мы надеемся, хоть и кружным путем, до полуночи все же добраться до нашей деревни. Коза, видать, тоже понимает ситуацию и молчит, не мекает, не выдает нас. Кое-где только потянется мордой к какой-нибудь веточке, сорвет листок. В одном месте мы шли по старой дороге, обсаженной с двух сторон высокими деревьями, шагали почти как по тоннелю, где-то внизу шумела вода, и вдруг коза так внезапно остановилась, что я налетел на нее. Она обернулась посмотреть, кто на нее налетел, а я гляжу — Опекун исчез. Слышу его голос словно бы из-под земли — оказывается, он упал в глубокую канаву, вырытую поперек дороги. Канава была довольно длинная, Опекун прошел по дну ее и выбрался на поверхность в стороне от дороги, в лесу. Оттуда он вернулся, ругаясь, что вот, мол, перекопали дорогу, и спрашивал, кому это понадобилась здесь канава, но мы так и не поняли, почему ее вырыли именно в этом месте. Обойдя ее, мы снова вышли на дорогу, и Опекун сказал, что надо идти осторожно, как бы снова не наткнуться на какую канаву; он вспомнил, что в позапрошлом году здесь проводились военные маневры и что эти канавы, верно, выкопали военные. Воякам этим, сказал он, только дай копать поперек дороги, им наплевать, что в темноте можно упасть и шею свернуть!

Шум воды все усиливался. Опекун свернул с дороги и вывел нас с козой на гребень холма, потому что опасался, как бы дорога не уперлась в лесопилку. На гребне он выкурил цигарку и разработал стратегию нашего дальнейшего передвижения.

Помню, что, когда мы стали спускаться, из ложбины послышались удары топора. Опекун с козой остановился и сказал, что, видно, кто-то рубит дерево и нам лучше обойти это место и выйти прямо на реку, к броду. Перейдя реку, мы попадем на проселочную дорогу, которая ведет вдоль яблоневого сада. «А там уже рукой подать!» — сказал Опекун, и мы стали в темноте обходить то место, где неизвестный нам человек кромсал дерево топором. Звуки ударов смолкли, дерево затрещало и повалилось. Слышно было в темноте, как с поваленного дерева обрубают ветки.

Мы продолжали двигаться по направлению к предполагаемому броду, когда перед нами вдруг возник человек с длинной жердью на плече. Наткнувшись на нас, он бросил жердь на дорогу и нырнул в лес. Мы с Опекуном только ахнуть успели — так неожиданно появился и так неожиданно исчез этот человек. Опомнившись, Опекун крикнул в темноту: «Эй, друг, возьми свою жердь, не бойся!» Из леса послышался голос: «Твое какое дело?» — и шум шагов, потом хрустнула веточка и наступила тишина. Еще два или три раза мой опекун советовал человеку вернуться за жердью, но никто больше не откликнулся, и мы с козой пошли дальше. Мне еще долго чудилось, будто за нами кто-то идет, я думал, что тот незнакомец следит за нами, и часто оборачивался, но никого не увидал. Только когда мы вышли к реке, я понял, что боялся, как бы тот человек не набросился на нас с топором. Опекуну я ничего не сказал, но, когда мы добрались до реки, почувствовал облегчение.

Я умылся речной водой, вода успокоила меня своим широким разливом, таинственный шепот леса остался позади. Коза попила, и Опекун, хоть и не был уверен, здесь ли брод или немного ниже по течению, вошел в воду, коза за ним, я за козой. В одном месте он ухнул в воду по пояс, вернулся назад, сказал, что брод не здесь, а ниже, и мы довольно долго шли по берегу. На другом берегу виднелся яблоневый сад. «Как же так, видать, проскочили мы брод, гляди, вон уже и сад!»

Мы остановились, мой опекун снова выкурил цигарку, и тут мы услыхали с проселка скрип телеги, потом кто-то крикнул: «Кто бы ты ни был, стой и не двигайся!», щелкнул затвор, два мужских голоса откликнулись одновременно: «Полегче, Аврам, нельзя же так!» Все было слышно в темноте очень хорошо и ясно, сторож яблоневого сада изобличал тех двоих: вы, значит, пустили запряженную телегу вперед, а сами — в сад и думаете, сторож-дурак не догадается, кто же это может обобрать сад, когда телега с волами идет себе мимо не останавливаясь. Все трое заспорили, потом закурили, мы с Опекуном видели огоньки их цигарок, раздался смех. Опекун тоже засмеялся и заметил, что все к лучшему: если б мы не проскочили брод, то налетели бы прямо на эту телегу и на сторожа. Одно дело — сорвать яблоко в саду, и совсем другое — вести козу именно теперь, когда скотину косит этот чертов ящур — такое никому даром не проходит.

Вот уже три недели как Опекун не ставил подков — ни коров к нему не приводили, ни буйволиц, ни лошадей, ни ослов. Опекун жалел неподкованную скотину и говорил, что, когда ящур кончится, ему придется работать не покладая рук, потому что вся скотина вокруг будет босая, а когда скотинка босая, ей так больно, словно она по гвоздям ступает. В деревне ходили слухи, будто в некоторых местах эпидемия приняла такие размеры, что скот просто уничтожают: ветеринарные власти обливают его соляркой и сжигают. Напоминая мне об этом, Опекун тем самым подчеркивал, какому риску он подвергается, перегоняя козу от дедушки до деревни. Я подумал, что легче было бы пролезть в игольное ушко, чем обойти все возможные и невозможные ловушки на нашем пути. Но так или иначе мы пустились в путь и обратной дороги не было! Брод мы проскочили, и Опекун решил переходить реку пониже сада, там тоже не так глубоко, когда-то, правда, была мельничная запруда, но теперь ее нет, и, когда вода спадет, реку можно перейти и даже на телеге переехать.

Пройдя еще немного по берегу, мы дошли до этого места, коза упиралась, но Опекун тащил ее спереди, я подталкивал сзади, и — где по дну, где вплавь — коза выбралась вместе с нами на противоположный берег. «Вымокли, — сказал Опекун, — но ничего, погода теплая!» Безо всяких приключений мы прошли в километре от села, в селе лаяли собаки, но нас не учуяли. Дальше Опекун счел наиболее безопасным идти по частным виноградникам, где нет ни сторожей, ни ветеринарных патрулей и даже дороги заросли травой. Кое-где попадались старые лачуги и шалаши, но людей не было. Мы поднялись к виноградникам по каменистой дороге, в низине под нами горел костер и виднелся свет керосинового фонаря. Это был противоящурный кордон. Опекун показал мне костер и предположил, что патруль печет на углях молочную кукурузу, иначе зачем ему такой большой костер. Пусть себе печет молочную кукурузу, не подозревая о том, что мы с моим опекуном и с дедушкиной козой пробираемся в темноте.

«Как тот мужик с жердью-то испугался! — сказал Опекун и засмеялся. — Вместо того чтобы нам испугаться, вон как дело повернулось — он в штаны наложил. Небось за лесников нас принял!..» Пока он это говорил, дорога, по которой мы шли, стала уходить в землю, точно траншея, а когда мы из этой траншеи выбрались, нас ослепил свет.

Нас освещали ярким фонарем «летучая мышь». Посреди виноградника перед нами вырос какой-то навес и шалаш. Человек, вышедший с фонарем из шалаша, при виде нас тоже удивился. Опекун узнал его и двинулся с козой ему навстречу. Фонарь светил очень ярко, можно сказать, ослепительно, и я увидел под навесом двух лошадей с торбами на шеях и передвижной котел. Котел, смонтированный на телеге, дымился. Когда Опекун и человек с фонарем разговорились, из шалаша вышли еще трое, один из них был сильно навеселе.

Люди эти тайком гнали на винограднике водку. Хозяин передвижного котла был из горного села. Чтобы по ночам передвигаться тайно со своим котлом, он установил его на телеге. По долине и по деревенькам, разбросанным в горах, путешествовало несколько таких котлов, они сновали ночью по проселочным дорогам, останавливались в самых глухих местах, подальше от зорких глаз налоговых инспекторов, а если все же натыкались на них, то хозяин котла нахлестывал лошадей, высыпал на ходу горящие угли и растворялся в темноте. Плодовую водку в нашем краю гнали в небольших количествах, и налог взимался не бог весть какой, но народ продолжал пользоваться услугами передвижных котлов, потому что так делалось испокон веков — водку всегда гнали тайно, прячась от властей.

Игра в прятки продолжается и по сей день, и это значит, что люди испытывают потребность делать что-то тайное — не то чтоб они надеялись на этом разбогатеть или поживиться за счет государства, нет! Они делают это просто потому, что это тайна!

Зерно смолоть мужичок, скажем, никогда не отправится тайком, наоборот, он поедет на мельницу, предварительно оповестив об этом всех на свете, а вернувшись, долго еще будет рассказывать о том, как он ездил на мельницу. Водку же он постарается сварить по возможности тайком, ночью, воспользовавшись услугами тайно путешествующих передвижных котлов… Вот на что напоролись мы с моим опекуном и с козой, пробираясь по чужим виноградникам. Опекун благодаря своему ремеслу был человеком известным, ему случалось подковывать лошадей владельцу котла, поэтому после обычного обмена приветствиями его пригласили в шалаш попробовать первача, а мы с козой остались на воздухе. Коза, утомленная дорогой, тут же легла и стала жевать жвачку, а я сел на перевернутый бочонок. Бочонок этот сработал когда-то мой отец.

От котла исходил терпкий запах, лошади звучно хрупали, уткнувшись в торбы. Далеко внизу, за виноградниками, пропели петухи, это были первые петухи.

Мой опекун спросил, первые ли это петухи, ему ответили, что первые. «Гляди-ка, — сказал он, — до первых петухов провозились, а еще полпути не прошли!» Мужики успокаивали его, что время еще есть, им вот тоже до третьих петухов надо кончить, чтобы сняться с котлом и до рассвета исчезнуть. Опекун уверял их, что, когда они выпьют, сил у них прибавится и они до рассвета с легкостью скроются. Разговор все вертелся вокруг варки сливовицы: сколько литров дает один котел, до какого градуса ее доводят, закаляют ли ее после варки с помощью раскаленного железа и так далее. Мой опекун сказал владельцу передвижного котла, что с ихним фонарем они видны отовсюду, будто при полной луне. Один из мужиков объяснил, что фонарь они зажгли, чтобы половить рыбу в реке. «На острогу?» — спросил Опекун, и тот ответил, что на острогу.

После того как мы отдохнули на винограднике и Опекун попробовал первача, мужик с фонарем пошел с нами посветить нам по дороге. В одной руке он нес фонарь, в другой — палку с привязанной на конце острогой, чтобы накалывать на нее спящую рыбу. Ночью рыба в реке спит, прижавшись к какому-нибудь камню, свет фонаря ослепляет ее, и человек накалывает ее на острогу. Мой опекун сказал, что, не будь так поздно, мы бы посмотрели, как будут ловить рыбу, но задерживаться было нельзя, и мы распрощались с владельцем котла — он свернул вниз, к реке, а мы вышли из виноградника и какое-то время шли полем, без всякой дороги. Легла густая роса, но нам было все равно, потому что мы вымокли, еще когда искали брод. Пропели вторые петухи, стало ясно, что мы здорово припозднились, Опекун засомневался, успеем ли мы до рассвета добраться с козой до деревни. Вышли на проселок, идти по нему было легче, но он уводил нас с прямого пути. Опекун остановился, чтобы подумать, шагать ли нам дальше по дороге или взять напрямую, чтобы выйти к каменоломне.

Пока мы стояли и колебались, раздался выстрел. «Стреляют! — сказал Опекун. — На кого страх нагоняют?» В этом одиноком выстреле было что-то странное. Нельзя было определить, в какой он стороне, и уж тем более нельзя было понять, кто и зачем стреляет. Мне несколько раз случалось слышать по ночам такие одинокие выстрелы, но так никогда и не удавалось узнать, где стреляли, почему и действительно ли это были ружейные выстрелы. Вот и этой ночью, между вторыми и третьими петухами, в полях незнакомой деревни, кто-то выстрелил в темноте. Мы ждали, что кто-то подаст голос — либо человек, либо собака, — но в ночи царила полная тишина. Для меня эти одинокие ночные выстрелы были загадкой и так загадкой и останутся.

Выстрел смутил Опекуна, он дал мне веревку, чтоб я держал козу, а сам пошел вперед, я потерял его из виду и только слышал шаги, потом он вернулся и сказал, что лучше нам выйти на асфальт, а там будь что будет.

Мы вышли на асфальтовое шоссе, небо перед нами уже начало белеть. Солнце осветило нас, когда мы были возле каменоломни, пришлось нам обходить Выселки, из хутора нас заметили цыганки, поднявшиеся пораньше, чтобы рвать медовку и мать-и-мачеху, но они нас, вероятно, не узнали. Оттуда мы пробирались лесистым берегом старого речного русла. Опекун побоялся переходить реку по мостку, так что пришлось опять лезть в воду. Места здесь были нам хорошо знакомы, мы перешли реку вброд, коза осталась на берегу, а мы вернулись к воде и, закатав рукава, умылись.

Покончив с умываньем, мы вдруг заметили двоих мужчин с ружьями на спине, которые шли по мостку. Они ступили на берег и направились в нашу сторону.

Это был деревенский противоящурный патруль. Прятаться было поздно, да и некуда — ни нам, ни козе, поэтому мы остались на месте. Мой опекун вытирал лицо изнанкой кепки и ждал развития событий.

Никакого развития, однако, не последовало — патруль поздоровался с нами и пошел дальше. «Куда вы?» — осмелился спросить Опекун, и один из патрульных ответил ему, что они идут по своим делам, да вот — опаздывает. «А кордон? — снова спросил Опекун, — кто на кордону сейчас патрулирует?» И патрульный ответил, что противоящурный карантин уже снят.

«Все-таки мы успели перегнать козу раньше, чем они сняли карантин!» — сказал мне Опекун и засмеялся.

Можно сказать, что он выглядел почти счастливым. Надев кепку и глядя вслед удаляющемуся патрулю, он повторил уже скорее себе, чем мне: «Все-таки успели!»

Те двое отошли уже довольно далеко, когда Опекун, вспомнив про выстрел, окликнул их еще раз и спросил, слышали ли они, как ночью стреляли. Они слышали, но где стреляли, не поняли. «Вот и мы так, слышали, а где стреляют, не поняли!» — сказал Опекун.

. . . . . . . . . . . . . . . . . .

Мой опекун очень быстро охладел к козе, интерес его к ней угас, все чаще и чаще он замечал, что копыта у нее слишком большие, а вымя втянутое — вряд ли она будет давать столько молока, сколько он рассчитывал. И он поспешил продать ее мужику из другого села, который привел подковывать лошадь. Освободившись от козы, Опекун задумал новое приключение и однажды вечером тайно вывел меня и механика паровой лесопилки из деревни. Мы все трое несли алычу, из которой Опекун хотел сварить сливовицу. На полпути между Нижним Лихом и Выселками под заброшенным навесом, где когда-то варили клубничный джем, был установлен передвижной котел для варки сливовицы. Это был один из тех летучих котлов, которые точно призраки носятся по полям и лесам, никогда не встречают утро там, где застал их вечер, и никто не может проследить их путь. Передвижной котел был собственностью двух братьев, настоящих разбойников, по словам Опекуна, да и механик тоже считал, что они разбойники первой руки. Под заброшенным навесом собрались и другие мужички из Нижнего Лиха, был там и один из Выселок. В течение ночи вся сливовица, которую успели сварить, была выпита. Когда в нашей деревне и на хуторе пропели третьи петухи, огонь в передвижном котле был погашен, братья запрягли лошадей, погрузили плату — натурой, и котел, удаляясь, загремел в ночи. Под навесом сразу стало пусто, мужики, повеселевшие и слегка размякшие от сливовицы, начали расходиться, и мы с Опекуном и механиком тоже двинулись к деревне. Сливовица, однако, настигла их в дороге, Опекун на ходу как-то все больше налегал на левую ногу и задерживался на ней подольше, словно не слишком доверял правой. «Как выпью стаканчик, — говорил он механику, — так пропадает у меня доверие к этой ноге, вот я больше на другую и налегаю!»

Оба они убеждали и предупреждали друг друга, что братья с котлом — чистые разбойники, им человека зарезать — раз плюнуть, а налоговый инспектор появится, они и инспектора зарежут! Разве что милиции боятся… Надо сказать, что братья никого пока не зарезали, и я думаю, что Опекун и механик говорили об этом просто, чтобы подчеркнуть, на какой риск они шли, когда тайно отправились варить сливовицу в еще более тайно доставленном и установленном передвижном котле. И еще я думаю, что они делали это, чтобы живее ощутить сладкий вкус запретного. Я заметил, что по той же причине кражи у нас обыкновенно случаются в тех местах, где поставлены сторожа, а где сторожей нет, никому и в голову не придет протянуть руку и сорвать яблоко или срезать арбуз или виноградную кисть. Поэтому я полагаю, что лучше всего сохраняется то, около чего не выставлена никакая стража, вооруженная или невооруженная, но в любом случае чрезвычайно бдительная. И еще я замечаю в последнее время, что те, кто с особой бдительностью охраняют своих жен, чаще всего оказываются в роли пострадавших.

. . . . . . . . . . . . . . . . . .

Как-то раз один крестьянин из соседней деревни привел подковывать совершенно обосевшую корову. Увидев, до чего корова обосела, мой опекун сказал ее хозяину:

«Как же это можно так обращаться со скотиной! Она ж у тебя совсем обосела! Или ты думаешь, коли у нее копыта есть, она может босиком ходить? Да мыслимое ли это дело — на одни только копыта ступать? Скотина ведь своими копытами и по мягкой земле ступает, и по камням, а копыто — все равно что у человека ладонь, камень его режет. Ты эту корову не подковывал с тех пор, как она телилась, неужто ты не заметил, что она будто по битому стеклу ступает? Этак можно скотинку вконец искалечить, ее тогда и не подкуешь! И теперь уже, погляди, как ей трудно подковы приладить, копыта вон какие сбитые! А если бы тебя босиком пустили ходить и в хорошую погоду и в дождь? Особливо в дождь и в грязь ступаешь босой ногой, а под грязью — камень! Скотина — не человек, она не под ноги смотрит, а по сторонам, потому что бог ей глаза по бокам морды посадил, не то что у нас, людей, глаза впереди посажены и мы видим, обо что споткнуться можно или ногу повредить! А скотина не видит, и ты на то и хозяин, чтоб вместо нее смотреть! Коли ты держишь скотину на поводу, значит, ты за нее теперь целиком и полностью в ответе! Корова ли это, лошадь, коза — все равно, какая скотина, она теперь под твоим крылом… Глянь, вот теперь твою корову не узнать, как невеста стала! Пусти веревку!» — приказал мне Опекун, я отпустил веревку, и дрожавшая все это время корова поднялась на ноги.

Я бы не сказал, что она напоминала мне невесту, но, во всяком случае, она немного жеманно переступала с ноги на ногу и, видно, чувствовала себя как-то необычно: вероятно, ее подковывали впервые. Я несколько раз присутствовал на свадьбах и заметил, что у всех невест почти одинаковая походка. Думаю, что причиной этому — новые туфли. В этом смысле можно было сказать, что корова выступает, как невеста.

Хозяин коровы засмеялся Опекунову сравнению, призадумался и вот что ответил на его обвинения: «Интересный вы народ! Куда ни сунешься, всюду на тебя набрасываются и тут же начинают: ты почему так, а не этак, да почему только теперь, и не знаю чего еще! К зубному врачу пойдешь, он заставляет тебя рот разинуть, ты разеваешь, он смотрит в твой разинутый рот да сам как откроет пасть, как закричит на тебя: «Не желаю я твои зубы лечить, до чего ты себя довел, как можно до такого запустения доходить, а теперь хочешь, чтоб я в твоей помойке копался! Вот ведь невежество!» — кричит на тебя зубной врач, а ты сидишь в его кресле, рот разинул — проглотить его можешь вместе с его клещами, и не понимаешь, в чем твоя вина. Выходит, ты виноватый, что у тебя зуб разболелся, что ты две ночи глаз не смыкал, а может даже и три, и тогда только решился пойти и сесть в это самое кресло. А зубной врач говорит: невежество! Особенно если к нашему доктору попадешь, он только и талдычит: невежество да невежество. Ладно, говорю, какое же тут невежество, когда у тебя зуб болит так, что ты на стенку лезешь, в голос завыть готов! Это с одной стороны… А с другой стороны, повел я отца к глазному доктору, старик слепнуть стал, ходили мы с ним виноградник рыхлить, так он не может отличить, где трава, где виноградный побег, так тяпкой по лозе и лупит. Я глазному доктору это дело и объясняю, а тот сердится и вроде как обиженно спрашивает, чего мы сейчас явились. А когда? — спрашиваю. Осенью, говорит, и поясняет, что у отца, мол, внутреннее бельмо и что бельмо это еще для операции не созрело. И я вижу, что он тоже меня невежеством попрекнуть готов. А откуда мне знать про внутреннее бельмо и про то, что оно не созрело? Я одно знаю — отец слепнет, потому и привел его к глазному доктору! Тут и доктором не надо быть, сразу поймешь, что у человека с глазами плохо, коли он лозу рубит и тяпкой своей виноградник разоряет! Куда ни придешь, всяк на тебя кричит, и ты туда же! А из-за чего? Из-за коровы, что она, мол, обосела, что глаза у ней с боков, а не спереди, как у меня, к примеру, и что мне надо было видеть, что корова босая! А пока подковы не придумали, вся скотина небось босая ходила, и ничего, живая оставалась! Просто каждый ждет, когда ты появишься, и тут же начинает на тебя кричать и невежеством попрекать! Каждый, значит, тобой помыкает как хочет! И жена смотрит, как тобой помыкают, ни в грош тебя не ставят, и тоже начинает тобой помыкать! У тебя зуб болит, ты на стенку от боли лезешь, а он тебя воспитывает! Пошел он куда подальше! Разболится зуб, пожую ладан, он и пройдет! И Богородица ладан жевала, когда у нее зубы болели, а он меня учить будет!»

Хозяин коровы сплюнул и закурил цигарку.

Мой опекун сказал ему: «Без этого никак нельзя! Если никто никого не будет воспитывать и никем не будет помыкать, как же мы людьми-то станем!» После этого хозяин забрал свою корову и ушел; только когда он скрылся из глаз, Опекун спохватился: «Он мне заплатить забыл! Прав был доктор, когда его невежеством попрекал. Невежественный человек значит несведущий человек, а несведущий человек это все равно что не человек. Я как увидал, до чего он свою корову довел, сразу себе представил, что у него во рту творится! Доктор судит о невежестве по зубам, на то он и доктор. Кабы он коров подковывал, он бы по коровам судил. По скотине легче всего определить, совсем несведущий у ней хозяин или все же кой-чего соображает. Этот совсем несведущий, и доктор недаром рассердился, когда в его пасть заглянул!.. Поможешь мне подковы обрезать?» — спросил меня Опекун, и мы принялись обрезать подковы, потому все они были большого размера (пятый номер), а у нас скотины с такими большими копытами нет. Для нашей скотины нужен третий и четвертый номера.

Ленивая Собака

Быстрая рыжая лисица перепрыгивает через ленивую собаку, и я, сидя над тетрадкой, начинаю замечать, как быстрые мысли налетают на меня и тут же исчезают, проносятся в воздухе, как стрижи, но ни одну из них я не могу ухватить. Ленивая мысль шевелится в голове неохотно и вяло, и мне страшно жалко, что к ней приходится прибегать. Красивые мысли — точно молнии — прорезают мое сознание, потрясают воображение и память и с грохотом мчатся дальше, ничего по пути не сокрушив. Даже если мне удается поймать какую-нибудь молниеподобную мысль, я вижу, как она угасает в тот самый миг, когда я ее хватаю.

Помню, осенью Апостолов пригласил нас с учителем физкультуры Ангелом Вентовым на прогулку в каштановую рощу близ города и, когда мы шли по роще, привлек наше внимание к птице и ее тени. Он говорил, что когда птица улетает, то и тень ее улетает вместе с ней, а если она садится на свою тень, значит, полет ее кончился.

Поводом для этого разговора послужила мертвая птица (белокрылка) у дороги, птица лежала на спине, откинув одно крыло. Под ней лежала ее тень, тоже откинувшая крыло. Вокруг нас шепталась каштановая роща, я шел чуть позади своих учителей. Они шагали медленно и размеренно, Апостолов прихрамывал, словно при каждом втором шаге выделяя или подчеркивая что-то для себя важное. Рано или поздно все мы прикрываем собой свою тень и мысли наши становятся бескрылыми, говорил Апостолов. Он часто повторял: «Смерть не обманешь!»

. . . . . . . . . . . . . . . . . .

Вот уже месяц как я живу в деревне у бабушки в полнейшей изоляции, иногда я спрашиваю себя, естественно ли жить так долго в таком одиночестве? Днем я пытаюсь сочинять небывальщину и записываю ее в свою тетрадку или заношу туда всякие мысли, воображая, будто собираю кое-какие образчики жизни, как учил меня учитель Апостолов. Он не раз говорил мне, что жизнь описать нельзя, но отдельные случаи из жизни поддаются описанию. Жизнь никому не позволяет охватить себя целиком, она позволяет лишь заглянуть в глазок на двери. Могу сказать, что я еще ничего или почти ничего не видел, сколько ни пытался заглядывать в глазок.

Работа на маслобойне мне надоела, вероятно, я туда уже не вернусь. Сделал я попытку поступить в университет, но сдавал экзамены, заранее уверенный в неудаче, и не прошел. В военкомате мне второй раз дали отсрочку, и я вдруг оказался в положении человека временно пребывающего… Где пребывающего? — спрашиваю я себя. На маслобойне я работал временно, да там вообще работа сезонная, профессии у меня нет, гимназия не дала мне профессии, только голову затуманила, да и мой преподаватель литературы напустил в нее дополнительного туману. Ангел Вентов хотел воспитать меня физически, дать силу моим мускулам, но мне было неинтересно развивать мускулы, потому что я стремился развить силу своей мысли. Поэтому я больше держался Апостолова и постоянно торчал у него во дворе, то пилил с ним дрова на деревянном чурбане, то слушал его беседы. Апостолов неустанно внушал мне, что выбрать профессию не так уж важно, важнее выбрать себе в жизни роль и играть ее до конца.

В отчаяние я не впал, но было бы неправдой сказать, что я полон надежд, ведь у меня нет ни профессии, ни роли. Просто я целыми днями торчу дома, бабушка сидит у очага, непрерывно поддерживая в нем огонь — у нее, видно, тихое помешательство, она считает, что, если огонь погаснет, в печную трубу ворвутся смертоносные болезни и нас прикончат. Днем никто не показывается во дворе, я выхожу только в сумерки, колю дрова на колоде, полагая, что таким образом имитирую Апостолова, бабушка собирает снесенные за день яйца, достает из колодца свежую воду и т. д., а днем мы сидим дома. У порога сторожит плешивый Илия, я вижу в окно, как он прислушивается к шумам в доме. На крыше аистята по целым дням щелкают клювами, клювы у них уже затвердели.

Я в какой-то степени напоминаю этих аистят, у них все как у взрослых аистов — и клюв, и ноги, и крылья, и оперение такое же, но есть одно очень существенное, я бы сказал, решающее отличие — они еще не умеют летать. Сравнив нас таким образом, я говорю себе: дело — табак! И спрашиваю себя, не слишком ли долго я просидел в гнезде, не настал ли день, когда я должен выскочить из окошка в сад и отправиться в большой мир искать жизнь, потому что, пока я здесь, жизнь не станет меня искать, а если иной раз и взглянет, я чувствую, что глядит она на меня с полным безразличием.

Люди слетали на Луну и вернулись, а я продолжаю стоять у окна и ковырять ногтем подоконник. Апостолов говорит, что лучше хотя бы один день действовать, чем сто лет  г а м л е т и з и р о в а т ь. Если б я мог хотя бы гамлетизировать!.. Но я не делаю ни того ни другого, я кропаю в тетрадке и наблюдаю жизнь — неподвижную жизнь вокруг. (Что бы это было, если б я подрался с милиционером или ворвался в дом к какой-нибудь девушке!)

Жизнь вокруг, по видимости, течет, и, если наблюдать за ней всего несколько дней, может показаться, что она довольно быстро протекает через нашу котловину. Однако, если остаться у нас еще на несколько дней, станет понятно, что в начале дня всё движется в одном направлении — пешком, на лошадях, на велосипедах или мотоциклах, а потом, в конце дня, уже с меньшей скоростью, устав после работы, движется в обратном направлении и находит приют под крышами домов. Овцы по утрам выходят, звеня колокольцами, на зеленые пастбища, днем пережидают жару в тени верб, вечером, звеня колокольцами, возвращаются в овчарни, длинные тени ложатся на землю, и, когда утром просыпаешься, видишь, что трава на пастбищах за ночь снова выросла. Я наблюдаю за нашими соседями, их трое братьев, сто́ит только пройти дождю и вылезти жаркому солнцу, они тут же взваливают на плечи опрыскиватели и отправляются опрыскивать свой виноградник. Виноградник наверху, на плато, весь синеет от раствора, синеет так день-другой, пока снова не пройдет дождь и не смоет купорос, а когда снова начинает припекать, на лозу нападает ржавчина. И вот братья снова взваливают на плечи опрыскиватели и тяжелым шагом идут на плато, чтобы снова опрыскивать виноградник. Если присмотреться к другим видам человеческой деятельности, убедишься, что и там движение есть, притом довольно активное, а продвижения вперед нет.

Оживленнее всех цыгане в Выселках, они ведут себя подобно сорокам, когда те обнаруживают в кроне дерева сову или филина. Но и это оживление лишь внешнее, по сути дела, в жизни хутора ничего не меняется. Вот почему, когда я смотрю в окно, я думаю о том, что, как бы ни спешили люди в этой котловине, по каким бы делам ни шастали взад-вперед, на самом деле никто никуда не продвигается.

Вот так и шастают взад-вперед, и это самое точное слово!

Позавчера большая суматоха случилась возле ямы для гашения извести. В только что погашенную известь упала коза, ее вытащили, и я смотрел, как люди мечутся и толкутся, точно слепые, и волокут обезумевшее от ужаса животное к реке. Козу загнали в воду, она упиралась, подпрыгивала и верещала, мужчины окунали ее, пока не смыли с нее известь, и когда козу, наконец, выкупали, ни на миг не переставая кричать и галдеть, выяснилось, что от извести она ослепла. Река унесла по течению белую полосу извести, раздробила и размыла ее, а расстроенный хозяин повел козу в Выселки. Там ему предстояло торговаться с цыганами, назначая, сколько левов они дадут, если зарежут козу и вернут ему шкуру, и сколько — если зарежут и возьмут шкуру себе… Я замечаю, что события движут людьми, а не люди — событиями. Таким же образом заставляют нас двигаться и времена года — иногда быстрее, иногда медленнее, но в целом достаточно лениво. Жизнь не оказывает влияния на равномерный бег быстрой рыжей лисицы, жизнь просто дремлет или спокойно лежит у собственного порога!

На прошлой неделе в нашем дворе появился Опекун, в руках у него был арбуз. Бабушка не захотела открывать ему и пускать в дом, она внушила себе, что, если днем открыть калитку и впустить кого-нибудь, в дом войдет беда. Опекун из-за двери окликнул меня по имени, я слышал его, но помалкивал. Уже много времени наша дверь не открывается целыми днями; иногда я слышу, как кто-то (или что-то) меня зовет; то это голос мамы, то голос Димки, изредка меня окликает мой усыновитель и ни разу я не слышал голоса Найды или учителя Апостолова. Это все голоса моей убогой жизни. Бывает, среди человеческих голосов вдруг взвоет сирена, в первую минуту я вздрагиваю, мне кажется, что меня зовет маслобойня, но потом успокаиваюсь, потому что это сирена паровой лесопилки. Опыт подсказывает мне, что эти оклики будут становиться все слабее и слабее и могут наконец сойти на нет, если только я буду достаточно тверд, если устою и буду по-прежнему показывать им спину.

Надо куда-то двигаться!

Когда я всматриваюсь вперед, перед глазами у меня мгла, туман. И я спрашиваю себя — куда идти? Мой учитель говорит, что надо двигаться каждый день, делать по десять тысяч шагов. Ему хорошо, он берет шагомер и, прихрамывая, проходит свои десять тысяч шагов. Таким образом, по словам учителя, можно убежать от инфаркта. Он часто хватается за сердце и через каждую тысячу шагов останавливается, чтобы померить пульс. Как убежать от инфаркта, даже если ты вооружен шагомером, ведь сердце-то твое всегда при тебе?.. Я не смею задать этот вопрос Апостолову, да и он сомневается, можно ли убежать наверняка, но убежден, что бегать надо. Как-то в воскресенье он позвал меня на заброшенное турецкое кладбище за городом, мы прихватили с собой лопату и выкопали там маленький памятник, высотой в две пяди. Он лежал, завалившись на бок. На памятнике, покрытом лишайником, была каменная чалма и какие-то восточные иероглифы. По словам учителя, надпись под чалмой гласила, что какая бы слава ни окружала человека при жизни, память о нем будет хранить лишь камень. Мы унесли памятник в мешке, чтобы не привлекать взглядов, точнее, я нес камень, а учитель — лопату. Мы вымыли чалму во дворе у колонки, оставили ее сохнуть на солнце, а когда памятник высох, я внес его в комнату Апостолова. Он поставил его против своего письменного стола, сел за стол, вытянув вперед хромую ногу, и долго просидел неподвижно, созерцая чалму. «Большой грех мы совершили, — сказал Апостолов, — да простит нас аллах!..» Он вытащил старое малиновое вино, мы выпили по стакану за упокой души турка. Жена Апостолова отказалась пить, она все время попрекала мужа, что он таскает в дом всякие камни, и говорила, что из-за этого кладбищенского камня будет видеть страшные сны.

(Найда действительно видела во сне каменную чалму; как она нам потом рассказывала, в ту же ночь ей во сне явился дервиш, он возник во дворе и, крутясь, как волчок, обошел все его уголки. Хотел подняться и на крыльцо, но со стороны постоялого двора залаяла собака, и дервиш мгновенно исчез. Апостолов сказал жене, что его обрадовал ее сон, теперь он наверняка знает, что каменная чалма принадлежала дервишу, а не какому-нибудь простому турку.)

Услышав попреки Найды, учитель улыбнулся и налил себе еще вина. Он выпил целую бутылку малинового вина, пошучивая насчет того, что записи о вине на его надгробном памятнике все равно не будет, там вообще ничего не будет написано, кроме его имени, года рождения и года смерти. Только на памятниках павших за свободу пишут, что они пали за свободу, а все остальные просто родились, жили и умерли. «Но лучше всего это сказал хан Омуртаг[4], — добавил учитель. — Даже если человек живет хорошо, он умирает, и рождается другой!»

К учителю пришел какой-то человек, он вышел с ним во двор, и они там долго разговаривали, а я тем временем позволил себе заглянуть в тетрадки, оставленные на письменном столе. Первая же страница, которую я прочел, еще больше разожгла мое любопытство, но потом я наткнулся на фразу, запрещавшую читать дальше. Пока Апостолов разговаривал во дворе, я переписал эту страницу, спрятал листок за пазухой и, когда вернулся в деревню, тщательно переписал весь текст в тетрадку. Переписав, перечитал еще раз — если верить тексту, от тетрадки должно было нести тяжелым запахом человека.

Я перелистал тетрадку, все ее сто страниц были белыми, и никакого запаха, тем более человечьего, она не испускала. Я не понимал, почему этот запах должен быть тяжелым, и решил, что тяжелый запах появится, только если я опишу в ней Отченаша, моего усыновителя. Без долгих размышлений я сказал себе, что начну описывать свою жизнь и, когда испишу все страницы, числом сто, от них, может, и запахнет человеком. Вот так, задним числом, я стал вести дневник и старался изо всех сил, чтоб от каждой записи исходил человечий запах.

Я стараюсь, но у меня не получается!

Однажды я спросил моего учителя, можно ли мне прочитать что-нибудь из его дневников, мне очень хотелось посмотреть, что он пишет, сверить, так сказать, по нему свои часы, но Апостолов решительно отказал мне. Он, мол, записывает только свои мысли, а мысли старого человека могут развратить молодого, поэтому он ничего мне не дал.

Теперь я вижу, что сколько бы я ни записывал свои выдумки или действительные события, я ничего этим не меняю. Коза упала в яму для гашения извести, ослепла, хозяин продал ее цыганам из Выселок, взял ее шкуру, я все это описал, и что из того? Ровным счетом ничего! Если не описать происшествия с козой, оно быстро потускнеет в памяти, если описать, потускнеет медленнее, но все равно потускнеет.

Это напоминает мне отчасти крики Аттилы. Я привез однажды Аттилу в деревню поесть арбузов. Мы с ним договорились как мужчина с мужчиной, что рогатку мы оставим в городе и стекла бить не будем. Аттиле очень понравился плешивый Илия, но еще больше понравилась яблоня в саду. Это было очень старое, могучее дерево, дававшее твердые и терпкие плоды. Аттила залез на самую верхушку яблони и до обеда просидел на дереве, крича истошным голосом и швыряя яблоками во все живое: в аистов на крыше, в кур во дворе, в улегшегося в тени Илию, в соседских уток, свиней на улице и т. д. Если сирена паровой лесопилки подавала голос: «У-у!», Аттила отвечал лесопилке таким же «У-у!», если кукарекал петух, Аттила кукарекал ему в ответ и бросал в него яблоком.

Я едва стащил его с дерева — бабушка приготовила нам куриную похлебку, и она уже начала остывать. «У тебя руки-ноги не заболели? Ты как обезьяна на дереве висел!» — сказал я Аттиле, а он отозвался: «Нет, дядя Левшонок, не заболели, охрип только!..» Мы поели бабушкиной похлебки, и я повел мальчика на реку купаться. Плюхнувшись в воду, Аттила обезумел от восторга, и все цыганята из Выселок сбежались на его крик. Сбежались не только мальчишки, девчонки тоже, и скоро удрали обратно в мокрых платьицах, потому что Аттила всех окатил водой. Он бултыхался в реке, как лягушонок, лягался и бил по воде руками, хотел выплеснуть реку из берегов, превратить ее в водопад, остановить ее, изничтожить, если удастся, и под конец вылез, побежденный водой, покрытый гусиной кожей.

Река, игриво журча, текла по-прежнему…

За ужином, хотя еще только начало смеркаться, мальчишка клевал носом. Я отнес его на руках в комнату, положил на кровать, глаза у него закрылись, и он спросил обмякшим голосом, что там шумит во дворе. «Яблоня шелестит ветвями, — сказал я ему, — листья ее до сих пор дрожат, ведь никто еще не залезал на нее так высоко и никто не кричал так громко. Она привыкла к тому, что только петух окликает ее по утрам, и, когда он кукарекает, у яблок краснеют щеки». — «Правда?» — спросил Аттила, я сказал ему, что это чистая правда, и обещал утром показать, как петух поет яблоне. «А лягушки чего кричат?» — спросил Аттила, и я сказал ему, что он здорово напугал лягушек — какой ужас, квакают они, сегодня чуть не выплеснули реку, как бы мы тогда жили без воды!

Аттила улыбнулся и заснул.

Вот о чем я думаю — кричи с дерева сколько хочешь, ничего ты своими криками не изменишь, и сколько хочешь бултыхайся в воде и хоть всех цыганят на берегу окати с ног до головы, ничего не изменится, одежонка на цыганятах высохнет, а реку ты все равно руками не выгребешь и не выплеснешь из берегов! Все это ты можешь только описать, а в жизни все остается неизменным. (По ночам меня мучают сны, и я не знаю, стоит ли их записывать. Ведь когда тебе что-то снится, значит, ты выбрасываешь это из головы, от чего-то освобождаешься. Зачем же тогда записывать сны? Не буду их записывать, пусть себе снятся!)

Если Аттила вопил на дереве и бесновался в реке, то, когда я повел его посмотреть, как пережигают известь, он потерял дар речи. Раскаленная пасть известковой печи глотала сразу по полтелеги хвороста, ее багровая глотка гудела, свистела, стенала, белые языки пламени бешено метались в печи, и Аттила, у которого в руках была палка, размахнулся и бросил палку в печь. Она мгновенно исчезла в белом пламени. Мальчик присел перед печью, не отводя глаз от огня, он так на него уставился, как будто заглядывал в огненное горло дракона. Взял щепку, бросил ее в пасть, щепка исчезла, растаяла еще на лету. Аттила сидит на корточках и смотрит, снова берет щепку и бросает, огонь грозно гудит, хватает щепку еще в воздухе, и она исчезает, тает. Как загипнотизированный, сидит на корточках Аттила, время от времени бросает щепки и молчит. Гляжу, на верхней губе у него, там, где когда-нибудь пробьются усы, выступили капельки пота…

На обратном пути я рассказал мальчику, что это не печи, а прирученные драконы, что когда-то змеи были дикие и враждовали с людьми, но теперь мы их заарканили и заставляем пережигать известь. Работают они вполне добросовестно, но они всегда голодны, поэтому люди непрерывно подвозят на телегах хворост и кормят драконов. По глазам мальчика было видно, что он мне не верит, но ему очень хочется, чтоб все так и было…

В глазах взрослых такого никогда не увидишь. Со мной же творится что-то непонятное, похоже, что один мой глаз повзрослел, а другой остался ровесником Аттилы. Не могу я кривить душой, мне и правда хочется иногда, чтобы вместо известковых печей за селом сидели на задних лапах драконы, чтобы я мог по вечерам ходить к ним и бросать щепки или камешки им в глотку. Но что было, то прошло, а пока отец был жив и водил меня за руку, я почти верил, что это драконы. Не могу понять, как старые люди, пусть даже старого воспитания, раньше верили в драконов. Мой опекун рассказывает, что последняя облава на драконов в Нижнем Лихе была в 1945 году. В Выселках жила одна цыганка, которая умела вправлять пупки и лечила травами. Так вот она увидела, что на огороде Отченаша блестит драконья чешуя, потом заметила чешую в ракитовых кустах у реки, и, поскольку долго не было дождя, народ решил, что в деревне и на хуторе прячется дракон, и однажды ночью мужчины, раздевшись догола, обвязавшись бубенцами, с палками и дубинками в руках, гурьбой обошли всю деревню, выгоняя дракона. Выдворение дракона производится при полном молчании, только бубенцы звенят и с треском разбивается вся глиняная посуда, которая попадается под руки участникам облавы. По утверждению Опекуна, если дракона удается прогнать, на следующий же день идет дождь. Не могу сказать, чтоб мой опекун был так уж невежествен и верил в драконов или чтоб крестьяне, участвовавшие в облаве, были такими уж неучами. Просто людям иногда очень хочется, чтоб на их огородах и окрестных виноградниках, на пасеках и покосах прятался дракон, а не только передвижной котел для контрабандного изготовления сливовицы или посаженный тайком среди кукурузы табак. Не случайно облавы на дракона устраивают ночью; в темноте дракон ускользнет так, что никто его не заметит, если же идти на него днем, все увидят, что никакого дракона нет! А всем хочется, чтоб он был!

. . . . . . . . . . . . . . . . . .

У нас кончилось кислое молоко и не было закваски, чтобы поставить новое. Тогда бабушка применила один старинный способ получения закваски. Она взяла бутылку, примерно литровую, бросила на дно три фасолины, наполнила бутылку молоком и поместила ее на окно, на солнце. Вечером она убрала бутылку с окна, завернула ее в полотенце и оставила на ночь в теплом месте, у очага. На утро молоко в бутылке свернулось, и трех столовых ложек его было достаточно, чтобы заквасить большую миску молока. Вот так, если пропадет у тебя закваска, говорила бабушка, можешь с помощью трех фасолин сделать себе новую, и не надо идти к соседям одалживаться!

. . . . . . . . . . . . . . . . . .

Несколько дней мною владело какое-то совершенно особенное чувство, я думал о том, как мне лучше умереть, и старался придумать какую-нибудь в высшей степени оригинальную смерть. Оригинальной смерти я не придумал, но постоянно видел одну и ту же картину: я лежу, а вокруг меня все плачут безутешно и душераздирающе и все так беспомощны, что я не выдерживаю и сажусь; когда же я сажусь, всех плачущих охватывает ужас — у мамы отнимается язык, Димка закрывает лицо руками, Найда в обмороке склоняется на плечо учителя физкультуры Ангела Вентова, бабушка крестится, шагомер учителя Апостолова останавливается, и учитель начинает переступать с ноги на ногу, будто он хром на обе ноги. Плешивый Илия поворачивается ко мне спиной и воет протяжно и тоскливо, Опекун и механик с паровой лесопилки строгают что-то под навесом, но тут оба сразу хватают себя рубанком по пальцам, а Отченаш, мой усыновитель, который готовится резать овцу по случаю моей смерти, выпускает ее из рук. Лишь овца подходит ко мне спокойно, спокойно встает рядом и смотрит на меня прозрачными глазами. По улице медленно идет дед Дичок в сопровождении всех моих теток из рода Дичков, все они в черных платках, и в руках у них по бутылке красного вина, которое они собираются плеснуть на мою могилу.

Не могу я придумать себе оригинальную смерть. Но отвратительное это чувство не отпускало меня несколько дней, оно появилось, когда я увидел, что мама, бабушка и Димка, с младенцем на руках, идут на кладбище поливать вином могилы; был какой-то православный праздник. Не слишком часто, но и не очень редко на улицах деревни и Выселок появляются женщины в черном, поодиночке и группами они направляются на кладбище, чтобы навестить покойников, плеснуть красного вина на могилы и раздать кутью на помин души. В городе этого почти никогда не увидишь, в деревне такие обряды гораздо заметнее, можно сказать, что в православные праздники жизнь в нашей деревне и в Выселках замедляет свой ход; каждый похоронил хоть одного близкого человека, каждый думает о тех, кто ушел и не вернется. Я тоже думаю…

Плешивый Илия лежит на балконе в тени, прикрыв лапами лоб и глаза. До того как его облили кипятком, он обычно лежал, положив морду на лапы, но, когда он оплешивел и мухи стали особенно ему досаждать, он сообразил, что может спасаться от них, прикрывая морду двумя лапами.

Быстрая рыжая лисица перепрыгивает через ленивую собаку, и я напрасно пытаюсь ее удержать. Это код безопасности. Пока быстрая рыжая лисица проносится над континентами, безопасность миру гарантирована, человечество может полеживать в тени, как полеживает старый плешивый Илия, закрыв морду лапами. Эх, кабы мог и я полететь, как быстрая рыжая лисица, помчаться в пространство подобно комете, в мгновение ока пронестись над селами и над безднами, озарить хребты гор, разлить по всему небу тревожное зарево!.. Все вздор! Одни слова, которые я бросаю на ветер, а ветер подхватывает их и сеет в самых случайных местах. Семя это никогда не прорастет и, уж конечно, никогда не принесет плодов… Настроение у меня отвратительное, надвигается гроза, я чувствую, как отовсюду просачивается запах псины. Муха с густым жужжаньем бьется об оконное стекло, потом отталкивается от окна, сердито пересекает комнату, разгоняется и с налета снова кидается на стекло. В окно я вижу, как хмурые горы приходят в движение и грозно надвигаются на деревню, словно пугают, что вот, мол, идут убивать муху! Вроде бы прошмыгнула крыса, появилась неженственная женщина в сером; она даже не заметила меня, все ее внимание было сосредоточено на мухе, она так и впилась в муху своими серыми мышиными глазами. Она меня не замечала, зато я вдруг почувствовал, как что-то властное медленно разворачивает меня лицом к Лицу. Лицо, окутав себя таинственной дымкой, подступило к самым деревенским огородам, оно ничего не вещало, а просто застыло, загадочное, как сфинкс, без туловища и без ног; непроницаемое лицо, которое наблюдает за тобой, само ничего не выражая.

Запах псины продолжал просачиваться в комнату. Я вдруг ощутил прилив сил, я больше не мог оставаться на месте. Хочется выкинуть что-нибудь этакое… В этот миг я искренне завидую маленькому Аттиле — взять бы сейчас рогатку да пойти бить стекла. А еще лучше — взять рогатку и вызвать на поединок филистимлянина Голиафа! Только вот Давид ли я, и если я Давид, то где мой филистимлянин? Учитель Апостолов, наверное, станет меня предостерегать, что Голиафов в жизни много и что вряд ли я — Давид. Вероятно, он прав, но я мысленно примериваюсь к рогатке Аттилы и подбираю у реки хорошо обкатанный камень…

Бегство Левшонка

Рассказ о последующих событиях я постараюсь взять на себя и проследить за тем, как Левшонок исчез из своего загадочного обиталища, воспользовавшись дождем и разливом реки. Читатель уже знает, что, хотя для поисков была образована группа, спасатели, по подсказке Отченаша, нашли только плешивую собаку, запутавшуюся в ветках вербы, и случилось это на второй или на третий день. Дом Левшей постепенно пришел в запустение, его окутала мистика, и чем больше времени проходило, тем крепче жители Нижнего Лиха утверждались в мнении, что все истории, связанные с домом Левшей, скорее легенды и суеверия, чем события, имевшие место в действительности.

Но это произойдет позже.

Вечером накануне грозы Левшонок, нарубив дров при свете керосинового фонаря и перетащив их в дом, вышел на улицу. За ним бесшумно бежал плешивый Илия. Левшонок больше уже не занимался своим дневником, днем он небрежно перелистал его, прочел наугад несколько страниц, в нескольких местах обвел карандашом номера страниц, потом закрыл тетрадку и нарисовал на обложке маленький круг. Долго сидел, глядя на круг, потом стал штриховать его карандашом и весь зачертил. (Этот круг и теперь виден на обложке.) Походил по комнате, его взгляд упал на глубокие следы ногтей на подоконнике.

До сих пор он не обращал внимания на то, как глубоко он прорезал дерево, пока стоял у одна и сквозь стекло наблюдал мир. Мягкую сосновую доску он ковырял бессознательно, словно надеясь добыть из нее ответы на все свои вопросы. От окна он перешел к зеркалу, и, я думаю, что когда он пристально вглядывался в свои сухие покрасневшие глаза и бледную кожу, жирную и лоснящуюся, ему стало очень себя жалко. Он провел рукой по лицу, посмотрел на ладонь. Кожа ладони тоже была жирной и лоснящейся.

Он вытянулся на твердой кровати, подложив руки под голову, и пролежал так почти до захода солнца, уставясь в потолок. Потолок был свежевыбеленный, чистый. Слышно было, как за дверью бабка гасит угли в глиняной миске, постукивает щипцами по краю миски и бросает в воду горящий уголек. Уголек громко шипел, бабка что-то бормотала и бросала следующий. Со стороны Выселок доносился шум голосов, цыгане веселились. Он завидовал цыганам, завидовал тому, что они все делают публично, веселятся публично, страдают публично и, если у цыгана страшная рана, он будет стараться показать ее каждому встречному, в то время как мы только веселимся публично, а страдаем тайно, и не только раны, но и малейшие свои царапины ревниво скрываем от посторонних глаз. Левшонок имел в виду самого себя.

Нарубив в сумерки дров, Левшонок с собакой, следовавшей за ним по пятам, вышел на улицу, быстро дошел до реки, двинулся по берегу и вскоре оказался на холме между деревней и Выселками. На вершине его с давних времен стоял молельный камень, не освящавшийся молебнами, наверное, с самой войны. Юноша сел на землю, прислонившись спиной к камню, и стал ждать. Плешивая собака посидела, вслушиваясь в темноту, потом, поняв, что ждать придется долго, легла у ног хозяина. Котловина была скорее не тихой, а глухой, даже лягушки редко подавали голос. Медленное кружение звезд по небу было бесшумным, но завораживающим. Левшонок сидел и ждал, при этом было странно, что он не всматривался в темноту и не глядел по сторонам, пытаясь увидеть, не идет ли кто к холму. Он просто сидел и прислушивался. На этот холм он приходил во второй раз, надеясь, что если он посидит подольше, то услышит одинокий выстрел во тьме. Но ни в прошлый раз, ни в этот вечер выстрел так и не раздался. Внизу по проселку проехала телега, колеса ее мягко тарахтели по пыли, слышно было, как фыркают лошади и кто-то кашляет.

Трудно объяснить, что привлекало юношу в этих ночных выстрелах. Когда они с Опекуном во время ящурного карантина перегоняли козу и прогремел выстрел, это произвело на него сильнейшее впечатление, и он долго потом раздумывал, кто же это мог стрелять ночью, в кого стреляли и действительно ли это был выстрел, потому что на другой день, да и позже так ничего и не выяснилось — ни кто стрелял, ни почему стреляли. Эти выстрелы оставались для Левшонка загадкой, он сидел, прислонившись к молельному камню, и ждал, что вот-вот раздастся выстрел. Но допоздна так никто и не выстрелил, мягкое тарахтенье колес и кашель давно затихли далеко в поле, вокруг все было глухо, словно юноша сидел на дне колодца, и, сколько бы ни напрягался, все равно не мог бы понять, ходит кто-нибудь наверху возле колодца или там никого нет. Может быть, там нет ни живой души, но, если вы сидите на дне колодца, вам все будет казаться, что наверху по земле кто-то ходит.

Левшонок спустился с холма и вместе с собакой прошел полями, сделав большой крюк, чтобы подойти к кладбищу. Над кладбищем нависла властная тишина, покойники друг с другом не разговаривали. Он медленно прошел мимо них, стараясь, чтоб трава под ногами не шуршала..

В середине кладбища росли кусты и высокие деревья, по краям темнели новые могилы, там не видно было ни кустика, ни деревца, точно в новых кварталах городка, новых, но неуютных, без деревьев и травы. Левшонок приходил по вечерам на кладбище не потому, что его туда тянуло, а потому что он знал: на этой дороге он никого не встретит. С некоторых пор он избегал людей, целыми днями сидел, запершись, в доме и выходил только по вечерам или рано утром.

Здесь следует сказать, что несколько дней подряд он пытался пить, начинал обычно под вечер, когда в комнату проникали косые лучи солнца и дневной свет терял прозрачность. Сливовая водка очень быстро возбуждала его воображение и давала выход подавляемым желаниям. Однажды он выпил довольно много и, когда деревня и Выселки замигали своими огоньками, вышел на улицу, прошел по мостку и очутился в Выселках. Его неудержимо манило одно светлое окошко, он зашел в чей-то огород, там росли высокие метелки сорго, они то и дело били его по лицу. Когда он подобрался к самому окошку, там внезапно показалось женское лицо, видно, и женщина в тот же миг увидала его, потому что ее лицо исказила страшная гримаса, женщина закричала. На лице ее Левшонок увидел ужас, еще больше ужаса было в ее крике. Он бросился по огороду прочь от дома, услышал, как открывается дверь, с порога что-то крикнул мужчина, заплакал ребенок, женщина призывала на помощь господа, вместо господа яростно вступилась за хозяев собака. Левшонок бежал огородами, перепрыгивая через плетни, очутился неожиданно перед несколькими цыганскими домами, остановился и услышал, как цыгане спрашивают друг друга, что случилось. Какой-то мужчина сказал: «Кажись, человека зарезали!», это успокоило спрашивающих, и они полегоньку разошлись по домам. Неподалеку от Левшонка стояла стреноженная лошадь, погруженная в глубокое раздумье. Он обогнул лошадь, спустился к реке, долго умывался там, перешел реку вброд и вернулся домой. В ту ночь он долго еще сидел над стопкой бумаги и что-то писал…

Женщина, что кричала в освещенном окне, была Димка. Как же ей было не испугаться, когда она, посмотрев в окно, увидела среди метелок сорго ярко освещенное человеческое лицо… Закончив писать, Левшонок сложил листки, сунул их в конверт и написал адрес. Это было письмо Димке.

В ту же ночь он сходил и опустил его в почтовый ящик на станции. Левшонок не вел никакой корреспонденции, ни он не посылал никому писем, ни ему никто не писал. Почтовый ящик на станции казался предметом абсурдным, и то, что ночью кто-то бросил в него письмо, выглядело так, как если бы человек отправлял послание богу… Ящик этот и до сих пор висит на прежнем месте, и днем, и ночью, и зимой, и летом, на нем нарисована эмблема почты, и иногда, случается, кто-нибудь опустит конверт в его металлический рот. Он со стуком захлопывает рот и спокойно ждет, когда почтальон отопрет крышку и вытряхнет его содержимое в большой белый мешок с трехцветной полосой на одном конце, позаимствованной у нашего национального флага… Так Левшонок послал письмо Димке.

После случая с освещенным окном Левшонок не пил больше водки и не ходил в Выселки. На следующий день, когда выяснилось, что ночью никто никого не зарезал, цыгане были очень разочарованы, а муж Димки, деревенский почтальон, рассказал пришедшему к ним спозаранок Отченашу, как они с женой увидели ночью что-то вроде человека, с такими вот глазищами, но только голову, без тела, а Димка рассказывала отцу и соседкам, что, кроме головы, была еще и рука. Рука была одна, она тянулась к окну, но, когда она закричала, голова свалилась со стебля сорго, когда же крикнул ее муж, то и собака почуяла, что на огороде кто-то есть, и залаяла. Цыгане подтвердили все это, и, поскольку зарезанного человека в наличии не оказалось, происшествие было отнесено к разряду таинственных. Когда простые люди не могут найти чему-то объяснения, они относят событие к разряду таинственных или сверхъестественных, и оно таким образом словно бы становится понятным и приемлемым.

…В ту ночь выстрела не было, да и вообще выстрелы по ночам раздаются редко, и Левшонок с плешивым Илией вернулись в деревню. Далеко в горах мерцал, догорая, можжевельник, подожженный пастухами, которые освобождали землю под новые пастбища. На балконе Левшонок увидел прыщавую жабу, которая произвела такое сильное впечатление на Опекуна, когда тот приходил с арбузом, чтобы порасспросить их и выяснить, почему труба над домом дымится целыми днями, почему они с бабкой не показываются днем ни на улице, ни во дворе, а выходят только по вечерам и рубят дрова при свете фонаря, и вся деревня слушает, как топор вонзается в колоду. Пока Левшонка не было, жаба вскарабкалась по ступенькам, забилась в угол балкона и теперь смотрела на него, вытаращив глаза. Собака, нагнувшись, понюхала ее и отпрыгнула в сторону. Бабка появилась на пороге с метлой в руках, она ждала, пока Левшонок войдет, чтобы разровнять метлой разбросанную на балконе золу из очага. Утром она взглянет на балкон и узнает, приходил ли ночью кто-нибудь или что-нибудь, есть ли на золе следы. Однако, кроме следов, оставленных Опекуном, цыплячьих крестиков и отпечатков собачьих лап, она ничего на золе не заметила, хотя рассматривала ее очень долго.

Левшонок лег и спал без просыпу до следующего полудня. Когда он открыл глаза и окинул взглядом комнату, зеленый сад под окном и горы вдали, ему показалось, что он спал очень долго, несколько дней или, может, целую неделю. Очень уж далеко отодвинулись от него и рубка дров при свете фонаря, и приход матери, заглянувшей к ним после кладбища, и его приключение в чужом огороде, и почтовый ящик, со стуком поглотивший письмо Димке, и то, как он сидел на холме, у молельного камня, в ожидании выстрела. Очень далеким показалось ему все это, чуть ли не сновидением, окутанным бледным, сумеречным светом, каждое событие держалось в его сознании серым пятном с размытыми контурами и смешивалось с другими событиями. Левшонок почувствовал, что горы начали наступать, они все ближе и ближе придвигались к деревне и к Выселкам и виднелись все отчетливее. Приблизилась и железная ретрансляционная телевизионная вышка с металлическими глазами, круглыми и выпуклыми, как у лесной совы.

Отчетливый скелет телевизионной вышки напомнил Левшонку, что на этих днях его учитель литературы Апостолов должен выступать по телевидению. Левшонок присутствовал на записи во дворе учителя. С помощью телевидения Апостолову предстояло обратиться ко всем жителям городка, а также и всей страны, но во всей стране его не знали, знали его только в нашем городке… В записи, кроме Апостолова, участвовал еще Левшонок (они с учителем пилили бревно на буковом чурбане, одно и то же бревно пришлось пилить три раза), учитель физкультуры Ангел Вентов, который пришел сильно надушенный, бодрый, в теннисной майке с изображенным на ней морским коньком, лесник со шкурой убитого зимой волка и барашек; участвовала и жена Апостолова, она подавала на стол чай из трав в русских стаканах. Барашек был предоставлен для съемок самим телевидением, после окончания записи его съели в каштановой роще за городом; но это произошло на следующий день, когда все уже было снято и на пленке была запечатлена беседа с Апостоловым о физическом и умственном труде или, как выразился учитель, о работе ума и работе рук…

Глядя на то, как горы подступают к деревне и собирается гроза, Левшонок чувствовал, что они зовут, притягивают его к себе. Хребет громоздился на хребет, где-то между хребтами пролегала пропасть, на дне которой он когда-то видел лисиц и белые кости, но он вспомнил о ней на мгновение и тут же опять забыл. Горы вздымались ввысь так легко, что манили к себе, что-то обещали, и казалось, что если всматриваться в них подольше, то шагнешь прямо в окно и пойдешь вверх по сине-зеленому склону. Поднимешься сначала на один хребет, потом на следующий, там и наш городок, приютившийся в объятиях каштановых рощ, к которым чуть примешан бук, а сразу за рощами громоздится сама сердцевина Балканских гор, могучая и величественная. Не может человек, поднявшись на этот могучий и величественный склон, не ощутить в себе пусть самой малой, с песчинку величиной, частицы этого величия. Левшонок поднимался в горы с Апостоловым и Ангелом Вентовым и помнил, какое опьянение он тогда испытал. Ощущение это мгновенно, но след от него в душе человеческой долговечен!

Позже он полистал свой дневник, перечитал то, что писал там о птице и о тени, вспомнил, как он нес птицу, держа ее двумя пальцами за крыло. Сказал себе: «Нет, не то, не так!» И тут же вспомнил о Рамо. В это время, если погода была солнечная, Рамо не лежал навзничь на своей тени, а, улыбаясь, сидел на ней. В этот час дня тени короткие.

Две тяпки звучно стучали на чьем-то огороде, два человека пололи. Удары раздавались равномерно, то звонкие, то глухие, смотря по тому, на какую землю попадала сталь. В работе этой можно было уловить какой-то особый ритм, тяпки опускались по очереди, словно наступая друг другу на пятки и в то же время не догоняя и не обгоняя друг друга. Левшонок подошел к окну и посмотрел на работающих, это были мужчина и женщина. Мужчина шел впереди, женщина за ним, они окапывали кукурузу. Женщина то и дело наклонялась, чтобы отбросить какой-нибудь сорняк, мужчина не наклонился ни разу. На прополке женщины работают куда аккуратнее мужчин, они гораздо усердней обирают землю, очищают от сорняков, и там, где острие тяпки не может срезать сорняк, выдергивают его руками. Мужчины же орудуют тяпкой, и если сорняк остается в земле, то так тому и быть!

За рекой Левшонок увидел цыганок из Выселок, они несли в тазах белье для стирки. В реке купались ребятишки, невдалеке от них стирали женщины, слышно было, как бьют вальки. Через час всех как ветром сдуло, на реке никого не осталось, обе тяпки прекратили свою ритмичную работу. Горы придвинулись так близко, что руку протяни — достанешь.

Пошел дождь.

Хотя Левшонок ждал дождя, он вздрогнул, ему показалось, что кто-то пробежал по огороду, потом по дороге, шлеп-шлеп, шлеп-шлеп, шлепали быстрые босые ноги. Это был дождь, крупные капли стучали на огороде и на дороге, поднялась пыль, попыталась взметнуться над улицей, по дождь, усилившись, подмял ее под себя, расплескался над деревней, и вскоре отовсюду хлынула вода.

Старая Левшиха, перевернув решето вверх дном, сеяла что-то воображаемое над очагом: она ворожила, чтоб отвести от деревни град.

В ливень не придумаешь другого занятия, кроме как стоять у окна и смотреть, как падают водяные струи, как иссиня-белые молнии шаркают по домам и сараям, не поджигая их, как с треском рушатся небеса, но на землю осколки неба не сыплются. Поздно вечером Левшонок услышал со стороны реки нарастающий гул, вода прибывала, гул перекатывался между деревней и Выселками. Вот что-то потерлось о стену бондарни, глухо ударился о стену пустой бочонок. Левшонок и старуха спустились с фонарем по лестнице и увидели, что двор залит водой, залита и бондарня. Вода кружила тяжело и слепо и еще более тяжело и слепо била о стены несколько пустых бочек.

Они вернулись с фонарем наверх, в дом, и Левшонок всю ночь слушал глухие удары бочек в мастерской. Они бились о стены, ища выхода, пытаясь выбраться из каменных объятий затопленной бондарни, Левшонок прислушивался к ударам, и они словно звали его к чему-то. Вошла старая Левшиха, она вслух удивлялась, куда это мог запропаститься старик — река разольется, снесет мост, и он не сможет вернуться в деревню. Она забыла, что старик ее давно умер, забывала не только это, а почти все, целые куски своей жизни, многие ее воспоминания потускнели, омертвели, только кое-где светился какой-нибудь островок, как, например, в случае со стариком; когда-то в подобный же дождливый вечер она ждала его, и вот теперь вспомнила об этом так, будто это происходило в нынешний вечер. Потеряв память, старуха тем не менее хранила весьма странные воспоминания об умерших, она думала о них, как о живых, хотела, чтоб они в дождь поскорей вернулись домой, пока река не снесла мосток. Она ждала их и полагала, что покойники вернутся промокшие до костей, и поэтому постоянно подбрасывала в очаг дрова, а как же, говорила она, и старик и сын ее придут мокрые, хоть отжимай, надо же им будет обсохнуть!

Левшонок мало спал в ту ночь, и сон у него был тяжелый, вязкий, как у больного животного. Сквозь сон он слышал глухие удары бочек в мастерской и проснулся с ощущением нелепости всего происходящего. Что именно было нелепо, он не мог бы определить, но в мерцающем свете утра воображение ярко нарисовало ему манящие горы, такие, какими он видел их накануне, ступенями уходящие ввысь, хребет за хребтом, начни только подниматься и дойдешь, не останавливаясь, до самого неба!.. До неба, пожалуй, не дойдешь, но можно дойти до железной ретрансляционной вышки с выпуклыми глазами, похожими на глаза лесной совы, пересечь под ее взглядом горный хребет, оттуда спуститься в неведомые долины и очутиться в другом, неведомом мире.

(Левшонку не приходило в голову, что по другую сторону гор люди точно так же смотрят на хребты и на ретрансляционную вышку, что вышка и к ним обращена своими выпуклыми глазами и манит их подняться на ее высоту и спуститься по ту сторону хребта. Горы всегда влекут к себе и, если с той их стороны кто-то начнет на них взбираться, он долезет до телевизионной вышки и с самой вершины увидит долину, где живет Левшонок, увидит дымящиеся известковые печи и языки пламени в них, сукновальни и лесопилки, тонкие ниточки дорог, пересекающие долину, увидит какой-нибудь заблудившийся автобус, красные черепичные крыши, сбившиеся в кучу дома, светлые полоски рек, серебрящиеся на солнце, крутые склоны и бездонную пропасть, которая дымится едва заметно, словно человек дышит в холодный зимний день и изо рта идет пар… Мы живем среди гор, в самом их сердце, горы окружают нас со всех сторон, повсюду перед взглядом нашим вздымаются отвесные скалы, либо пологие зеленые склоны, либо вдали сизым призраком встает горная вершина и зовет нас к себе; и каждый из нас знает, что, поднявшись и перевалив через хребет, мы окажемся в какой-нибудь уютной и приветливой долине, предназначенной для спокойного человеческого житья. Американского художника Рокуэлла Кента, иллюстрировавшего Библию, иностранные журналисты спросили однажды на палубе трансокеанского лайнера, какая страна на нашей планете произвела на него самое сильное впечатление. «Относясь с должным уважением к большим странам, — ответил Рокуэлл Кент журналистам, — я признаюсь, что мне особенно поправилась маленькая, уютная и приветливая Болгария». Поскольку мы появились на белый свет посреди Балканских гор, мы постепенно окружаем себя вторыми Балканами надежд и ожидания; если мы сами не можем перевалить через горный хребет, мы живем в ожидании, что кто-то другой проделает вместо нас эту требующую терпения работу, отправится в путь с той стороны хребта и в один прекрасный день спустится по склону прямо к нам. Горы — приют надежды и легенд, равнины — приют примирения и таинственности; горы смотрят на мир хрустально чистыми озерами, глаза этих озер голубы и светлы, равнины же смотрят на мир глазами болотными и клейкими, взгляд их тяжел и мутен, и ничего хорошего в нем не прочтешь.)

Небо низко нависло над деревней, гор не было видно, они светлели и влекли к себе только в воображении Левшонка. Еще совсем маленьким он ходил к Опекуну смотреть, как подковывают скотину, и в те годы вся скотина была намного выше мальчика; и коровам, и буйволам, и лошадям он едва доставал до брюха, поэтому смотрел на них снизу вверх и сторонился, чтоб какое-нибудь животное не наступило на него тяжелым копытом. Вот и теперь Левшонок чувствовал себя словно в той кузне, низкие тучи толпились над ним, терлись боками с глухим рыком и рокотом. В рассветных сумерках он разглядел в окно мосток, который покачивался на своих тонких ногах, точно громадная водомерка стала поперек реки и приглашает его взобраться к ней на спину. Вода продолжала прибывать, и юноша подумал, что сейчас самое время перейти реку по мостку, даже не перейти, а перебежать, потому что в следующее мгновение его, наверное, оторвет от берегов.

Бондарня у него под ногами глухо гудела, пустые бочки продолжали слепо биться о каменные стены. Левшонок оперся о расцарапанный ногтями подоконник и легко соскочил в сад. Он пошел к мосту, шагая по колено в воде; вода текла медленно, но мощно, все увлекая за собой. Утонувшие насекомые кружились в серой мутной пене. Левшонок упорно шел дальше и добрался до мостка. Мосток угрожающе раскачивался, сквозь шум воды слышно было, как он трещит. В воде прыгали и переворачивались бревна, унесенные с какой-то лесопилки, дерево встало корнями вверх, долго плыло стоймя, похожее на человека, и вдруг исчезло, словно провалилось на дно.

Левшонок ступил босиком на мосток и почувствовал, как подпорки дрожат под натиском воды. Он глубоко вздохнул, раскинул руки и побежал. Несколько бревен неслись торчком по самой середине реки, надвигаясь прямо на него, но он ни на миг не остановился, а бежал все быстрее и быстрее, видно чувствуя, что мосток едва держится. Добежал до другого берега и, когда обернулся, увидел, как мчавшиеся торчком бревна обрушились на мосток, дерево затрещало и разлетелось, словно перешибли чей-то позвоночник.

Высоко в воздух взлетели тонкие подпорки, мосток стал еще больше похож на водомерку, разорванную посередине, все это перевернулось, нырнуло в водоворот пены, показалось снова, снова нырнуло и вместе с взбаламученной стихией понеслось меж берегов.

Левшонок услышал лай. На другом берегу плешивая собака бегала взад и вперед, пыталась войти в воду, погружалась по грудь и снова, отряхиваясь, выскакивала на берег. Левшонок взял камень и бросил в собаку, но камень, недолетев, шлепнулся в воду далеко от берега. «Пшел! — крикнул Левшонок. — Домой!..» Он обманул плешивого Илию, пробежав без него по мостку за мгновение до того, как река разрушила и унесла его.

Левшонку и собаке не суждено было больше увидеться; как читатель уже знает, позже собака бросится в реку, но переплыть ее не сумеет, и Отченаш покажет ее Опекуну и другим в ветвях прибрежной вербы, когда река угомонится и с повинной головой вернется в свои берега.

Левшонок больше не смотрел в сторону деревни, потому что он и не думал прощаться с Нижним Лихом. Уже несколько дней его тянуло в город, он хотел сходить туда повидаться с учителем и вместе с ним посмотреть телепередачу. Он успел соскучиться по учителю. Однако уже по дороге он решил, что времени у него много и что он, сделав крюк, заглянет к деду, старому Дичку, попьет у него козьего молока, а потом прямыми тропинками, по горам, доберется до города. Он собирался пройти почти тем же путем, каким они шли с Опекуном, когда тот купил козу во время ящура.

Постепенно рассвело, тучи передвигались и уходили вверх медлительно и неохотно, вся природа, потемневшая, пропитанная влагой, молчала тяжело и недружелюбно.

Несмотря на то что утро было молчаливым и недружелюбным, Левшонок ощущал какую-то легкость. Он был одет в клетчатую рубашку и синие брюки из чертовой кожи, закатанные до колен; все на нем было сухое. Такую легкость ощущает воробей, когда выберется после дождя из своего укрытия и начинает носиться в сыром воздухе… Левшонок прошел лесистым оврагом, всюду журчала вода, с листьев тяжело падали крупные капли. В овраге он встретил двух верховых, и верховые, и лошади были сухими. В верховых Левшонок узнал двух братьев с летучим котлом для варки сливовицы. Он поздоровался, они ответили, но не узнали его. Видно, спрятали где-то свой передвижной котел и возвращались налегке. Часом позже Левшонок уже шагал по какому-то незнакомому плато, вышел к овечьим загонам, оттуда доносились стоны. Картина, которую он увидел, произвела на него самое тяжкое впечатление: в одного из чабанов ударила молния, трое других закапывали его по пояс в землю. Зарытый наполовину чабан дергался, ревел страшным голосом, а другие наваливали вокруг него землю и уговаривали потерпеть еще немного, земля, мол, вот-вот вытянет из него электричество.

Юноша поспешил как можно скорей миновать загоны и, спустившись с плато, оказался в ложбине с множеством фруктовых деревьев. Среди деревьев краснели крыши домов, синий дымок вился над ними. На двух черешнях он увидел двух мальчишек, один из них сидел на самой верхушке, раскачивал дерево и кричал другому: «Мать твою, так ее и разэтак!..» Другой мальчишка, забравшийся не так высоко, тоже раскачивал свою черешню и кричал первому: «И твою мать так ее и разэтак!» Первый отвечал ему: «И сестру твою!..» Оба они ели мокрые черешни и с высоты деревьев обменивались страшными мужскими угрозами. Левшонок засмеялся. Он давно уже не смеялся, а теперь, когда услышал с черешен мальчишеский мат, его вдруг словно прорвало. Он всплескивал руками и хохотал так, что со стороны его можно было принять за сумасшедшего. Во всяком случае, мальчишки замолчали и скрылись среди листвы, потому что не знали, сумасшедший этот человек на дороге или нет. Левшонок поискал их глазами, но больше не увидел. Только отойдя подальше, он услышал голос первого мальчишки — тот снова почувствовал себя мужчиной. У него, видно, не было сестры, поэтому ему не могли ответить той же монетой, и другой мальчишка перешел на его тетку, и тогда первый ответил ему с воодушевлением, что тетка — это не сестра.

Двое мальчишек на двух черешневых деревьях после дождя клюют черешни, точно дрозды, раскачиваются на ветках, смотрят на мир свысока и посылают друг друга по матери! Не знаю, можно ли увидеть такое на другой планете!

На других деревьях дрозды контрабандой ели черешню, пели или небрежно посвистывали. Левшонок свистнул птицам и вышел на то место, где его опекун упал в канаву, вырытую военными поперек дороги во время маневров. Место здесь было высокое, за лесом была видна разлившаяся река. Мутная, разбухшая, невероятно широкая, она размывала берега, и они рушились, не в состоянии ее удержать. Словно не река, а огромная змея ползла по долине в сером свете дня и, тяжело ворочаясь, сметала с берегов деревья. В сырых ущельях и оврагах встречается ленивая бурая змея, толстая и короткая, очень ядовитая; прячась в прошлогодней листве, она норовит ужалить в морду пасущуюся скотину; вот кого напомнила Левшонку разлившаяся река, когда он смотрел на нее с высоты. «Что-то сейчас мой бедный Илия поделывает!» — вспомнил он о собаке и вздохнул. (А плешивая собака как раз в это время бросилась в реку, надеясь ее переплыть.)

В загоне для коз никого не было — ни коз, ни старика. В лачуге при загоне Левшонок нашел ведерко с молоком, попил молока и сел на дедову лежанку. Это была плетенка из прутьев, уложенная на деревянные козлы и застланная половиком. Как только Левшонок сел на лежанку, спустив босые ноги на землю, он почувствовал сильный зуд. Посмотрев на ноги, он увидел, что их сплошь облепили мелкие, как крупинки пороха, черные блошки. Голодные блохи прыгали, носились по лачуге во всех направлениях, впивались в его шею и руки, но он не вскочил с лежанки, не попытался стряхнуть насекомых с рук или с босых ног. Он сидел неподвижно и смотрел в открытую дверь. Видна была часть загона, зеленые деревья и за деревьями — скошенная серая полоса каменного склона, кое-где с пятнами грабинника. «Если подняться по этому склону и перевалить два хребта, увидишь городок», — подумал Левшонок.

Блохи все так же беспорядочно метались по лачуге, терпко пахло козьим навозом, выгоном, погасшим очагом и мокрой соломой. Где-то далеко, словно бы не на этой земле, еще погромыхивало, по небу по-прежнему неслись низкие тяжелые тучи, только кое-где мелькали просветы, позволявшие увидеть туманную полоску гор. Все это показалось юноше чересчур материальным. Он вдруг остро ощутил, какое вокруг запустение, как здесь все нелепо и глупо, холодно и мокро — каменное это убежище годилось разве что для голодных блох.

Он встал и пошел — к походке его подошло бы слово «отрывистая».

За порогом он обернулся и оглядел лачугу; окошко было только одно, старая дверь косо висела на ржавых петлях. Он вспомнил, как Апостолов когда-то говорил ему, что дома подобны книгам; одни из них читаешь с увлечением, другие так и не дочитываешь до конца, третьи бросаешь на первых же страницах. Лачуга вместе с загоном показалась ему книгой, раскрытой на первой странице, второй же у нее и нету и читать в ней больше нечего. Учитель объяснял ему, что люди, как и книги, остаются недочитанными и что любая попытка прочитать человека до конца тщетна. Левшонку вдруг стало жалко деда, он понял, что соскучился по нему, и тут же улыбнулся — вспомнил, как они сидели на краю пропасти, и старик сказал, что стосковался по мальчику. Сейчас Левшонок отвечал ему тем же и решил про себя, что это хорошо, коли он способен еще по кому-нибудь скучать.

После полудня он уже стоял на скалах у края пропасти. На дне пропасти он увидел неженственную женщину в сером, босую; в подол передника она набрала сухих костей, вытаскивала их по одной и бросала лисицам. Лис было две, когда женщина бросала кость, одна из них ее хватала и уносила прятать. На дне пропасти было множество темных отверстий — лисьих нор. Женщина в сером ни разу не взглянула на Левшонка, лисы тоже на него не смотрели. Серая и невзрачная эта мысль давно уже не попадалась ему на глаза, а если и появлялась в дверях, Левшонок отворачивался от нее и смотрел в окно. Она окидывала его тяжелым, как у животного, взглядом и бесшумно выходила. Иногда ему казалось, что это Отченаш входит в комнату, стоит в дверях, не сводя глаз с его синей тетрадки, и выходит, не сказав ни слова…

Сейчас женщина была очень далеко, в самом низу, — серый лоскут на дне пропасти под зорким взглядом лисиц. Серые тучи, подобно гигантским орлам, проносились над бездной, за их серыми крыльями вздрагивали, точно живая плоть, далекие молнии, и в огненных зарницах уходящей грозы Левшонок узнал зарево, оставляемое быстрой рыжей лисицей. Вот сейчас, подумал Левшонок, она, наверное, пролетает над долиной, видит на дне бездны (или пропасти) своих посестрим, но ни на миг не может остановиться, ибо далек ее путь и огромна ответственность. Как время не может остановиться, так и быстрая рыжая лисица постоянно перепрыгивает через ленивую собаку и постукивает лапой в двери Кремля или в двери Белого дома, и, когда в России и в Америке слышат постукиванье лисьей лапы, там вздыхают с облегчением — надежда жива, человечеству не грозит катастрофа, ничего тревожного нет. Мутная вода разлившейся реки спадет, река смиренно вернется в свое русло, пастухи выгонят скотину на пастбище, в Нижнем Лихе и в Выселках запоют петухи и призовут намокших кур вылезти на солнце, высушить перышки. Долина по-прежнему будет жить своей естественной, нормальной жизнью.

Левшонок стал кидать камнями в двух лисиц на дне пропасти и в неженственную женщину в сером одеянии и совершенно по-мальчишески замурлыкал — где со словами, где без слов — вот такую нескладную песенку:

Я Ленивая Собака, гав-гав,
и дремлется мне по-собачьи,
это сон и не сон.
А пока я открою глаза,
лисица успеет уже
через меня перепрыгнуть.
Ай-люли, ай-люли, перепрыгнуть!
Тогда я закрываю глаза
и ее провожаю рычаньем.
Ай-люли, ай-люли, провожаю рычаньем,
Я Ленивая Собака, да-да,
фью-фью, гав и еще раз фью-фью…
Насвистывая дальше импровизированную мелодию, Левшонок увидел у себя на штанах вонючую букашку, взял ее двумя пальцами и кинул в пропасть. Букашка перевернулась, растопырилась, пытаясь за что-то ухватиться, но ничего не нашла, выпустила из-под своих твердых крыльев другие, тонкие, нежные и помятые и, жужжа, полетела над бездной.

«Я Вонючая Букашка, жу-жу-жу, фью, фью…» — продолжал мурлыкать Левшонок, но слов для букашки не нашел, да и не так уж это было необходимо — рыться в памяти и искать слова ради какой-то вонючей букашки, поэтому он оставил ее в покое и, прыгая, как заяц, взбежал на каменистую площадку, покрытую лишайником. Оттуда он совсем близко увидел горы, телевизионную ретрансляционную вышку с выпуклыми глазами, и в сознание его, сметая все остальное, ворвался городок.

Когда он сделал несколько шагов, бездна скрылась за скалами и перестала притягивать его к себе. Так железные опилки становятся безучастными к магниту, как только мы его удаляем. Левшонок шагал дальше, он вышел на козью тропку, зная, что она выведет его на старую римскую дорогу, потом римская дорога приведет его к источнику со старой каменной чашей, а от этого источника до самого городка идет асфальтированное шоссе, по шоссе часто проходят грузовики, он сможет попроситься в какой-нибудь грузовик и на большой скорости влететь в городок. Он знал, что его приезд будет сюрпризом для Апостолова и что учителю будет очень приятно; вот, он прибежал босиком из деревни ради удовольствия сесть рядом с ним перед телевизором и вдвоем смотреть передачу. Вообще-то весь город в этот вечер собирался сидеть перед телевизором и смотреть, как говорит учитель, а учителю предстояло с каждого экрана глядеть каждому жителю городка прямо в глаза.

Вот о чем думал Левшонок, шагая по тропинке и насвистывая наивную песенку о Ленивой Собаке и Вонючей Букашке.


А в это время плешивый Илия барахтался в разлившейся реке, мобилизуя в борьбе со стихией всю опытность своих старых мускулов. Стихия же не боролась с собакой, стихии никогда ни с кем не вступают в единоборство, они просто движутся, сметая все на своем пути. Могу сказать, что старый и ободранный Лишко отнюдь не был ленив, наоборот, он до последнего вздоха трудился и бил лапами по мутной воде. Стихия швыряла его легко, как игрушку, водовороты затягивали вглубь, потом в ореоле пены выталкивали наверх и, едва он успевал вздохнуть, снова погружали в темные, ревущие воронки. Будь это утка, она легко покачивалась бы на воде и только смеялась бы над ревущими потоками, но собака с трудом удерживалась на поверхности. Она плавала по-собачьи, то есть плохо, шлепая по воде передними лапами. И даже когда пес перестал что-либо чувствовать, лапы его продолжали механически шлепать по воде, потом его перевернуло на спину и понесло, а лапы нелепо болтались в воздухе, ища, за что бы ухватиться.

Ухватиться, они могли бы за ветки вербы, сильная водяная струя шмякнула собачье тело о ствол, перегнув пса пополам, плешивый Илия повис на дереве, и только самые высокие волны окатывали его и проносились поверху. Наглотавшийся воды пес отяжелел, был точно раздавлен каким-то страшным сном, и когда он наконец открыл глаза, то сам удивился тому, с какой легкостью он выбрался из кошмара. С еще большим удивлением увидел он рядом с собой что-то знакомое, помятое, с разодранным боком, с закушенным языком. Это было мертвое собачье тело, запутавшееся в ветвях. В следующее мгновение Лишко с восторгом и легкостью понесся по воздуху, лапы его не касались земли, и сильный молодой пес ничуть не удивлялся тому, что не касается земли, а скользит над нею как тень. На бегу он увидел на земле отпечатки босых ног, будто какой-то невидимый человек шел, оставляя на проселке свои следы. Это были отпечатки босых ног Левшонка, Лишко узнал их, помчался за хозяином, но, догнав невидимого парнишку, заметил, что мимо проносятся и другие собачьи тени. Лишко бросил следы парнишки и, не останавливаясь, ринулся вслед за пронесшимися мимо собачьими тенями. Настиг он их на краю бездны. Во главе стаи собачьих теней Лишко заметил серую тень волка, предводителя этой огромной своры. Молодой пес почувствовал, что серый волк — и его предводитель, он вождь всего собачьего множества и, пока он размеренно, большими прыжками бежит по краю бездны, вся свора неотступно следует за ним по пятам и никакие воспоминания о человеке не в состоянии отвлечь ни одну собаку.

Вот как старый, плешивый, загубленный рекой Илия попал в собачьи селения своих праотцов. Быстрая рыжая лисица по-прежнему пульсировала, облетая землю, бросая своим телом тень на одну половину планеты, а хвостом — на другую. Посреди ее пути шагал босой Левшонок, надеясь, что его нагонит какой-нибудь самосвал и на самосвале он попадет в город еще засветло.


Вместо самосвала у старого источника стоял грузовик с прицепом, шофер пил воду, он ездил за негашеной известью, но из-за разлива не смог переехать вброд реку у известковых печей. Прицеп — тоже средство передвижения, Левшонок забрался в кузов, который заносило и трясло по дороге, и на самой малой, я бы сказал, смешной и подпрыгивающей скорости покатил к городу. Взгорья все плотнее и плотнее обступали дорогу, грузовик въехал в глухое ущелье, и, когда ущелье и пограничная школа с помещениями для собак остались позади, перед глазами Левшонка показался городок.

Мокрый, притихший, словно бы поглупевший, городок зажигал свои первые вечерние огоньки. В деревне лампы зажигают позже, когда стемнеет, в городе же свет включают рано, горожане спешат осветить окружающее пространство, когда день и ночь еще не расстались друг с другом. Во время этого расставания природа словно бы углубляется в себя, предается размышлениям, тогда и люди ощущают свою причастность к природе и тоже предаются каким-то своим неясным раздумьям, в которых контуры предметов размыты, угловатое кажется округлым, а округлое топорщится углами. Эту неясную страницу человеческих суток городской житель зачеркнул, он не только не перечитывает ее каждый день, как перечитывает ее человек, живущий в деревне, но я думаю, что он вообще ни разу в жизни не читал этой страницы.

Левшонок вылез из прицепа на окраине городка, у мебельной фабрики. Ступив на тротуар, он почувствовал неловкость оттого, что он босиком и в подвернутых штанах. Он остановился, спустил штанины, заправил под пояс рубаху, провел пятерней по рыжеватому чубу, отчего волосы взлохматились еще больше. Если б перед ним оказалось зеркало и он увидел бы себя в зеркале, он наверняка бы себе не понравился — похож он был на юного дикаря. Дикарь этот словно бы кому-то грозил.

Бичуя взглядом дома, он прошел через старую часть города.

Некоторые дома освещались не только светом, падавшим из окон, — хозяева их зажгли электрические лампы и перед входными дверьми. Ярко были освещены и бросались в глаза мокрые каменные, цементные или деревянные ступеньки. Темнота укрывала большую часть домов, только окна и ступеньки ярко светились, а под одной стрехой белели прислоненные к стене доски, недавно привезенные с лесопилки. Они словно нарочно вылезли на улицу, чтобы покрасоваться перед прохожими своей белизной. Левшонок шел размеренным шагом, не спеша и не замедляя шаг, и вдруг почувствовал, что освещенные окна, белые доски и особенно освещенные ступеньки чем-то его раздражают. Словно нет в городе ничего более примечательного, чем ступеньки, и вот люди осветили их и заставляют всех прохожих на них смотреть!

Раздражение его, однако, пропало, когда Левшонок дошел до двора учителя литературы Апостолова и ужасно удивился, увидев, что пять ступенек его дома тоже освещены сильной электрической лампочкой. Дверь была открыта, оттуда струился синеватый свет.

Левшонок толкнул калитку. Мокрые после дождя петли тихо скрипнули. Он закрыл калитку, постоял и прежде всего услышал звон воды, тонкой струйкой падающей в мраморный желоб — кран у колонки был плохо закручен. Буковый чурбан, на котором пилили дрова, торчал на своем любимом месте под навесом, растопырив подставки-ноги, утонув по щиколотку в опилках, и вид у него был вполне философский: вот, мол, стою я, и с места меня не сдвинуть! Левшонок оглядел себя при свете электрической лампочки и очень себе не понравился: штаны его успели пропитаться в прицепе мелкой известковой пылью; на дне кузова оставалась известковая пыль, смешанная с соломой, Левшонок сидел на соломе и унес на штанах немало известки. Глаза щипало из-за той же извести, которую поднимал в дороге ветер… Синеватый свет все так же дрожал в доме учителя, юноша прислушался и уловил издали голос Апостолова.

Он дошел до ступенек, медленно поднялся по ним, голубой свет, струившийся из дома, залил его мягкой волной. Тихо пройдя по коридору, он остановился у открытой двери гостиной. Учитель Апостолов сидел к нему спиной, в старом кресле, где он всегда любил сидеть, когда смотрел телевизор. За креслом стояла деревянная табуретка, на которой обычно пристраивался Левшонок — чуть позади и сбоку от учителя. Учитель смотрел передачу и иногда оборачивался назад, чтобы какой-то фразой выразить одобрение или несогласие. Ученик сидел сзади и кивал.

В открытую дверь слева виднелась часть кабинета учителя, письменный стол, кипа его дневников и порыжевший от лишайника надгробный камень с турецкой чалмой на макушке, надпись на котором гласила, что какая бы слава ни окружала человека при жизни, память о нем будет хранить лишь камень. Учитель сидел, всецело поглощенный передачей, Левшонок на цыпочках прошел по ковру, не произведя своими босыми ногами ни малейшего шума, и присел на край табуретки. Через плечо Апостолова он смотрел на живое и подвижное лицо Апостолова на экране. Учитель говорил о работе ума, работе сердца и работе рук. В сторонке чинно сидел лесник, в ногах у него виднелась шкура убитого волка. Вскоре должна была появиться жена учителя Найда и поднести чай в русских стаканах, камера должна была отъехать назад и в экран войти сильно надушенный Ангел Вентов, а в самой глубине должен был возникнуть сам он, Левшонок, усевшийся на чурбан для пилки дров. Так их снимали телевизионщики, и Левшонок ждал, когда он увидит себя.

В кабинете Апостолова зазвонил телефон, Левшонок посмотрел в ту сторону, но учитель не обратил на звонок никакого внимания, он был весь поглощен экраном. Левшонок продолжал смотреть передачу, в то же время считая в уме, сколько раз прозвонит телефон. Он прозвонил четыре раза, умолк и зазвонил снова, но Левшонок перестал считать, потому что на экране — будто пленка порвалась — вместо чая в русских стаканах крупным планом показалась пила. Камера отступила, на экране появились учитель и Левшонок — они пилили на чурбане метровое полено, двигаясь ритмично и красиво. Когда отпиленный кусок упал, камера подъехала к нему почти вплотную, чтобы разглядеть вблизи, как он лежит на боку среди опилок; потом камера отвернулась и увидела руки лесника, сложенные на коленях.

Камера была как животное, которое останавливается на отдельных предметах, обнюхивает их, секунду-другую думает, переходит на следующий предмет, там тоже задерживается на секунду, внезапно поворачивается кругом и снова находит лицо учителя литературы… В этот миг учитель глубоко затягивался дымом сигареты, и некоторое время человек и камера пристально глядели друг другу в глаза.

«Телефон!» — тихо сказал Левшонок, потому что телефон снова зазвонил.

Учитель не прореагировал, даже рукой не двинул, а сидел в старом кресле все так же неподвижно, вытянув вперед хромую ногу.

«Подойти?» — спросил Левшонок и встал с табурета. Учитель и на этот раз не ответил, и юноша тронул его за плечо.

И, только он коснулся его плеча, как почувствовал, что его прохватывает холодная дрожь. Учитель литературы Апостолов сидел в кресле мертвый, вытянув вперед хромую ногу и положив одну руку на колени. Рука лежала на коленях, а в самой руке лежал блестящий и неподвижный шагомер. Другая рука крепко держала ручку кресла.

Когда Левшонок обошел кресло спереди, чтобы увидеть лицо учителя, он заметил, что конвульсия искривила одну его половину, почти закрыв один глаз. Смерть наступила быстро, так быстро, что не успела деформировать все лицо, а коснулась лишь одной его половины, как и одной руки — она спокойно лежала на коленях мертвого человека, а в ладони ее спокойно лежал шагомер с накрученной на указательный палец цепочкой.

Ужас охватил юношу, потому что в доме продолжал звучать мягкий сипловатый голос учителя и сквозь табачный дым с экрана зорко смотрели его внимательные живые глаза.

Мертвый человек сидел с наполовину искривленным лицом, голубой свет телевизора дрожал, охватывая его со всех сторон, и было страшно, что учитель с экрана не может понять, что учитель в кресле мертв!

Снова зазвонил телефон, но Левшонок не нашел в себе силы перейти в кабинет, он застыл на ковре, и одна мысль слепо билась у него в голове: «Разрыв сердца!.. Разрыв сердца!» Голубой свет пульсировал и шелестел в комнате, живой Апостолов с экрана заливал светом все предметы, придавая им голубоватый оттенок.

Внезапно и резко в сознание юноши вонзилась сверкающая синеватая сталь венгерской косы, когда та со свистом неслась по воздуху, ища, в кого бы ей врезаться… Если Левшонок поворачивался к экрану телевизора, он чувствовал, как спину его леденит присутствие мертвого Апостолова, если же он поворачивался лицом к креслу, его обжигал сзади взгляд живого Апостолова с экрана; он точно стоял на краю пропасти и, боясь свалиться в эту пропасть, не смел шевельнуть пальцем.

В этот миг позади него раздался треск, зазвенело разбитое стекло.

Левшонок чуть не подскочил и, обернувшись, увидел в окне смеющуюся рожицу Аттилы. Маленький варвар, высадив рогаткой стекло, стоял, облокотившись о подоконник, и вызывающе смотрел на Левшонка. Вызов в его глазах быстро сменился испугом, он попытался втянуть голову в плечи, и в какой-то степени это ему удалось, хотя над плечами все равно торчали большие уши.

Очень уж зло, видимо, взглянул на него Левшонок, потому что мальчик, увидев, как тот направляется к окну, еще больше съежился и крикнул: «Ой, не надо!»

Левшонок грубо выдернул рогатку у него из рук и вроде бы легонько шлепнул ею Аттилу по лицу, но лицо так стремительно исчезло из рамки окна, как будто он смахнул с подоконника горшок с цветами.

В кабинете учителя снова зазвонил телефон. Не выпуская рогатки из рук, Левшонок повернулся, прошел через гостиную и выглянул в коридор, надеясь, что вот-вот появится Найда, но и коридор, и ярко освещенные ступеньки крыльца были пусты. Он взглянул через плечо назад, мертвый учитель все так же спокойно и безучастно смотрел на экран. Далеко за ним виднелась часть кабинета, кипа тетрадей на письменном столе, каменная чалма. Держась поближе к стене и по-прежнему крепко сжимая в руке рогатку, Левшонок вернулся назад, переступил порог кабинета и остановился, не спуская глаз с дневников своего учителя. Кто-то словно бы шепнул ему: «Не смей перелистывать дальше!», какое-то мистическое чувство охватило его, и я думаю, что источником его было главным образом присутствие каменной мусульманской чалмы.

Он снова вышел в коридор, потом на крыльцо, холодный пот крупными каплями проступил у него на лбу. С крыльца он увидел множество других ступенек, мокрых и блестящих, ярко освещенных электрическими лампочками, нелепо разбросанных по кривой безлюдной улице с серыми и оштукатуренными каменными оградами.

Никто не подымался, никто не спускался по этим ступенькам.

Он спустился во двор, отвернул до отказа кран колонки и подставил голову под сильную струю. С мокрой головой вышел на улицу, пинком открыв калитку, прислушался, не идет ли кто. Никаких шагов не было слышно, жители городка сидели по домам. Левшонок вложил в рогатку камень, натянул ее до предела и отпустил. Камень протарахтел по черепице и умолк, видно, упал на мягкое. Левшонок наклонился, подобрал второй камень, выпустил и его из рогатки во тьму, камень полетел над городом, но никакого звука не издал.

Он обернулся и взглянул на дом мертвого Апостолова — коридор, мерцая голубоватым светом, зиял, точно преддверие загробного мира.

Не оборачиваясь больше, Левшонок пошел по улице. Время от времени он наклонялся, находил ощупью какой-нибудь округлый камень, вкладывал в рогатку и посылал в темноту, напряженно прислушиваясь, не раздастся ли звон стекла. В эти минуты он был похож на маленького варвара Аттилу или, скорее, на маленького смешного Давида, который с пращой в руке отправился во тьме искать своего Голиафа. Юноша был одинок в этот мокрый вечер, точно камень, выпущенный из пращи. И хотя он искал филистимлянина и в темноте метал в него камни, я могу сказать, что сам он был словно Голиаф, которого неожиданно огрели прямо по лбу, однако он еще не успел это осознать.

Темнота городских улиц поглотила его, и босой юноша исчез из поля моего зрения. Никто не крикнул ему вслед: «Левшонок, эй, Левшонок!», никто не прошептал хотя бы его имя. Сдается мне, что если б его и окликнули, он бы все равно не отозвался, и уж тем более не ринулся бы обратно на зов человеческого голоса… Вероятно, мы еще не знаем, как, каким образом надо звать молодого человека, чтобы он нас услышал и вернулся бы к нам!

Дополнительный свет

Судя по тому, что Левшонок оставил тетрадь о этими записями дома, вероятно, он собирался вернуться обратно в деревню. В город его потянуло не из-за телепередачи, телевизор он мог бы посмотреть и в доме Опекуна.

Левшонок покинул Нижнее Лихо непосредственно перед тем, как разлившаяся река унесла мосток, и в этом можно усмотреть некий символический смысл — унесен был мост, по которому можно было бы вернуться назад, теперь дороги назад не было. Юноша так ничего и не узнал о гибели плешивой собаки, не знал он также о судьбе письма, которое он послал Димке. Я поинтересовался этим письмом. Опекун сказал мне, что разобраться в этом дело ничего не стоит, достаточно спросить почтальона. Приведя ко мне почтальона, Опекун сказал: «Этот человек расспросит тебя об одном деле, и ты скажешь ему, что знаешь, а чего не знаешь, того, само собой, и не сможешь сказать!»

Я перебрался к этому времени в пристройку при паровой лесопилке, это было, по словам механика и Опекуна, наилучшее место для зимнего проживания, потому как пиленых досок для отопления сколько хошь, а что зимой нужнее, чем дрова для печи! Уже несколько дней сыпал приветливый снежок, погода стояла мягкая, снег задумчиво устилал землю, мир вокруг меня погрузился в тишину. Мужик, привозивший из другого села ствол тополя, распилил его и уехал, но, хотя на дворе потеплело, повязок с вымени буйволиц не снял. Работы в деревне почти не было, наступило время свадеб, но, пока я жил в деревне, ни одной свадьбы не играли; две свадьбы справили цыгане в Выселках, в промежутке между свадьбами произошла драка, на следующий день цыгане помирились, и мужчины ходили в лес за пнями, которые они пережигали на уголь для своего кузнечного дела.

В этот день Опекун и привел почтальона в пристройку к паровой лесопилке, сам занялся печкой, а я стал прощупывать почтальона.

Я сказал ему, что хочу кое-что у него узнать, и спросил, курит ли он. Он курил, закурил и сейчас, несколько раз затянулся и привычным движением стряхнул пепел безымянным пальцем. Я поинтересовался, помнит ли он, какую почту он вынул из почтового ящика во время большого наводнения, когда исчез из деревни Левшонок. «Когда он утонул?» — переспросил почтальон. «Допустим, что утонул, — сказал я, — хотя его и не нашли». — «Мало искали, — отозвался почтальон. — Вода поднялась высоко, а при большой воде утопленника аж в Дунай может унести. Тому несколько лет из горной деревни один утонул, так его в Свиштове нашли! А Свиштов вона где! Свиштов-то далеко, на самом Дунае!» Опекун возразил: «Левшонка, искали, никак нельзя сказать, что поисков не было!» Почтальон заметил, что с огнем и с водой не поспоришь, я согласился с ним и снова вернулся к письмам, попросив его при этом припомнить, было ли среди почты письмо его жене. «Кто ж это станет моей жене писать?» — удивился почтальон. Он сказал, что больше всего писем получают в деревне те дома, парни из которых служат в армии, солдаты вот и пишут, и студенты тоже пишут, но не так часто, а те, кто работает в городе, те вообще не пишут, а сами наезжают в деревню. Больше всего возни у почты с пенсиями и с газетами. Я согласился с почтальоном, что, наверное, так оно и есть, но попросил его все-таки припомнить, не было ли в почтовом ящике довольно-таки толстого конверта, адресованного его жене. «А-а, — вспомнил он, — это вы про то письмо, на котором адрес моей жены был?» — «Именно это письмо меня и интересует, — сказал я. — Доставлено ли оно Димке, каково его содержание и могу ли я прочесть его, если оно сохранилось».

«Значит, письмо? — спросил почтальон, плюнул на горящий конец сигареты, встал со стула, подошел к печке, открыл дверцу, бросил погашенную плевком сигарету в печь и снова закрыл дверцу. — Вроде что-то такое было!»

Некоторое время мы молчали. Снег за окном продолжал падать спокойно и мерно. Опекун занялся печкой, поворошил дрова и закрыл дверцу. Посидел, подумал, снова поворошил дрова. Мы все трое молчали, снег падал все так же медленно и монотонно. Я посмотрел почтальону в глаза, глаза были водянистые, чуть прищуренные. На щеке его дергался мускул.

Я попросил у него прощения за то, что его побеспокоил и заставил ко мне прийти, и высказал сожаление, что мы ничего не можем узнать о содержании письма. «Что было, то было! — неожиданно сказал почтальон. — Может, мы из суеверия так поступили, но дело сделано, и назад его не вернешь! По деревне говорили, что Левшонок утонул, дня два или три его искали, следов никаких, и вот открываю я как-то утром почтовый ящик, а в нем письмо от утопленника, и на письме адрес моей жены! Кто ж это согласится внести в дом письмо от утопленника, у кого хватит храбрости распечатать его и прочесть! Тут не то что суеверный, а самый нормальный человек все равно не станет читать письмо от утопленника! Сколько лет я почтальоном работаю, а такое первый раз со мной случилось…

Что я мог сделать и как я мог понести такое письмо домой! Никоим образом не мог я понести его домой, и сейчас я вспоминаю, что я его кинул в воду. Раз отправитель его утопленник, так пусть и письмо плывет к утопленнику! Помню, я не сразу решился, раздумывал, то ли в реку бросить письмо, то ли закопать. Я и тестя своего спрашивал, Отченаша, он долго думал — он ведь парнишке отчим — и сказал мне, что закопать можно, но, глядишь, когда-нибудь его раскопают, поэтому лучше бросить его в воду. А коли это грех, так он, Отченаш, зарежет овцу и устроит по Левшонку поминки. И Отченаш сдержал слово, зарезал самую жирную овцу, и устроили поминки и по старому Левше и по парнишке. Верно?» — обратился он к Опекуну, и Опекун подтвердил, что Отченаш зарезал самую жирную овцу и что были поминки, правда, без священника, но народу собралось много, и Дички тоже пришли, больше женщины — тетки и прочие.

Опекун сделал почтальону внушение, что насчет письма он должен был обратиться к нему, как он есть опекун Левшонка, а не к Отченашу, ведь он отчим, можно сказать, только формальный, и, если б почтальон обратился к нему, он сохранил бы письмо и сейчас мы бы его прочли и узнали, что там написано. А так вот и последняя, тонкая ниточка порвалась…

«Известно, порвалась! Где тонко, там и рвется!» — сказал почтальон и спросил, нужно ли ему присылать своего тестя, Отченаша, чтоб он дал показания относительно овцы, зарезанной для поминок. Опекун, опередив меня, сказал, что не нужно, он сам был на поминках и все про это и так знают.

Почтальон встал, медленно и неловко выбрался за дверь и тотчас исчез в монотонно падающем снеге. Как только он вышел, Опекун принялся мне доказывать, что почтальон прочел то письмо, а может, и Отченаш прочел, но они такие люди, что их хоть каленым железом жги, все равно не признаются, что читали, а добром и вовсе бесполезно у них выспрашивать. А что письмо прочитано, Опекун уверен на все сто процентов и может дать голову на отсечение. Он попросил у меня разрешения обиняками разузнать у Димки, слыхала ли она что-нибудь про это письмо, но я категорически запретил ему — не было смысла рыться дальше в этой личной истории.

Опекун, видно, только того и ждал — чтоб ему запретили расспрашивать, потому что на следующий же день проследил, когда почтальон пошел разносить газеты, и отправился к Димке, а после разговора с ней тут же пришел на лесопилку и доложил мне, что дело обстоит именно так, как предполагал он, а не так, как считал я. Он спросил Димку, что сказал ей муж о письме Левшонка, и она ответила, что муж велел ей говорить, будто она ничего о письме не знает. На основании этих слов Опекун пришел к заключению, что она знает все, потому что, если б она не знала, с чего бы муж запрещал ей говорить! Опекун надеялся, что письмо спрятано в каком-то тайном месте, может, и в землю зарыто, но оно цело и когда-нибудь выплывет на свет божий. Он предполагал, что в том конверте Левшонок мог оставить что-то вроде завещания. «Подобный случай, — сказал он, — был с одним нашим мужиком, он помер в Америке, и бог знает сколько времени прошло, как вдруг в деревню пришло его завещание. То, что парнишки нет, не значит, что и письма нет, наоборот!»

С большим трудом удалось найти сани, которые отвезли бы меня в город. Все было занесено снегом, дороги не было до поворота у старого источника, но возчика останавливало не это, он даже сказал, что до поворота он всегда готов ехать и дорогу торить готов, а вот после поворота ехать погано, там начинается шоссе, его посыпают песком и солью и сани не скользят. На наше счастье дорожное управление работало не слишком старательно, поэтому шоссе приняло нас дружелюбно, нигде не было ни соли, ни песка, и полозья саней легко скользили по мягкому снегу. Городок тонул в снегу, расчищена была только главная улица, все остальные были покрыты девственным снегом, если не считать узеньких тропинок, протоптанных прохожими. В городке было одиннадцать тысяч жителей, раньше он считался центром околии, но по новому административному делению страны остался обычным городком, казармы его из казарм горной (гаубичной) артиллерии превратились в школу собаководства, из двух маслобоен осталась одна, но зато расширяются деревообрабатывающие предприятия, что достаточно ясно видно по все более лысеющим горным склонам.

Я хорошо знал городок, здесь я учился в гимназии, чем и завершил свое образование, еще в пятидесятые годы. В городок я попал после войны, обутый в постолы, в коричневой вязаной фуфайке, и покинул его в той же коричневой фуфайке, только вместо постолов обзавелся парой послевоенных башмаков на деревянной, из мореного бука, подошве, а также свидетельством о среднем образовании; к сожалению, до сих пор никто не потребовал у меня это свидетельство и мне ни разу не пришлось его показать… Старая часть города заметно изменилась, многие дома были снесены, на их месте торчали новые дома, я смотрел на них как на завоевателей. Я пошел было к старому постоялому двору, оказалось, что он реставрирован и набит всякими этнографическими глупостями. Обед еще не был готов, но подавали горячую сливовицу и растворимый кофе. Я заказал себе кофе, хозяин саней выпил сливовицы и уехал добывать себе буковые балки.

Оставшись один перед чашкой с растворимым кофе, я размышлял о том, что́, в сущности, может предпринять молодой человек, подобный Левшонку, вооруженный лишь свидетельством о среднем образовании, называемом неизвестно почему «реальным»? И я тут же ответил себе: ничего! Я сравнивал годы своей юности с юностью Левшонка. Вот и я в пятидесятые годы, начиная с первого класса и до конца гимназии, учился и по мере сил старался заполучить свидетельство о среднем  р е а л ь н о м  образовании. В университете я вообще не учился, не знаю даже, как говорят старые люди, в какую сторону в университете двери открываются! Мама твердила, что последнее с себя снимет, только бы я выучился, только бы мне не махать тяпкой и не сражаться с землей, а пройти науки и искать свое счастье в городе. Легко сказать, но вот ты получаешь свидетельство, классный наставник говорит тебе, что ты перешагиваешь порог жизни, а где он, этот порог, спросил бы я классного наставника. Никакого порога перед молодым человеком нет и дверей никаких нигде не видно! Просто берешь бумажку — свидетельство — и шагаешь в своих твердых деревянных башмаках обратно в деревню и, пока топаешь по дороге, понимаешь все более отчетливо, что именно теперь ты никому не нужен, потому что, дав тебе образование, люди сочли, что о тебе можно больше не заботиться. Зачем тогда давать тебе образование? Только чтобы ты знал, что Земля круглая, что когда-то была Троянская война, что Болгария находится в центре Балканского полуострова и что земной шар расчерчен параллелями и меридианами? Какое заблуждение для молодого человека это среднее реальное образование! Но раз уж принято у людей получать образование, они и дальше будут его получать, этого требует цивилизация. Каждое время претендует на цивилизованность, наше время тоже, и, какими бы этнографическими и бытовыми деталями мы ее не обставляли, все-таки среди этой этнографии у меня под носом дымится растворимый кофе.

Вот о чем я думал — невесело думал, — сидя на старом постоялом дворе, превращенном в кафе.

В окно я видел дом-музей поэта Ивана Вазова, дальше ограду бывшего областного суда, где Иван Вазов был судьей и где он вынес свой знаменитый приговор собаке, которая позволила себе укусить какого-то горожанина. Видна была и старая городская баня, в нее одна за другой входили зябко съеженные женщины и одна за другой выходили раскрасневшиеся и свежие после парилки красавицы, закутанные в деревенские вязаные платки. После войны многие крестьяне переселились в город, изменилась их одежда, отчасти и образ жизни, но с вязаными домашними платками они пока не расстаются. За то время, что я не был в городке, реставрировали часть старых турецких каменных оград, кое-где эта работа была закончена, и мне впервые не понравились эти ограды, они скрывали от глаз маленькие живописные дворики; почти в каждом дворе было по старинной колонке, облицованной камнем, и каждая колонка была укутана соломой, чтобы в мороз не полопались трубы. «Или они юных турчанок собираются прятать за этими высокими оградами!» — подумал я. Из окон постоялого двора никаких юных турчанок я не замечал, а вместо них видел вызывающе перекинутое через проволоку женское белье, замерзшее и отвердевшее, как жесть. Все без исключения трубы сильно дымили, и в зимний день это было лучшим живым украшением городка.

Через равные промежутки с башни, построенной для старых городских часов, доносились удары колокола, это часы отмечали ход времени.

Около полудня мимо постоялого двора пробежали дети, первоклашки, они кидались снежками, подставляли друг другу ножку и толкали один другого в снег. Я пытался различить среди них Аттилу, но, к сожалению, не различил, почти все ребятишки были смуглые, лопоухие, с облупленными носами. Вслед за детьми прошел лесник, упомянутый в записках Левшонка, с мешком из козьей шерсти за плечами. Он шел в горы заряжать капканы на волков. Какой-то человек пригнал трех мулов, нагруженных дровами, сбросил дрова перед постоялым двором и пустил мулов одних домой, а сам зашел на постоялый двор опрокинуть рюмочку.

Я вышел в город, чтобы поискать учителя физкультуры Ангела Вентова. Снег шел уже не такой густой, но падал все так же монотонно, однообразно, с чуть заметным наклоном в одну сторону, как трудолюбивый ученик, который, склонив голову набок, пыхтит над своим чистописанием, стараясь, чтоб у всех букв наклон был в одну сторону. Гор не было видно, но я знал, что они совсем близко, за белой пеленой снега, и что они круто уходят вверх сразу за последними домами городка. Было тихо, пасторально, и это еще больше усиливало ощущение глухой провинции. Девочка с расписным кувшином показала мне дом учителя физкультуры. Городок был славен своими гончарами, и я убедился в том, что он и сам пользуется своими расписными кувшинами, хотя показывает их неохотно.

Вместо учителя физкультуры у дверей дома я увидел Найду. Она сметала снег со ступенек и, узнав меня, удивилась еще больше, чем я, когда увидел, как она сметает снег с чужого крыльца. Я сказал, что мне нужен Ангел Вентов, и Найда пригласила меня в маленькую, жарко натопленную гостиную — мол, пока я погреюсь, Ангел Вентов как раз и подойдет. Вскоре в комнату вошел учитель, неся кастрюлю с большим янтарным кочаном капусты. У них в подвале кадка с кислой капустой, но за капустой ходит только он, учитель, потому что на той неделе они заметили в подвале мышь и теперь Найда ни за что на свете в подвал не пойдет… «Ладно, мышь мышью, но вы ведь выпьете чаю вместо капустного рассола?» — спросила Найда. Я согласился выпить стаканчик, Найда вышла из жарко натопленной гостиной и очень долго занималась приготовлением чая. Вероятно, она нарочно возилась с чаем, чтобы дать нам с Ангелом Вентовым время поговорить, и я допускаю, что она слышала из-за двери часть нашего разговора. В гостиной я увидел детские тетрадки, альбом и акварельные краски, пару теплых детских домашних туфель, и по всему этому понял, что Аттила теперь живет в доме Ангела Вентова. После смерти Апостолова прошло два или три года, и учитель физкультуры поспешил занять его место. Я подозреваю даже, что этот человек домогался Найды еще при жизни учителя литературы.

Меня интересовали две вещи: виделся ли Ангел Вентов в тот вечер с Левшонком, разговаривали ли они и т. д., а также знает ли он что-нибудь о дневниках Апостолова. Эти дневники живо меня интересовали. Ангел Вентов ничего о дневниках не знал, он полагал, что Апостолов их уничтожил; с Левшонком он знаком, парнишка ведь выпускник их гимназии, как же ему его не знать, он очень часто встречал его у учителя литературы, знает даже, что паренек пописывал, главным образом под влиянием Апостолова; Апостолов, сказал он мне, считал, что каждый человек должен писать, но лично он с этим не согласен. Апостолов даже позволил себе послать кое-что написанное Левшонком в какую-то газету, послал по секрету от паренька, указав для ответа свой адрес, но из газеты его завернули. Левшонку он ничего не сказал, да и незачем было говорить, стоило взглянуть на его писанину и становилось ясно, что дело дохлое. Я спросил его, читал ли он что-нибудь из сочинений Левшонка, он сказал, что не читал, что сочинения на свободную тему проверял учитель литературы, а он, Ангел Вентов, занимается в гимназии только физкультурой…

Найда принесла малиновое варенье и снова вышла заварить чай. У варенья был цвет киновари и аромат герани. Большой янтарный кочан глупо торчал между нами, едва помещаясь в кастрюле с торчащими вверх ручками.

Учитель физкультуры спросил, не родственник ли я Левшонку, из этих ли я краев, знаком ли я был с покойным Апостоловым и что именно я хочу у него узнать. Я сказал, что Левшонку я не родственник, но что я из этого края и был знаком с ним, что юноша исчез чрезвычайно странным, чтобы не сказать таинственным образом, и я пытаюсь выйти на его потерянный след; что о покойном Апостолове у меня представление довольно беглое, я, правда, учился в местной гимназии, но это было более двадцати лет назад. «А-а, наш воспитанник! — воскликнул Ангел Вентов. — Очень рад!» Я возразил ему, что было бы преувеличением считать меня воспитанником гимназии, скорей я просто проскочил через нее, как человек, который так поспешно поднимается по лестнице, что прыгает через две-три ступеньки; воспитание же требует систематичности, перешагивания с одной ступеньки на другую. «Пожалуй что так», — согласился со мной учитель.

Я сказал ему, что Левшонок приехал в город в тот самый вечер, когда покойный Апостолов выступал по телевизору, что смерть настигла покойного учителя как раз во время передачи, Левшонок был первым человеком, который увидел мертвого Апостолова одного в доме, а с той минуты, когда юноша вышел из дома, его следы теряются. Тогда несколько дней подряд шли проливные дожди, в родной деревне Левшонка предполагают, что он стал жертвой несчастного случая; бабка Левшонка, страдавшая тяжелым склерозом, уверяла, будто молодой человек утонул. Вполне возможно, что молодой человек как раз и рассчитывал на то, что его сочтут утопленником, но он успел перейти реку по мостку прежде, чем его снесло. К вечеру он был уже в городе и, найдя Апостолова мертвым в кресле, покинул его дом, вооруженный одной только рогаткой.

Ангел Вентов внимательно наблюдал за мной, но одновременно, насколько я мог заметить, следил и за какой-то своей мыслью. «Молодых словно вихрь какой кружит! — сказал он. — Молодых разве поймешь!.. А тот кошмарный вечер я помню, я в тот день установил на своей машине антистатик, чтобы статическое электричество из нее уходило. Когда покончил с антистатиком, взял книгу, я тогда «Птичку певчую»[5] читал, знаете, может, такую книгу? Ею тогда весь город увлекался. Ужасный был вечер!»

Я спросил учителя физкультуры, когда он узнал о смерти Апостолова, и он сказал, что узнал только на утро, соседка увидела, что все лампы в доме горят, полюбопытствовала, что там, зашла в дом и увидела мертвого Апостолова. «Его жены не было дома?» — «Нет, ее в тот вечер дома не было», — ответил Ангел Вентов. Я поинтересовался, почему он называет тот вечер ужасным, что конкретно он имеет в виду. «Просто было ужасно, — сказал Ангел Вентов и хрустнул пальцами. — Несколько дней лил дождь, здесь, когда погода портится, чувствуешь себя словно в тисках. Я думаю, что атмосфера сильно насыщается электричеством и что электричество и создает это напряжение. Так же вот ощущаешь статическое электричество, если едешь на машине и нет ничего, что бы его отводило. Потому я и говорю, что было ужасно, настроение, помню, было отвратительное!»

Принесли чай в высоких русских стаканах. Учитель тут же уткнулся носом в стакан и стал мешать ложечкой. Жена одернула его, сказав, что он не положил сахар. «Вот как!» — отозвался он, положил сахар и продолжал сосредоточенно мешать чай. Жена его стояла за моей спиной, я не видел ее, но чувствовал ее присутствие.

Я думал, что вопрос, который я готовился им задать, будет для них обоих неожиданным, они не успеют придумать ответ и, значит, ответят мне честно. Я спросил, глядя на склонившийся над стаканом лоб учителя: «В тот вечер было разбито несколько стекол в окнах, у вас тоже было разбито стекло. Вы не видели, кто бил стекла и кто, в частности, разбил ваше стекло?» — «Разве в такой темноте увидишь, кто разбил у тебя стекло! — ответил учитель физкультуры. — Такая темнотища была, хоть нос к носу с кем-нибудь столкнешься, и то не поймешь, с кем! Читаю себе, и вдруг стекло зазвенело и упало на пол. Я тут же вскочил, но в темноте ничего не было видно. Спросил, что за скотина бросает камни, но никто не отозвался. Здесь постоялый двор близко, так часто пьяницы попадаются. Их вышвырнут из заведения, они потом на улице буянят. В тот вечер какой-то пьяница тоже подпирал заборы и горло драл. И вы бы слышали, какую песню этот скот пел! О какой-то вонючей букашке! Разве можно петь песню о вонючей букашке, а вот поди ж ты, пел, скотина, и плевать ему было, что граждане возмущаются!»

Найда, стоявшая позади меня, уронила чайный поднос, и он мягко звякнул, коснувшись ковра.

«Извините!» — смущенно сказала она, подняла поднос с ковра и вышла в соседнюю комнату, долго и тихо закрывая за собой дверь.

Я не обернулся. Поднявшись, я сказал учителю физкультуры: «Благодарю вас и извините за беспокойство!» — «Пожалуйста! — ответил он, кладя руку мне на плечо. — Очень, приятно было познакомиться, тем более что вы учились в нашей гимназии, хотя я и не был вашим преподавателем. У вас, вероятно, несколько устаревшее представление о современном обучении и воспитании. Знаете, — говорил он мне уже на крыльце, — система образования теперь очень изменилась, она поставлена, так сказать, на научную базу». — «Это очень хорошо, — сказал я. — В наше время никакой научной базы не было, нас учили по старинке». — «Да, так оно и было, — сказал Ангел Вентов, — но больше так быть не должно! Вы сейчас на постоялый двор?» — «Нет, хочу посмотреть на дом покойного Апостолова, на постоялый двор я пойду потом. Забыл спросить вас о сыне Апостолова, что сталось с Аттилой?» — «Мы о нем заботимся, но сейчас он у бабушки в деревне. Детям полезнее всего жить в деревне!» — «Это правда, детям полезнее всего жить в деревне!» — согласился я с учителем физкультуры.

Он объяснил мне, какой улочкой пройти, чтобы выйти к дому Апостолова, но предупредил, что дом наполовину разрушен, поскольку на его месте будут строить многоэтажный дом.

Снег падал все так же задумчиво; когда я вышел на улицу, он тут же меня облепил; навстречу мне шла старая женщина — каракачанка; она вся побелела, словно была укутана в белое покрывало. Снежинки, крутясь, косо падали на крыши, на ограды, на редкие кроны деревьев, на улицу. Небо засыпа́ло все вокруг однообразием мыслей, спокойных и бесполезных.

Я увидел наполовину снесенный дом покойного Апостолова, бледные цветы настенных рисунков торчали над сугробами, а из сугробов за ступеньками подымался белый башлык. Я подумал, что под белым башлыком прячется каменная чалма с арабской надписью, которую учитель и Левшонок притащили со старого турецкого кладбища. Поднявшись на крыльцо, я сбил ногой белый башлык, но под ним показался пень. Навес был разрушен, оставшийся без крова буковый чурбан для пилки дров по брюхо ушел в снег. Бело, пустынно и холодно было все вокруг, покинутое жилье казалось девственно-нетронутым. Не знаю, правда ли, что какая бы слава ни окружала человека при жизни, память о нем будет хранить лишь камень.

Где он?

Я пошел дальше по той же улочке, медленно ступая по глубокому снегу, и весь побелел. Среди движущейся пелены снега показался постоялый двор, я потопал, стряхивая снег, и вошел внутрь. Было душно, тепло и сыро. Оркестрик народных инструментов разминался, издавая нестройные звуки. Музыканты, видно, были с бору да с сосенки, из окрестных сел, все обмотанные широкими красными поясами, с красной вышивкой на рубахах, и все до одного прохвосты. Я заказал горячей сливовицы с медом, синий дым слоился и колыхался над головами посетителей, клочьями кудели тянулся к играющим прохвостам. Парень в белых узких штанах с кантом и с красным поясом принес мне сливовицу, я сделал глоток, обжегся, поперхнулся, из глаз потекли слезы. Еще два раза заказывал я сливовицу, парень с красным поясом приносил все такую же горячую. Сквозь дым я заметил директора заведения. Он сновал меж столов, приглаживая рукой свои прямые черные волосы, потом подошел ко мне и в высшей степени любезно осведомился, из Софии ли я и восстановлено ли уже движение автобусов. Я ответил, что движение только что восстановлено, однако автобусы плохо отапливаются и сейчас лучше ездить поездом. Потом я заказал еще одну порцию сливовицы. Страшно хотелось выкинуть что-нибудь этакое! Бравые прохвосты перестали играть, жужжание голосов смешивалось с дымом, в ровном и монотонном гуле нельзя было различить ни одного слова. Выделялись только голоса кельнеров, когда они выкрикивали заказы кухне и буфету.

Я не стал допивать сливовицу и вышел с постоялого двора. Тишина ударила мне в лицо, зимний день заметно серел. Снег сыпал все так же трудолюбиво, все с тем же наклоном. Я пошел по узкой тропе, на оградах вдоль улицы лежал снег. Я сгребал его по дороге, комкал в руках и думал о Левшонке.

В конце концов, не мог молодой человек исчезнуть бесследно, и вряд ли в его исчезновении была заключена какая-то загадка или тайна. Я решил, что, скорее всего, он просто идет дальше своим путем. А исчезнувшим или пропавшим его считают потому, что никто его и не искал. Последние люди, которые могли бы окликнуть Левшонка, удержать его, были учитель физкультуры Ангел Вентов и жена покойного Апостолова — Найда. Но в тот промозглый вечер Ангел Вентов был слишком поглощен турецким сентиментальным романом, чтобы звать или удерживать кого бы то ни было. Я почти уверен, что и Найда была в доме учителя физкультуры. Когда зашла речь о разбитом стекле и Ангел Вентов убеждал меня, что какой-то пьяница, вышвырнутый с постоялого двора, драл горло, воспевая вонючую букашку, именно тогда жена покойного Апостолова за моей спиной уронила на ковер металлический поднос и смущенно сказала: «Извините!»

Я бросил снежок, он совершенно бесшумно пролетел среди снежинок и бесшумно упал в снег. Как я ни напрягал слух, ниоткуда не доносилось ни человеческого голоса, ни хотя бы удара топора по колоде. Тишина плотно обнимала городок, день становился все более серым, городские часы глухо отбили несколько ударов; чтобы расслышать их как следует, надо было напрячь слух. Даже если где-то открывалась дверь, она проделывала это словно бы с опаской. Что же это за особая атмосфера, как будто всё здесь ходит на цыпочках и с опаской, боится произвести какой-либо шум, боится кого-то или что-то разбудить. Что разбудить, кого? Я не могу найти ответа, могу лишь сказать, что ничто вокруг не нарушает тишины и покоя. Сразу видно, что Аттила у бабушки в деревне!

РАССКАЗЫ И НОВЕЛЛЫ

ВЕТЕР СПОКОЙСТВИЯ

© Издательство «Художественная литература», 1975.


Горбун набивал патронташ; он собирался к Бекировым родникам — пострелять горлиц. Здесь они не садились и не пели — их отпугивало колесо на вышке. Старого Филиппа горбун попросил присмотреть за удочками.

— Сейчас тихо, — сказал он. — Но как подымется ветер, рыба начнет клевать.

— Ветер будет, — сказал старый Филипп.

Горбун рассовал желтые гильзы, оставив снаружи только одну, красную, и застегнул патронташ.

— А этот черномазый пусть сидит на солнце, — сказал он. — Потом поглядим, что с ним делать.

— Пускай посидит, — сказал Филипп. — Может, запомнит.

Он посмотрел на две огромные корзины с дынями и на цыгана, посиневшего от солнца. Присев между корзинами, он медленно скручивал цигарку, размягчая зубами край газеты. Дальше, за корзинами, по лугу, слонялась собака, опустив морду в траву.

— Собаку оставишь? — спросил старик.

— Возьму, — сказал горбун, взглянув на красную гильзу. — На обратном пути через Петуший взгорок пойду.

— Зайцы сейчас запрещенные, — сказал старик. — Никто на Петуший взгорок не ходит. Оставил бы лучше собаку, больная она. Все утро траву жрет.

— Глиста у ней, цепень.

Горбун подбросил гильзу на ладони и сунул ее в патронташ, в последнее гнездо, рядом с пряжкой.

— Цепень это, — повторил он. — Ветеринар позавчера мне сказал, что это цепень. Собачья болезнь. Так ее и называют — цепень.

Намек на браконьерство он пропустил мимо ушей.

— У всякого своя хворь, — сказал Филипп. — У человека апандицит, у собаки цепень. Только рыба не умирает от болезни.

Он снова взглянул на цыгана, которого мог хватить солнечный удар там, между корзинами.

— Так-то, — сказал горбун и попробовал, крепко ли держится патронташ на ремне. — Диана! Диана!

Собака, пошатываясь, затрусила по мягкой траве к шалашу, глядя человеку в руки. Она устало волочила хвост, измученная жарой, блохами и глистами. Старик смотрел, как ее заносит, и думал о том, какая это была раньше, несколько лет назад, красавица и как грустно выглядит сейчас ее усатая морда с пожелтевшими глазами.

Горбун пошел к реке, к излучине. Он слегка прихрамывал, а за ним, пошатываясь, брела собака. Что-то тянуло ее вниз — быть может, земля, — и казалось, она вот-вот упадет, но она не падала, а тащилась за горбуном, вывалив от усердия язык.

Старик вспомнил, как он ходил в молодости на охоту и как он ступал тогда — горделиво и молодцевато, но это было так давно, что иногда он сомневался, он ли это был или кто другой, о ком ему только рассказывали.

Взглянув на свою тень, он увидел, что она совсем короткая, и подумал, что горбун пошел слишком рано, в это время он едва ли подстрелит что-нибудь у Бекировых родников. А может, так и лучше — вчера вот он пошел поздно и вернулся с пустыми руками, без конца повторяя: «Нету, Филипп! Ничего нету!»


Горбун был прав, когда говорил, что птицы не прилетают к ним петь. Их пугало колесо на вышке. Они слетались к Бекировым родникам — напиться воды и поклевать песок, такой чистый, что он казался хрустальным, — а потом легко взмывали вверх и садились на сухие ветки орешин. Это были горлицы, вяхири и сизари. Там, на ветках, они принимались своими розовыми и черными клювами оправлять перья: им предстояла длинная дорога, и они проверяли крепость каждого пера. Если они не были уверены, что перо выдержит перелет через моря, они его выдергивали.

Знали ли они, что им нужны лишь крепкие перья?

Самцы вертелись вокруг своих трудолюбивых подружек и пели. Они были высокомерны, как султаны, и столь же глупы: они пели, закрыв глаза, отрешившись от видимого мира. Смерть заставала их врасплох, и они умирали наверху, прямо на ветках, не успев даже удивиться. Живые испуганно срывались с веток, преследуемые выстрелами охотников. Но испуг их быстро проходил, и они возвращались раньше, чем рассеивался запах пороха. Они спешили до конца лета спеть все свои песни, пока еще не пришло время трогаться на юг с кочевыми племенами других пернатых. Охотники тоже спешили, зная, что скоро они улетят и что сейчас они вкуснее всего — жирные и нежные. Они подстерегали их по утрам (прелестные восходы, сотрясаемые выстрелами!) или под вечер, когда птицы появлялись как свистящий мираж в трепещущем от зноя воздухе.

Но накануне вечером горбун не убил ни одной. Он не знал, почему птицы не прилетели. Старый Филипп знал. Накануне вечером небо стало багровым и не было ветра. Птицы боялись багрового неба и прятались в лесу.

Ветра не было весь тот день, и Филипп замучился, без конца залезая на вышку, чтобы вертеть колесо. Когда дул ветер, колесо вертелось само, и цепи хлопали по жести. Этот шум прогонял с бахчи мышей, зайцев и птичью мелкоту. Когда дул ветер, все было прекрасно, потому что они с горбуном могли полеживать, сколько душе угодно, в тени за шалашом или спать, а колесо наверху крутилось, скрежетало и охраняло бахчи, виноградники и снопы пшеницы.

Сейчас старику приходилось карабкаться по знакомой, до блеска вытертой лестнице. Он не рассчитывал на одни только руки, а для верности наваливался на ступеньки всей грудью. Пока он лез наверх, он видел забившихся в щели ночных бабочек — ослепленные солнцем, они спали как мертвые.

Он несколько раз повернул колесо, и цепи забренчали по жести. Взглядом поискал вдали горбуна, но никого не увидел. В реке лежали буйволы, черные и блестящие. Справа темнели рощи и виноградники Петушиного холма, а впереди и слева раскинулась испепеленная равнина, огромная, как сон, утонувшая в зное. Небо, хотя и выгорело за лето, все же не утратило своей голубизны. Позади старик увидел шалаш и цыгана между двумя корзинами с дынями. Бряцание цепей заставило его вскинуть голову, и он недружелюбно смотрел на старика, сжимая в зубах незажженную цигарку, которую скрутил еще до ухода горбуна.

— Не пропадешь от солнца-то? — крикнул ему старик.

— Без курева пропаду! — ответил тот, и на щеках его прорезались морщины, потому что он попытался улыбнуться.

— Погляди в кострище, — сказал Филипп. — Там зарыт огонек.

Цыган выбрался из своего убежища между корзинами.

С вышки видна была его спина — черная дуга с цветными заплатами. У старика на рубахе тоже были две заплаты, но они были из белого полотна и ничуть не выделялись на белой рубахе. А у этого…

— Эй! — крикнул ему Филипп.

Цыган посмотрел на него желтыми глазами.

— Послушай, ты что ж, так и думаешь жить?

— Чтоб мне провалиться! — выпрямившись, сказал цыган. — Пятеро детей у меня, чтоб им с места не сойти, если я когда еще воровал. Господа бога я не стал бы обманывать, он знает.

Он остановился под вышкой, хотел было перекреститься, но раздумал и только лизнул языком три сложенных пальца. Что-то в нем напомнило старику их собаку — она таким же образом жалась к низу вышки и смотрела на него, задрав постаревшую усатую морду. И глаза у нее были желтые, как у цыгана. Наверно, от бродячей жизни, подумал старик.

— А ты верующий? — спросил он.

— У меня его нету, — ответил цыган сквозь табачный дым.

— Кого нету?

— Бога.

Старик сел на площадке позади колеса. Черпая туча дроздов пронеслась над лугами и над буйволами в реке. Туча сжималась и растягивалась, пропадала из поля зрения и снова возникала, но летела в одном направлении — к виноградникам. Старик, не оборачиваясь, нащупал рукой колесо и повернул его. Испуганные громыханьем жести, дрозды не опустились на виноградники, а пролетели дальше, к лесистому холму.

— Не беда, — сказал Филипп. — У попа Николчо есть бог, но он в него тоже не верит.

— Попа Николчо не знаю, — покачал головой цыган.

— Пьяница. В него дьявол вселился.

— И в меня вселился дьявол, — живо отозвался снизу цыган.

Он так крепко зажмурился, что старик едва различал хитрый блеск его желтых глаз. Он стоял, скрестив на груди крепкие руки, черный как дьявол, и словно просил милосердия у седого усатого бога, усевшегося, свесив ноги, на верху вышки.

Если смотреть на человека сверху, он кажется ничтожным. Филипп пытался вспомнить, сам ли он это придумал или ему сказали другие. В сущности, это не имело значения, с него хватало и того, что это верно. Он знал, что сравняется с цыганом, если встанет рядом с ним около вышки, и что тот не такой малорослый, каким выглядит сверху. Может, он даже выше него. И он не так глуп — недаром, начав рассказывать небылицы, он спрятал глаза. Это он-то глуп? Дьявол, видите ли, заставил его воровать дыни. А он, мол, хотел ударить дьявола по рукам, но дьявола по рукам не ударишь, потому что он сатана. Мало этого — и бежать не можешь, потому что он не велит бросать корзины. А корзины тяжеленные, с ними пять шагов пробежишь — тебя и схватят. Потом, не успел он оглянуться, дьявол напустил ему в глаза дыму и как сквозь землю провалился. «Не такой дьявол человек, чтоб его в товарищи брать!» Но тут на месте дьявола показался горбун и выстрелил из ружья.

— Он мог тебя пристрелить, — сказал старик.

— Я так и подумал, — посмотрел на него цыган. — Потому и перекрестился.

Филипп снова представил себе горбуна, который, вскинув ружье, прыжками приближается к цыгану. В его фигуре было в ту минуту что-то жестокое и угрожающее, он весь изогнулся и ощетинился. Впрочем, может, он не жесток, а просто озлоблен, потому что его обидела природа. Так озлобляются собаки, если у них отнимают свободу и сажают их на цепь. Разумеется, у горбуна никто не отнимал свободы, он сам захотел сторожить здесь виноградники и поля кооперативного хозяйства. За это ему хорошо платят. Даже очень хорошо. Но надо быть людьми, подумал старик.

— Один живешь? — спросил он.

— Пятеро детей и жена, — сказал цыган. — Все там, в таборе. Дьявол из-за них меня за дынями послал.

Старик перестал болтать ногами.

— Нужда и дьявол — одно и то же, — сказал он.

Посмотрел на корзины, стоящие за шалашом, — тени их стали длиннее.

— Иди-ка ты отсюда, — встал на вышке Филипп. — И больше не попадайся. Это общее добро, нам по три трудодня платят, чтоб мы его стерегли. Если мы не будем ловить воров, трудодни зазря пропадут. Сейчас ступай, но второй раз так легко не отделаешься.

Цыган порывисто обхватил лесенку.

— Господь знает, он все видит, браток!

— Ладно, ладно! — сказал старик и принялся вертеть колесо.

Цыган говорил еще что-то, но он его не слышал, потому что площадка под ним стучала, скрипела и скрежетала. Старик видел, как цыган опрометью бросился к корзинам и, напрягая заплатанную спину, оторвал их от земли. Пошел он в том же направлении, в каком ушли горбун с собакой. Только бы не встретил его в поле, подумал старик.

Цыган, видно, думал о том же: дойдя до ольшаника, он не перешел реку, как горбун, а свернул налево и пошел дальше берегом.

С вышки были видны две корзины и под ними тощие ноги цыгана. Они едва переступали под тяжестью груза.

Старик осторожно спустился по лесенке, зарыл головешки в кострище и долго притаптывал теплый пепел. Потом взял старый полушубок и пошел в тень за шалашом, чтобы спрятаться от солнца. Не потому, что он не любил солнце, нет, он любил его, но от него уставали глаза, деревенели веки, как деревенеет и высыхает заячья шкура, распяленная между колышками.

Так высыхают и человеческие глаза.


Он как следует постелил себе, прежде чем усесться в тени. Он никогда не садился на голую землю, потому что остерегался, просто даже боялся земли. Сколько лет уже, он не ходил босиком?.. Он не помнил. Никто не мог подбить его на что-нибудь опрометчивое. Он знал, что все умрут — и собака и птицы, — но что и он умрет — не верил, потому что не мог себе это представить. Вечны только звезды, сказал ему однажды горбун — он услышал это от ветеринара. Но старик и в этом сомневался.

На звезды он смотрел каждую ночь. У костра горбун возился с гильзами, засовывал их в патронташ и пересчитывал: гильз было двадцать восемь — двадцать семь желтых и одна красная. Филипп не знал, почему одна гильза красная, и не спрашивал. Он смотрел, как падают звезды — чаще на юге и реже на севере; а однажды увидел, как одна звезда на востоке взмыла вверх и рассыпалась пылью. Тогда он понял, что звезды сгорают не только падая, но и взмывая вверх. У него были основания так думать — ведь он сам это видел. В августе небо опускалось совсем низко, битком набитое звездами. Целый месяц они осыпались на равнину, и в сентябре небо, сбросив часть груза, снова подымалось выше. Когда осенью собирают яблоки, ветви яблонь тоже подымаются вверх. Только человеческая жизнь устроена по-другому.

Он знал это очень хорошо, потому что каждую осень собирал яблоки. Человек клонится все ниже к земле, она тянет, влечет его к себе. И тогда он начинает опасаться, остерегаться земли, ступать по ней тихо, чтобы не вызвать ее гнева. Именно поэтому Филипп не лег на землю, а сел на полушубок и привалился спиной к соломенной стене шалаша. Стена была сухая и теплая.

Он снова вспомнил про цыгана и про кражу. И подумал, что молодые глупы оттого, что они сильные. Он тоже был глуп в молодости, когда не боялся прогневать землю и когда некуда было девать силы. Но почему — глуп? Как это так — глуп? Он тогда все мог.

А тогда творились страшные дела! Рядом с селом гремели орудия и что-то трещало — должно быть, винтовочные выстрелы, люди попрятались в погреба, собаки убежали в лес. После полудня люди вылезли на свет божий. Чего-то не хватало: орудия умолкли и у церкви не было колокольни. Колокольню снесло, во дворе осталась только куча кирпичей и обломки креста. Крест был стальной, и все обломки растащили. Цыгане-кузнецы сделали из них огнива, и с одного удара эти огнива не только что зажигали трут, но и пальцы обжигали… Огонь всегда священен.

Кто сказал, что они должны отомстить за колокольню? И кому отомстить? Войне… А что, в самом деле! Давайте, давайте! Бедняки хотели отомстить войне. Они уволокли колючую проволоку и огородили свои дворы. Осенью, когда зарядили дожди, овцы стали жаться к проволоке — там было суше, — и на колючках повисли клочья шерсти. Мужички не только из их села, но из соседних тоже потянулись туда, где проходила раньше линия фронта, и подчистую обобрали все то поле.

Филипп пошел позже других и нашел лишь закатившееся в яму колесо. Около колеса суетился тщедушный человечек, он успел уже утоптать землю вокруг — видно, пытался выкатить колесо из ямы. «Не получается?» — спросил его Филипп. «Не получается», — ответил человечек. «Тогда иди ищи дальше, а это возьму я!» Человечек выкарабкался из ямы, а он засучил рукава.

Колесо было от орудия, на совесть окованное. Филипп поднатужился, ноги его глубоко ушли в рыхлую землю, но он поднял колесо и стал толкать его наверх, придерживая грудью и коленями холодную шину. Превосходное было колесо, и, если б раздобыть еще три таких же, можно было бы сделать прекрасную телегу, которая сто лет не знала бы износу.

Колесо было таким солидным и тяжелым, что, когда он катил его потом по полю и по вырубке на Петушином холме, он видел, как глубоко оно вминает в землю траву и какой оставляет яркий след. Филипп боялся, что будет трудно катить колесо по вырубке — пни торчали высокие и крепкие, — но местность шла под уклон, колесо набрало скорость, и Филиппу пришлось его выпустить, потому что удерживать его он больше не мог. Железная шина гремела, выворачивала и крушила деревья, вздымая тучи зеленой листвы. Колесо промчалось лесом, как взбесившееся животное, нанеся ему тяжкие раны, докатилось до этой самой речки, подняло серебряную завесу брызг, и сквозь нее Филипп увидел, как оно описало большой круг, прежде чем лечь на ступицу.

Филипп старательно осмотрел колесо — ему ничего не сделалось, только спицы были кое-где поцарапаны. Он поднял его и стал толкать дальше, но теперь ему было труднее, он устал, у него болели руки. И ноги тоже. Но Филипп катил его с самой линии фронта, чтобы отомстить за колокольню, и не хотел оставлять его возле реки. Надо было подналечь еще немного, до дому уже рукой подать. Там будет спуск, еще немножко, еще чуть, и дорога пойдет под гору. Глаза у Филиппа покраснели от натуги, он видел лиловые круги, которые лопались, расплывались, и, прежде чем они исчезали совсем, появлялись новые. Но он все толкал и почти не чувствовал уже своей груди, наверно, грудь у него совсем надорвалась, потому что сердце выскакивало из нее, подступало вверх, к самому горлу, и он чуть ли не слышал, как тревожно оно бьется. А лиловые круги все лопались перед глазами.

Колесо гремело впереди, потом вырвалось у него из рук — Филипп вышел на улицу, спускавшуюся к его дому, окруженному каменной оградой. Он остановился, чтобы перевести дух, а колесо громыхало все громче. Он увидел, как оно наскочило на ограду, от удара брызнули камни, взметнулись и погасли искры. Во дворе закрякали утки, заскулила собака. Войдя во двор, Филипп увидел, что колесо остановилось под навесом и что собака, забравшись на конуру, продолжает скулить, поджав хвост.

Потом во дворе собрались соседи. «Страшное дело!» — «Филипп колесо от орудия прикатил». — «Сам прикатил?» — «Да уж конечно, сам. Такое колесо и паровоз выдержит». — «Что паровоз! И потяжелей паровоза выдержит!» — «Все что угодно выдержит, сталь-то, видать, шведская». — «Шведская, военная штуковина, на вечные времена делалась…»

Но на что мог употребить Филипп одно колесо от орудия? Других на линии фронта не было.

Ну и бог с ним!

Колесо и сейчас лежит под навесом, ржавеет. Земля под ним тоже проржавела. Молотком бы его не разбить, но ржавчина уничтожит его — медленно, спокойно, постепенно, — Филипп видит, как множатся ее чешуйки. Они сыплются, как перхоть, со шведской стали. На вечные времена, говорите?

Пусть горбун с ветеринаром болтают, что им угодно, они не собьют старика с толку. Каждую ночь он видит, как падают звезды, осыпаются, словно ржавчина со стали. И во сне… И где-то перед ним катится колесо от орудия и гремит, как тогда, когда оно стерло в порошок каменную ограду, когда оно сокрушило вырубку на Петушином холме. Вот и сейчас оно катится, гремит и грохочет по гладкому склону неба.


Разбудило его колесо.

Над его головой вышка скрипела и цепи лениво скрежетали. Колесо двигалось медленно-медленно, будто еще не решило, вертеться ему или нет. Подул ветер. Не случайно вчера вечером небо над синим венцом гор заалело. Старик вспомнил про удочки. «Сейчас тихо, но, как подымется ветер, рыба начнет клевать», — сказал ему горбун перед уходом.


Хотя ветер уже поглаживал воду, поплавки лежали неподвижно. Река еще спала, покачиваясь во сне меж берегов. Она отдыхала от жары.

Но ветру хотелось играть, и он чуть вскудрявил ее поверхность. Он был нежен и умел проделывать такие штуки. Легкие гребешки пробежали под ногами у Филиппа — точно дрожь прошла по воде.

Он сидел на высоком берегу и видел все перед собой. По другому берегу прошло стадо буйволов. Их тяжелые копыта топтали дикую мяту. Буйволы шли медленно, словно плыли, вытянув морды вперед. Глаза у них были выпуклые и страшные. Над ними летали тучи мух. Буйволы отгоняли их, рассекая хвостами воздух.

Сильно запахло дикой мятой.

Река проснулась. Проснулись и рыбы. Старик видел, как они выпрыгивают из воды и солнце сверкает в их чешуе. Маленькие рыбешки играли и резвились на солнце. Это было красиво.

Но он увидел и черные молнии в глубине реки. Они прорезали дно, устремляясь к маленьким рыбкам. Тогда мелюзга рассыпалась в разные стороны или выпрыгивала из воды. Старик понял, что они не играют на солнце, а ищут спасения. В черных молниях он различил судаков с их плоскими мордами. В этой реке они были самыми опасными хищниками, и, если жертва ускользала от них, они поводили хвостами. Проплывая под пробковым поплавком, они не трогали насадки. Они были хороши собой, эти хищники. Глупые и добрые рыбы, питавшиеся одними бокоплавами, были безобразны. И не были такими вкусными, как хищники.

На поплавок прыгнула лягушка. Хватанула его ртом, подержала немного и выпустила. Оперлась на поплавок передними лапками и лениво зажмурилась. Что-то серое шлепнулось на нее сверху. Это была другая лягушка, гораздо больше первой. Маленькая вместе с поплавком ушла под воду, но поплавок снова вынес ее на поверхность! Стрекоза протрещала совсем близко от них — они ее не заметили. Они были поглощены своими заботами.

Старик наблюдал за лягушками. На его поплавке они предавались любви. Потом большая уморилась и поплыла к листу мать-и-мачехи. Вода покачивала лист, и любовник забрался на него, чтобы отдохнуть. Но он не заснул. Маленькая снова начала играть с поплавком. Старик вспомнил, что, когда его односельчане видели маленькую ростом женщину, они качали головой: «Маленькая, говорите?.. Лягушка тоже маленькая!»

А стрекозы были еще меньше, но и они занимались любовью. Он видел, как они летят, сцепившись спинками; они спешили получить свое, прежде чем их съедят лягушки, и предавались любви на лету, носясь над рекой.

На лице старика заиграла улыбка. Ему показалось, что не только у реки пахнет мятой; вся природа пахнет дикой мятой, как тогда, у ольхи. И свежевыстиранным бельем.

Он попытался вспомнить, в каком году это было. Должно быть, давно. Но он и сейчас ясно видел старенький поезд и линию, построенную итальянцами. Видел он и будку путевого обходчика, перед ней — самого обходчика, а рядом с ним — белую козу с выменем, свисавшим до земли. Филипп возвращался из Америки и ждал, что его будут встречать. Но его никто не встретил.

Его жена — она сказала ему об этом по дороге — ждала его возле паровоза. Она первый раз видела поезд, и, когда воздух содрогнулся и зазвенел, у нее задрожали ноги. Она думала, что Филипп сойдет с паровоза. Но оттуда показался только чумазый кочегар в грязной куртке, да и тот не собирался слезать. «Эй, парень! — спросила она его. — Вы человека из Америки не везете?» — «Погляди сзади!» — сказал кочегар. Она сделала несколько шагов вдоль раскаленного железа, которое шипело и выдыхало пар, и остановилась перед первым вагоном. Это был обычный товарный вагон, набитый скотом. Коровы смотрели на нее через решетки и мычали. Филиппа там не было.

Тут Филипп увидел кого-то испуганного и побледневшего перед вагоном со скотиной. Жена?.. Его усы укололи ей щеку, а она, обмирая, прижалась к его жилету. Он был без пиджака, в жилете, в остроносых черных полуботинках и при часах «Лонжин» в кармане, прикрепленных цепочкой. Потом они шли по дороге, ведущей в село, жена его перестала краснеть и, улыбаясь, семенила с ним рядом. А там, в стороне, была река — эта самая, — и деревья на берегу ее, отбрасывая густую тень, манили в укромные уголки, где можно было лечь. Рай, да и только. Дикая мята цвела и, когда они ее мяли, источала свой терпкий, упоительный аромат. А на ней все было стираное, чистенькое, издававшее легкий запах деревенского мыла. И от нее самой пахло мылом — и пока она лежала, и когда потом оглаживала смятые юбки.

После них мята долго расправляла пушинки своих синих цветов.

Старик все еще улыбался, когда ему случалось вспоминать об этом, и теперь оглянулся по сторонам — не видит ли кто. Рукой он стер улыбку с лица, но не был уверен, что улыбка исчезла, и провел рукой по губам еще раз. Он, как ребенок, стеснялся этих воспоминаний.

Маленькая лягушка покинула пробковый островок и поплыла ко дну. У нее были очень красивые лапки, и плыла она красиво, вытягивая их до отказа.

Старик услышал вздох далекого выстрела. Верно, горбун. Он мог бы стрелять птиц и не беря с собой собаку. «Люди не страдают милосердием», — любил говорить поп Николчо, пьяница. Горбун мог бы пощадить пса — лапы у него совсем отнимались — и не тащить его с собой.

В сущности, собака не могла пожаловаться на хозяина. Она инстинктивно почувствовала его мрачность и, чтобы рассеяться, поспешила заняться подвернувшимся сусликом. Но суслик оказался слишком шустрым для ее старых мускулов, и она только выдохлась, так и не сумев утолить голод. Не удалось ей и вытянуть его из норы, хотя она очень старалась и хорошо помнила, что когда-то делала это с легкостью и, вытащив на ослепительный свет солнца мохнатых зверьков, одним ударом лапы вспарывала им брюхо. Тогда она дотащилась до конопляника у реки и улеглась там в тени. Запах конопли отгонял мух, тут можно было бы поспать. Но она опять обманулась в своих ожиданиях, сон ее не был покоен, ее бедное сознание раздирали все одни и те же видения. Она скулила от страха и страдала от старости и болезни, от холодной мрачности горбуна. Собаки обычно первыми чувствуют приближение землетрясений, и сейчас чутье подсказывало ей — даже во сне, — что близится беда.

Филипп ничего этого не знал. Он поднялся, чтобы проверить другие удочки, и вытащил на берег маленького судачка и одного кленя. Судачок, заглотавший всю наживку вместе с крючком, прыгал в траве. Клень выгибался и глупо пучился. Он только чуть-чуть зацепил, крючок. Но были ли они жадными или осторожными — все равно: сейчас оба они лежали на берегу. Старику пришло в голову, что и нам надо думать, прежде чем глотать приманку. Судачок отливал зеленью и серебром. Но, по мере того как утихали его прыжки, тускнел и блеск чешуи. У кленя цвет чешуи не менялся.

Филипп вернулся на старое место и услышал плеск. Мальчик в пестрой рубашонке шлепал посреди речки, против течения, потом подошел к берегу и присел около торчавших из берега корней. У парнишки намокли штаны, но он не вставал. Старик увидел, что он шарит руками в одном и том же месте. Вытаскивает оттуда мелких рыбешек и бросает в мешочек, повешенный на шею.

— Эй! — окликнул его Филипп. — Кто ты такой и за что борешься?

Мальчик испуганно вскочил. Из мешочка и с мокрого зада стекала вода.

— Рыбу ловлю, — сказал он и опять присел.

— Как ты рыбу ловишь?

— В норе.

— В норе? Что это тебе, мыши?

— Не, не мыши.

И все-таки он продолжал шарить в одном и том же месте и наполнять свой мешочек.

— Гляди-ка, верно! — сказал старик. — Как это они здесь собрались?

Мальчик еще пошарил под корнями и вылез на берег.

— Я им ласточку положил.

— Ласточку? — не понял старик.

— Ну да, ласточку. Убил ласточку в овчарне, размозжил между двумя камнями и засунул в дыру. Здесь здоровая нора под корнями. Рыба собирается на падаль, ее руками можно брать.

— Хорошо, нечего сказать! — отозвался старик.

Он был недоволен.

— Ну да! — сказал мальчик в пестрой рубашонке.

— Хорошо тебя выучил учитель! Ласточек убивать!

Мальчик сказал, что учитель его этому не учил. Учитель учил их писать с наклоном, все буквы в одну сторону, а голову держать прямо и карандаш не мусолить. Трудное дело.

Он сел, вывалил рыбу из мешочка и стал ее потрошить. На рыбу налетели осы. Они присасывались к рыбьим глазам, и мальчик не прогонял их: если ос рассердить, они начнут жалить.

Над рекой появились ласточки. Они летали совсем низко, грудками касаясь воды. Птицы купались или играли. Старик смотрел на черные дуги их крыльев — они напоминали ему летучих рыб над океаном.

И те летали так же, только возникали не из воздуха, а из зеленой бездны. Старик часто вспоминал океан и иногда видел его во сне. Но океан был такой огромный, что его нельзя было увидеть во сне целиком. Небо по сравнению с ним было всего лишь маленькой крышкой. В памяти старика сохранились и дельфины — самые веселые рыбы, каких он когда-либо видел. Помнил он и католическую церковь на пароходе. Как-то раз во время шторма пассажиры собрались в ней на молитву. Там была одна очень тяжелая икона с очень толстым стеклом, а под стеклом — что-то коричневое, величиной с жука. Ему объяснили, что это кусочек плоти святой Терезы. Святая была очень красивая, хоть и не толстая. Он вспоминал груди Терезы, большие и белые, наполовину прикрытые одеждой. На ее иконе не было нимба. «На что ей нимб? — сказал один из пассажиров. — С такой грудью нимб гроша ломаного не стоит!» А пассажиры вокруг них молились, и из их молитвы он улавливал только ровное: «Аве Мария, мур-мур-мур… Аминь! Аве Мария, мур-мур-мур… Аминь! Аве Мария…»

Так они и плыли себе распрекрасно посреди океана, пока однажды утром не увидели далеко внизу землю. Она была намного ниже парохода — эти самые Соединенные Штаты Америки, — и они стали спускаться к ним по океану. Уже не было ни дельфинов, ни летучих рыб. Сойдя на берег, они сфотографировались, потом пили матэ, очень горькое и неприятное с непривычки — ведь он пил его без сахара. Понял он свою ошибку позднее, на одном пикнике, а сам пикник был очень веселый, шумный, и украшением его были болгары. Присутствовали и американцы, но их было мало. Филипп плясал рученицу, а одна американка, совсем без зада, точно ее вырезали из бумаги, покачивала своей тонкой ножкой и смотрела на него улыбаясь. Были там и другие, такие же плоские, но они стояли дальше от него. А мужчины были толстые, курили толстые сигары и, когда смеялись, то давились дымом. Чудаки — чем больше они смеялись, тем больше кашляли и чихали от дыма своих сигар. Некому было сказать им, чтоб они вытащили сигары изо рта, хотя догадаться было совсем нетрудно, и все болгары это понимали.

Пикник ему очень понравился, и он собирался еще раз пойти на пикник, но их вызвали в Болгарию. Отечество было в опасности, и тех, кто остался бы в Америке, объявили бы изменниками. Филипп никогда в жизни не был изменником. Пароход снова пополз вверх по океану. Это был другой пароход, с другой иконой в церкви. Летучие рыбы снова появились около них и летели так же, как эти ласточки над рекой.

— Хватит на похлебку, — сказал мальчик.

— Чего? — спросил Филипп.

— Рыбы. Хватит на уху.

— Да, — сказал старик.

— Я всегда руками ловлю. Удочкой никогда столько не наловишь.

— Удочкой меньше поймаешь, — сказал старик, — но крупнее.

— Лучше помельче, да побольше, — сказал мальчик.

Он побежал с мешочком к роке — прополоскать рыбу.

— Не мочи ее, — сказал старик. — Дух пойдет.

— Ладно, не буду мочить, — сказал мальчик.

Он перешел на другой берег.

— И учителя слушайся, — сказал старик. — А то небось в одно ухо влетает, из другого вылетает.

Он был совершенно уверен, что мальчик не пишет с наклоном и мусолит карандаш.

Он снова встал, чтобы проверить удочки, и вытащил еще одну рыбу. Но она сорвалась и плюхнулась в воду, оставив покачиваться пустой крючок. Водяная крыса скользнула по зеленой воде, выгибая голый хвост. Филипп плюнул ей на хвост и пошел с двумя рыбинами к шалашу. Вечером горбун их запечет, раскалив в костре лопату. На такие дела он мастак.

Ветер равномерно крутил колесо.

Солнце опустилось уже низко, и тень шалаша сливалась с тенями ольхи. Старик сел перед шалашом на полушубок и тонкими ломтиками нарезал себе яблоко. Яблоко было сочное, душистое, но жевать старыми зубами было трудно. Были б у него крепкие зубы, красивые, как у того сенегальского солдата! Тот, наверное, и камень бы мог разгрызть, глазом бы не моргнул.

Постепенно он перестал есть, заслушавшись, — в лесу свистели дергачи, а кузнечики стрекотали, натачивая крылья на пилах своих лопаток. Такое же стрекотание стояло и тогда, когда сверкал своими белыми зубами тот сенегалец.

В сознании его всплыли картины того дня — точно кадры летнего кино, там, на полотне, на деревенской площади, — немного поцарапанные, темные, но все-таки достаточно ясные, чтобы различить лица товарищей, банку с ваксой, бритву и поручика. И что самое важное — среди других он видел и себя, словно он выбрался оттуда и смотрел на жизнь другого человека.


Сначала он увидел землянку. Перед ней солдат, спиной к нему, над чем-то трудился. Где-то далеко за линией фронта покачивался аэростат. Когда солдат обернулся, Филипп узнал самого себя, стриженого, с усами. Старик улыбнулся своему видению, обрадовался и закивал головой, точно подбадривал того… Впрочем, подбадривать его было незачем, он ведь знал, что случится дальше. Солдат продолжал работать щеткой. Ж-жик, жик, жик — ходила щетка по складкам голенища, наводя глянец. Время от времени солдат дышал на сапог и снова пускал в ход щетку.

Он был тогда ординарцем и хорошо знал сапоги своего поручика. Каждый день, а иногда и два раза в день он их чистил. Сапоги были сильно ношенные, и на левом от задника до самого верха шла темная полоса — как он ни драил ее щеткой, полоса все равно выделялась. Кожа была поцарапанная, и поручик вел переговоры с каптенармусом, чтоб тот нашел ему пару поприличнее. Поручик спешил с этим делом, потому что поговаривали, будто царь совершит поездку по фронту и тогда кое-кому из офицеров разрешат отпуск. Но даже если б царь и не приехал, все-таки надежда на отпуск у поручика была.

Насвистывая, он натянул сапоги и сел бриться, прислонив зеркальце к брустверу.

— Мы должны быть готовы, — сказал он, проводя бритвой по ремню.

Ординарец смотрел на него, едва держась на ногах. Его изводила испанка.

— Так точно! — сказал ординарец. — Я аж из Америки приехал. Я не изменник.

— Это хорошо, — сказал поручик. — Болгария рассчитывает на нас.

Бритва неровно подрезала бачок, и надо было пройтись еще раз.

— Так точно! — сказал ординарец.

Он взял котелок с водой, чтобы полить поручику, когда тот кончит бриться. Аэростат быстро спускался на землю. Но это не вызвало у Филиппа тревоги, потому что аэростат каждый день поднимали и снова спускали. Ординарец Филипп вообще не понимал, зачем его поднимать, раз потом его снова спускают.

— Это хорошо, потому что Болгария рассчитывает на нас, — сказал поручик.

— И царь тоже, — сказал ординарец. — Позавчера, когда генерал говорил нам…

— Да, да! — прервал его поручик. — Но мы не можем рассчитывать на них.

Поручик был прав. В ту минуту, когда он брился и ординарец стоял рядом с ним, держа котелок в руке, царь, австрийский кайзер и императрица Зита молча отстояли службу в разрушенном соборе «Штилле Мессе», а потом начали объезд зоны боевых действий между Изонцо и Тельяменто. Автомобили двигались по шоссейным дорогам Северной Италии. Картина разрушений была эпична по своим масштабам — колоссальное зрелище, достойное глаз монархов. Они проезжали здесь после премьеры, чтобы посмотреть на овации. Овациями были разбитые и брошенные орудия (колес хватило бы на тысячи грохочущих телег), снаряжение, обмундирование, мертвые лошади, распространявшие зловоние («Поднимите стекла автомобилей!»), мертвые солдаты. «Господи, ты, кто на небе, гм… гм… гм… Как эта молитва звучит по-славянски?» — «Аминь, ваше величество! Вы хотите сказать — по-церковнославянски?» — «Да, да, аминь!» Разрушенная природа и мертвое человечество. Господи, ты, кто… гм, гм, его присутствие здесь весьма сомнительно. Здесь присутствуют только крысы, но они даже не вздрагивают, когда мимо них проезжают автомобили их величеств. «Если его величество интересуется маршрутом, то там, слева, высота Сен-Михеле». — «Возможно, возможно», — говорит его величество и смотрит вправо.

— Да, да, — словно эхо, замирает голос поручика. — Мы не можем на них рассчитывать.

Филипп, ординарец, уловил что-то в этой фразе и встал по стойке «смирно». Вода из котелка плеснула ему на руки, но он не шевельнулся. Он переплыл весь океан ради царя и отечества. Слова поручика его смутили. Знает ли господин поручик, как велик океан?

— И на тех, кто по ту сторону, мы тоже не можем рассчитывать, — говорил поручик, осторожно, чтобы не порезаться, орудуя бритвой. — Их артиллерия рвет нас в клочья.

Старый Филипп сидел у шалаша и видел ординарца Филиппа, стоящего перед поручиком с котелком в руке. Сейчас он понимал не все, о чем они тогда говорили, но все слова сохранились в памяти, и память воспроизводила их очень точно.

Поручик снова намылил левую щеку — как быстро сохнет на воздухе пена! — но не успел прикоснуться к ней бритвой. Воздух дрогнул, кто-то вырвал котелок из рук ординарца, и когда он пришел в себя, то увидел, что поручик лежит на боку, привалившись к брустверу. Потом послышалась стрельба слева; там уже бежали от бивуака — боевого резерва пулеметной роты — к укрытиям. Артиллерия раскалывала воздух, и Филипп, присев за бруствером, чувствовал, как этот растревоженный воздух трещит, скрипит и скрежещет.

Когда обстрел закончился, первой заботой Филиппа был котелок. Котелок был и первой, и единственной нитью, снова связавшей его с реальностью, из которой его так неожиданно вышвырнули. Потом он увидел поручика. Поручик лежал, привалившись к брустверу, на боку. Щека его от высохшей пены стала белой как мел. Сапог — тот самый, с полосой, — торчал как-то неестественно.

— До чего нелепо! До чего нелепо! — отдавался в его ушах чей-то голос.

А полоса была все такая же и так же разрезала кожу от задника до самого верха. Ему никогда не удавалось начистить ее щеткой.

— До чего же нелепо, господа!

Бледный от испанки, в поту от всего пережитого, он вытянулся и козырнул. А полоска на голенище…

Кто они такие — те, что вокруг него? Из резерва пулеметчиков?.. А щека все такая же белая от засохшей мыльной пены. И темная полоса на голенище… Под вечер он увидел, как далеко за линией фронта снова поднимают аэростат. Двигалась вереница лошадей, груженных снарядами, — лошади и люди казались совсем маленькими. Он подумал, что наши гаубицы ответят на обстрел или, может быть, наши пойдут в атаку, чтоб увидеть Охридское озеро. Так говорили солдаты, а офицеры ничего не говорили об Охридском озере. «Как состояние духа, ребята?» — спрашивали они. «Духа? (Как всякий дух, он оставался бесплотным.) Хорошо», — отвечали солдаты. Потом разведчики привели сенегальца. Он был высокий, кожа его отливала синевой, а зубы сверкали, потому что он смеялся и всем кивал. Весельчак!

Конвоиры выстрелили ему в спину, и, когда ординарец проходил потом по опушке леса, он увидел, как тот лежит и как сверкают его зубы. Хотя на лице и застыло удивление, испугаться сенегалец не успел и все еще смеялся.

— Мы могли бы не быть такими жестокими, — сказал командир пулеметчиков.

— Пришлось бы его кормить, — сказали солдаты. — А хлеба нет. И как будто они там кормят наших!

Действительно, хлеба не хватало, да и англо-французы по ту сторону фронта едва ли кормили наших пленных.

— Чего мы будем его кормить? Что мы, звали его или напали на его страну?

— Сидел бы в своей Сенегалии, никто б его пальцем не тронул.

— Сдается мне, далеко это. Мой дядя в самый Стамбул ездил, а про такую страну не слыхал.

— Наверно, далеко. На краю географии.

— В географии нет такой страны. Географию мы учили.

— Она в географию не влезает.

Больше о сенегальце не говорили, потому что он явился откуда-то очень издалека, оттуда, где уже и человечества-то нет, из страны, незнакомой солдатам, явился, чтобы есть их хлеб (которого у них не было) и чтобы их убивать. Хватит — немало их уже перебили.

Они должны были отомстить.

Поручику воздали последние почести и похоронили его. На крест повесили его каску, но ночью была гроза, каска свалилась на свежий могильный холмик, и наутро ординарец Филипп увидел, что в нее натекла вода, немного, горсти две. И хотя на войне человек редко бывает человеком, ординарец повесил каску за ремешок туда, на перекладину креста, чтобы в дождь в ней всегда собиралась вода. Может, поручика томила жажда.

Сенегальца так и бросили на опушке, и всю ночь его поливал дождь, расправил одежду, распрямил пальцы. Только волосы он не смог распрямить. Они были такие густые и такие кудрявые, что по-прежнему закручивались колечками на синей коже.

Повесив каску поручика, ординарец хотел подойти к сенегальцу, но увидел, как что-то, поджав хвост, отскочило от него и побежало в лес. Он понял, что около сенегальца побывали шакалы, и повернул обратно, потому что в таких случаях его всегда начинало тошнить.

Старик вздрогнул — то животное и правда двигалось, виновато и нерешительно, поджав хвост, вдоль ольшаника. Он моргнул одеревенелыми веками и узнал Диану, их собаку.

— Диана, Диана! — позвал он.

Собака села и заколотила хвостом по земле. Обернулась назад, но ничего не увидела и нерешительно побрела к старику. Она подошла к нему, повесив голову, покорная, готовая к тому, что ее сейчас будут бить. Старик пожалел ее, и в голове мелькнули нехорошие мысли о горбуне. Все-таки он слишком жестоко обращается с больным псом — старости, глистов и блох и так достаточно для истощенного тела.

Горбуна еще не было.

Но старый Филипп не страдал оттого, что его еще нет.

Он никогда не страдал от одиночества, как это бывает с молодыми. Молодой человек, предоставленный сам себе, — ничто. У него нет воспоминаний, как у стариков, ветры судьбы не носили его по земле, подобно тому как через день-другой осенний ветер начнет носить опадающие с деревьев листья. Когда Филипп вспоминал все, что было в его жизни, ему казалось, что это не воспоминания, а длинный-длинный сон или очень длинная книга, больше Библии. И правдивее Библии. Книга эта была хорошей и доброй и могла бы для кого-нибудь быть наставлением, потому что он перечувствовал ее всю, с первой до последней строки. Иногда ему хотелось рассказать свою жизнь горбуну, но тот больше любил разговаривать с ветеринаром или ходил на охоту. Иной раз хотелось поговорить об этих вещах с женой, но он видел, что это бессмысленно: они с женой понимали друг друга и не разговаривая. А что касается звезд, может, это и верно, потому что и воспоминания его были подобны слетевшим с него чешуйкам, и их уже нельзя было убить — ни переезда через океан, ни, мяты, ни войны. Он спрашивал себя, хотелось ли бы ему что-нибудь из своей жизни пережить еще раз. Хотелось бы, всего хотелось бы, но больше всего — того, что было в дикой мяте, когда они с женой ее смяли, думал он. Кабы он только мог.

Но он уже не мог.

В такие дни ему казалось, что он — малая частица этого мира и что никто не может его из этого мира вытеснить, потому что тогда будут нарушены его тишина и спокойствие. Как никто не мог бы выбросить реку из колыбели ее берегов, как никто не мог бы остановить ее на пути к океану. Преодолевая все преграды, она движется вперед.

Горбун не знает ничего этого. Но все-таки когда-нибудь он ему про это скажет. Не надо прятать себя от других. Каждый человек — урок другим, хороший или плохой.

Горбун показался лишь после захода солнца, тенью выступив из теней у реки. Спереди на поясе у него болтались три горлицы. Собака заскулила и встала у старика за спиной.

— Ветер поднялся, — сказал горбун.

— Я так и знал, — сказал Филипп. — Ты ж видел, какое вчера вечером было небо.

— Надо будет смазать колесо, — сказал горбун, — опять рассохлось.

Оно поскрипывало наверху над их головами и раздумывало, не пора ли ему начать крутиться в другую сторону, потому что ветер изменил направление и дул теперь с гор.

Горбун сел у кострища, а старик разворошил угли и бросил сверху сушняк. Сквозь дым было видно, как горбун отстегивает патронташ. Красной гильзы там не было.

Горбун переломил ружье и вытащил гильзу из ствола.

— Везет моей Диане, — сказал он и сунул гильзу в патронташ.

— Что-нибудь случилось? — спросил старик.

— Я ж тебе говорил, что у ней цепень. Ветеринар велел ее пристрелить.

— Правда?

— Ясное дело, правда. Я потому и пошел на Петушиный холм, думал, там ее пристрелю. И пристрелил бы, если б она не обернулась.

— А она обернулась?

— Обернулась как раз, когда я вскинул ружье. Собаки, видно, чуют. Только я вскинул ружье, она и обернись.

— И не побежала?

— И не побежала. Побежала бы, я б выстрелил. А она обернулась и поползла ко мне. Смотрит на меня и ползет, к самым ногам подползла. Замерла там и морду ко мне подняла. Прямо как человек.

— Еще бы! — живо отозвался старик.

— И я не мог выстрелить.

— Еще бы!

Филипп посмотрел на собаку. Она сидела у костра и глазами следила за их разговором.

Горбун сунул лопату в угли, чтоб раскалить ее для рыбы. Старик смотрел на его лицо, порозовевшее от огня. И на его глаза. Глаза были не такие, как всегда: в отблесках костра они стали красивыми. Старик вспомнил, что видел такие глаза у птиц. И сам горбун показался ему красивым и добрым. «Уроды не страдают милосердием», — сказал ему поп Николчо. Но он был пьяница, и сейчас старик ему не верил. Он подумал, что гораздо лучше, когда у человека изуродована рука или нога, чем если у него изуродован ум или сердце. И он снова вспомнил про фронт, про сенегальца, которого расстреляли как собаку, — все происходило тогда как-то уродливо, не так, как следовало бы. Он подумал, что война тем и страшна, что уродует человека.

Здесь, в спокойствии этого вечера, все было овеяно добротой, и горбун был добр и красив, как никогда раньше, потому что он сидел к нему лицом. Филипп не видел его горба, и рассказывал горбун в бедной собаке. Собака говорить не умела, но старик считал, что она все понимает — ее желтые глаза улыбались. Он вспомнил и про цыгана с дынями и был сейчас уверен, что горбун выстрелил над его головой, только чтоб его напугать.

— Все у тебя ладно, — сказал ему старик и поворошил пламя. — Теперь тебе остается только жениться.

Тот задумчиво улыбнулся.

— Знаю, — сказал он. — И женюсь, что ты думаешь!

— Конечно, надо жениться!

Старый Филипп верил, что найдутся люди, которые полюбят горбуна. Достаточно того, что он человек и что он хочет любить. Тот, кто хочет получить любовь, ничего не давая, останется в дураках. А тот, кто много дает, не может не получить, иначе все на свете потеряло бы смысл.

Первая рыба, брошенная на раскаленную лопату, выгнулась дугой, и — пш-ш, пш-ш — зашипело мокрое мясо. Горбун оставил ее возле костра и принялся ощипывать горлиц.

Из темноты вылетела бабочка и закружилась вокруг костра. Она подлетела совсем близко к огню, подпрыгнула и упала на угли. Свет костра казался ей спасительным.

Они поужинали рыбой и мясом горлиц. Собака поела костей. Все трое легли у шалаша, и первым заснул горбун. Диана уснула очень поздно и все время скулила во сне. Может быть, ей снилось ружье. Горбун во сне улыбался — наверно, видел что-то очень хорошее, что ему предстояло сделать и что он обещал старику. Филипп смотрел, как падают звезды, и читал длинную книгу своей жизни, — книгу, которая была гораздо больше, чем война, и больше, чем океан вместе со всеми пароходами и дельфинами; она была даже больше, чем география, потому что в географию Сенегалия не влезала, а он видел и человека из Сенегалии.

Ветер, давно уже уговаривавший колесо на вышке, наконец его убедил, оно легко завертелось, и цепи его неуклюже задвигались. Теперь до утра оно так и будет вертеться в эту сторону, в сторону гор.


Перевод Н. Глен.

ХЛЕБ

© «Художественная литература», 1975.

Хлеб

Занятие у нас невидное — не с чем на люди показаться. Пекарское наше занятие! Встаешь ни свет ни заря, тесто, поставишь, потом идешь печь растапливать, обернуться не успеешь, глядь — тесто уже подошло, подымается в квашне, словно вылезти хочет. «Давай, жена, месить, — говорю я жене, — а то печь остынет!» И мы беремся месить тесто и делать круглые караваи; как половину сделаем, я начинаю сажать лопатой караваи в печь, а жена доделывает остальные. Отовсюду пышет жаром, глаза щиплет от пота, но работа у нас такая, что, пока я печь заслонкой не закрою, ни на минутку присесть не могу. Тесто — дело живое, все равно как живой человек возле тебя дышит, оно канителиться не дает.

И, только когда я задвину заслонку, я могу сесть и выкурить цигарку, а жена садится клеить талоны от карточек. Времена карточные, хлеба в обрез, жене каждое утро велено в комиссариат являться — отчитываться талонами за муку. Комиссариат дает тебе столько-то и столько-то муки и требует за нее столько-то и столько-то талонов. Если одно с другим не сойдется, не видать тебе больше муки, гаси печь и закрывай лавочку!

А холодная печь хуже, чем мертвый человек!

Так вот, сижу я, покуриваю, смотрю, как жена клеит карточки, и прислушиваюсь одним ухом, не идет ли Милойко. И не успеваю я докурить цигарку, как появляется Милойко с тремя мулами: «Доброе утро, дядюшка Ангел». — «Доброе утро, — отвечаю, — ишь в какую ты рань собрался!» — «Приходится, дядя Ангел, горы-то вон где, пока доберусь, да пока дров нарублю на три поклажи, да пока вернусь, как раз и стемнеет. Да и лесничество не разрешает теперь рубить на старой лесосеке, вот и карабкаемся, как козы, к самым Тодориным Куклам, там хворост собираем. А туда не приведи бог с мулами добираться, у них все подковы поотлетали, прямо босиком скотина ходит!»

Мулы стоят перед пекарней, на всех трех — пустые седла, смотрят на нас и головами качают. «Дай мне один каравай, дядя Ангел, только вчерашний. Хлеб когда почерствей, его надольше хватает». — «А мешок возьмешь?» — спрашиваю я и показываю на мешок под прилавком. «Возьму, я обещал, что нынче привезу, люди ждать будут!» Он наклоняется и берет мешок с мукой. Мешок этот мне один почтарь дал, государственный мешок, из тех, в которых почту перевозят. На нем штемпель стоит почты и телеграфа царства Болгарии. Хорошая штука, непромокаемая, его хоть в реку брось, мука все равно сухая останется. Все это я объясняю Милойко, пока он приторачивает мешок к седлу. Мешок он прикрывает рядном, отламывает кусок хлеба и дает мулу. «Ладно уж, поешь хлебца, тебе в гору груз везти!» Другие два мула, повернув головы, смотрят, как жует нагруженный мул, потом отворачиваются от него и смотрят на Милойко. Тот берет нагруженного мула под уздцы и ведет его вверх по улице, а другие идут следом, потому что они привязаны один к другому.

Милойко исчезает в темноте, и только тогда я перевожу дух, жена смотрит на меня, тоже вздыхает, крестится и снова принимается клеить карточки. Я ничего не говорю, и она ничего не говорит. Каждый раз, как Милойко заходит чуть свет и берет мешок с мукой, я думаю о том, что он станет делать, если его накроет полиция, но я ни разу его об этом не спросил. И жена не спрашивает, молчит целыми днями и только вечером, когда слышит, что к пекарне приближаются Милойковы мулы, вздыхает шумно. «Добрый вам вечер!» — говорит Милойко, похлопывая мулов прутиком. Утром он мне одному говорит «доброе утро», а вечером здоровается с нами обоими. «Добрый вам вечер!» По голосу слышно, что на душе у него легко. И у нас груз с души сваливается.

Жена клеит карточки, копыта мулов затихают на улице, тогда я открываю заслонку и начинаю вытаскивать готовые хлебы. До рассвета еще далеко, но у нас в городке народ рано начинает сновать по улицам: кто за дровами в горы отправляется, кто в карьеры Беговицы, кто на станцию, а цыгане, закинув на плечи длинные жерди, тянутся группами в горы — сбивать каштаны. Один за другим люди заворачивают в пекарню. «Доброе утро, дядя Ангел». — «Доброе утро», — отвечаю, отрезаю ножницами талон от карточки и продаю хлеб, а жена поднимается в комнату наверху ставить новое тесто.

Цыгане, когда заходят в пекарню, зябко ежатся, и каждое второе слово у них «комиссариат». Если они не сбивают в лесу каштаны, значит, они сидят на корточках перед комиссариатом, а если их не видно перед комиссариатом, значит, подались в лес сбивать каштаны. Комиссариату цыгане осточертели, но, когда они долго не появляются, чиновникам становится скучно, потому что не над кем потешаться… В пекарне цыгане зябко ежатся, а как немного отогреются, начинают друг дружку подталкивать — мол, пора выходить, по дороге уволокут буханочку, и каждый говорит другому: «Пошли, что ль, время-то уж позднее!» Они вскидывают на плечи длинные жерди, и я слышу, как они переговариваются на ходу: «Вот житуха у дяди Ангела: своя пекарня, пеки хлеб да ешь, пеки да ешь сколько влезет! Ох, холод-то какой! Лопнуть мне на этом месте, если в горах иней не лег!»

Первую выпечку я распродаю еще до восхода солнца. И еще до восхода солнца отбираю сухие буковые дрова, второй раз растапливаю печь и поднимаюсь в комнату наверху, где мы с женой снова начинаем разделывать тесто. Каждый день я по два раза сажаю и вынимаю хлеб, а в субботу — три раза. В воскресенье мы не работаем.

Так оно шло изо дня в день, из года в год, тесто высосало из нас с женой все соки, раскаленная печь нас высушила. Дети, которых мы народили, выучились и разбрелись по свету, и снова мы с женой остались одни. Каждый день на две выпечки тесто замешиваем, в субботу — на три. И конца-края этому не видно, люди все голодные ходят, и как это господа угораздило так установить, чтоб человеку по три раза на дню есть надо было. По три раза на дню, и чтоб каждый раз на столе хлеб был. Ни свет ни заря начинаем в пекарне работать, и все, что ни выпечем, народ подчистую съедает. Оглянешься — будто и не работал. Бывает, зайдут знакомые поболтать, шутят: «Как это так, все ты месишь хлеб, и все его нету!» — «Ничего, — говорю я им, — вот как мы с женой сделаем однажды хлеб величиной с Тодорины Куклы, да выпечем его, да положим посреди города, и пусть, кто бы куда ни шел, отрезает себе сколько надо, и из деревень кто приезжает в базарный день, пусть себе режут и увозят телегами, и чтоб конца ему не было! Вот какой хлеб мы с женой однажды выпечем — вы как на него глянете, у вас шапки попадают!»

Есть у нас один каменотес, Леко Алексов, так он не верит. «Вы, — говорит, — если выпечете такой каравай, так я слово даю, когда ты помрешь, поставлю тебе памятник высотой с Тодорины Куклы! Тебе ведь, чтобы твой каравай выпечь, печь нужна величиной с дом! Да где там с дом, с военный сеновал должна быть та печь!» — «Поживем — увидим», — говорю я Леко Алексову.

Я в свое время учился ремеслу у одного пекаря, македонца. У него раньше была пекарня в Пироте, и он там побился об заклад, что может выпечь крендель в двадцать пять метров длиной. Никто ему не верил, потому что никто такого кренделя не видал. Мой македонец закатал рукава, рассучил тесто тонко, как веревку, смерил метром, и оказалось в нем даже чуть больше двадцати пяти метров. Тогда он уложил тесто кругами и посадил в печь, а когда оно испеклось и он отодвинул заслонку, чтобы его вынуть, он увидел, что крендель заполнил всю печь. Мастер рассказывал, что ему пришлось сломать устье печи, чтобы вытащить крендель, потому что печь большая, а устье у нее узкое. Так мой мастер выиграл спор и вспоминал потом, что Пирот ел этот крендель целую неделю.

«Я бывал в Пироте, — говорит Леко Алексов, — но что-то ничего про это не слыхал». — «Это давно было, — объясняю я ему, — быльем поросло». И вижу, что он все равно не верит.

У Леко Алексова вечно в глазах сомнение, вечно он глядит с прищуром. Наверно, это от камня. Он целыми днями вытесывает каменные кресты и водопойные колоды и вечно боится, как бы камень не треснул у него под долотом или осколок не отскочил ему в глаз, потому и взгляд у него такой — смотрит на тебя, но не верит. И характер у него такой — недоверчивый, колючий. Мы, пекари, люди мягкие, работаем с мягким тестом, и сердца у нас мягчеют. В молодости я буйный был, а как с тестом связался, другая закваска в меня вошла, начал я подходить вместе с тестом и постепенно обмяк. В прежние-то времена и буянил я нередко, и в драку лез, а теперь толкусь потихоньку в своей пекарне, пеку хлеб для нашего народишка — каждый день по две выпечки, в субботу три выпечки, — а как погляжу, народишко никак досыта не наестся.

Когда я вынимал вторую выпечку и раскладывал караваи по прилавку, один каравай перевернулся. «Будь он неладен, — думаю, — или руки у меня так ослабли, что я лопату из-под каравая толком выдернуть не могу!..» И пошел к тому караваю, чтоб перевернуть его обратно, потому что мы, пекари, малость суеверны. Да разве только мы суеверны! Народ наш тоже смотрит на хлеб как на что-то святое, хлеб никогда не кладут на стол коркой вниз, высоких гостей принято встречать хлебом-солью, на хлеб нельзя наступать, а в христианские праздники верующие причащаются вином и хлебом.

И вот обхожу я прилавок, но не успел я подойти к перевернувшемуся караваю, в дверях показался Леко Алексов. «Доброе утро, ну как, поспел хлеб?» — «Доброе утро, поспел. Что ты так рано, или не спится? Гляжу, рано ты стал вставать». Леко Алексов смотрит на меня недоверчиво и угрюмо, словно от меня может отскочить осколок и попасть ему в глаз или будто я могу расколоться пополам, как иногда раскалывается камень под ударом молотка. «Годы, Ангел, годы! Было время, спал как убитый, а теперь и задремать толком не могу, встаю и начинаю среди своих камней бродить, и злость меня на них разбирает. Мы все помрем, сгнием в земле, а камню все нипочем — и не гниет, и не ржавеет. Дай-ка мне поподжаристей!»

Я протягиваю ему хлеб, Леко Алексов отломил кусок, пожевал, оглядел пекарню и вдруг попятился к выходу. «До свиданья!» Я перевернул опрокинувшийся каравай и стал лопатой доставать из печи остальные. Пока все достал, еще штуки три перевернулись. «Состарился я, значит, — думаю. — Мой мастер, македонец, когда состарился, у него тоже караваи стали переворачиваться. Пожалуй, не придется нам с женой спечь хлеб величиной с Тодорины Куклы и накормить им весь городок и мужичков, когда приедут на базар». Думаю я про это, а люди подходят, я отрезаю талоны, подаю хлеб и слышу одним ухом, как жена наверху скребет квашню, как она ее выметает и чистит.

До рассвета я распродаю весь хлеб, прилавок передо мной — хоть шаром покати. В окно я вижу кучу прогоревшего угля и поленницу буковых дров — куба два-три. По улице бегут школьники, больше мальчишки, подставляют друг другу ножку, озоруют. «Гляди-ка, — думаю я, — человек с детства учится подставлять другому ножку, сваливать того, кто впереди идет!» Жена выходит из дому, несет карточки в комиссариат. Я снимаю фартук, прикрываю ставни и дверь. Пройдусь теперь по нашей улочке, погляжу, кто что поделывает.

Из одной норы выглядывает продавец тыквенных семечек. Мы с ним знакомы много лет, он приносит мне противни с семечками, и я их жарю в печи. «Ну как?» — спрашиваю. «Сам знаешь, Ангел, я всю жизнь с тыквенным семечком сражаюсь! Его разве одолеешь?» Смотрю — а у него уж и лицо на тыквенное семечко похоже стало. Дальше портной портит себе глаза, наметывает что-то. У него я присаживаюсь ненадолго, цигарку выкуриваю. Повсюду нитки, обрезки, как выходишь от него, обязательно либо к рукаву, либо к штанине нитка пристанет. «Миял, — говорю, — придется тебе брюки мне шить, эти совсем уж протерлись». — «Есть такое дело, сошьем, на то мы и портные, чтоб шить, по силе возможности народ одевать». — «Одеваете вы его, — говорю я Миялу, — а он, смотрю, все голый ходит». — «Вот и я удивляюсь, — кивает Миял. — Я шью и шью, а народишко что ни день, то оборванней».

И верно, мы, мастеровые, стараемся изо всех сил, но много ли двумя руками сделаешь! Двумя руками надо весь городок хлебом накормить. Портной двумя руками, одной иглой и одним наперстком должен его одеть. Леко Алексов со своим молотком и долотом трудится, чтобы ни одной могилы на кладбище не оставить без креста. Кузнец, что на нашей улице, гляжу, с утра пораньше начинает скотину подковывать. Народ в очереди томится, скотина босиком не может двигаться да еще грузы таскать. Дороги в нашем краю тяжелые, каменистые, скотина копыта тут же себе сбивает. Но я не больно люблю ходить к кузнецу, не могу смотреть, как скотину на землю валят, когда подковывают. Из всех наших мастеровых чаще всего я заглядываю к Флоро.

Флоро работает гончарную работу, пестроту всякую мастерит, и, как поедет по деревням, у него товар с руками отхватывают. «Несправедливо это, — говорю я Флоро, — твой товар живет у народа, и ни дождь ему не страшен, ни холод, ни жара. А мой товар хоть тоже через печь проходит, а живет один день». — «И мой товар не приведи господи, — смеется Флоро, — да что поделаешь, верчу вот круг, замешиваю тесто глиняное, раскрашиваю как попестрей, глядишь, пестротой этой и прокормлю семью. Тяжеленько, но как-нибудь выдюжим!»

Он никогда не унывает, крутит, посвистывая, круг, и под навесом у него, гляжу, немало товару накопилось. «Ты и телегу разукрасил», — говорю я ему. «Да понарисовал кой-чего», — соглашается Флоро.

А нарисовал он на бортах телеги отряды повстанцев, знамена и львов, турок и башибузуков в розовых шароварах, ружья, сабли и всякую всячину. И вечно Флоро что-то насвистывает, когда вслух, когда про себя, и все мотается туда-сюда — ни руки, ни ноги у него никогда покоя не знают, это его так гончарный круг приучил. «Знаешь, Флоро, — жалуюсь я гончару, — руки у меня дрожать начали, сегодня утром, как вторую выпечку вынимал, несколько хлебов опрокинулось. Как бы не пришлось скоро лавочку закрывать». — «Не тужи, Ангел, — отвечает мне Флоро, — нам с тобой еще не скоро лавочку закрывать. Будем с тобой месить тесто и глину, пока не придут однажды и не увидят, что мы сами по шею в тесто и в глину ушли». — «Э-э нет, — не соглашаюсь я, — со мной так не будет, как с моим мастером, македонцем. Однажды утром мы нашли его на лестнице — видно, как нес доску с тестом, так и упал. И остался лежать на лестнице, а тесто поднялось и поползло прямо в дверь. Нет, я как увижу, что руки-ноги служить отказываются, так и прикрою лавочку. Я от старых хлебопеков знаю, что, если караваи начинают переворачиваться, значит, твое время подходит!» — «Суеверие, Ангел, суеверие», — говорит мне Флоро.

Посудачим мы так с Флоро, я выкурю цигарку-другую и иду дальше. К Леко Алексову я не захожу, от его камней осколки летят, того и гляди, угодят в глаз. К нему если и завернешь, приходится стоять подальше и кричать, чтоб тебя слышно было. Поэтому я к нему не захожу, а только через ограду по дороге взгляну, что он там поделывает.

Пройду я так всю нашу улочку, потом возвращаюсь обратно, смотрю — пекарня стоит с закрытыми ставнями, и труба не дымит. Пекарня всю ночь трудилась, днем и поспать можно! И я прилягу, ночного сна не хватает. Мы, хлебопеки, всегда днем отсыпаемся. Над пекарней у меня маленькая комнатенка, там и спим с женой. А большая комната у нас рабочая, там мы опару ставим, там мука хранится, там тесто заквашиваем в квашне. Квашня у меня хорошая, семь метров длиной, глубокая, по пояс, сосновая. Ложусь я подремать, а сам думаю: «Милойко со своими мулами уже добрался до места. Только б с ним ничего не случилось по дороге». В первые месяцы, когда я начал в горы муку посылать, очень мне было неспокойно, потом попривык. Через пекарню много муки проходит, нетрудно и отделять помаленьку. Иногда зайдут из полиции, спросят, не толкутся ли в базарный день около пекарни люди, которые пытаются купить муку с черного хода, не замечал ли я чего еще подозрительного, не берут ли те, что ходят работать в горы, больше хлеба. «Да где там! — отвечаю я. — Люди бедные! Возьмет каравай под мышку, а пока дойдет до карьера, все и сжует». — «Если что заметишь, — говорит мне полицейский, — тут же приди и доложи!» — «Доложу, — говорю, — только вряд ли я что замечу».

Подремал я немного, а когда проснулся, гляжу — на улице уже темнеет и жена занялась опарой. «Милойко заходил?» — спрашиваю. «Не заходил», — отвечает жена и начинает счищать тесто с рук.

Встал я, просеял муку, разровнял ее по дну квашни и спустился вниз на улицу поджидать Милойко. У меня перед пекарней лавочка деревянная поставлена, сел я на нее, курю в темноте и смотрю, как народ по домам тянется. Лесорубы прошли со своими мулами, камнетесы с карьеров Беговицы и те прошли, цыгане, что каштаны сбивать ходили, тоже проплелись мимо, понося комиссариат на чем свет стоит, а я все высматриваю в темноте трех мулов и жду, не раздастся ли голос Милойко: «Добрый вам вечер!» Жена тоже спустилась, присела рядом со мной на лавочку, закуталась в вязаный платок и молчит. Мы с ней точно два хлеба, из одного теста выпеченные, — редко разговариваем. Городские часы отбили десять ударов — пора, мол, по домам. Встали мы с женой с лавочки и поднялись наверх в нашу комнатенку, ничего друг другу не сказав и не глядя друг другу в глаза. Раз только встретились взглядом, но сказать ничего не посмели.

И в постели молчим и прислушиваемся, не объявится ли Милойко с мулами. Но Милойко мы не слышим, а слышим бой городских часов, и каждый из нас про себя удары считает. «Двенадцать!» — говорит жена. Через час снова слышим часы. «Час!» — говорю я жене и слышу, как в дверь постучали три раза.

Это был Милойко. Шепотом сказал: «Добрый вам вечер!» — и ввел незнакомого человека. У человека рана запекшаяся, надо было ее перевязать. «Пусть он переночует, дядя Ангел, — говорит мне Милойко, — а завтра ночью я за ним зайду и отведу в другое место». Перевязали мы этого человека, он попытался улыбнуться, а глаза у него не смотрят от усталости. Лег как был, не раздеваясь, только пистолет снял с пояса и под подушку сунул. Жена прикрыла дверь комнатенки. Милойко ушел бесшумно, а мы стали тесто замешивать, потому что опара уже поднялась и пузырилась.

Я стал месить с одного конца квашни, жена — с другого, а смотреть друг на друга не смотрим. Тесто замесили, и я спустился вниз затопить печь. Когда я для первой выпечки печь затапливаю, я еще ставни не открываю — ночь на дворе, а открываю, только уж когда хлеб выну. Первые дрова прогорели, я подбросил новые и, когда они хорошо занялись, поднялся наверх посмотреть, подошло ли тесто.

Гляжу — тесто поднялось, заполнило всю квашню и еще вверх лезет. «Пора, — говорю жене, — караваи делать». И только я протянул руку — взять тесто для первого каравая, — как застыл у квашни, потому что в эту минуту внизу громко заколотили по ставням. «Открывай! — кричат мужские голоса. — Полиция!» Дверь позади меня скрипнула, и на пороге показался человек, которого привел Милойко. На лице его не было и тени сонливости, глаза смотрели ясно. Держа пистолет в здоровой руке, он перешагнул порог и стал между мной и женой. Я сказал, что через окно ему не выскочить, на окнах у меня железные балясины, но что я выведу его через заднюю дверь. Пока я буду открывать полиции, он удерет через сад.

Так мы и сделали. «Сейчас, сейчас!» — кричу я громко полицейским и веду человека к задней двери. Он приоткрыл дверь в сад, а я пошел к другой двери и, только взялся за ручку, услышал сзади выстрел. Я растерялся, не понял в первую минуту, что произошло, открыл дверь, те отшвырнули меня, несколько человек, грохоча сапогами, кинулись к задней двери, кричат: «Стой! Стой!» А кто-то взревел: «Стрезова убили!» Кто-то ударил меня сзади, так что я свалился у печи ничком, потом меня схватили за волосы и потащили по лестнице вверх, пинали, били прикладами, о чем-то спрашивали, но все это мне помнится смутно, связали мне веревками руки и ноги, и жену связали — ее тоже повалили на пол рядом с квашней. «Как тараканов, живьем их сожжем, как тараканов!» — услышал я, но голоса словно доносились издалека.

Помню, что потом заколотили снаружи дверь, где-то забренчали бидоны, запахло керосином.

И тогда я стал полегоньку снова приходить в себя, Я услышал, что раскаленная печь подо мной свистит все сильней и сильней и вот-вот взорвется. И я догадался, что те плеснули в печь керосину и подожгли пекарню. Я слышал, как языки пламени шумно ползут вверх по стенам и уже добрались до крыши. Огонь кидался во все стороны, словно взбесившаяся кошка, крушил черепицу на крыше, потом снова сполз вниз, перекинулся на железные балясины окошка и там задержался. Сквозь треск я услышал, что часы пробили три раза. Самое время нам с женой разделывать тесто и сносить караваи вниз — сажать в печь. Мы с женой молча переглянулись, потом посмотрели на тесто в большой квашне. Оно поднялось и пучилось у нас на глазах, лезло из квашни вверх, вздымалось сугробом. Огонь нашел щели, скользил по доскам пола, ощупал, как разбойник, нашу с женой одежду, и тут мне стало на мгновение страшно и больно, но боль скоро утихла, и я увидел, что в глазах жены высохли слезы. И мои глаза перестали слезиться, я сделался легким, как сажа. И жена сделалась легкая, как сажа. Языки пламени с воем и свистом обступали со всех сторон сугроб теста, но не могли его растопить. Сильная тяга приподняла нас с женой, как настоящие хлопья сажи, и закружила вокруг большого каравая. «Видишь, — говорю я жене, — какой громадный хлеб мы выпечем сейчас, с Тодорины Куклы величиной, весь городок накормим, и еще останется». Жена молчит, она у меня от природы молчаливая, только головой кивает. Сквозь пламя смотрю, как на улице собирается народ, сжимает в кулаках карточки, что выдает комиссариат, и ждет, когда хлеб допечется, чтоб взять свою долю и идти — кто в горы, кто на извоз, а кто к карьерам Беговицы.

Ближе всех, конечно, Милойко с тремя мулами. «Доброе утро, дядя Ангел!» — кричит мне Милойко и снимает кепку. В другие дни не снимал кепки, а сейчас снял и стоит передо мной с непокрытой головой. «Раненько ты сегодня!» — говорю ему. «Да приходится, дядя Ангел. Лесничество не дает рубить дрова на старой лесосеке, карабкаемся вверх до летних пастбищ. Пока доберешься да пока обратно, день и прошел». Дальше смотрю — цыгане стоят кучками, опершись на свои длинные жерди, и греются у огня. Портной, весь облепленный нитками, с метром в руках, стоит рядом, да никак ему не пройти через огонь, чтоб мерку с меня снять; говорили мы с ним, что он новые штаны мне сошьет, а то старые совсем протерлись. И Леко Алексова вижу — он стоит подальше, недоверчиво прищурясь, боится, видно, как бы какая искра не отлетела и не ослепила его. Огонь догорает, а народ все идет и идет, потому что день нашего городка начинается в моей пекарне, и каждый человек сначала сюда приходит, чтоб унести под мышкой свой хлеб. Тут крыша не выдержала, скользнула на один бок и с грохотом упала перед пекарней. Народ подался в сторону, но не разошелся. Говорю я жене: «Все понимаю, одного не понимаю, кто нас предал!» Жена ничего не говорит, плечами пожимает.

Когда крыша упала, остались мы под открытым небом, звезды наверху, видна даже темная громада Балкан. Ветер подхватил нас с женой, точно хлопья сажи, закружил, и мы легко опустились на лавочку у пекарни. Помню, что тогда-то я и сказал Милойко: «Передай, Милойко, нашим людям в горах, что не смогу я больше посылать муку, потому что из всей муки мы с женой замесили хлеб и спекли его, чтоб на весь городок хватило, и наши люди в горах чтоб ели, и мужичкам чтоб досталось, когда приедут они на телегах в базарный день. Всякий хлеб свят, Милойко, но этот хлеб, что мы выпекли, самый святой!» Милойко стоит с непокрытой головой и кивает, и три мула его — тоже с непокрытыми головами, — и они смотрят на нас и кивают.

Вдали начали бить городские часы. «Сколько раз пробило?» — спрашиваю жену. «Кто его знает, — говорит, — задумалась я что-то и забыла сосчитать». — «Вот и я что-то задумался, — говорю я ей, — и я не сосчитал, сколько раз пробило».

С тех пор мы с женой перестали считать, сколько раз бьют городские часы.

Камни

Что такое камень?.. В гранитных каменоломнях из него делают брусы, чтобы мостить брусчаткой дороги, в карьерах попроще мужики выламывают тонкие плиты и кроют ими свои хибары — посмотришь на такую хибару, крытую каменными плитами, а она едва на ногах держится, до того придавила ее каменная крыша. В последние годы придумали марсельскую черепицу, всюду черепичные мастерские понаоткрывали, но черепица — она дорогая, не каждому по карману черепицей дом покрыть. В моем Берковицком крае камня полно, и фундаменты домов из камня кладут, и ограды, и, начиная с самых карьеров, камень устилает все дороги — где брусчаткой, где простой щебенкой; и вдоль дорог тоже торчат камни, показывая путнику, до какого километра он добрался. Если посмотреть на лоскутки полей — как они теснятся один к другому и наступают друг на друга, карабкаясь по холмам, — то тоже увидишь камни: они обозначают, чье поле докуда доходит. В деревеньках в разных местах поставлены осевые камни, по этим осевым камням дорожные мастера определяют линию, на какой строить новые дома. Топографические вышки — те, что торчат по холмам, — тоже покоятся на осевых камнях. Немало камней понаставлено на месте молебнов, немало и римских камней спит в нашей земле — и то лопата выковырнет такой римский камень с непонятными письменами, то соха заденет каменное изделие римлянина.

И на реки наши посмотришь — они тоже каменные. Весенние потоки, бегущие с гор, выкорчевывают камни на своем пути, тащат их с грохотом по каменному руслу, а когда вода спадет, в руслах остаются каменные стада. Придет новая вода, сметет эти стада и погонит их вниз, к Дунаю. Стада бредут медленно, тяжело прибиваются одно к другому, у разливов останавливаются пополдничать. В моем краю не счесть таких каменных стад. Если спуститься вниз, на равнину, нигде не найдешь в реке камня — только песок стелется. Жернова горных речек постепенно перемололи наши камни, и каменная мука рассеялась по берегам. Пустишь по равнине лошадь, она по самые бабки будет тонуть в мягкой земле. А в моем краю от ударов о камни из-под конских копыт искры летят. Каменный у меня край. На равнине легко прокладывать дороги, езжай куда глаза глядят, вот и протянулись за тобой две колеи, и брод там найдешь повсюду. В моем краю козью тропку проложить захочешь, и то надо с камнем сражаться, если же путь тебе перегородит бешеная речка (а речки у нас все до одной бешеные, пенистые, кипят, точно мысль), опять-таки камнем придется тебе связывать оба берега, чтоб перебраться на ту сторону.

Каменный край! Или, как говорит Леко Алексов, то, что рассказывают про Адама и Еву, это все внизу, на равнине, случилось, глины внизу сколько хочешь. А нашего Адама бог высек из камня и из каменного его ребра сделал Еву. Потому он и считает, что бог был первым каменотесом. Я не знаю, карабкался ли бог в то время по козьим тропам под Комом и Тодориными Куклами, разыскивая камень получше для Адамы и Евы, не знаю также, был ли он первым каменотесом, но что Леко Алексов — первый каменотес нашего городка, это я знаю точно. Он постоянно пропадает в мраморных карьерах Беговицы, подбирает там камень либо для надгробных памятников, либо для водопойных колод. Весь камень на нашем кладбище побывал под его долотом, люди давно обратились в прах, а камни Леко Алексова стоят молчаливые и неподвижные, и не стереть их с лица земли. По словам Леко Алексова, камень — это история человека, да и народа тоже. Египтянин выдумал, чтобы противостоять песку, каменную пирамиду, каменотес выдумал надгробные памятники, а народ нашего Берковицкого края придумал каменную Громаду; кто бы ни прошел мимо нее, бросает камень и кричит: «Будь проклят, Цеко!»[6] И хан Омуртаг, хоть и был ханом, оставил после себя каменную колонну, чтоб помнили о нем люди.

Леко Алексов знает душу камня, понимает его, как бывают люди, понимающие животных, или такие, что могут совать себе живых змей за пазуху. Когда умер протосингел[7] городка, протосингельша пожелала, чтоб на надгробном камне Леко Алексов высек ангела. Каменотес и вдова отправились в карьеры Беговицы выбирать камень. Вдове то один камень приглянется — с темными жилками, то другой — блестит лучше, но Леко Алексов только покачает головой и идет дальше, другие камни ищет. «В этом, — говорит, — нету ангела! А в этом не только что ангела, даже и водопойной колоды нету».

И так, переходя от камня к камню, он нашел наконец хорошую глыбу, выломанную в карьере, перевернул ее, что-то разметил в уме и сказал, что в этом камне есть ангел. Перевезли камень во двор каменотеса, он пообтесал его долотом, и действительно, изнутри показался каменный ангел. Леко Алексов умел раздеть камень и показать, что у него внутри. Впрочем, сам-то он с первого взгляда это видел. По его словам, в каждом камне что-то спит — животное, зверь хищный, распятие или человек, В наших каменоломнях все больше зверье и скотина спит, но есть такие карьеры, где спят одни люди — и в мужском обличье, и в женском… Бывают каменотесы, которые только этим и занимаются — снимают оболочку и выводят тех людей на свет божий, а народ смотрит и дивится.

У нас, однако, все больше зверье и скотина, и вот ангел нашелся для протосингела. Ангел этот до сих пор стоит на кладбище, не бог весть какой ангел, скажет кто-нибудь, но по нашей бедности — все-таки ангел.

Мастерская Леко Алексова располагалась под открытым небом, во дворе. Двор под уклоном спускался к улице, так что каменотес видел как на ладони все, что происходило на улице, хотя там почти ничего и не происходило. Он видел, как рано утром народишко шел к пекарне Ангела Колова за хлебом, потом проходили по улице цыгане с длинными жердями на плечах — шли в лес сбивать каштаны; кузнец открывал ставни и принимался подковывать скотину, портной разжигал угли в утюге, надев на утюг для большей тяги железную трубу, тележный мастер целыми днями стучал по наковальне, а когда не ковал железо, красил боковины и выставлял их перед мастерской для просушки. Рядом с Леко Алексовым помещалась гончарная мастерская Флоро. Флоро вращал гончарный круг, сушил посуду, расписывал ее или растапливал печь, чтоб обжечь горшок, или миску, или кувшин. Потом он исчезал на несколько дней — ездил по округе, продавая в деревнях свой товар.

Распродав весь хлеб, выходил на улицу Ангел Колов — к одному мастеровому заглянет, с другим двумя словами перекинется, здесь цигарку выкурит, там посидит немного. У Леко Алексова он тоже задерживался, но только у ограды. Обопрется локтями на ограду, покалякают о том о сем, Леко Алексов приглашает его зайти, но пекарь мотает головой — не любит он на каменные кресты смотреть, да и осколки камня отскакивают из-под долота, того и гляди, в глаз угодят. «Уж конечно, — говорит Леко Алексов, — камень — это тебе не тесто, что можно голыми руками вымесить. Камень голыми руками не одолеть! Тут молоток требуется, долото стальное! А вот как прижмешь камень сталью, так и он мягче теста становится и во всем тебя слушается». — «Так, так!» — говорит Ангел Колов и идет дальше своей дорогой.

И жена его по два раза в день по улице проходит, относит в комиссариат карточки для отчета. «Бог в помощь, Леко!» — говорит пекарша. «Бог в помощь, Василка!» — отвечает Леко Алексов и одним глазом глядит ей вслед, а другим смотрит, как бы долото не искалечило камень. По вечерам Милойко возвращается с гор с тремя мулами, три поклажи дров везет, иногда еще грибов принесет или сухой дождевик из лесу захватит и начнет с ребятишками баловать. Ребятишки прыгают по улице на одной ножке, дергают мулов за хвосты, а Милойко внезапно оборачивается и — пых! — дождевиком. Дождевик стреляет дымом ребятам в глаза, они разбегаются, а потом опять вокруг толкутся и опять мулов за хвосты дергают. И Милойко снова дождевиком своим — пых!

Все это Леко Алексов видит из своей мастерской. Все как на ладони, вся жизнь здесь на виду у людей. Но жизнь камня видят только глаза Леко Алексова, потому что такое у него ремесло и он единственный во всем городке понимает душу камня. Все же остальное доступно глазам любого.

Когда полиция подожгла пекарню и в ней сгорели живьем Василка и Ангел Коловы, весь городок сбежался на улицу. Полицейские стояли, направив карабины на людей, чтоб никто не кинулся гасить, народ стоял, сбившись в кучу, освещенный пламенем, и Леко Алексов стоял среди народа и слышал, как то здесь, то там со звоном падает на камни посудина, из которой люди собирались тушить пожар. Там ведро загремит по булыжнику, тут медный котел звякнет глухо, и от этого звона пустой посуды у Леко Алексова потемнело в глазах. У него и после темнело в глазах, когда он, опустившись на колени; тесал камень, а стоило ему взглянуть за ограду, как ой видел черное пепелище. Цыгане все так же проходили по улице толпой, вскинув на плечи жерди, но когда они приближались к пекарне, то все разом умолкали. И Милойко больше не приносил из лесу сухих дождевиков, и ребятишки не сбегались ему навстречу и не дергали его мулов за хвосты.

По ночам Леко Алексов прислушивался к глухому гулу реки, слух его улавливал скрип камней. Он знал, что большие стада камней, толкаясь, движутся вниз, к равнине. Какой-то страх нагоняло на него это движение, и какую-то злобу чувствовал он к камню. Потому что все на этом свете подвержено страху, все боится времени, и только камень не боится. Он не знал древней поговорки насчет того, что все боится времени, но время боится пирамид, однако мысль его бродила где-то около этой поговорки. Утром он злой выходил во двор и со злостью начинал тесать камень. Жили напротив люди, дымила напротив пекарня, и вся улица пахла по утрам свежим хлебом. Нет теперь пекарни, нет людей, ветры развеяли пепел, дожди смыли золу, и осталась от всего кучка закопченных камней. Какой безумец это придумал — чтоб камни переживали людей!

«Переживет нас камень, Милойко! — жалуется Леко Алексов, когда Милойко проходит по вечерам со своими мулами. — Всю жизнь я с ним воюю, но знаю, что придет день, и он меня одолеет!» — «Да уж такая жизнь!» — говорит Милойко и идет дальше. «Что такое был Стрезов? — думает Леко Алексов. — Стрезов был страшилище, и вот тебе, пристрелили его в ту ночь из пекарни Ангела Колова, и ничего от страшилища не осталось. Я ему сделал памятник, но памятник не страшилище, камень — дохлое дело, только знак один, что был человек».

После Девятого сентября, и не сразу, помнится мне, а почти в самом конце второй мировой войны, когда наши добровольцы уже начали возвращаться с фронта и в городке замелькало немало солдатских гимнастерок, — именно тогда заговорили о памятнике Ангелу Пекарю.

Леко Алексов вызвался сам выбрать камень, они пошли с Милойко в карьеры Беговицы. Леко не понравился камень, который рабочие добыли к тому времени, и он попросил, чтобы подорвали еще. Рабочие заложили порох, попрятались кто куда, и самый горластый из них стал кричать: «Берегись! Берегись!» — чтоб случайно кто не подошел бы с дороги и не попал под обвал. Взрыв ухнул — р-рун! — выломало много камня, и, когда Леко Алексов осмотрел его, он наконец выбрал то, что ему требовалось. Они с Милойко погрузили глыбу на телегу. «Обещал я Ангелу сделать памятник величиной с Тодорины Куклы, и я сделаю такой памятник, потому как он герой нашего городка. И не только городка, его на сто километров вокруг знают». Милойко снимает боковину с телеги, чтобы сгрузить камень, и говорит: «Погубил кто-то дядю Ангела и тетю Василку погубил, только не дознались мы еще, кто их погубил». — «Без недоброго глаза не обошлось», — говорит Леко Алексов и подкладывает под камень железный лом, чтобы свалить его с телеги.

Камень переворачивается, с глухим гулом падает на землю, земля под ним чуть вздрагивает. «Очень уж большой камень, — говорит Милойко, — не знаю, как ты с ним справишься!» — «Ничего, — смеется Леко Алексов, — не родился еще тот камень, с которым бы я не справился. Пока руки крепкие и могут держать молоток и долото, я камней не боюсь!»

Милойко ставит боковину на место, стегает кнутом мулов, и телега его трогается, подскакивая на булыжнике. Леко Алексов, посвистывая, обходит камень со всех сторон, размечает его метром, два-три раза переворачивает его ломом, подпирает хорошенько и начинает обтесывать. Каменные осколки летят во все стороны, каменотес щурится, чтоб осколок не угодил ему в глаз. Он работает и посматривает на улицу. На улице появляется Василка — несет в комиссариат карточки. «Бог в помощь, Леко!» — говорит пекарша. «Бог в помощь, Василка!» — отвечает про себя Леко и следит, как бы долото не искалечило камень. Женщина исчезает, еще не дойдя до поворота, улица пуста и словно ждет, что кто-то ступит на нее и пройдет по булыжникам ее мостовой. Леко Алексов, положив молоток и долото на камедь, всматривается поверх ограды, тоже ждет, не покажется ли кто на улице. Все мастеровые бросают работу, стоят у своих мастерских и смотрят все в одну сторону.

На улице появляются полицейские, предводительствуемые Стрезовым, они идут, не глядя по сторонам, и останавливаются только у пекарни Ангела Колова. И как только Стрезов стучит в дверь пекарни, раздается выстрел, Стрезов падает ничком, другие полицейские тут же приставляют к дому лестницы — лестница к лестнице — и забивают все окна пекарни. Покончив с этим, каждый из них выплескивает на пекарню по бидону керосина, и пекарня тут же вспыхивает. Вспыхивает и обугливается в мгновение ока… Леко Алексов моргает, и когда он снова смотрит на пекарню, то видит только кучку закопченных камней. На камнях сидит дядя Ангел, вот он встает и, не снимая фартука, идет по улице. «Заходи, заходи, Ангел!» — кричит Леко Алексов, но Ангел Колов во двор не заходит, а облокачивается на ограду. «Не люблю я на каменные кресты смотреть, Леко, — говорит пекарь, — да и осколки из-под твоего долота так и летят, того и гляди, угодят в глаз». — «Это верно, — отвечает Леко, берясь за долото, — с камнем работать — не тесто месить. Голыми руками с ним не справишься. Тут молоток требуется, долото стальное! Как прижмешь камень сталью, так он мягче теста делается и во всем тебя слушается». — «Так, так!» — говорит Ангел Колов и идет своей дорогой, но до конца улицы не доходит, а, как и Василка, исчезает на середине. Леко Алексов стоит на коленях среди каменных осколков, вздыхает и снова берется за долото. Камень постепенно нагревается, к обеду уже обжигает как уголь, пальцем до него не дотронуться, а к вечеру становится прохладным.

С каждым днем памятник вырисовывается яснее, куча обломков рядом с ним растет, каждый вечер Милойко останавливает мулов у ограды и заходит во двор посмотреть, как двигается дело. Леко Алексов выпрямляется, потягивается — тело затекло оттого, что он целый день работал согнувшись, — и, посвистывая, осматривает мраморную глыбу. «Это будет мой лучший памятник, — хвастается Леко, — камень послушный, поддается долоту, будто липовое дерево. Городок наш еще не видел такого памятника».

Милойко тоже смотрит, обходит камень со всех сторон, прикидывает, какой он будет высоты, когда станет на попа, расспрашивает, с какого боку будут вырезаны имена, где окажется звезда, где будет надпись: «Кто в грозной битве пал за свободу — не умирает!» И Леко Алексов достает из-за уха карандаш и карандашом намечает примерно, где будет то, а где это.

Леко Алексов выходит на улицу поразмяться, а когда в сумерках возвращается, видит, что камень белеет среди двора, молчаливый и холодный. Обломки камня хрустят под ногами. Они хрустят, но человек их не слышит, мысли его где-то далеко, и взгляд лишь скользит по двору, пытаясь пробиться сквозь сумрак вдаль, но сумерки густеют, и плотная темнота окутывает городок. И тогда ему приходит в голову, что с камнем еще можно справиться, а вот с темнотой — ни в какую. «Скажу это завтра Милойко!» — думает каменотес и идет в темноте к дому.

Камень остается лежать во дворе — бледное пятно, которое всасывает в себя холод, спустившийся с гор вместе с темнотой.

На другой день, раньше чем появился на улице Милойко со своими мулами, Леко Алексов увидел, что к его ограде приближаются пекарь и его жена. Пекарь шел впереди, вскинув на плечо пекарную лопату на длинной рукояти, а жена шла на несколько шагов позади, сунув руки под передник. Пекарь остановился у ограды, держа лопату двумя руками лопастью вверх и опираясь на нее; лопасть вонзалась в синее небо, как весло, словно каждую минуту хозяин ее готов был поплыть куда-то, загребая лопатой синеву неба. Но пекарь не стал грести и никуда не поплыл, а стоял у ограды, рядом с ним молчала жена, и оба безотрывно смотрели на обтесанную глыбу в ногах у Леко Алексова. Каменотес точил долото, готовясь вырезать на памятнике буквы, а пекарь и его жена смотрели из-за ограды, как Леко Алексов будет вырезать на веки вечные их имена и как во веки веков будет читать эти имена народ, населяющий их городок, а в базарные дни еще и деревенский люд, что приезжает в городок на своих телегах.

Появился и Милойко, остановил мулов у ограды, но сам не остался на улице, а вошел во двор. Он хотел вблизи посмотреть, как будут высекаться на камне имена. «Вжик, вжик!» — взвизгивало долото на бруске. Леко Алексов попробовал его большим пальцем. «Как бритва!» — сказал он Милойко и опустился перед памятником на колени. Взглянул только раз на улицу — пекарь и его жена стояли на том же месте, и лопасть лопаты, в два раза выше домов, уходила в небо.

Уверившись в том, что все здесь, Леко Алексов плюнул на ладонь, взял молоток, прищурил один глаз и ударил по долоту. В тот же миг раздался треск, и камень раскололся, будто в сердце его ударил гром. «А!» — сказал Леко Алексов и выронил молоток. Милойко, вздрогнув, посмотрел на расколотый камень, потом на побелевшее лицо человека, стоявшего рядом с камнем на коленях: лицо его было белее, чем камень. И глаза человека стали какими-то каменными, а бескровные губы шевелились, но Милойко не понял, хотел ли тот что-то сказать или беззвучно читал молитву.

Милойко попятился, спотыкаясь о кучи осколков, и сумел сказать только: «Рука предателя не может не дрогнуть, коснувшись имени героя!»

Услышал его или не услышал Леко Алексов? Не знаю, услышал ли, но знаю, что, когда он поднял глаза, у ограды уже не было ни пекаря, ни его жены. Вдали по улице громыхали железные шины — это катилась, верно, Милойкова телега, но ее тоже не было видно. Каменотес видел перед собой только расколотый пополам камень и на улице — одинокую пекарную лопату, в два раза выше домов. Лопата двигалась лопастью вверх, словно загребая небо. Она двигалась по улице вверх, к карьерам, громкий голос кричал: «Берегись! Берегись!» Раздался взрыв, но деревянная пекарная лопата не дрогнула, а уплывала все дальше, и чем дальше она уплывала, тем становилась больше. Леко Алексов, стоя на коленях перед расколотым камнем, заскулил, а одинокая пекарная лопата все удалялась и росла.

Милойко

«Видишь, Милойко, — сказал мне Леко Алексов, — как бритва стало долото…» Но, только он стукнул молотком по долоту, камень раскололся пополам, будто его взорвали порохом; и только увидел я, как Леко Алексов побледнел и как глаза у него тоже побледнели, я тут же понял, кто погубил дядю Ангела и тетю Василку, кто выдал их полиции. И я тут же на месте сказал Леко Алексову, что рука предателя не могла не дрогнуть… Предатель может обуздывать свою руку, он и себя может обуздывать и сдерживать, но все равно когда-нибудь дрогнет и одним движением выдаст свою тайну.

Я стегнул мулов, пустая телега затарахтела по улице, но я не слышу ее тарахтения, я слышу только треск камня, расколовшегося пополам. Мулы остановились у моих ворот, стоят, поводят ушами, помахивают хвостами, а я и не догадываюсь сойти и открыть ворота, чтобы завести телегу во двор. Сижу себе в телеге и думаю: не может предатель делать памятник герою, все силы природы станут у него на пути, сам памятник станет у него на пути и не допустит этакого. Дядя Ангел и тетя Василка для нас святой пример, и памятник им можно делать только чистыми руками. Даже камень, какой он ни холодный и ни бесчувственный, не позволяет нечистым рукам до себя дотронуться!

И еще я думаю, сейчас ли пойти куда надо и обо всем рассказать или оставить это дело до утра. Когда дядя Ангел и тетя Василка сгорели в пекарне, я пытался дознаться, кто их предал, толкался повсюду, прислушивался, даже в полицию ходил несколько раз и там тоже слушал — не удастся ли за какую ниточку ухватиться. Когда мои мулы нагружены дровами, мне повсюду легко пройти. В полиции предлагаю три поклажи дров, два постоялых двора у нас есть — и там предлагаю, и в казармах, и в офицерской столовой останавливаю мулов и предлагаю офицерам дрова. Так что я всюду проникал со своими мулами — где просто послушаю, где порасспрашиваю. Но так ни до какой ниточки и не добрался. После Девятого сентября наши перерыли все архивы, нашли в них имена провокаторов и доносчиков, но по делу дяди Ангела ничего не нашли. Я знаю, что все тайное в этом мире становится явным и что в один прекрасный день предательство обнаружится… И вот — камень сам раскололся и указал на предателя.

Слез я с телеги, завел мулов во двор. Распряг скотину и, пока переносил упряжь в сарай, решил завтра с утра пойти рассказать обо всем этом деле или в милиции, или в партийном комитете, потому что и партия, и милиция ломают себе голову и никак ни до какого следа не доберутся. И с дядей Флоро то же самое получилось. Дядя Флоро возил глиняную посуду по деревням, держал связь с партизанами, но его выдали, и он был убит на мосту. Дядя Флоро погиб, детишки малые остались, жена осталась хворая, не работница, ей детишек никак одной не прокормить. Купил я тогда у нее Флорову телегу, а старшего из ребят стал с собой в горы за дровами брать. Телега у дяди Флоро вся разрисована — тут и повстанцы, и башибузуки, но боковины ведь и под дождем мокнут, и солнце их печет, так что краска потрескалась, и теперь уже трудно понять, где там нарисованы повстанцы, где башибузуки, а где пароход. Если когда-нибудь дойдут у меня до этого руки, я дам телегу тележному мастеру, чтоб он выкрасил боковины, а потом заново нарисовал и повстанцев, и башибузуков, и дядю Флоро чтоб нарисовал посередке с берковским расписным кувшином в руках, и дядю Ангела с тетей Василкой чтоб нарисовал, как они с хлебом встречают отряд повстанцев, и воеводу. Авось дойдут у меня когда-нибудь руки и до этого дела!

Ночью допоздна лежал я без сна в постели и все думал, как же это я не докумекал, что Леко Алексов — предатель! Через три дома живем, на одной улице, а не приходило мне в голову, что это он выдал дядю Ангела. Из его мастерской видна вся улица, мышь не пробежит незаметно. Он торчит у себя на дворе, постукивает долотом по камню и одним глазом наблюдает за улицей, дворами, домами, мастерскими и все видит — кто идет, кто куда входит и откуда выходит, кто что несет, — и все перед ним как на ладони. Вот ведь, через три дома живем, а я до сих пор не догадался, что когда Леко Алексов обтесывал камни у себя во дворе и щурился будто для того, чтоб ему осколок в глаз не попал, так на самом деле он щурился, чтоб лучше видеть, кто куда идет и на кого надо донести в полицию! «Смотри-смотри, — думаю я, и меня охватывает злоба, — завтра будешь через решетку смотреть, а когда в землю тебя зароют, никто тебе креста каменного не вытешет, и где твоя могила, никто знать не будет!»

С этими мыслями стал я засыпать, но, только задремал, слышу — в окно сильно стучат. «Милойко! Милойко!» — зовет кто-то с улицы. «Кто там?» — спрашиваю и сажусь в постели. «Это я, я!» — говорит человек, который стучал. Но я его ни по голосу не могу узнать, ни по лицу, потому что на улице темно, да и я еще сонный. Встаю я, зажигаю лампу и иду открывать окно. Открываю и вижу освещенного лампой Леко Алексова, он все такой же бледный, как был вечером, когда камень раскололся у него под долотом, только глаза уже не белые, как тогда, а красные. На плече у него железный лом, в руках соломенная шляпа.

Я от удивления никак в себя не приду. Смотрю на него и молчу, и он смотрит на меня и молчит, но потом заговорил: «Насчет того, что вчера вечером случилось, ты, Милойко, не прав. Я не предатель, и рука у меня не дрогнула, а просто в камне гнилая жила была, и я, как ударил долотом, в самую эту жилу и попал. Потому камень и раскололся, будто в него громом ударило. Да еще, признаться тебе, у меня потому язык отнялся, что я, когда дошел до имени, увидел, как Ангел и Василка подошли к ограде и остановились там посмотреть, как я буквы выдалбливать буду. Ангел держит большую пекарную лопату и смотрит мне в руки, как я буду камень долбить. И сейчас у меня все перед глазами стоит». Меня холодный пот прошиб, слова не могу сказать. А Леко Алексов все стоит в раме окна, и лампа освещает его до середины груди. «Вот я и пришел, Милойко, попросить тебя — поехали сейчас в карьер, подберем камень и привезем его, а я уж потом как сяду, день и ночь буду долотом работать, но памятник сделаю».

«Само собой! — сказал я тогда и стал искать по комнате свою одежду. — Ты ведь сейчас ехать хочешь?» — «Сейчас, сейчас, — говорит Леко Алексов. — Я и без того всю ночь глаз не сомкнул из-за страшных слов, что ты мне сказал, и теперь уж не сомкну глаз, пока не кончу памятник». — «Само собой!» — говорю я, а сам верчусь по комнате, надел рубаху — наизнанку, снял ее, снова надел — опять наизнанку. Хочется мне прямо среди комнаты упасть на колени и просить у него прощения за страшные слова. Не по себе мне, потому что я его мысленно уже за решетку упрятал, а вот он стоит, бедняга, у меня под окном, глаза красные от бессонницы, и хочет по самой темноте в карьер ехать, привезти камень для дяди Ангела и тети Василки. «Само собой!» — кричу я громко, потому что никак других слов придумать не могу, и выскакиваю из комнаты — бегу запрягать мулов.

Мулы смотрят на меня с удивлением. «Вот сумасшедший! — думают они. — Нашел когда запрягать». И переступают копытами неохотно, фыркают и норовят ухватить Леко Алексова зубами за рукав. Понимают, видно, кто виноват, что я их так рано запрягаю, вот и норовят каменотеса укусить. «Отойди в сторонку, — говорю я ему, — как бы мулы со сна тебя за рукав не хватили». — «Я знаю, — говорит Леко Алексов и заходит сзади, чтобы положить в телегу железный лом, — мул, когда захочет, хуже собаки укусить может!»

Он залезает в телегу и приседает на корточки, придерживаясь обеими руками за боковины, а я вывожу мулов на улицу, закрываю ворота, сажусь к нему в телегу, и мы трогаемся. Нигде ни живой души, и окошко ни одно не светится, рано еще. Одно время я всегда об эту пору выезжал, нигде ни живой души, и окошко ни одно не светится, только в конце улицы видно, как пляшет пламя в пекарне дяди Ангела. «Доброе утро, дядя Ангел!» — «Доброе утро, Милойко, раненько ты сегодня выбрался!» — «Да приходится, — говорю, — лесник не дает рубить дрова на старой лесосеке, вот мы и карабкаемся, как козы, до самых летних пастбищ. Пока туда доберешься да пока обратно, день и прошел». В пекарне тепло, приятно посидеть у огня, но дорога ждет меня, я беру когда хлеб, когда муку и ныряю в темноту. До восхода солнца всю горную росу успеваю собрать.

Леко Алексов, видно, о том же думает, потому что говорит мне: «Бывало, в это время Ангел печь растапливал. У меня ведь дом на таком месте, что мне все видно. На нашей улице тогда раньше светало, а сейчас, когда пекаря нет, позже светает, некому огонь разжигать и будить нас некому».

На развилке, где отходит дорога к карьерам, мулы остановились, не хотят к Беговице идти. Повернули ко мне головы, смотрят на меня и ни с места, только хвостами помахивают. «Моих мулов иногда точно муха какая укусит — говорю я каменотесу и взмахиваю кнутом. — Н-но! Н-но!»

Не желают мои мулы идти в карьеры. «Мулы, — говорит Леко Алексов, — упрямая скотина. По упрямству ослам не уступят…» Я и кнутом, я и уговорами, наконец мулы согласились и пошли, даже побежали легкой трусцой. Пустая телега, громыхая, подскакивает на камнях, мы оба молчим, потому как, чтоб разговаривать, надо кричать друг другу в ухо. В темноте перед нами забелели карьеры.

Я остановился и хотел развернуть телегу, а Леко Алексов спрыгнул со своим ломом и говорит мне: «Ты, Милойко, разворачивай телегу, а я тем временем камни погляжу». И он исчез среди каменных навалов, а я развернул телегу, расслабил упряжь и пошел его искать. Камня навалено много, впору и потеряться. «Леко! — окликаю я. — Леко!» Спустя некоторое время я услышал его голос. «Спасайся!» — кричит, и тут же сверху с грохотом покатились камни. Камни ударяются один о другой, искры летят, словно весь карьер сейчас вспыхнет, но камни не вспыхивают, а только мечут искры и лавиной устремляются на нас. Я, как кошка, метнулся в сторону, лавина погрохотала, погрохотала и, докатившись до более пологого склона, остановилась.

В то же мгновение словно кто-то крикнул мне в ухо: «Берегись, Милойко, убьют!» В следующий миг я увидел, что Леко Алексов с железным ломом в руке бежит по камням прямо ко мне. Он остановился, едва переводя дыхание, весь в поту. «Ух, чуть беда не случилась!» — сказал он и посмотрел на меня, прищурившись, будто боялся, что я хлестну его по глазам. «Один камень покатился, другие за собой потащил — опасное дело! Чуть в лавину не попал…» Смотрю я на него — дрожь его бьет, на лице крупные капли пота. Пощупал я камень рядом с собой, камень тоже потный, холодный пот его ночью прошиб. «Поосторожней надо в темноте, давай здесь обойдем», — говорит он и ведет меня за собой.

Я карабкаюсь или пробираюсь между кучами камней, но сам настороже и готов отбиваться, если тот повернется ко мне и занесет свой лом. Теперь я уже точно знаю, кто был предателем. Я единственный свидетель того, как раскололся памятник. Он всю ночь не спал и решил зазвать меня в карьер, а там столкнуть на меня камень или, если не выйдет, ударить меня железным, ломом, а потом вызвать каменную лавину и меня завалить… Я незаметно подбираю по дороге обломок камня с острыми углами, словно это кусок стали. Сжимаю его в руке, он нагревается, рука потеет. Я начеку. Смотрю вниз, на дорогу: внизу, в темноте, едва видно телегу и мулов. Потом мне приходит в голову: не попробовать ли закричать, но городок далеко, никто меня не услышит, да и темно в городке, ни одно окошко еще не светится. «Этот камень опасный, — говорит мне Леко Алексов, — обойди его». — «Ладно», — говорю я и обхожу камень, а сам по-прежнему начеку. «Камень, — слышу я его голос, — все равно что дикое животное. В любом зверь сидит либо стихия дремлет. Коли есть у тебя на то глаз, увидишь, в каком камне зверь притаился, в каком — скотина. Вон из той глыбы лошадь можно вытесать, вставшую на дыбы, барана тоже можно вытесать, только не из большой глыбы, а из другого камня, который рядом». — «Конечно, — говорю, — но для этого дела глаз нужен. Я в дереве разбираюсь, знаю, какое на дрова годится, какое на доски пойдет — пол настилать, какое для столярной работы, а в камне ничего не смыслю. Знаю только, что в народе говорится, будто под камнем зло спит и, если камень сдвинуть, зло вылезет». — «Уж и зло! — смеется Леко Алексов. — Лягушка может вылезти, либо ящерица, или козявка какая». — «Или змея», — говорю я. «Или змея, — соглашается Леко Алексов, — но змея редко… Вот этот камень для памятника подходит!»

Он подложил лом, нажал, и камень перевернулся несколько раз, подминая и круша мелкие камни. «Иди теперь за мной, да поаккуратней, чтоб нам снова лавину не разбудить!»

Леко Алексов начинает своим ломом толкать глыбу, катить ее к дороге, я, спотыкаясь, тащусь сзади, не выпуская из руки камня. «Пусть только замахнется, — думаю я, — я его этим камнем, как ножом, прикончу». Но он на меня не замахивался, толкал перед собой глыбу, одолел, задохнувшись, склон и наконец докатил ее до дороги. На ровной дороге и мне волей-неволей пришлось помогать, и я потихоньку выбросил свой камень. Когда мы сняли боковину и стали по ней вкатывать камень в телегу, у меня опять мелькнула мысль, как бы он не придавил меня глыбой, но это продолжалось одно мгновение. Мы погрузили камень, я снова поставил боковину. Леко Алексов положил лом на дно телеги и только тогда сказал мне: «Знаешь, Милойко, как я испугался, когда эта чертова лавину тронулась. Как бы не было несчастья, — подумал я, — и перекрестился два раза». — «Я тоже напугался!» — признался я каменотесу.

Смотрю я на него — хлипкий человек, в шляпе соломенной, если я ему вмажу, он у меня в дальний кювет отлетит. Но ведь ночь, темно, а страх пуще всего в темноте разыгрывается. Сейчас мы уже на дороге, мрак редеет, небо на востоке начинает белеть, и сам карьер становится светлее. Страх тоже редеет, тоже становится светлее и понемножку рассеивается. Мне даже смешно делается, но я помалкиваю, ничего больше не говорю, затягиваю упряжь, и мы трогаемся. В телегу мы не садимся, а идем с Леко Алексовым рядышком, позади. Мулы сами знают дорогу, тянут бойко, и мне не приходится их понукать.

В мастерской мы сгружаем камень. Леко Алексов обходит его со всех сторон, осматривает покрасневшими глазами, покашливает (тощие люди всегда по утрам кашляют: то ли от сырости, то ли от холода — не знаю), потом берет инструменты и тут же принимается за работу. «И день и ночь буду тесать, Милойко, но памятник сделаю, как обещал». Я стою, смотрю на этого человека, как он уже на колени опустился, жалко мне его становится, и я говорю тихо: «Ты меня прости за те слова! Прости!» — «Все простил, Милойко!» — говорит каменотес, не глядя мне в глаза. И хорошо, что не глядит, потому что непрошеная слеза обжигает мне щеку. Я скорей вытираю слезу — точно оса меня ужалила — и вывожу мулов на улицу.

Днем я несколько раз мимо проходил, смотрю — Леко Алексов все работает долотом. И вечером прошел — он повесил керосиновую лампу и все продолжает тесать. Я, не останавливаясь, иду дальше, подхожу к обгорелым развалинам пекарни. И вижу — перед развалинами сидят на лавочке дядя Ангел и тетка Василка, засмотрелись на что-то или о чем-то задумались. «Добрый вам вечер!» — говорю я тихо и иду дальше. Дохожу до конца улицы, поворачиваю и на этот раз заглядываю к каменотесу. «Добрый вечер!» — «Добрый вечер!» — говорит он мне и постукивает по долоту размеренно. «Двигается дело?» — «Как же ему не двигаться?! Не появился еще на свет тот камень, который перед Леко Алексовым устоит!» И как сказал он это, что-то треснуло: тр-рак! — и свет погас.

Во дворе стало темно. Леко Алексов медленно выпрямился, не выпуская молотка из рук. «Стекло! — сказал он спокойно. — Из-под долота осколки летят, уже второе стекло у лампы разбилось. Но я это предусмотрел».

Он зашел в дом, вынес новое стекло, зажег лампу, и во двор вернулся свет. Я ушел и до поздней ночи слышал, как работает каменотес. Живем ведь мы через три дома, улица стихает рано, все и слышно. Утром встал еще до света, смотрю, во дворе у Леко Алексова лампа горит и человек над камнем склонился. «Когда же этот человек спит, да и ложится ли он?» — думаю. «Двигается дело?» — спрашиваю. «О-о, ты вот завтра приходи посмотреть! Такого расчудесного камня мне давно не попадалось!» — «Приду, приду!»

Прихожу на другой день, Леко Алексов на бруске долото точит. Вжик, вжик! — взвизгивает долото. Каменотес пробует его большим пальцем. «Как бритва! — говорит он мне. — Этим долотом я вырежу сейчас имена Василки и Ангела Коловых, чтоб остались они на камне на вечные времена». Присел он рядом с камнем и поглядел на улицу, словно ждал кого. Я тоже поглядел — на улице никого не было. Каменотес покачал головой, поплевал на ладонь, взял молоток и, прикинув взглядом, ударил по долоту. Я ждал, что, как в прошлый раз, послышится треск, невидимый гром ударит камень в сердце и расколет его пополам.

Но этого не случилось.

Помню, что, когда он ударил молотком по долоту, долото бесшумно вошло в белый мрамор, и в следующий миг мрамор посыпался, как мука. Каменотес, онемев, стоял на коленях, в глазах его застыл ужас, он смотрел на белую, как мука, горку, которая росла перед ним, и не двигался. Помню только, что в какую-то минуту он словно хотел что-то сказать, но нижняя губа его треснула, и из нее потекла кровь. Помню еще, что я попятился, споткнулся о кучу камней и бросился бежать по двору, а тот все так же стоял на коленях, и кровь капала ему на подбородок. Вдруг я очутился рядом с дядей Ангелом и теткой Василкой, они сидели на лавочке перед развалинами, уйдя в свои мысли. Чтобы не мешать им, я тихо, совсем тихо сказал им: «Добрый вам вечер!» — и на цыпочках прошел дальше. Городские часы пробили несколько раз, но который был час, я не помню; кто же в такие минуты способен сосчитать, сколько раз бьют городские часы!

От автора

Милойко очень хорошо помнит — все было действительно так. Кровь сначала капала на подбородок, потом потекла на рубашку, Леко Алексов, не подымаясь с колен, бессмысленно смотрел на белую бессмыслицу перед собой. Когда он поднял глаза, он увидел поверх ограды, что по улице к нему идет пекарь с большой пекарной лопатой, в два раза выше дома, а за ним семенит его жена, сунув руки под передник. Пекарь остановился у ограды, опираясь на лопату, чуть позади остановилась его жена. Они молча смотрели на Леко Алексова. Где-то начал звонить колокол (в сущности, это был бой городских часов, который услышал Милойко, но Милойко тогда не сумел сосчитать, сколько раз они пробили), и, когда колокол перестал звонить и последний его удар рассыпался над улицей, пекарь и его жена повернулись и пошли в сторону карьера. Леко Алексов потерял их из виду, но зато ясно видел большую пекарную лопату, которая все росла и покачивалась в небе. Она была уже в три или четыре раза выше домов. Кто-то схватил Леко Алексова за плечи и заставил его встать, он оглянулся, но никого не увидел, а увидел только кровь, которая капала на рубашку. Он пошел вслед за лопатой, вышел на улицу, дорогу ему пересекли ребятишки на роликах. Улица была каменистая, неудобная для роликов, ребята часто спотыкались, но продолжали кататься. Это были те самые ребята, которые дергали Милойковых мулов за хвосты, а Милойко хлопал на них дождевиком: пых! Леко Алексов запомнил только, что он тоже начал спотыкаться, словно у него к ногам были привязаны ролики. Он спотыкался, но все так же шел вперед, не спуская глаз с большой пекарной лопаты. Потом все исчезло, мир стал пустым и голым, и в этой пустоте двигались только лопата и Леко Алексов. Потом человек увидел в пустоте карьер — он светлел в глубине, искрясь чешуйками кварца. Большая пекарная лопата вскарабкалась по склону карьера и остановилась наверху, загородив почти все небо. Леко Алексов, спотыкаясь на своих невидимых роликах, подходил все ближе к карьеру. Он знал душу камня и теперь, всматриваясь в него покрасневшими глазами, стал различать спрятанных в больших глыбах зверей и скотину. Вот спиной к нему встала на дыбы лошадь. Вот дремлет под своей оболочкой лев, за ним стоит дикий козел и ждет, когда долото каменотеса, освободив от оболочки, вытащит его на свет божий. И другие животные были живописно разбросаны по всему пространству, словно это была не каменоломня, а окаменевшая скотобойня. Чей молоток в силах одолеть эту магию и освободить животных? Леко Алексов, ни о чем уже не думая, брел, спотыкаясь, к окаменевшей скотобойне. Кто-то горластый закричал: «Берегись! Берегись!» — но Леко Алексов не слышал и все так же, спотыкаясь, шел к карьеру. Горластый еще отчаяннее закричал: «Берегись! Берегись!» — но Леко Алексов не слышал и все шел к скотобойне, еще чуть — и он коснется рукой окаменевших животных, застывших на вечные времена. И вот, когда он протянул руку, чтобы дотронуться до бычьей головы, оказавшейся перед ним, каменная скотобойня с грохотом зашевелилась, сдвинулась с места и стала рушиться на него. Высокий каменный лев откололся, едва шевельнув лапами, лошадь, стоявшая на задних ногах, повернулась, так что Леко Алексов успел увидеть ее раздутые ноздри, и в следующую секунду придавила его своим боком. Рев и мычание перекатывались по карьеру, ожившие животные, сталкиваясь друг с другом, высекали искры, трещали каменные кости, запахло порохом. Леко Алексов попытался прикрыть руками глаза и взглянуть, не видно ли поблизости большой пекарной лопаты. Загребая синее небо, она удалялась от карьера. Больше ничего увидеть он не успел, потому что обрушившийся на него камень перебил ему руки, размозжил кости и навалился на него всей своей тяжестью. И тут же карьеры Беговицы стихли, эхо диким зверем уползло в горы и скрыло свои следы на высоких травянистых пастбищах.


Перевод Н. Глен.

ПОСЛЕДНЕЕ ЛЕТО

© «Прогресс», 1979.


Разбудила его птица. Она пролетела совсем близко, что-то крича и неуклюже взмахивая крыльями. Спросонья ему показалось, что она кричит: «Ефрейторов! Ефрейторов!» — и машет крыльями без толку — не летит, а бьется на месте, точно заблудившаяся мысль. Спросонья Ефрейторов схватился за ружье, и, не успел он подняться с земли, грохнул выстрел.

На лице его еще жил сон или, вернее, тень сна, как след копыта на траве. Когда на этом крестьянском лице рождалась улыбка, она бывала похожа на насекомых-поденок — вылезала лишь на мгновение, сама испуганная своим появлением на свет, слонялась, неприкаянная, по лицу, не зная, где бы, в какой складочке найти приют и получше укрыться, и наконец уползала, уступая место сосредоточенному спокойствию и задумчивости, которые усаживались по-турецки на морщинах его щек, его лба, и сам господь бог не разгадал бы, что за ними кроется!

Он услышал за спиной конский храп и звон железа. Обернулся, но никого не увидел — лошадей скрывали кусты, за ветки которых зацепились клочья ночной темноты. Подошел к птице — она лежала, бесстрашно раскинув крылья, на траве, среди беспорядочных следов лошадиных копыт, и сама она была словно отпечаток небесного копыта.

Птица была голубая. Даже мертвая, была она легка и воздушна. Мертвая рыба теряет свою гибкость и блеск; то же бывает со змеей. Мертвая лягушка высыхает. Мятая шкурка застреленного зайца похожа на сонную женскую голову на подушке. Птица не померкла, сохранила легкость своей голубизны, прочищенной воздухом, в котором она долго жила. Да, теперь она была мертва, но ведь она птица, она летала. Продутые ветром перья холодно шуршали под его рукой. Это был бесполезный след его выстрела, голубой след.

Голубой след!

Разве не окликнула она его, когда он подымался с земли с ружьем в руках? Может быть, и окликнула. Словно по имени позвала: «Ефрейторов! Ефрейторов!» Бог свидетель, что это спросонья схватился он за ружье (ружье было у него в руках), и не успел он подняться с земли, как грохнул выстрел среди нестройной трескотни других винтовок, а фельдфебель… сейчас-то его нет, но тогда он был… фельдфебель кричал: «Ефрейторов! Ефрейторов!» — и пинал его, и других подымал пинками, и размахивал пистолетом; потом все, сонные, побежали, натыкаясь друг на друга, потом Иван Ефрейторов увидел перед собой чей-то затылок и уши, которые равномерно покачивались, и он двинулся за этими ушами и бежал за ними, пока они не канули куда-то вниз, а вместо них возникла бегущая фигурка, далеко впереди, ближе к реке. Человек бежал молча, не оборачиваясь, зигзагами, и уже на берегу припал к земле и выстрелил, а Иван Ефрейторов плюхнулся ничком, но только на одно мгновение, и, когда это пыльное мгновение миновало, снова увидел бегущие сапоги, а потом тот человек оказался уже в реке — по колени, по пояс, по грудь. Что-то светлое трещало там, вздымая фонтаны воды, наполняя воздух звоном, человек ушел в воду, а фельдфебель, добежавший уже до реки, метался взад-вперед по берегу, пытаясь отыскать то, что ушло в воду, и чей-то голос, охрипший от курева и крика, разносился над потным дыханием солдат: «Вниз! Вниз по течению! Его снесет вниз, вниз бегите, скоты!» Скоты снова застучали сапогами, на этот раз хрустко и громко, по гравию речного русла и побежали вниз, и патронташи болтались, как коровье вымя, а фельдфебель размахивал револьвером, всматриваясь в реку, в воду на повороте: там должно его выбросить, река всегда выбрасывает трупы на поворотах. Но они не добежали еще до поворота, когда сзади один солдат что-то крикнул и кинулся обратно по стерне. Иван Ефрейторов увидел человека, ползком выбиравшегося из воды; он лез, не выпуская карабина, дополз до песка и уперся в него лбом, точно искал опору в этом зыбучем песке, а потом стал медленно подниматься. Первым туда бросился фельдфебель, и тотчас откуда-то сзади снова долетел охрипший от курева и крика голос: «Бегите, скоты! Чего уставились, бегите!» Сапоги снова побежали, люди, сбившиеся в тесную кучку, натыкались друг на друга, а сапоги скрипели по песку, скрипели, как телега, которую волы еле тянут, то и дело останавливаясь, и, кажется, не подгоняй ее крики, она вот-вот перестанет переваливаться и скрипеть. Через плечи товарищей Ефрейторов увидел человека, за которым они гнались. Это был подросток. Стоя на коленях, он опирался на мокрый карабин и смотрел на коричневую толпу солдат перед собой, и казалось, что на коленях он стоит потому, что молится и просит милости у этого бога, что возник из песка и цветом сливается с песком. До слуха доходили чьи-то объяснения — мол, парень обеспамятел, спутал направление и вылез обратно на тот же берег; кто-то другой объяснял, что паренек хочет сдаться. Иван Ефрейторов видел, как подросток встает, опираясь на карабин. Глаза его смотрели куда-то поверх этого безмолвного бога, возникшего из песка. Иван с усилием оторвал сапоги от земли и отступил — чуть-чуть, конечно, всего на несколько шагов. Парень поднял карабин и хотел было им замахнуться, но тем самым выбил из-под себя опору и повалился на песок, и в тот миг, когда он опрокидывался на спину, затрещал чей-то револьвер. От мокрой одежды на его груди пошел дым. Дым или пар? Иван держался руками за живот и блевал на песок, а кто-то стучал молотком ему в уши, пока он не оглох. Потом этот кто-то вернул ему слух, не и тишина била в уши так же больно и страшно, а между стуком и тишиной прорывался давешний хриплый голос: «За голову партизана — пятьдесят тысяч. С вас причитается, господин фельдфебель!» Фельдфебель расстегивал куртку партизана, чтобы солдаты увидели, куда именно угодили пули. Бог подошел, скрипя по песку, склонился над трупом и увидел, куда именно они угодили. Вода у берега розовела. И песок розовел, наливался кровью и оживал. Освобожденный от тяжести тела, взгляд подростка подымался, подымался все выше и выше и становился синим, словно в нем запечатлелось небо, как синевато-сизым становится, остывая, закаленный металл. (Мое стальное перо в этом месте начинает рассыпаться, точно оно сделано из чешуек, чешуйки падают, падают на бумагу; другие перья допишут остальное.) Бог свидетель, что так оно все и было и что вот уже двадцать лет Иван Ефрейторов все так же это помнит. С тех пор и стала его улыбка походить на насекомое-поденку, испуганную собственным появлением на свет. И не просто испуганную: крыло ее было смято, она ползла, подрагивая, и искала на лице складочку, где бы она могла помереть, сосредоточившись на своей боли. Так началось возмужание Ивана Ефрейторова, и горьки были его первые цветы. Но сладки ли были налетевшие потом ветра? Сладко ли было опыление? Сладки ли были плоды?

Воспоминание о собственной жизни всегда будет бежать за нами по пятам…

Так же бежит за нами по пятам собака, низко опустив голову, исполненная преданности, — низко опустив голову, готовая безропотно принять удар. Иван Ефрейторов вспомнил про своего пса — вчера вечером он бежал за ним, возбужденный неровной рысью лошадей. Две лошади спускались по пологому склону, и пес несся за ними чуть боком, наполняя вечер визгом восторга. Лошади вошли в воду, а пес стал бегать взад и вперед по берегу. «Домой! Домой!» — закричал Иван Ефрейторов.

Пес под крики хозяина обмакнул лапы, подался назад и уселся на берегу. Он скулил и бил лапой, а уши его то вставали торчком, то падали, словно это были антенны, которыми пес обрабатывал шумы. Наверное, его уши улавливали сейчас только плеск воды и голос хозяина: «Домой! Домой!»

Лошади вошли в воду по грудь, копыта оторвались от дна, и лошади поплыли.

Иван Ефрейторов еще раз обернулся назад: пес сидел на берегу, отвернув голову, застыв в этой позе, — то ли задумался, то ли ждал чего-то. Позади него темнел квадрат дома, словно вырезанный в основании холма. Сам холм вздымался, похожий на египетскую пирамиду, и дом был точно квадратный вход в эту пирамиду, а перед входом сидел пес — божество, охраняющее крепость. Он и вправду был крепостью, этот дом, — сама надежность и независимость. Таким казался Ивану Ефрейторову его дом всякий раз, как он смотрел на него, пока лошади, работая ногами, несли хозяина к острову.

Таким был его дом вчера.

Таким он будет и завтра.

Мягкое ржание спугнуло его мысли. Прямо на него из сумерек и тумана выплыла лошадиная голова. Рядом — еще одна. Иван Ефрейторов увидел росистые гривы, полоски хребтов, потом мягкие губы — они искали изгиб шеи рядом с собой, и шея выгибалась все больше, становясь похожей на коричневый блестящий лук. Где-то позади взметывались хвосты, не то споря, не то соглашаясь с кем-то. Потом все это ринулось вперед и вверх, спуталось, смешалось с быстрым бегом копыт и звоном металла. Иван отпрянул, чтобы не попасть под копыта. Лошади тяжело промчались мимо, заполонив воздух своим громким ржанием.

И вдруг он увидел в кустах какое-то существо. Оно пробиралось, вытянув вверх голову. Так переправляется через реку уж, задрав голову, чтобы не замочить уши. Но в позе ужа, в застывшем изгибе шеи есть что-то гордое, лебединое, и так бы мы его и воспринимали, если бы не отвращение, застрявшее в глубинах нашей памяти со времен Ноева ковчега.

«Волк», — подумал Иван Ефрейторов и почувствовал в руке ружье. Оно приподнялось, потом качнулось вправо — искало голову волка или, вернее, поджидало эту голову, потому что она исчезла за кустами. Ружье ждало, когда она покажется из кустов, — так мы, бывает, поджидаем кого-то на углу… Иван давно не видел на острове волков. Зимой они по льду ушли на берег, и однажды утром он увидел на снегу их следы. Потом ветры замели следы. Лед растаял. На острове осталось лишь несколько зайцев, и он спокойно их перебил. Остров старательно прятал дичь, лисы прятались сами, но он расправлял каждую складочку этого маленького клочка земли, изучал его, рубил его лес (зимой, по ночам, тайком); сейчас он взял с собой косу, чтобы выкосить лесные полянки — два стога сена наберется, а с двумя стогами…

Додумать про стога не удалось. Волк показался из-за кустов — тень среди лохмотьев утренней мглы, — и палец Ивана Ефрейторова обмяк на спуске. «Да ведь он смотрит мне прямо в глаза», — пронеслось в голове. Мало того что зверь смотрел ему прямо в глаза, он все так же высоко держал голову, точно уж из Ноева ковчега, вознесшийся над всемирным потопом, и не для того, чтобы не замочить уши, а чтобы получше поднять и наставить их, словно — Иван Ефрейторов хорошо знал эту манеру — волк обрабатывал ими звуки, но того звука, который он искал в воздухе, не находил.

И снова он исчез в кустах, словно нырнул в последние остатки сумерек. Ружье передвинулось, чтобы подстеречь голову с другой стороны кустов.

Но оттуда никто не появился.

«Все равно перехитрю тебя, — пригрозил ему про себя Иван Ефрейторов, — хоть из-под земли, да достану, никуда ты от меня на этом острове не денешься. Остров-то насквозь виден…» Иван осторожно зашагал по мокрой траве.

Остров виден насквозь… Он подстережет волка за кустом, отяжелевшим от росы, пусть только высунет свою змеиную голову. Он сшибет ее, как одним выстрелом можно сшибить голову ужа, переплывающего реку. Ивану случалось бить ужей в реке — колдовские лебединые тени в летнем воздухе, — и, как все крестьяне, он верил, что змея притягивает пули и что, целься не целься, все равно попадешь ей в голову.

— Собака! — воскликнул Иван Ефрейторов и опустил ружье.

Улыбка шевельнулась в складках его лица и тотчас исчезла, испуганная собственным любопытством.

Это и впрямь была собака, сивой масти, шкура точно сшита из оленьей; да, его собственный пес совершенно по-собачьи задрал ногу над кустом. Увидев хозяина, он кинулся к нему, пригибая голову, готовый принять удар на свой плоский, приспособленный к оскорблениям лоб, и, поскольку падать на колени он не умел, ткнулся мордой в ноги человеку, а хвост мел траву, верней, приглаживал ее налево и направо, разметая брызги, — и хвост, и трава были мокрые. Не переставая мести хвостом, пес прыгнул хозяину на грудь и от избытка чувств ткнулся мордой ему в шею. Мягкий, мокрый псиный нос и шершавый язык наткнулись на колючую щетину, но это не мешало ему понюхать и любовно лизнуть заросшую щетиной складку. Мазнув напоследок грязными лапами хозяйскую рубашку, пес соскользнул на траву и задрал лапы кверху, словно говорил: «Сдаюсь! Сдаюсь!»

— Балуй! — сказал Иван Ефрейторов.

Он тер складку на шее, от которой пахло псиной.

Наверно, он хотел сказать, что не любит такого баловства или что хватит баловать, пора браться за дело, а пес, перевернувшись на брюхо, смотрел ему прямо в рот, точно пытаясь проникнуть в тайный смысл его слов, и в то же время косил куда-то в сторону, туда же показывал его хвост.

— Ну! — сказал Иван Ефрейторов.

Ремень от ружья уже улегся ему на плечо.

Пес встал и повернулся к хозяину спиной.

— Ну! — подстегнул его хозяин.

Пес кинулся к кустам и, хотя хозяин звал его, ни разу не обернулся. Вернее, обернулся, но только тогда, когда добежал до кустов и оттуда вышла другая собака, они обнюхались, незнакомая собака оскалила зубы — не вызывающе, но и не дружелюбно, а так, на всякий случай, чтоб знали.

«Сучка!» — подумал Иван Ефрейторов.

Ремень спокойно лежал на его плече, словно отдыхая, Локоть чувствовал рядом с собой курок.

— Ко мне! Ко мне! Сивый! — закричал крестьянин.

Сука потянулась и села, устремив в пространство млеющий взгляд. Что-то млеющее было и в ее позе, и в окружающем воздухе, уже посветлевшем с наступлением утра; и еще какая-то тревога витала в воздухе и приглушенное поскуливание. Сквозь эту дымку пронеслись лошади, торжественно вскидывая головы, а воздух, после того как он вобрал в себя их ржание, казалось, можно было пощупать. Сука рысью пересекла поляну и, остановившись, посмотрела назад. Пес побежал за ней, вглядываясь в отпечатки ее лап. Сука снова побежала, уже не оборачиваясь, спокойно неся свою змеиную голову, и Иван Ефрейторов снова ощутил, как в утреннем воздухе плывет лебединое колдовство. «Уведет пса!» — подумал он.

Он закричал: «Стой! Стой!» Пес обернулся и оскалил зубы. Голова его была круто повернута, уши плотно прижались к загривку. Млеющий взгляд чужой собаки скользнул по крестьянину не задерживаясь, да и крестьянина не задела их липкая властность. Он представил себе, как глаза этой грязной каракачанской суки, светясь в темноте, промелькнули мимо его дома и как скулящий звук коснулся слуха его пса, который сидел на холме, ловя шумы ночи. Ему напомнили, что он пес. Потом обе собаки, не проронив больше ни звука, побежали в темноте, то ли одна за другой, то ли рядом, поняв друг друга с первого взгляда, и т. д. и т. д.

— Назад! Ко мне! — закричал Иван Ефрейторов.

А про себя думал: «На цепь! Привяжу цепью к проволоке, и днем и ночью на цепи будет сидеть! Как это я раньше не догадался!»

И пока он думал о цепи, которая спасет его пса от набегов грязных чужаков, он снова ощутил в руках холод ружья, курок щелкнул, и голова суки легла на ствол.

Змеиная голова притягивает пули.

«А?» — громыхнуло ружье.

Сука попыталась найти место укуса — укусили ее глубоко и сильно, наверное в самое сердце, — и упала в траву.

Пес с разгону перескочил через нее, вернулся, понюхал суку и посмотрел на хозяина, окутанного синим пороховым облаком, неясно различимого в дыму. Крепкие ноги понесли его к этому облаку, и, набрав скорость, он прыгнул всем телом вперед, в воздух, разевая мускулистую пасть, ощущая, как сухожилия челюсти натягиваются до самых лопаток. В его помутившейся голове ясной была только заросшая щетиной складка — такой ясной, такой осязаемой, что он просто чувствовал ее кончиком носа.

Однако вместо складки его нос ткнулся во что-то жесткое и сильное; оно прошло по морде как ток, оборвав натянутые сухожилия, и встало в горле, вытолкнув из него визг. Земля ударила его по спине болезненно и сильно, со всего маху, а потом еще раз, в пах, и едва не прикончила его. Никогда еще земля не била его по спине. Передние ноги пса боролись и царапали траву, силясь подтащить к себе заднюю, онемевшую половину тела. В этом коловерчении пес пытался собрать самого себя, подтянуть разбитую половину, расправить мускулы и в то же время освободиться от какой-то удавки; где именно была удавка, он не понимал, и что она собой представляла, тоже не понимал; и облако, в котором он тонул, тоже было ему непонятно.

— Кусаться будешь! — прорвался сквозь облако голос.

— Будешь кусаться, а? — донесся тот же голос и расширил в облаке щель.

Пес заглянул в щель и увидел самого Ивана Ефрейторова. Иван вдвинулся в щель еще глубже, расширил ее, занес ногу и, хотя пес прижал голову плотно к земле (какие-то силы пригибали ее вниз), пнул не голову, а пах, расслабленный и незащищенный. Справедливость всегда выбирает для удара незащищенные места.

— Пристрелю как собаку! — сказал Иван Ефрейторов псу. — Не бойсь, рука не дрогнет!

— А теперь марш домой! Марш!

Пса качнуло, он несколько раз споткнулся, стукаясь мордой об землю, и, пошатываясь, побрел по поляне. Тело его словно рассыпалось на части, заполонив всю поляну, и части эти натыкались друг на друга, сталкивались, соединялись, искали свое место, то сжимаясь, то растягиваясь, как растягивается толпа, пока не сбились наконец в одно целое, и тогда пес, нащупав нужное направление, побежал уже ровным ходом, хотя и чувствовал еще боль разрывов.

Иван Ефрейторов пошел к берегу. Кусты, которые он будил по дороге, стряхивали с себя росу. Над водой лениво колыхался туман, скрывая противоположный берег. Ночью тумана не было, воздух был чист, и крестьянин видел на другом берегу мерцающее окно своего дома, подобное маяку. Сейчас все было скрыто теплыми испарениями, и только где-то вверху, словно повиснув в пространстве, синели Черказские горы, такие же зыбкие и колышущиеся, как теплый туман. Иван Ефрейторов помыл руки и зачерпнул воды в короб для бруска; короб он, не глядя, привязал под колено; он и с закрытыми глазами мог бы его привязать.

На обратном пути он слегка волочил ногу, тоже по привычке, чтоб не слишком сильно раскачивать короб. Сняв косу, висевшую на дереве, он сначала сделал несколько коротких взмахов, словно разминался или вспоминал, как надо косить. Но это продолжалось недолго, пока он не выкосил вокруг себя маленький кружок. Брусок громко прошелся по стали, и коса с размаху впилась в траву. Трава вздрагивала и ложилась, вздрагивала и ложилась… Скошенная трава отдает нам свои запахи, и только бледные стебельки остаются на коже земли, как следы ножниц на стриженой голове ребенка. И так до конца, до самого берега.

Утренний ветерок спустился с гор и косил теплые испарения над водой. Через час, думал Иван Ефрейторов, будет виден его дом и склон холма. И пес перед домом, забывший о побоях, но запомнивший урок. И мальчик перед домом, и старик. И каракачанки, утонувшие в шерсти, одетые в шерсть, повязанные шерстью, прядущие шерсть на своих тяжелых веретенах… скошенная трава вздрагивает и ложится, вздрагивает и ложится… пестрые каракачанки, щекастые и черноглазые, прилипчивые и терпкие, такие же терпкие, как их немытая шерсть, идут себе и прядут на ходу, идут и прядут, а их пестрые юбки подрагивают. Вжик-вжик — подрагивают веретена. Вжик-вжик, вжик-вжик — ходит коса то влево, то вправо, и пестрые травы ложатся, ложатся одна на другую, и растут пестроцветные валки, и прилипчив и терпок их запах — ни дать ни взять каракачанки. Вжик-вжик, вжик-вжик!

Запах травы становится все сильнее и жарче. Мельтешащие в воздухе насекомые падают без чувств на умирающую траву. Улыбка робко вылезает на лицо, лицо приходит в равновесие, становится самим собой. Трава в валках преклонила колени. Пот стекает на глаза, щиплет, но Иван Ефрейторов не бросает косы; он спешит закончить работу до обеда, чтобы взять лошадей и переплыть на них обнаженную водную гладь до своего дома.

Из трубы его уже шел дым.


Дом Ефрейторова стоял на берегу водохранилища, у подножия скудного холма. Даже трава на этом холме росла плохо и быстро сгорала, и пригодиться она могла бы разве только черепахам, если б те решили вдруг съехать по скату холма, чтобы напиться воды из водохранилища. Узкая полоска земли вдоль берега была распахана и, хотя поливать ее было трудно, все же давала кое-какой урожай. Дрова и сено Иван Ефрейторов привозил с острова, он привык к нему, остров стал его тайной, и с этой тайной он рассчитывал протянуть еще годик-другой. Лошади у него были крепкие, он занимался извозом, брался за любую работу, какая подвернется, и жил не бедно и не богато, но зато независимо, а это не так уж мало во времена зависимости, несамостоятельности и всяких унижений, когда каждый норовит тебя запрячь. У Ивана Ефрейторова был свой ломоть хлеба и свой ломоть свободы, и этого довольствия ему хватало.

Неподалеку от его дома стояли раньше еще два, но хозяева их перезимовали у водохранилища только одну зиму, разобрали дома и увезли материал с собой. У одного соседа дочь была замужем в городе, он тоже там построился и остался жить. Окна у него были низко над землей, он дышал пылью и фабричной копотью, но не хотел сознаваться, что ему плохо. Иван Ефрейторов встретил его раз — тот вез в коляске младенца, а под мышкой держал буханку хлеба, ходил, значит, вместе с младенцем в булочную за хлебом. Тогда он и позвал Ивана посмотреть, какой он построил дом, а Иван плюнул и вернулся к подножию своего холма. Другой сосед перебрался к деверю в соседнее село и стал работать в лимонадной мастерской: подкрашивать воду и разливать ее по бутылочкам — занятие для малых ребят. Иван Ефрейторов остался под холмом. Жена его осенью померла, и они перезимовали втроем — Иван, дед и мальчик.

В то самое время, когда Иван Ефрейторов косил на острове, полагая, что пес уже вернулся домой, дед и мальчик сидели перед домом. Старик был слепой, глаза его затянуло бельмами. Он наловчился топить на ощупь печку, ставить на стол посуду, мог дойти по двору до сарая, выпустить или загнать корову или козу. Чтобы не тыкаться наугад, он протянул от дома до сарая веревку и по веревке двигался очень быстро. Сейчас старик объяснял мальчику, что каракачане (он слышал колокольцы их отар) — это те же греки, только переселившиеся в наши горы давным-давно, во времена большой чумы. Каракачане как раз переваливали через холм, и мальчик видел их отары и каракачанок — они шли среди своих овец и пряли на ходу, и ни у одной прялка не выскакивала из рук. Для него они были как из сказки, как из другого мира. Сам он в другом мире не бывал, только смотрел на него с вершины холма; в другом мире тоже были холмы, и оттуда появлялись иногда эти отары, и каракачанки, и насупленные каракачане с насупленными герлыгами в руках — черными, с крюком на конце. Старик говорил, что они неплохой народ, а что насупленные — это ничего. Овец разводят, в своем деле знают толк, умеют и кровь пустить, и от ящура лечат, и брынзу делают.

Этот народ тоже страдал, а уж как он во время войн настрадался — не приведи господь. Старик рассказывал, что как-то раз он ехал на телеге, а из колючего кустарника у дороги вышли голодные дети, они плакали и просили хлеба. Солдаты отдали весь свой хлеб, а дети тут же проглотили его и снова стали просить хлеба. Другой раз они тоже ехали по дороге, с ними был генерал, и они увидели, что у дороги лежит ребенок. Генерал остановил машину и сказал одному офицеру: «Погляди, что с ребенком!» Офицер сказал: «Да он мертвый, чего мне на него глядеть!» Генерал сказал: «Я тебе приказываю!» Офицер сказал: «Это греческий ребенок, его греческая курва родила!» Генерал сказал: «Заткни свою грязную глотку!» — и вытащил пистолет. Офицер весь побледнел и задрожал. «Вон отсюда! Вон!» — закричал генерал и выстрелил бы в офицера, если б тот не выскочил из машины. Офицер пошел к ребенку, но генерал остановил его и сказал, что застрелит, если тот сделает еще хоть шаг. И тот остановился. Тогда генерал сказал мне: «Поди посмотри, ребенок живой или нет». Я пошел, и ребенок оказался живой, лежит и дышит, но меня не видит. Два корешка каких-то схватил, один в руке у него, другой изо рта торчит. «Живой, — говорю, — господин генерал, два корешка у него и дышит, только меня не видит». — «Неси его сюда», — сказал генерал, и я поднес его к машине. Это была девочка. Тогда генерал сказал: «У меня такая дочка умерла, я эту девочку возьму». Он ее взял, и мы поехали, а офицер остался на дороге. «Господин генерал, — закричал офицер, — не оставляйте меня, меня здесь греки убьют!» — «Пусть убьют, — сказал генерал, — и бросят шакалам». Девочка сжимает свои корешки, смотрит и ничего не видит. Генерал вытащил корешок у нее изо рта, налил ей в рот чаю, и она зашевелилась. Он еще налил, и она снова зашевелилась. С нами солдат один был, так он разревелся. Потом он дал генералу кусок сахару, а генерал протянул ему корешок. Солдат попробовал его пожевать и говорит мне: «Это нельзя есть, это и скотина есть не станет». Я попробовал — горько. В черной земле он рос, в темноте, солнца не видел. Доехали мы до села, врача нашли, спасли девочку. Генерал повел нас в церковь, и девочка с нами, мы стали петь, а генерал девочке кусочки сахару дает, она их сосет, облизывается, и глазки уже смотрят. Мы поем и просим господа не вводить нас во искушение, а девчоночка улыбается, лижет сахар и что-то лопочет — вроде «кифики». Из нас-то никто по-гречески не понимает, но коли она говорит «кифики», и мы все стали говорить «кифики», и генерал то же слово говорит, и вот говорим мы все «кифики», а сами просим господа не вводить нас во искушение. Свечей нет, но с икон смотрят на нас святые, все как есть постники, одни корешки в своих пустынях ели, смотрят на нас, и слеза их прошибает. И у святого Николая Чудотворца, который одни рыбьи кости ел, тоже слезы на глазах. Знают святые, каково это — корешками питаться. И мы поем, и у нас тоже слезы, а генерал говорит, застрелить следовало пса этого, офицера. У генерала нашего были грехи, и он хотел девчоночкой грехи свои искупить. Он отдал ее в сиротский дом, спас девочку, и случай этот забылся. Как-то — много лет прошло — заехал я в монастырь святых Сорока мучеников и встретил там одну женщину. Женщина работала на кухне, а когда приносили соты, варила воск для монастыря. Слово за слово, и разговорились мы о том, кто она да откуда. Из Македонии она, говорит, из сиротского дома, а здесь, в монастыре, и пропитание себе нашла, и веру, тут корни пустила, но ей рассказывали, что ее спасли во время войны, когда она одни корешки ела, и что было это в Греции. Так это ты, говорю, а она ничего не знает, да и откуда ей знать. Знаю я твой корень, оба твои корня знаю, говорю я ей, и рассказываю, как было дело, и про генерала, и про корешки, которые она сжимала, один — в руке, а другой — во рту, только про офицера утаил, потому как срамота. Тут эта женщина упала на колени, руки мне целует, и потом еще два раза на пасху посылала мне крашенки — одно яйцо красное, а другое — лиловое. Первый раз я их видел, а второй раз господь мне глаза бельмами закрыл, и я их уже не увидал. Но они опять такие же были: одно — красное, а другое — лиловое. Одно — божьих рук дело, а другое — диаволовых. Бог живет в доме у человека на свету, а дьявол живет в печной трубе. Висит на цепи, над огнем и над дымом, и ночью слышно, как он чихает. Это он, дьявол, придумал страдания греческих детей. А господь и хотел бы помочь, да не может. У господа есть справедливость, но нет человеческого понятия. А чтобы человеку помочь, нужно человеческое понятие. Господь дал его людям, и каждый тащит это понятие к себе, каждый хватает, каждый за него в драку лезет, как цыган лезет в драку за свой шатер. Нету больше человеческого понятия, разодрали его человеки в клочья и зарыли в землю, как картошку зарывают. Остались от него только корешки, горечь одна осталась, в рот не возьмешь. А и возьмешь, все равно господь тебе зрения не даст. Длинная это история, как Китайская стена, длинная и такая же бессмысленная. Дым выходит из дома только через одну трубу. Генерал все это знал. Путь добра лежит через грехи. И путь зла тоже. По одному пути днем ходят, на глазах у солнца. По другому пути — ночью, когда солнце закрывает глаза. Ночной путь — точно корешок греческой девочки — горчит и не может человека насытить. Если б мы тогда ночью ехали, мы бы девочку не увидели. Но мы ехали днем, днем человеку легче, душа его может и огонь в себя принять, и все равно не сгорит, как дьявол глотает огонь и не сгорает. Иди выпусти наседку с утятами! А я козу выпущу, хоть бы нажралась наконец эта чертовка, хоть бы борода у нее повылазила!

Старик поднялся. Он поднимался очень медленно, какими-то толчками, припоминая навыки встающего человека. Мальчик не ответил ему, и ослабевший его слух не уловил возле себя никакого шума, если не считать далекого перезвона каракачанских отар, или, вернее, тени их звона. «Динко! Динко!» Мальчик не отзывался. Старик поискал в воздухе веревку и пошел по веревке к сараю.


Мальчик оставил старика, еще когда тот входил в церковь с генералом, с греческой девочкой и солдатами. Он увидел отары бывших греков — каракачан, — тучи колокольцев, тучи пестроты и длинные, черные и насупленные герлыги, загибающиеся на концах, как крючковатые носы. Мальчик побежал на перезвон колокольцев, пока не услышал их у себя под сердцем — дон-дон! — и не остановился, почти наткнувшись на каракачанку. Она смотрела на него из-под шерстяной шали своими черными глазами и улыбалась ему, и мальчик тоже ей улыбнулся и шмыгнул носом, как будто одной улыбки было недостаточно и к ней надо было добавить что-то еще. Впереди шли другие каракачанки с веретенами, раскрашенными ярче, чем петушиный хвост, и о чем-то громко разговаривали. «Кифики» и «кификас» — только это и различил мальчик и, уловив эти магические слова, обернулся, чтобы найти глазами старика; веревка тянула старика к сараю, а может, это он с помощью веревки тянул сарай к себе. Каракачанка снова закрутила веретено, оно повисло, заскользило вниз, почти коснулось низкой, выстриженной овцами травы и снова подскочило вверх, и снова заскользило вниз, вниз, коснулось травы и снова подскочило — могло показаться, что трава обожгла его, поэтому оно рвалось вверх. Так и взгляд мальчика — касался глаз каракачанки и тут же отскакивал. Баран повернулся к мальчику своим горбатым носом, распространяя вокруг себя загадочный запах тех же слов — «кифики» и «кификас». Женщина все с той же улыбкой посмотрела на барана, и мальчик почувствовал в ее взгляде какой-то таинственный смысл.

Каракачане отшумели, поднявшись по холму наискосок, и, когда они перевалили через холм, мальчик побежал прямо вверх и бежал до самого гребня. Сверху он посмотрел на другой мир, но, кроме других холмов и гор вдали, ничего не увидел. И все же он знал, что где-то там, в том мире, есть его дядя и есть велосипед. Дядя последний раз приезжал на велосипеде осенью, когда маму зарывали в землю. Раньше он приезжал часто и научил мальчика кататься на велосипеде. Осенью дядя что-то говорил отцу о мальчике, а отец говорил дяде — нечего сбивать мальчишку с толку своим паршивым велосипедом, знаем мы эти велосипеды, насмотрелись на велосипедистов, а дядя говорил, что мама сказала — не будет ему прощения, если он останется здесь, в этой глуши… Сейчас дядя, верно, ездит где-то среди этих холмов на своем велосипеде и звонит в звоночек — дзинь, дзинь! Если дядя приедет еще раз, Динко попросит его подождать на берегу, а сам сядет на велосипед и поедет мимо овечьих отар, мимо каракачан и каракачанок. Все овцы будут выворачивать головы, глядя ему вслед. Каракачане рты пораскрывают, а каракачанки выронят свои веретена, и те, обрывая нити, покатятся вниз по холму. Динко поднимется на самый верх, потом спустится вниз и посадит на велосипед всех каракачанок. Но прясть-то ведь кто-то должен, и вот каракачане подберут веретена, заткнут их себе за пояс, повяжутся платками и, хоть они и усатые, начнут прясть, а Динко будет катать их жен. Потом он привяжет к велосипеду дедушкину веревку, дед ухватится за веревку и побежит вслед за ним вместе с домом и сараем… Мальчик запрыгал на одной ноге, споткнулся и упал, но ничуть не ушибся. Он покатился кубарем вниз, к дому, холм выдергивал из-под него сухую траву, пока он не докатился до самого дома. Там мальчик и остался лежать, с удивлением обнаружив, что холм весь кружится, и дом кружится, и старик кружится вместе с козой, и козе так страшно, что она верещит не своим голосом. Вода вдруг вывернулась из-под берега, повисла в воздухе и поднялась вверх, но не разлилась и не упала, и дождь не пошел, хотя вода и висела наверху как туча. Туча постепенно опустилась, поколыхалась и легла, успокоенная, меж берегов. Дом, который столько бегал за велосипедом, что у него закружилась голова, привел в порядок дым над трубой и затих. Только коза выскочила из сарая и заверещала: «Что тут творится! Что тут творится!»

Старик сказал: «Будет верещать-то» — и веревкой стал подтягивать к себе дом. Трудная эта работа была ему не под силу, и посередине он остановился. «Бог послал мне бельма на глаза, — сказал старик, — и второй раз я уже не мог увидеть крашенки. Они были такие же, но я их не видел. Бог для того существует на свете, чтобы нас наказывать. Та гречанка вышла замуж за болгарина, у них родился сын, это я потом от людей узнал, сын вырос и подался к партизанам. Царское войско пошло его искать, нашло и застрелило у Черказской реки, когда он бежал от войска. Отец твой тоже там был и тоже стрелял. Я его потом спрашиваю: ты, Иван, в человека стрелял или в воздух? В воздух, говорит, я, отец, в воздух стрелял. Не будет тебе прощения, Иван, сказал я ему, если ты не в воздух стрелял. А он мне говорит — в воздух, отец. Я мать этого парнишки нашел, говорю, на греческой земле, когда она вот такусенькая была и два корешка держала. Чтоб вам господь руки перешиб, чтоб он вам бельмами глаза закрыл! Нету бога, отец, говорит мне сын, только порох и железо там были, и мы бежали и стреляли. Да я и сам знаю, что такое солдатская служба, тоже бежали и стреляли, а вокруг греческие дети корешки выкапывают или ползают на карачках».

Он приседает и упирается лбом в козий зад. Молоко в медном котелке разбивается в пену, растет, набухает. «Пей, — дает старик мальчику. — Чуешь запах, когда пьешь?» — «Чую, козьими подмышками пахнет». — «Оно пользительное», — говорит старик. Он уносит по веревке остаток молока и воспоминание о греческих детях, врезавшееся в усталый мозг.

Динко сбегает к воде. Рассказ о греческих детях постепенно исчезает, сворачивается калачиком и проваливается все глубже, глубже, на самое дно чего-то, вроде бы как на дно колодца. И остается там, но он жив, он дышит, как живы бьющие на дне ключи. На дне этого колодца спрятано и многое другое, загляни — и увидишь, как там дремлют, свернувшись калачиком, другие воспоминания. Каких-то детей увидишь на дне колодца, людей, лошадей, и сам Динко там тоже есть, с букварем и глобусом, а какая-то женщина пишет на доске мелом. На дне колодца пересекаются улицы, катаются на санках дети, деревенский оркестр дует в трубы и мчатся с привязанными к уздечке пестрыми косынками лошади, окутанные снежным облаком; и еще там есть расписные фляги и распяленные свиные шкуры, свадебные платки и пасхальные яйца, дети то мерят ими свою силу, то пробуют, у кого крепче лоб, — бьют об лоб яйца. И та же ребятня, загорелая, ослепленная солнцем, ныряет и кувыркается голышом, и вода кипит вокруг.

Все это лежит, свернувшись, на дне, все это живо, и вода в этом колодце не пересохла, мальчик тайком носит его в себе, и вкус этой воды так же близок ему, как близок запах собственной кожи. Все это отложилось со времен, когда здесь была деревня, потом деревня исчезла под водой, а люди, погрузившись на телеги, потянулись за холмы. Исчезли дети, исчез оркестр, свиные шкуры, скот, школьная доска, игры. Играми стали пес, корова, коза, старик, лошади, забавой были каракачане со своими отарами и буря, которая однажды с воем налетела из-за холмов, снесла с дома крышу, разметала поленницу за сараем и все выла и била черепицу, сорванную с крыши, а Иван Ефрейторов мотался взад-вперед, сжимая в руках шапку, и материл бурю. Потом ветер утих, «подавился», как говорил дед, и сейчас над домом еще торчат белые ребра стропил да кое-где краснеют черепичные заплаты. «Я его сам построил, так неужто я его не покрою! Ясное дело, покрою!» — сказал Иван Ефрейторов.

Ветер плохо его знал: он, кабы надо было, сам бы залез ветру в глотку, собой бы ему глотку заткнул, а все равно бы не дался, — так думал Динко. Динко чувствовал, что и он мог бы залезть кому-нибудь в глотку, если б надо было эту глотку заткнуть, но в чью глотку ему лезть и зачем, он еще не знал. В колодец? Нет, не в колодец. Колодец должен быть живым. Динко должен хранить его в тайне, прятать ночью под одеялом, прятать в доме и, если надо, хоть в дымовую трубу засунуть — туда, где таится дьявол и чихает по ночам.

По берегу торжественно вышагивает, высоко поднимая ноги, наседка. Преисполненная куриной важности, болтливая, как старуха, наседка ни на миг не перестает внушать своим детям какие-то мудрые правила, известные ей одной. Штук пятнадцать утят — это и есть наседкины дети — весело бултыхаются в воде, задирая задики, крякают, разевая мягкие клювы, а наседка принимает их кряканье за знак согласия и продолжает свои наставления. Глупая курица, думает мальчик, не понимает, что утята так и останутся в воде, что никогда они не будут слушаться мать, как и мать их никогда не поймет уток. Но сейчас это, разумеется, не мешает ей чувствовать себя предводительницей пушистого утиного стада.

Мальчик видит, как дед несет козье молоко, и находит какое-то сходство между ним и наседкой. Старость болтлива, и каждый болтает о своем. Утята не слушают болтовню наседки. Утята заплывают все дальше от берега, исполненные глупого любопытства. Мальчик, прищурившись, посмотрел вдаль и увидел, как от острова отделились две точки и двинулись по воде в его сторону… Отец возвращается!

Кожа на лбу его зашевелилась, пытаясь сложиться в такие же морщины, какие пролегли на отцовском лбу. Морщин не получилось, но лицо мальчика стало намеком на отцовское, как в бутоне мы видим намек на розу.


Иван Ефрейторов скосил до обеда траву и отправился домой. Через два дня он сгребет ее и сложит два стога, которые нужны ему на зиму. Потом он поедет в город на черепичную фабрику, возьмет телегу черепицы и вместе с мальчиком и стариком покроет дом, раскрытый ветрами. Лошади плыли спокойно, они привыкли к воде, не впервой им было совершать этот рейс. Вдали виднелись холм, дом Ивана и мальчик. Дом продолжал дымиться. Дым подсказывал крестьянину, что жизнь идет, и вселял в него спокойствие.

Плеск воды под ним тоже его успокаивал, а в первые месяцы вода казалась ему враждебным, диким зверем, упершимся боками в самый его дом. Солнце передвигало свой светлый остров по голубому небесному озеру и отмеряло по нему длину дня; каждый день солнце добиралось до мрака этого дня. Иван Ефрейторов оставил остров и двигался к своему континенту, глядя на дым, поднимавшийся над его трубой.

Недалекий вой заставил его обернуться. Вой это или в воздухе взмахнули невидимой веревкой и потом провели ею по самой поверхности воды? Он посмотрел назад. Там, в конце следа, оставленного на воде плывущими лошадьми, на самом берегу острова, сидел пес. Задрав морду вверх, он выл.

— Сивый! Сивый! — закричал крестьянин.

Пес оборвал нить своего воя, бегло взглянул на него и снова задрал морду; завязал нить в том самом месте, где она была оборвана, и потянул ее дальше.

— Сивый! Сивый! На! На! Сивый!

Лошади беспокойно прядали ушами.

Иван Ефрейторов внезапно увидел перед собой застреленную каракачанскую собаку: она лежала, оскалившись, с остекленевшими глазами, среди остекленевшей росы. «А вдруг она была бешеная?» — мелькнуло у него в голове. Тогда она могла укусить и его пса, и тот тоже взбесился! Хотя вода плескалась у его тела, он почувствовал, как его обдало жаром, под кепкой проступил пот. Он оглянулся, чтобы увериться: пес по-прежнему сидит на берегу, задрав морду вверх. Не дай бог, если он бросится в воду и поплывет за лошадьми.

Иван Ефрейторов отвязал ружье с лошадиной спины, отыскал полную гильзу и, продув ствол, зарядил ружье. Теперь он оглядывался назад уже спокойнее. Может, пес и вправду взбесился, но, если он поплывет за лошадьми, одного выстрела будет достаточно, чтобы укротить его на воде.

Обернувшись еще раз, он увидел, что пес бежит от берега в глубь острова. Пес озирался на берегу, чтобы взглянуть на лошадей и на человека, и бежал дальше. Кусты закрыли его, и воя больше не было слышно. Иван Ефрейторов снял кепку и зачерпнул воды, чтобы смочить лоб. Остров за его спиной становился все меньше.

Страх отступил, обмякнув на лошадиных ушах. Вокруг слышалось только слабое журчание вспарываемой воды; журчание это усыпляло, но в то же время и рассказывало о чем-то, что творилось в самой воде или на дне воды. Иван Ефрейторов посмотрел вниз. Он видел укороченные ноги лошадей и еще ниже синеву и зелень, каких никогда не увидишь на берегу. А еще ниже…

Еще ниже вода становилась бездонной, как бездонно небо.

Но Иван Ефрейторов знал, что вода не бездонна. Каждый раз, когда он плыл здесь с лошадьми, он смотрел вниз, пытаясь увидеть дно, пытаясь проникнуть взглядом во что-то существовавшее очень давно и упавшее на самое дно времени — так падающие звезды остаются на дне неба. Ему хотелось увидеть утонувшие остатки деревни, ее улицы, ее поляны.

Он вспоминал, как рушили дома, разбивали их ломами, чтобы расчистить место для воды. Вода надвигалась на этот раз не со стороны Черказских гор, она надвигалась снизу, и пока ее сдерживала бетонная перемычка. Она поднималась медленно, наползала, спокойная, неотвратимая, разливалась, поглотила дорогу, поглотила огороды, хлынула на улицы, а крестьяне рушили свои дома, женщины раскапывали могилы и складывали останки в ящики, чтобы забрать их с собой. Вода наступала и наступала, без шума, без треска, тихо, почти на цыпочках, даже и шепота не слышалось, и овладевала развалинами.

Лошади, потеряв свои конюшни, в последнюю ночь сбежали на остров, торчавший над потопом, — зеленую кротовью кочку, окруженную водой. Животные не хотят отсюда уходить, глядите, вон они, на острове, слышите, как они ржут! Лошади оказались умнее своих хозяев, они не хотят уходить, они укрылись на острове… Но и хозяева были не так глупы. Сколотили на берегу огромный плот, и крестьяне, никогда не строившие плотов и никогда на них не плававшие, двинулись по воде к острову. Пока шесты доставали до дна, плот, хоть и неуклюже, все-таки двигался, но дно исчезло, и Иван Ефрейторов, который пришел поглядеть на это зрелище, увидел, как плот завертело и он поплыл в другую сторону, подхваченный, наверное, незнакомыми и невидимыми течениями. Поднялся крик, что нужны весла, с берега стали бросать на плот лопаты, и с их помощью мужики подогнали плот к острову. До обеда над всей водной поверхностью разносилось конское ржание, и всех лошадей перевезли на сушу. Первый раз было очень трудно, второй раз кто-то догадался впрячь в плот оставшихся лошадей, мужики забрались на плот и так вернулись на берег. На берегу лошадей растерли сеном, запрягли их в телеги и уехали, махая шапками Ивану Ефрейторову и двум другим крестьянам, оставшимся вместе с ним. Бабы плакали и прижимали к себе ящики с останками, вырытыми из могил.

Плот был у берега, подпертый шестами, но в следующую ночь вода поднялась, и наутро Иван Ефрейторов увидел плот далеко от береговой кромки. Он посоветовался с двумя другими мужиками, и на восходе солнца все трое на трех лошадях вошли в воду. До плота они доплыли быстро, но подогнать его к берегу оказалось делом нелегким.

Те же самые бревна, то же самое сооружение накануне легко доставила огромная упряжка — по воде его тащили пятнадцать или двенадцать лошадей, привязанных к плоту веревками, ремнями, проволокой разной длины, лошадиных сил было много, и, хотя плот был тяжело нагружен, шел он хорошо. Несколько человек сидели верхом на лошадях и правили. Мужиков на плоту было так много, что бревна затонули, и люди, стоя по колено в воде, натянув уздечки и держась друг за друга, как-то неестественно, невероятно неслись над водой. Да, именно невероятным выглядело их путешествие по воде, когда они стояли как столбы или как святые, которые идут по морю яко по суху или погружаются в воду только до колен, словно их вколотили в море. Два десятка лошадей легко тащили неуклюжий плот, ведь их было много, а трем лошадям пришлось напрягать мускулы до последнего предела и задирать морды высоко над водой, им пришлось тратить всю силу своих ног, и все-таки они еле-еле передвигали груз, в который их впрягли.

Трое мужиков стояли на плоту, и каждый ловил себя на тайной мысли, которую никто не решался произнести вслух. Трудно трем мужикам осилить работу двадцати. А им предстоит теперь каждый день во всем полагаться каждому только на самого себя, на свои мускулы, на свой разум и сердце, как ветки дерева опираются на свой собственный ствол, как пшеничный колос держится на собственном стебле. Пшеничный колос? Но вокруг колоса обычно растет много других пшеничных колосьев. Да, но человек-то не колос, вот еще, куда колосу до него! Если понадобится, мы зубами вытащим эти набухшие бревна!

К полудню они были на берегу, вытащили плот из воды и разобрали его на бревна — для этого пришлось бить плот кирками, так крепко он был сколочен. Бревна разделили на три части и бросили жребий — кому что достанется. На плот пошло хорошее дерево, оно все могло еще пригодиться. Будь у них багры, они б вытащили со дна немало полезных вещей, но длинных багров не было, да и вода все прибывала и прибывала, наползала против течения и делала на глазах у крестьян свою колдовскую работу.

Позже (он не помнил, в какой именно месяц) от других домов остались только каменные коробки. Иван Ефрейторов начал переплывать на лошадях на остров, привык к этому и теперь всегда, когда лошади несли его по воде, чувствовал себя ангелом, проносящимся над останками деревни. Иногда его охватывала ангельская легкость, дух словно освобождался, вырывался из тела и скитался над зеленой водой, не пугаясь бездны. Ничто больше не пугало Ивана Ефрейторова, все лежало там, на дне, как окаменевший осадок, скованный холодом времени.

Он помнил, что там, внизу, на дне этой бездны, когда обобществляли землю, его запугивали, и он чувствовал себя как лошадь, которая тянет телегу в гору, до отказа натянув постромки — или постромки порвутся, или лошадь падет; ему угрожали тогда, напоминая о смерти, вернее, о расстреле того паренька на прибрежном песке, и перед ним оживала старая картина: и синева взгляда, и сухой песок, который розовел, набухал и казался живым рядом с теплой полоской воды. Он тогда не стрелял, бог свидетель, он готов был поклясться памятью матери. Он не стрелял, он только бежал по песку, сам напуганный и потрясенный всем, что кто-то другой разыгрывал у него на глазах. Когда обобществляли землю, он видел, как другие куда-то бегут и начинают участвовать в чем-то, что разыгрывает кто-то другой, и, поскольку сам он этого не понимал, он упирался, как и тогда, на берегу реки.

Никто, конечно, не пинал его и не кричал ему в ухо: «Ефрейторов! Ефрейторов!», но однажды ночью его вызвали в общину (здание общины небось где-то здесь, и если бы взгляд его мог проникнуть сквозь толщу этой равнодушной воды, то наткнулся бы на его развалины), затолкали ему в рот соли и заперли там без воды, чтоб он как следует подумал, крепко подумал и чтоб мысли его не протухли от недостатка соли. Соль разъедала его и вырезала на его лице морщины, напоминавшие турка, который уселся перед домом и задумчиво смотрит на мир сквозь дым своего чубука — не слишком мрачно, но и не сказать, чтобы приветливо.

Несколько дней он прожил во власти страха. Заборы, улицы, сараи, ворота — все, что до тех пор было мертво, теперь ожило и нашептывало ему разные слухи. Заборы, дома, улицы, ворота шептали, что в Кулской околии — восстание: пятьсот женщин с детьми, разбив военный гарнизон, бежали в Югославию. Как-то поздней ночью к ним зашел по пути брат его жены, нагруженный буханками хлеба, и сказал, что тоже бежит в Югославию; там собирается целая армия, и, когда этот ад стихнет, они вернутся, а если не стихнет, они сами будут гасить адское пламя. Его просоленная мысль ответила отказом, беглец исчез в ночи, и всего через день Ивану Ефрейторову снова пришлось расплачиваться — на этот раз за то, что его шурин пытался бежать через границу, а он его не выдал, как за соучастие пришлось расплачиваться. Тоже здесь, на дне этой воды.

Плыви, лошадка, плыви по зеленой воде, над зелеными воспоминаниями о моей жизни, затянутыми на дне тайной. Плыви, лошадка, неси своего заросшего щетиной ангела над тенями, плывите, животины, к холму, в котором выдолблена крепость Ивана Ефрейторова, рай этого потного ангела, где он может расправить свои помятые перья. И светлой полосой над домом увидел он сиянье дня!

Плыви, лошадка, по журчащему рассказу успокоившейся воды!..

Однажды ночью приснился Ивану Ефрейторову тот самый плот. Это было после смерти его жены. Шел снег, и холм весь побелел. Плот чернел на снегу, на плот был погружен дом, по крыше дома разгуливала белая коза и верещала: «Что тут творится? Что тут творится?» Печная труба над крышей дымила вовсю, ну прямо паровоз, того и гляди, тронется с места. Иван Ефрейторов впрягается в плот, а старик и мальчик толкают его сзади. Холм вздымается перед ними, крутой, заснеженный, холодный, но Иван Ефрейторов тащит за собой плот, тот самый плот, который тащили по воде лошади, а вокруг стоят старики из их деревни, переселенцы со своими телегами, лошадьми, женами и детьми — все по колено в снегу. «Жена у него померла, — говорят мужики, — чего ему здесь делать, вот он и тащит плот, уходит отсюдова». — «Ишь какой груз тянет Иван Ефрейторов, вот это мужик, вот это силища!» Плот уже на середине холма, ремни чуть не перерезают ему плечи, и он останавливается, чтобы не упасть в снег. Белая коза засовывает голову в трубу и снова ее вытаскивает. Впрочем, это не коза, а дьявол, почерневший от печной сажи. Дьявол стоит, облокотившись на трубу, и продолжает верещать: «Что тут творится?» Старик вытирает пот со лба и говорит мальчику: «Я ж тебе говорил, что дьявол живет в трубе, на цепи, и ночи напролет чихает от дыма». — «Н-но! Н-но!» — кричит дьявол и свешивается с крыши, так что все видят его грязное, черное бородатое лицо. Иван Ефрейторов снова натягивает постромки, но плот не двигается с места. Иван тянет, а плот скользит назад, назад, дьявол свешивается с крыши и орет, а плот все скользит, труба дымится, переселенцы молчат и смотрят. Вниз, вниз, к воде, в воду, плот тонет, и дом тонет, только труба торчит, дьявол стоит на трубе и смотрит, как тонет Иван Ефрейторов. Вокруг прыгают здоровенные рыбины, и Иван Ефрейторов в страхе кричит переселенцам, что он тонет, а те не верят — как это он тонет, не утонет он, у него небось жена померла… и, чтобы не утонуть, он стряхивает с себя сон и сидит в кровати, мокрый от пота. Он одевается, выходит во двор — синеватый холм вздымается в зимней ночи, синеватое озеро раскинулось в зимней ночи, замерзшее, скованное льдом, меж замерзших ледяных берегов. Ни теней, ни света. Молчит ледяная пустыня, молчит Иван Ефрейторов; потом он слышит, как мягко поскрипывает снег, и чувствует за собой дыхание пса.

Сейчас холм теплый, солнце окрасило его в цвет заячьей шкурки. Иван Ефрейторов смотрит на него с лошадиной спины, чтобы отогнать от себя мысль о плоте. Он видит, как по зигзагам тропинки с холма спускается велосипедист. Это брат его покойной жены, которого прозвали Сербом после того, как он пытался бежать в Югославию. «Не бывать этому, — думает Иван Ефрейторов. — Ничего не выйдет, выкинь это из головы!» Белая рубаха велосипедиста спускается к дому, Иван Ефрейторов видит сына — тот бежит навстречу велосипедисту, велосипедист обнимает его, что-то ему дает, мальчик это что-то возвращает, и белая рубаха подсаживает его на велосипед. Мальчик спускается вниз, а потом едет вдоль берега, легко крутя педали.

Белый планер показывается над холмом, скользит над мальчиком, мальчик машет ему рукой, планер покачивает крыльями, легкий, почти как птица, и такой же бесшумный. Как красиво — дом, устремивший струю дыма высоко в небо, планер и мальчик на велосипеде. Планер пересекает водное пространство и скрывается из виду, мальчик поворачивает и снова едет вдоль берега.

На лице Ивана Ефрейторова опять появляется улыбка, он не замечает этого, улыбка бродит среди морщин, выглядывает из каждой морщинки и живет там, забытая хозяином. Она сама становится хозяйкой заросшего щетиной лица, но вдруг спохватывается, темнеет, вздрагивает и прячется в морщинах. Иван Ефрейторов видит, что мальчик на велосипеде останавливается рядом с белой рубахой, мужчина и мальчик о чем-то говорят, и мужчина то и дело показывает рукой на холм. Мальчик кивает и тоже смотрит на холм. Иван Ефрейторов горбится на лошади, словно этим он ускорит приближение берега.

Мальчик снова садится на велосипед и стоя, на педалях, начинает взбираться на холм. Иван Ефрейторов вскидывает ружье, над головой его разносится дым, и дробь, падая обратно, шлепается вокруг него в воду. Мальчик, послушавшись выстрела, поворачивает и снова останавливается рядом с мужчиной в белой рубахе. Они стоят вдвоем рядом с велосипедом и смотрят на приближающихся лошадей и Ивана Ефрейторова, который держит ружье, нацеленное в небо. Старик вышел из дому и идет по двору, держась за веревку. «Серб не должен говорить с мальчиком, — думает Иван Ефрейторов, — нечего ему с ним разговаривать. А мальчику незачем его слушать. Серб должен выкинуть это из головы и убраться отсюда подальше. Нечего ему, словно грязной каракачанской суке, сманивать паренька. Я скажу ему про суку, пусть знает, что она валяется там, оскалив пасть!»

Он оборачивается и смотрит на остров.

Сука лежит там. И его пес там. Ну и пусть дичает, пусть бесится, коли охота, раз он увязался за этой бешеной сукой. Пусть Серб садится на свой велосипед и катится отсюда подальше! Терпеть не могу эти бабьи ухватки!


Сияние дома растекается и трепещет в воздухе.

Планер появился снова, совсем низко. Белый, легкий, он точно светлая мысль пронесся над домом. Мальчик пустился наперегонки с деревянной птицей, но она бесшумно ускользнула от него и так же бесшумно исчезла. Не было смысла забираться на холм, планер слишком быстро скользил по воздушным холмам, используя долины и всякие неровности воздуха, структура которого повторяет структуру земли, но только невидимо. Полет планера очерчивает нам эту структуру, и мальчик понимал, что над их холмом есть еще один холм — из воздуха.

Вот так же и человеческая мысль строит невидимую структуру своей жизни над реальностью действительной жизни, и каждый человек знает про себя тайны этой структуры, ее складки и шероховатости, ее луга и мрачные леса. Человеческая мысль проникает и в подземелья, оставаясь такой же светлой, проникает в колодцы, в самые фантастические лабиринты подземных источников, как добирается до источников младенец, с ревом тормоша грудь матери. Планера уже нет, но мысль о нем осталась. Воздушные долины и холмы невидимы, но они существуют. (Чернил моего пера для них не хватает, пусть другие дорисуют холмы, долины, планеры. Может, когда-нибудь, набравшись гордого нахальства, я сам возьму сажи из печной трубы дьявола и этой черной сажей дорисую белый планер.)

Иван Ефрейторов растирал пучком сена лошадиное брюхо. Он ни разу не взглянул на Серба, но сияние его белой рубахи все равно кололо ему глаза. Он отвык от такой белизны, он сам стирал в доме — мужская стирка, — и все их белье теперь было застиранное, серое, такого же цвета, как камни и деревья вокруг. Оно получило из рук мужчины свою цветовую структуру — вот так имеет собственную структуру, присущую только ему, и каждое дерево, хотя у всех деревьев есть и ствол, и ветки, и хотя все они на первый взгляд похожи друг на друга, как похожи друг на друга на первый взгляд все люди, и в то же время у каждого лица есть своя структура, и у каждой руки, и у каждого тела (взгляните и на дома!). Только самые простые животные и птицы похожа друг на друга.

Иван Ефрейторов был похож на постаревшую, потрепанную, неказистую яблоню, которая старается сохранить свой плоды; под ветви ее кое-где подставлены подпорки, чтоб не упали на землю, и вся она от ветров искривилась и почернела; Серб в своей белой рубахе похож на яблоню, которая готовится родить, — гладкую, с побеленным стволом; мальчик Динко походил на саженец, который выбросил один зеленый, блестящий, любопытный листок и не знает, что будет дальше, что еще натворят соки саженца. Старик был похож на пень, про который никто уже не помнит, были ли у него когда-нибудь зеленые листья.

— В чем дело? — спросил Иван Ефрейторов.

Он зашел за лошадь, чтоб белая рубаха не мозолила ему глаза.

— Я приехал насчет Динко, — сказал Серб.

Иван Ефрейторов видел под брюхом лошади, как Серб переступает с ноги на ногу.

— О Динко нечего беспокоиться, — сказал Иван Ефрейторов.

Он все так же смотрел на ноги Серба из-под брюха лошади.

— Что с мальчишкой станется! Жеребенок!

Он бросил мокрый пучок сена и пошел к дому. В доме он пробыл недолго, вынес моток медной проволоки и, стоя в дверях, стал его раскручивать. Отмотал, сколько нужно, привязал один конец к дверному косяку. За спиной он чувствовал приближение Серба. До слуха его дошло:

— Ты ведь знаешь, сестра перед смертью взяла с нас клятву, с обоих. Она сказала: «Не будет вам прощения, если оставите мальчика здесь. Заклинаю и тебя, и тебя, вас обоих заклинаю, не видать вам прощения, если оставите его жить здесь». И мы поклялись.

— Так оно и было, — сказал Иван Ефрейторов.

Разматывая проволоку, он пошел по двору, к сараю. Серб шел за ним. Напряженный слух Ивана Ефрейторова снова уловил:

— Хочешь, чтоб он дикарем остался?

— Он четыре класса кончил.

— Четыре класса по нынешним временам пустяки. Надо учиться, набираться знаний и так далее.

— У пшеницы один колос, а она нас кормит. У Динко четыре класса, хватит с него. Буквы знает, и ладно.

Иван Ефрейторов зашел в сарай и вышел оттуда с цепью в руке. Он надел ее на проволоку, завязал второй конец проволоки за сарай, а цепь повисла.

— Как вернется, посажу на цепь, — сказал он, не глядя на Серба. — Чтоб и в мыслях не держал сбегать, за суками гоняться. И всех сук перестреляю, которые у меня пса сманивают.

Он не хотел, чтобы другие знали, что пес не вернется. Неуклюже повернувшись, он посмотрел Сербу в глаза.

— На острове валяется оскаленная каракачанская сука. Я ее застрелил, понял?

Он сел плести корзину, едва начатую. Перевивая прутья, он не отрывал от корзины взгляда и лишь временами украдкой искал глазами мальчика. Динко появился перед домом на велосипеде. Ну вот, все в порядке, здесь парень!

— Мы с женой решили, что можем взять Динко к себе. Будет учиться, а жить будет у нас и харчеваться с нами. Ремеслу может выучиться или уж как мы решим.

— Нужен вам ребенок, так и сделайте себе, — сказал Иван Ефрейторов. — Работа нехитрая.

Он стал отгибать один прут, чтобы легче было его перекидывать.

Тут вмешался голос деда. Старик прошел по веревке и теперь стоял рядом с Иваном.

— Что ж это за порядок, чтоб дети за грехи отцов отвечали? Чего ему здесь хиреть, а, Иван?

Иван Ефрейторов все перевивал прутья, стенки корзины росли. Он плел и следил глазами за мальчиком. Тот стоял с велосипедом у воды. Его присутствие успокаивало.

Что значит «хиреть»? Мальчик растет здоровый, крепкий, ловкий — дай бог всякому! Огонь не сжигает стали, слова старика скользнут мимо моих ушей, я не пущу их дальше, как не пущу в свой дом Серба; пусть убирается восвояси, терпеть не могу, когда другие лезут в мою семью и начинают о ней заботиться.

— Я этого терпеть не могу! — сказал Иван Ефрейторов Сербу. — Не выношу я этого.

— Ты поклялся моей сестре, — сказал Серб.

— Поклялся, что малый не пропадет. Вот и все.

— Ты поклялся, что он здесь не останется.

— Знаю, не учи. Терпеть этого не могу!

Корзина росла, прутья выгибались и становились ребрами, ложась на другие ребра, торчавшие кверху и там связанные в пучок. Еще немного, и корзина начнет закрываться. Слова старика снова стучатся ему в уши.

— Греческие дети больше всех настрадались от войны. Мы воевали, государство на государство, царство на царство, а дети корешки выкапывали. Копают и тут же падают. Глаза открыты, держит корешок в зубах, а меня не видит. Принеси его сюда, говорит генерал, а если кто брезгует страданиями детей, того надо расстрелять и бросить шакалам. В церкви святые и постники не видят ребенка, а мы несем девочку на руках и поем — просим господа не вводить нас во искушение. Господь справедлив, Иван, но человеческого понятия у него нету. Хоть и справедлив, а нету человеческого понятия!

— Это его дело, господне, — говорит Иван Ефрейторов. — Он мне не родня, чего мне о нем заботиться. Я к господу в гости не ходил, и он у меня в гостях не был. Не знаю даже, в какую сторону у него дверь открывается.

— Он так говорит, потому как это и по нему бьет, — вмешивается Серб. — У него тоже справедливость есть, а человеческого понятия нету! Он клятву дал!

— Иной раз не мешает попридержать язык, — говорит Иван Ефрейторов. — А то слово не воробей: вылетит — не поймаешь. Пожалеешь потом, да уж поздно будет.

— Мы возьмем парнишку, — говорит Серб. — Общество нам поможет, оно не останется безразличным.

Морщины на лице Ивана Ефрейторова сбрасывают с себя равнодушие, приходят в движение. Серб рукой подталкивает старика обратно к дому. Тот идет по веревке и пытается соединить в своем усталом сознании человеческое понятие и справедливость. Он завязывает их узлом, но проку от этого никакого.

— Общество? — переспрашивает Иван Ефрейторов. — А ты его соль лизал? Лизал, как же! Хочешь, чтоб моего сына в интернат забрали, в казарму?

Серб не отвечает. Мальчик идет к ним с велосипедом, Иван Ефрейторов краешком глаза смотрит на него, а руки его плетут корзину. То, что мальчик приветливо улыбается дяде, пробуждает в нем ревность. Но мальчик перестает улыбаться и, опираясь на велосипед, смотрит, как прут, перевивая ребра корзины, сам становится ребром. Крестьянин оставляет прут, чтоб оглядеть мальчика. Длинные руки, слишком крупные кости в локте — хорошо, кость у мальчика крепкая, дай срок, и мясом обрастет. Плечи узковаты, но это ничего, он еще мальчишка; шея вытянутая, и голова тоже вытянута назад, как дыня, а все равно хороша. Еще немного, и округлится, парень ведь растет, он уже мужчина — Иван видел его нагишом на прошлой неделе, на берегу, он уже обрастает волосом, как это бывает со всеми мальчишками. Вдоль ушей спускаются серые пряди, до самой середины щек. Ну в точности такой он, какой я был в его годы, разве что мы в кепках ходили. Эта мысль ему приятна, хоть у мальчика и нет кепки. Иван Ефрейторов умышленно не задерживает взгляда на рубашке и штанах, чтобы не видеть грубых заплат, посаженных мужской рукой. «Не к чему было ронять эту слезу себе в душу», — думает Иван Ефрейторов и снова принимается за корзину.

— Катайся, катайся! — говорит Серб.

Мальчик садится на велосипед.

Отец смотрит на него, и ему радостно, словно сама душа его села на велосипед.

И Серб смотрит на мальчика, и ему тоже радостно. У него нет детей, и он хочет спасти этого мальчика. Он уже говорил с ним об этом, пока Иван Ефрейторов плыл с лошадьми к берегу. Если б Иван Ефрейторов знал, о чем он говорил с мальчиком, он застрелил бы его на месте. Но он не знает, о чем был разговор, и думает о том, что послезавтра, когда он поедет за черепицей, он возьмет мальчика с собой, сводит его в парикмахерскую подстричься и купит ему кепку. Мальчик весь в меня, кто ж его у меня отнимет! Ты, что ли? Да кто ты такой? Ты мокрая мышь, которой отдавили хвост!..

Один из прутьев выбился из корзины, торчит в сторону. И мысль Ивана отклоняется от своего пути, сворачивает в сторону и назад, по заброшенной колее. Давайте и мы позволим себе старомодную вольность отступления от прямого пути. Заброшенная колея приведет нас сквозь мрак ненастной, неприветливой ночи в дом Ивана Ефрейторова. Кто-то стучал в окно. Иван Ефрейторов резал табак, его жена мыла голову над корытом. Он приподнял занавеску и сквозь мокрое стекло увидел незнакомую мокрую голову. «Я это, я!» — кричала голова. Иван Ефрейторов вышел и узнал своего шурина, беглеца. Тот пошел было к открытой двери, но войти не мог, весь дверной проем был занят туловом хозяина. «Что, набродяжил?» — спросил Иван Ефрейторов. «Иду с повинной, оголодал», — ответил мокрый. «Идешь, так иди!» — сказал ему Иван. «А амнистию дали, верно, что амнистия объявлена?» — спрашивал тот. Еще он спрашивал, можно ли ему переночевать здесь и поесть, а утром он пойдет с повинной. Сдаваться властям ночью страшно, ночью все может случиться. Днем — другое дело, днем уж как-нибудь. Ночью неизвестно, в чьи руки попадешь. Иван Ефрейторов стоял, прислонившись к дверному косяку. Во рту у него еще горчила соль. Тот, другой, дрожал от холода, но дрожать от холода не так страшно. Соль страшнее. Он закрыл дверь и вернулся в комнату. Жена выжимала над корытом волосы. В окно опять застучали, и продрогший голос закричал: «Сестра, а сестра! Хлеба хоть дайте, эй, вы!» — «Кто это кричит?» — спросила жена. «Он это, вынеси ему хлеба!» — сказал Иван Ефрейторов. Жена обомлела, заплакала, схватила хлеб и, тихонько поскуливая, вышла во двор. Иван Ефрейторов прислушивался и слышал поскуливанье и шепот, перемежаемый стуком капель, падавших с крыши; потом он уловил еще какой-то шум: во тьме дома где-то что-то упало, снова шепот, снова поскуливанье и, наконец, дверь хлопнула. Показалась жена, зябко передергивая плечами. «Чего ты ему дала?» — в бешенстве спросил Иван Ефрейторов. «Бурку твою дала, — сказала жена. — Он замерз». — «Как бурку?» — не понял крестьянин. Он встал со стула. Нож, которым он резал табак, соучастнически блеснул при свете лампы. Его хлеб никто не узнает, но его бурку узнает каждый — эта мысль пронзила его. Ага, это бурка Ивана Ефрейторова, значит, он укрывал его, сукин сын! Привести его сюда, пусть платит за соучастничество! Испуганная мысль металась по темным улицам, но нигде не могла укрыться, бурка настигала ее, повсюду преграждала ей путь, вытаскивала из углов и щелей. Иван Ефрейторов ринулся с ножом из дома, во тьму и в дождь. В глубине двора он увидел что-то белесое. Это был беглец, он стоял, привалившись к стене сарая, под узким навесом и, прикрывшись буркой, жевал хлеб. «Я и не пытался бежать, — сказал он. — Только укрывался — там, возле границы. Границу не перейдешь!» Он смотрел на Ивана Ефрейторова не столько глазами, сколько щеками, щеки у него раздулись, он жевал не переставая и всматривался скорее в свой голод, чем в Ивана. А Иван Ефрейторов сжимал в руке нож и смотрел на двигающиеся щеки. «Давай бурку!» — сказал он. «А?» — не понял тот. Иван Ефрейторов почувствовал в свободной, руке колючую шерсть. «Теперь убирайся, — сказал он. — Скорей, скорей, на улицу!» И стал толкать того в спину. Тот крепко держал в руке хлеб, и щеки его продолжали работать. «Под дождь? — спрашивал он, едва заметно упираясь. — Под дождь, раздетого?» — «Под дождь, под дождь!» — говорил, задыхаясь, Иван Ефрейторов. Скорей, скорей, еще скорей, к воротам, на улицу. Он задвинул засов, подпер ворота спиной и только тут почувствовал, что ноги у него ватные и не держат его. Но мало-помалу они набрались сил, выпрямились, дрожь в коленях прошла, он обернулся и увидел в щель между досками, как беглец шлепает по грязи. Иван завернулся в бурку и до рассвета простоял у ворот с ножом в руке, боясь, как бы тот не вернулся… Он вернулся только теперь, в белой рубахе, на велосипеде, и снова стучится в его дом; уже не жалкий, не беспомощный, чисто выбритый, стоит, раскорячившись, над его корзиной, в этой своей белой рубахе. Плевать я хотел на белую рубаху!

— Нет, — сказал Иван Ефрейторов. — Парнишка останется здесь.

Он снова принялся сгибать прут, наращивая ребра своей ивовой корзины.

— Когда-нибудь он сам вырвется на свободу, — сказал Серб. — Думаешь, будет терпеть твои ефрейторские замашки? Не удивляйся, если он когда-нибудь сбежит.

— Ефрейторские замашки! — изумился Иван Ефрейторов. — Это ты мне говоришь?

Он все еще не смотрел на Серба. Сзади послышалось бренчание медного ведерка. Он не обернулся, он знал, что это старик идет доить корову. Подоит и выльет, молоко сейчас не годится в пищу, сворачивается. За неделю оно очистится.

— Убежит, значит! Вот оно что! Посмотрим, как он сам думает!

Иван Ефрейторов выпрямился.

— Динко! Динко! — закричал он. — Давай сюда!

Никто не отозвался.

— Динко!

Он прошел вдоль дома, но на берегу никого не было. Вдали колыхался размытый маревом остров.

— Пусть парнишка придет, корову подоит, — сказал старик. — Подсобит. Одному мне с этой бешеной коровой не управиться.

— Она не бешеная, она молодая, — сказал Иван Ефрейторов и снова зашел во двор. — Динко! Динко!

Серб стоял спиной к нему, глядя на холм. Белое сияние его рубахи снова начало раздражать крестьянина.

— Врешь, — сказал он. — Не сбежит! Некуда ему убегать!

Мысль его пришла в движение — с быстротой кошачьего прыжка, — в голове загремел голос: «Лошадь! Лошадь! Скорее лошадь». Почему эту лошадь, другую, другая быстрее! Да, да, другая быстрее! Так, без седла? Да седлать некогда, беги, вскакивай на нее на бегу, а этот никуда отсюда не денется. И обогни холм с другой стороны, чтобы перехватить мальчика. Мысль постепенно обрела стройность, заработала хотя и напряженно, но ровно, так же как ровен был стук лошадиных копыт. Озеро стало поворачивать направо и исчезло. Сейчас перед ним были только неровные глыбы холмов, которые подпрыгивали в лад лошадиному бегу и рвались к синему массиву Черказских гор. Иван Ефрейторов на скаку передвигал их, оставляя у себя за спиной. В одном месте дорога перед ним вытянулась в прямую линию, и он увидел впереди мальчика на велосипеде. Мальчик легко, без всякого усилия вертел педали. Крестьянин наклонился и почувствовал у своей щеки напряженную шею лошади. Теперь уж мальчишке от него не убежать! Н-но! Н-но!


В это время старик с ведерком в руке шел к сараю. Он держался за веревку так, как зрячий держится за свою мысль. Упустить веревку для него значило упустить верное направление. По приближению запаха он чувствовал приближение стойла. Перебирая веревку, он думал о том, что все святые и постники ели корешки, потому и стали святыми; один только святой Николай Чудотворец ел рыбьи кости. Старик носил имя Николая Чудотворца и всегда так себе и представлял, что святой питается одними рыбьими костями.

Он толкнул дверь, и она распахнулась с таким шумом и скрипом, что можно было подумать, будто она совершила бог весть какую работу. Застоялый воздух в стойле всколыхнулся, теплый и сырой. Открытая дверь пропустила свет, но только вначале. Старик не видел ни света, ни влажных и блестящих глаз первотелки, ни теленка, свернувшегося у нее в ногах. Он шел к ней наугад, расставив руки, чтобы ни на что не наткнуться. Услышал ее дыхание и пошел на него.

Первотелка увидела в полосе света человека, который двигался на нее спотыкаясь, пошатываясь и бренча ведерком. Растопыренные руки делали его похожим на ходячий крест. Человек нес свой крест прямо к морде животного, раза два он споткнулся, и крест чуть не упал на лежавшего у нее в ногах теленка. Она вздрогнула и наклонила голову. Ноздри ее ощущали присутствие и сон теленка; глаза смотрели на движущийся и бренчащий крест. Он еще раз споткнулся, попытался ухватиться за корову и расцарапал ей морду. Теленок испуганно зашевелился. Корова резко опустила голову, чтобы стряхнуть с себя тяжесть креста, а потом рывком подняла ее, раздирая его острыми саблями своих рогов. Из креста потекло красное и теплое молоко.

— О-о-о! О-о-о-о! — закричал старик.

И хотя она продолжала рассекать его, он уже не чувствовал боли, а только слышал подступавший к ушам страшный гул. Ведерко упало корове в ноги, и она топтала его, нагоняя на себя еще больший ужас и топча своего мертвого теленка. Ведерко откатилось в сторону, хлев утих. Старик упал на бок, и его мертвые глаза увидели святого Николая Чудотворца. Чудотворец глодал рыбий скелет. Он дал скелет старику и сказал: «Ну, хватит с тебя! Пойдем, пора!» И они пошли вместе, но в дверях их остановила коза. Она размахивала своей желтой бородой, поводила желтыми глазами и верещала: «Что тут творится! Что тут творится!»

Это было все, что увидел и услышал старик.

Жизнь в самом своем конце приоткрыла перед ним щель, чтоб он заглянул в нее и воочию увидел этот самый вопрос: «Что тут творится?», на который кто-нибудь когда-нибудь, быть может, даст ответ. Старик не мог дать никакого ответа, потому что рыбья кость застряла у него в горле — глубоко, глубоко, чуть ли не у самого сердца, а может, и в самом сердце.


Серб пинал и бил козу, чтоб отогнать ее от дверей и разглядеть, что творится в полумраке стойла. Смерть бессмысленно распростерлась над поблескивающими рогами коровы. И поблескивающие рога покачивались с бессмысленной угрозой. Ужас проникал во все поры вместе с сыростью и застоялым воздухом теплого хлева. По углам, вращая глазами, сидел на корточках страх. Серб попятился.

Он не посмел заглянуть дальше. Он шел по двору, а страх полз за ним по пятам, такой ощутимый, что он несколько раз оборачивался и ускорял шаги. Ты трус, ведь сколько раз тебе давали амнистию, отпуская твой страх!.. Но человек, преследуемый страхом, может проявить и силу. Со страху можно убить страх, как от любви можно убить любовь.

«Эти Ефрейторовы — дикие люди, — думал Серб. — Ефрейторовы — сумасшедшие! Ефрейторовы — бешеные!»

«Да, бешеные! Бешеные!»

Серб метался по двору, и одни и те же мысли и подгоняли, и удерживали его. Летом в Черказских горах, в траве горных лугов, появляются медлительные коричневые змеи. Они вылезают из тенистых, сырых ущелий и, когда солнце их напечет, начинают кидаться из стороны в сторону. Бывали случаи, когда такие змеи преследовали и били крестьян, приходивших в луга косить. Удар такой змеи как удар железного бича. Змея быстро ползет и, настигнув человека, выпрямляется в воздухе, чтобы ударить его всем своим туловищем. Серб метался, словно его хлестали этими железными бичами.

Первой его мыслью было, что Иван Ефрейторов его убьет. Следующая мысль — «Я его убью» — немедля вцепилась в первую, но тут же отвалилась, не выдержав страшного прикосновения. Он еще раз попытался соединить обе мысли, чтоб они сомкнулись, как звенья цепи, но вторая показалась ему более заманчивой, обещавшей спасение, она раздалась и стала скорлупой для первой. Круг замкнулся, теперь оставалось только оглядеться по сторонам, подготовить себя к действию. Он увидел ружье, оставленное перед домом вместе с другими вещами Ивана Ефрейторова, которые тот привез с острова и положил перед домом сушиться. Ружье было ближайшей целью Серба. Он переломил его — оно было пусто; стал рыться в вещах и нашел гильзы. Он лихорадочно перебирал их, отыскивая полные. Иван Ефрейторов не выбрасывал стреляные гильзы — он потом заряжал их, это обходилось дешевле. Полная гильза нашлась. Серб проверил, суха ли, понюхал, ощупал пальцами. Она плотно легла в ствол.

Серб обернулся — никого не было видно. Ружье оттягивало руку — кажется, пушка и та была бы легче. Он надеялся, что ружье вернет ему уверенность, но мысль о том, что Ефрейторов дикий, сумасшедший, бешеный, еще крепче вцепилась в него — дикая кошка, вонзившая когти ему в затылок. То, что в руках у него было оружие, заставляло его действовать, толкало в бездну, о существовании которой он раньше только подозревал. Это была самооборона.

Холм был пуст. Может, он успеет спрятаться и будет стрелять из укрытия, прежде чем тот его заметит? Его обдало жаром, и в то же время он почувствовал облегчение, как бывает, когда отпускает острая боль. Да, а потом он бросит ружье в воду, как можно дальше, и убежит. Мальчик будет ждать его в укромном месте, о котором они условились раньше. И — на велосипеде в село, мальчик на раме, он в седле. Так будет в самый раз, только бы сейчас успеть спрятаться.

По одну сторону холма зияли разрытые могилы затопленной деревни. Бледная зелень светлела над открытыми ямами, пробуждая их любопытство. Туда, туда! Ноги быстро несли его к этим ямам, и еще на берегу он вдруг увидел могилу своей сестры. Один этот холмик чернел здесь, грозный, но тихий или, вернее, смиренно-грозный, как всякая могила. Еще на берегу он решил, что заляжет к ней спиной, чтоб на нее не смотреть.

Он лег к ней спиной, на нее не смотрел, но думал о ней, о сестре. Она действительно говорила перед смертью: «Не будет тебе прощения, если оставишь мальчика здесь! Поклянись мне! Я здесь зачахла, хоть его спаси!» Теперь он понимал, что Иван Ефрейторов убил здесь его сестру, постепенно, спокойно, убил своим диким, бешеным нравом. И мальчонку уморит! Нет, нет, с мальчонкой это у него не пройдет, еще посмотрим, пусть только покажется на повороте тропинки.

И Серб начал прицеливаться и измерять на глаз расстояние до тропинки. Расстояние неблизкое, а ружье — не карабин. Этой дробью надо стрелять почти в упор. А то он раз стрельнет, тот на него бросится, и еще неизвестно будет, кто кого. Сомнение, словно таившееся в самой траве под ним, вдруг окрепло, вышло из прикрытия, поднялось, неодолимое и гладкое, как стеклянная стена. «Что ты лежишь здесь, в яме, беги от этой могилы, разве не видишь, что здесь тебе конец?» — спрашивала его стена. «Но здесь я в укрытии, — сказал он себе, — больше мне негде укрыться». — «Тогда лежи, если хочешь, можешь даже глаза закрыть! Муха на стекле! Да он растопчет тебя, раздавит копытами своей лошади, пока ты будешь уползать на четвереньках. Разве одним выстрелом убьешь и человека и лошадь?» — «А почему одним выстрелом? — удивляется воспаленная мысль. — Я могу взять еще патронов».

«Конечно же, нужны еще патроны, как я сразу не догадался!»

Эта спасительная мысль выталкивает его из ямы. Гильзы холодят грудь, он запихивает их все за пазуху и, оттопыренный и бренчащий, бежит назад. Нет, нет, не назад, зеленое сияние кладбища вдруг останавливает его, пугает, превращает в траву, поникшую и притихшую после урагана. Что ему делать там, он постоит здесь, он, не мигая, будет смотреть на поворот тропинки, и ружье должно быть наготове, вскинуто, и курок должен быть взведен, чтоб в нужную секунду клюнуть капсюль. Он выстрелит раз, самое большее еще раз. Только бы тот не налетел на лошади прямо на него, только б он скакал в сторонке — сбоку удобней целиться. А потом назад, прямо к воде, чтобы бросить ружье.

Коза прошла мимо, оглядывая его своими желтыми глазами. Она заверещала ему в ухо, и он чуть не подскочил. Руки сами повернули ружье к животному, и, пока взгляд прикидывал, а разум должен был решать, пальцы нажали на спуск. Грохот залил глаза козы. Она повернулась и повалилась набок. Бородка окрасилась в дьявольски красное.

Теперь беги, беги назад, брось ружье в воду — и наверх, царапай ногами холм! Ноги были готовы, но какая-то быстро катящаяся и подпрыгивающая точка притянула к себе его взгляд. Ну как, бежишь или нет?

Бежать было поздно.

Он упал на колени и стал, не глядя на гильзу, заряжать ружье. Руки сами сделали свое дело, курок отошел назад, целясь своим клювом в капсюль. Глазам некогда было смотреть, как заряжается ружье. Они смотрели на Ивана Ефрейторова, который, точно второе пришествие, несся вниз с холма.


Увидев мальчика, Иван Ефрейторов тут же успокоился. Через триста или пятьсот метров он его догонит. Две мальчишеские ноги, даже если и крутят педали, не в силах убежать от четырех лошадиных ног. Лошадь стремительно неслась в пыли, поднятой ее гремящими копытами. Всадник сидел спокойный, как солнце, в центре своей собственной вселенной. Теперь уже ничто не могло укрыться от его ослепительного света.

Мальчик услышал за спиной стук копыт и обернулся; потом, приподнявшись на педалях, согнутый, взъерошенный, он ринулся вниз, под гору, по зигзагам дороги. Он был похож на падающую звезду.

Солнце неспешно катило за ним. Солнце покоилось на лошадиной спине, накаленное гневом, готовое вот-вот взорваться и в то же время исполненное великодушия. «Убегай, убегай, — думал Иван Ефрейторов. — Убегай, а я посмотрю, крепкие ли у тебя ноги! Ефрейторовские ли у тебя ноги (мальчик здорово работал ногами, и это Ивану нравилось) и жилы!» — думал он, возвышаясь на лошадиной спине. Потом вдруг сообразил: «Верно, у него кости трещат от надсады, и хорошо, коли трещат». Узенькая спина сгибалась перед ним, неестественно отклонялась на поворотах, выпрямлялась и снова сгибалась — прутик, колеблемый воздухом. Шея вытягивалась и покачивала голову, чуть удлиненную, оттянутую назад и именно потому красивую. «Верно, там у него упорство сидит», — думал крестьянин, глядя на удлиненный затылок. Но он думал об упорстве сына без злобы: это упорство его, ефрейторовское, и, значит, стоящее, оно проступает в каждом повороте тела, в том, как выгибается крепкий прутик.

— Ну, еще сто метров! — кричит Иван Ефрейторов.

Между ними уже не больше тридцати метров.

— Н-но! — кричит Иван Ефрейторов.

Дорога ворвалась в лес. Деревья слились, превратившись в черную стену, оградили дорогу с обеих сторон и бросили на нее сверху зеленое покрывало. Туннель был длинный и извилистый, копыта загремели в нем еще громче. Лошадиная морда догоняла мальчика. Теперь Иван Ефрейторов совершенно ясно видел напруженную спину и шею со смуглой ложбинкой посередине. Шея и спина были мокры от пота. Смуглая ложбинка снова бросилась ему и глаза; иногда ночью, когда мальчик спал, отец целовал его в шею и в щеку, но тайком, чтоб мальчик не заметил. Он делал это тайком чуть ли не и от самого себя.

Лошадь поравнялась с мальчиком. «Эх, славное у меня сокровище, мое сокровище, — думает Иван Ефрейторов. — Кто посмеет отнять его у меня?» Рука его наливается угрозой, она опускается вниз, к рубашке велосипедиста, глаза тоже устремлены туда, все тело наклоняется, набрякнув угрозой. Лошадь бежит вперед, это она думает о дороге, Иван Ефрейторов может и не смотреть вперед. Мальчик смотрит вперед — ведь он сам должен думать о дороге — и лишь иногда нервно поглядывает на скачущую рядом лошадь; тогда он видит босую ногу отца на брюхе животного.

Солнце, догнав падающую звезду на излете, продолжает свой небесный путь. Оно скользит дальше, звезда на мгновение повисает в воздухе, ударяется о мокрый лошадиный бок и падает в пыль, точно сгорает в ней. Велосипед продолжает катиться вперед, совсем один, перегоняет лошадь и утыкается в деревья.

Испуганная лошадь прыгает влево и вверх, но не может сбросить впившегося в нее всадника. Всадник натягивает узду, лошадь ржет, шарахаясь от помятого велосипеда. Иван Ефрейторов соскакивает на дорогу и бежит назад. Там из пыли поднимается мальчик, держась рукой за плечо. Он поднимается медленно, с трудом, словно для того, чтобы напомнить крестьянину, как поднимался тот, другой, чтобы точно и ярко воспроизвести все тогдашнее на желтой пыли дороги. Иван Ефрейторов стоит мрачный, как сам господь, и все тело мальчика молится этому богу, но глаза его не смотрят на бога и не молятся. Они смотрят в другую сторону, они напоены зеленым сиянием леса и сами проникают сквозь это зеленое сияние. Ушибленная при падении щека ярко алеет.

— А ну — домой! — говорит Иван Ефрейторов и отворачивается от мальчика, не для того, чтобы его не видеть, а чтоб мальчик не смотрел на него — глаза у него начинает щипать.

Он стоит отвернувшись и думает: «Ну в точности такой, как я в его годы, разве что мы тогда в кепках ходили». Эта мысль и это сравнение порождают в нем какое-то новое чувство, и он снова поворачивается к мальчику, потому что это новое чувство чуть смягчило мрачные морщины его лица, одна морщина даже стала приветливой. (Эта морщина на лице крестьянина вообще принадлежала мальчику. Когда крестьянин смотрел на сына, она всегда выделялась среди других морщин своей приветливостью, как человек, который выглядывает из-за спины злых и мрачных людей и дружески нам улыбается.)

Иван Ефрейторов повернулся вовремя — мальчик уже бросался на него. Едва ли он смог бы драться с отцом, как и Иван Ефрейторов не мог драться с бурей, срывавшей черепицу с его крыши, но зато был готов своим телом заткнуть ветру глотку. А это немало, это совсем немало — быть готовым ринуться в глотку ветрам. Мальчик второй раз в жизни, в начальные, хрупкие годы своей жизни, ощутил в себе дикую силу, которая толкала его к чьей-то глотке, чтобы заткнуть ее собой или чтобы там, в ней, самому и погибнуть.

Иван ударил его сильно, со всего размаху; так же ударил он утром на острове пса, когда тот бросился на него. Мальчик перевернулся в воздухе.

— Папа! Папа! — закричал мальчик.

И почти на четвереньках стал отступать назад.

— Ой, папа! Больно! — снова услышал Иван Ефрейторов.

Мальчик чуть боком пятился по дороге. Иван Ефрейторов почувствовал в желудке не тошноту, боль. Боль собачьим прыжком подскочила к сердцу и вцепилась в него зубами. Про себя крестьянин тоже кричал: «Динко! Сынок!», но губы не произносили этих слов, губы были крепко сжаты.

Все так же пятясь боком по дороге, мальчик оказался рядом с лошадью. Все его перепуганное существо вдруг вцепилось в животное, увидев в нем спасение. Копыта больно ударили по вискам Ивана Ефрейторова. Крик, который он с усилием подавлял, вырвался на свободу:

— Динко! Сынок!

Мальчик ни разу не обернулся. Он весь был устремлен вперед, летящая звезда на потной спине лошади. Лишь бледная полоска света дрожала в воздухе за ним — то был след сияния мальчика.

Иван Ефрейторов обвел взглядом свою опустевшую вселенную. «Я выколю эти глаза, если они разревутся из-за ерунды», — сказал он себе. Холм снова показал свой горб, и Иван пошел к нему, с трудом передвигая тяжелые ноги. Боль, вцепившаяся в его сердце, не оставила его, но притихла, и он был ей благодарен.

Уже с холма он увидел человека в белой рубахе. Человек в белой рубахе, присев на корточки, вертел что-то в руках, направляя это на Ивана Ефрейторова. Но Ивана Ефрейторова ничуть не интересовал ни человек в белой рубахе, ни то, что было направлено на него, ни крик этого человека. Иван Ефрейторов терпеть этого не мог. Холм медленно выбирался из-под его тяжелых ног, немного удивленный их тяжестью. Крестьянин и на это не обратил ни малейшего внимания, потому что знал: каждый должен заниматься своим делом, и холм тоже.

Он смотрел сейчас на воду под холмом.

По воде плыл огромный плот, в который были впряжены лошади переселенцев. Верховые размахивали в воздухе кнутами, стегали воду, вокруг разносилось ржание, а сзади стояли набившиеся на плот мужики. Они ушли по колено в воду, как святые, и двигались вслед за сверкающими крупами лошадей. Во главе упряжки Иван Ефрейторов увидел своего сына. Динко стоял, обернувшись назад, и смотрел на плывшую за ним призрачную флотилию.

Человек в белой рубахе снова появился перед Иваном Ефрейторовым и закрыл от него озеро. Человек щелкнул направленной на него железякой и этим привлек его внимание.

— Что это? — спросил Иван Ефрейторов с любопытством.

Он взял железяку у того из рук, помахал ею, переломил пополам.

— Это ружье, — сказал Иван Ефрейторов. — Но оно не выстрелит, кто-то вложил пустую гильзу. Этим патроном я убил птицу, голубую птицу. Нет, нет, оно не выстрелит, — вдруг оживился он.

Над рубахой смотрело на него перекошенное лицо.

— Давай отсюда! Беги! Ну! — тихо сказал Иван Ефрейторов этому перекошенному лицу, сказал почти в самое ухо, словно сообщал великую тайну.

Иван толкнул человека в белой рубахе совсем легонько — лишь так, чтобы тот упал. А тог, видно, только этого и ждал, упал, как только его толкнули, и страшно обрадовался, что не умер от падения. Из-за пазухи у него посыпались гильзы, но подбирать их было некогда. Он стремительно вскарабкался на холм и исчез по другую его сторону.

Иван Ефрейторов снова повернулся к озеру. К воде спускались уже и каракачане со своими отарами. Впереди шли пестрые каракачанки с веретенами. Каждая каракачанка вертела свое веретено. За женщинами шли овцы, на каждой овце по колокольцу. Сзади всех шли мужчины, и у каждого в руке было по горбоносой герлыге. Они остановились на берегу. Плот продолжал свое плавание. Все лошади по спину ушли в воду, только лошадь Динко держалась выше других и ступала, погружаясь в воду лишь по колено. С плота кинули веревку, захлестнувшую весь холм, — так, как бросают лассо.

Веревка натянулась, и холм поплыл за лошадиной упряжкой. Из дома вышел старик и по веревке пошел к плоту. Он знал, что у каждого человека есть в жизни своя веревка.

Иван Ефрейторов наклонился, чтобы подобрать гильзу и зарядить ружье. Над головой у него грянул выстрел. Он зарядил ружье и пошел наискось вверх по холму. Прилипчивые каракачанские глаза с любопытством разглядывали его из-под вязаной шали. «Выстрелю еще раз, — решил он про себя, — но сверху, с самой вершины». Оттуда ему лучше будет видно, как плот тащит невероятной величины холм.

Этот холм был едва ли не такой величины, как вся жизнь Ивана Ефрейторова.

Он поднялся на вершину или вершина выбежала из-под его ног — она чуть не вспыхнула у него под ногами от страшного трения. И тут он увидел, что озеро пусто и холм тоже. Пуст был и дом его, зияющий, как ограбленная гробница. Солнце уже закатилось, но на западе еще трепетала бледная полвобрав воска — день ушел на покой. Гребень холма светлел в наступающих сумерках, словно себя последние лучи. Иван Ефрейторов переломил ружье и сел. Морщины на его лице зашевелились, и среди них показалось подобие улыбки, похожей на насекомое-поденку, испуганную собственным появлением. Она была не просто испугана — крылышки ее были помяты, она ползла, подрагивая, и искала на лице складочку, где б она могла умереть, вглядываясь в свои раны; или где б она могла найти тот горький плод, ради которого появилась на свет.

Иван Ефрейторов уже не помнил сейчас о своей угрозе — выколоть эти глаза, если они когда-нибудь разревутся из-за ерунды.


Перевод Н. Глен.

ДУРМАН-ТРАВА

1
Если доведется кому прочесть эти мои записки, он с полным правом сможет сказать: «До чего ж постарел и поглупел наш Лазар!» А я и вправду поглупел, сидя в сельсовете за всякими там списками жителей, земельными регистрами и вообще всякой писаниной, будь она трижды неладна!.. Если станут обо мне так говорить, я не обижусь, даже наоборот, и с самого начала заявляю об этом в открытую.

Прежде чем повести разговор о траве, деревьях, о целом лесе или об одном каком-то скромном цветочке, надо сперва уяснить, какими глазами посмотрим мы на эту траву (или дерево) и дрогнет у нас при этом сердце или не дрогнет? Только для скотины бессловесной трава — всего-навсего корм, пропитание. А у меня каждый раз сердце заходится, когда я вижу перед собой, к примеру, петушков и хохлаток — стоят на одной ножке, смущаются. Правильное-то название петушкам — петушиный гребень. Ярко-красные, они и вправду похожи на гребень настоящего петуха, но у нас эти цветы зовутся просто петушками. А хохлатка — она желтенькая, и нет для меня цветов милее. Бывает, соберутся несколько хохлаток, а в середке алеет петушок или же стоят два алых петушка, а между ними желтенькая хохлатка. А бывает, одни петушки сойдутся в кружок — можно подумать, что толпятся вокруг какой-то букашечки. Растут эти цветы все больше на кладбище, на одном холмике хохлатка, на другом — петушок, и, когда идешь мимо поросших травой и бурьяном могил, кажется, будто это усопшие встали из гроба и стоят каждый на своем холмике: где девочка похоронена или женщина — там хохлатка стоит, смущается, а где мужчина или мальчик — там петушиные гребешки алеют.

Зеленая трава обнимает нас со всех сторон, стрекочет в этой траве какое-нибудь миролюбивое насекомое, в воздухе вьется прозрачная паутинка, жук с сердитым жужжанием разорвет ее надвое и умчится прочь; отовсюду струится терпкое благоухание, незримые тени слоятся в воздухе и ложатся на землю — их не столько видишь даже, сколько чувствуешь.

К северу от нашей деревни, за монастырской обителью и Собачьей могилой, зеленеют дол Усое и Моисеев заказник, а дальше тянутся непроходимые леса. Дуб простой и чернильный, дикая груша, липа, высохшие вязы, орешник, боярышник, клен, ежевика и шиповник, сорочьи гнезда, гнезда горлиц и сизарей, гнезда соек, логовища хищного зверя, старые пни и дупла (бог весть какая нечисть обитает в их темных лабиринтах), по сырой омертвелой земле ползут медлительные змеи, юркие ящерицы проворно снуют вверх и вниз по раскаленным камням, и все вокруг полнится негромким шумом, стонами, бесплотными тенями, всевозможными поверьями, мистикой и непостижимостью и не занесено ни в какие сельсоветские списки и регистры. Прорезаны эти леса звериными тропами и заброшенными большаками — они разрыты дождями и колеса с железными шинами давно уж не проезжали тут. Далеко вокруг простираются эти леса, на западе смыкаются они с Балканами, а на севере, ближе к Дунаю, постепенно разрываются, редеют, и остается от них лишь несколько сырых темных островков, окруженных камышом и болотами.

Согласно легенде, посреди этих лесов спокойно и властно покачивает своей многоцветной гривой дурман-трава, охраняемая сизыми сороками. Растет она далеко за долом Усое и Моисеевым заказником, и кто хоть раз ступит в ту траву, навечно обречен бродить по ней, потому что она — приворотная, и разум человека, душа его и тело мало-помалу зарастают травой, все и всех забывает он, самых близких сердцу людей — и отца с матерью, и детишек родных, и свою трудную или легкую жизнь. Там уж не существует времени, потому что человек начисто лишается памяти. Ведут в дурман-траву бесчисленные тропинки, путаные-перепутанные, настоящий лабиринт. Если заблудилась скотина и никак ее не найти, хозяин уже знает: забрела она, значит, в дурман-траву и останется там навечно. Если человек заблудился, не возвращается в дом родной — ясно, что стал он пленником дурман-травы.

А вот собака — она никогда не заблудится.

Только один человек у нас в Старопатице преспокойно уходил в дурман-траву, пропадал там по нескольку дней и возвращался цел-невредим — это был наш деревенский дурачок. Для всех нас дурман-трава стала суеверием, былым невежеством, фантазией — называйте как хотите, — так же как суеверием, былым невежеством или фантазией являются водяные и дракулы Йоны, Мокрого Валаха, плещущиеся в реке русалки, бог, ангелы и хождение к ворожеям. Старопатица хранит легенду о дурман-траве не потому, что верит в нее, а потому, что очень уж нашим деревенским хотелось, чтоб водилась у нас в лесах дурман-трава, как водятся лешие и прочее такое. Мы, конечно, воспринимали бы дурман-траву как детскую сказочку, если б не деревенский дурачок, который сновал между деревней и дурман-травой, как челнок на ткацком стане, и ни единого раза не заблудился. Он частенько приносил с собой какое-нибудь вещественное доказательство, что дурман-трава существует на самом деле.

У дурачка были голубые, доверчивые, очень добрые глаза, устремленные в одну точку, словно в ожидании, что вот-вот что-то стрясется. Русые волосы и борода были у него всегда всклокочены. Он донашивал вещи после скончавшихся жителей Старопатицы, Софрониева, Овчага, соседних деревушек и выселок, тем самым напоминая живым, что умершие тоже жили когда-то на свете. Это мог быть полушубок, штаны, вязаная кофта, ботинки, рубаха или пиджак стародавнего покроя — внешний вид дурачка постоянно менялся. Встретишь его, скажем, в вязаной кофте и клетчатых брюках гольф, а через месяц видишь на нем зеленые галифе, когда-то принадлежавшие лесничему, и в яркой, розовой безрукавке. Поздней осенью он ходил в светлом полушубке с бобровым воротником и в летних сандалиях, и вы тотчас вспоминали, что ушел из жизни кто-то из Макоцевых — это они обычно носили полушубки с бобровыми воротниками. Правда, пуговицы и пояс у него почему-то быстро отлетали, штаны он тоже обычно подвязывал бечевкой. Вещи снашивал до удивления быстро — казалось, не дурачка деревня одевала, а пыталась облачить в одежду пожар: на нем все словно горело!.. И вот ему-то назначено было судьбою стать в Старопатице деревенским дурачком и служить живой связующей нитью между Старопатицей и легендой о дурман-траве.

2
Для меня дурман-трава была и вымыслом и правдой — слишком уж много очевидцев о ней рассказывали. Не раз доводилось мне слышать от стариков, как однажды летом пришел в деревню дервиш из молитвенного дома и стал спрашивать, как пройти к дурман-траве. Старые люди знают, что идти надо с козьего полднища, обогнуть с запада Собачью могилу, вступить в дол Усое и держаться тех тропок, что не вправо ведут, а влево, в Моисеев заказник (вернее, в Моисеевы заказники, потому что не один он, их много), и тогда, как знать, авось и дойдешь до дурман-травы. Только надо все время прислушиваться, чтобы различить голоса сизых сорок; голоса у них в точности как у обычных, но перья все сизые, в этом-то и загвоздка, это-то и вводит в заблуждение, потому что стоит углубиться подальше в лес, как отовсюду слышится сорочий крик, и неизвестно — то ли простая сорока кричит, то ли сизая.

Сорока — самая любопытная птица на свете. Если заметит что, обязательно должна подлететь, познакомиться поближе, да еще будет скликать без устали других сорок, чтобы тоже подлетели, поглядели, а те прилетят, хвостами завертят и тоже примутся других сорок скликать, и можно иной раз увидеть, как из-за какой-нибудь сущей ерунды слетается целая туча сорок. Сороку хлебом не корми — лишь бы что-нибудь случилось, а она бы подскочила поглядеть, вблизи познакомиться. Аист — тот никогда не даст себе труда проявить любопытство, пусть хоть пожар, он все равно не двинется с места, даже если ветер погонит дым от пожара прямо ему в глаза. Сорока же, наоборот, при первой же искорке поднимает крик: «Пожар! Пожар!»

Однако вернемся к дервишу. Когда ему указанным выше образом объяснили, как дойти до дурман-травы, дервиш отправился в путь. Говорят, умел он вращаться вокруг своей оси не хуже веретена и, повращавшись сколько-то там на козьем полднище, тем же вращательным движением устремился к Собачьей могиле. Где какая притаилась на полднище козья блоха, дервиш повлек ее за собой, вместе с ней и исчез в лесной чаще, а через два дня опять появился в Старопатице. Как выяснилось, спряталась дурман-трава от дервиша, лес водил его по лабиринту бесчисленных своих тропок, а сороки со всех сторон неумолчно орали ему в уши. Раза два-три предпринимал он отчаянные попытки добраться до дурман-травы и приходил назад, а в последний раз совсем пропал, в молитвенный дом не возвращался, и с тех пор считают у нас, что остался он в дурман-траве.

Однажды во время осенних маневров целый взвод солдат вместе со взводным командиром свернул в сторону, пошел атакой на Усое, с криками «ура» вбежал на первый Моисеев заказник и быстрым маршем двинулся дальше, по направлению к скальному гнезду Разбойне, в те времена благодаря монашенкам месту очень бойкому. И вот этот взвод вместе со взводным командиром вдруг исчез, как сквозь землю провалился. Командующий маневрами офицер, расположившийся со своим штабом в Макоцевом имении, окруженный заботой и вниманием Макоцевой челяди, впадает по поводу взвода в великий гнев и приказывает отделению пехоты доставить исчезнувших в штаб. Пехота возвращается без пропавшего взвода. Тогда командующий приказывает гаубичному расчету стрелять через равные промежутки в сторону Усое, чтобы заблудившийся взвод услышал гаубицу и вернулся назад. Днем гаубица стреляла через равные промежутки, а ночью из Макоцева имения стали запускать красные ракеты. Командующий решил, что взвод заметит красные ракеты, где бы он ни находился, ведь любая ракета светится ярко, как вифлеемская звезда, взвод пойдет прямо на звезду и вернется. Старики, у которых за спиной и военная служба, и военные маневры, объясняли офицеру, что до тех, кто однажды ступил в дурман-траву, не доходят больше от нас ни звуки, ни свет. Офицер, неуступчивый и напористый, как все военные, несколько дней и ночей обстреливал и освещал всю округу, а под конец поднял полк и повел в город, бросив исчезнувший взвод на произвол судьбы.

А еще рассказывает легенда, что одна козарка из ближних выселок (козарками у нас зовут девушек, которые коз пасут) гнала стадо, на ходу шерсть пряла, под ноги не смотрела, шла за козьим колокольцем да верещаньем через Моисеев заказник. Случились там в тот день наши, деревенские, и видели, как она идет за стадом и на ходу шерсть прядет. На другой день приходят к нам в деревню с выселок родные ее, про козарку и коз расспрашивают, не видал ли кто, и, как услыхали, где, в каком месте ее видели, вмиг поняли, что заблудилась она вместе со стадом в дурман-траве, потому что один Моисеев заказник переходит в другой, другой — в третий, и все они схожи между собой как две капли воды… Так, из года в год, нарочно ли, случайно ли, оказываются разные люди в дурман-траве и остаются там навечно под присмотром сизых сорок. И тот мужик, который ехал на запряженной лошадьми телеге, тоже, верно, угодил туда, никто не знал не ведал, кто он есть и откуда, оси на его телеге пели как-то очень по-особому. Почему я говорю «пели»? Перед грозой, когда после первых порывов ветра все вдруг замирает, то, если получше вслушаться, можно различить, как издалека, будто из-под земли, еле слышно звенят мелодичные оси той телеги, ржут лошади, раздаются воинские команды, звучит тихая песня и топот марширующих ног; изредка громыхнет выстрел, звякнет колоколец, заверещит коза и донесется из-под земли сдавленный женский смех — словно женщину щекочут, а она, чтоб не услышали, закрывает рот ладошкой.

Встает вопрос, верил ли я во все это? Мальчишкой во все верил, эти истории рассказывали мне и отец, и тетка; мальчишкой я даже гораздо явственней слышал лошадиный топот, песню тележных осей, женский смех, верещанье коз и голоса поющих солдат. Чем больше я взрослел, тем неразличимей становились эти звуки, и мало-помалу я почти перестал их слышать. Я знаю, что лес хранит множество тайн, но к тайне дурман-травы мне так и не удалось подступиться. Один лишь деревенский дурачок имел туда доступ, мог пропадать там днями и даже неделями и все равно под конец безошибочно находил дорогу домой. Дурачок рассказывал, как он, чтобы попасть на место, сперва долго-долго идет лесом и как дервиш учит его вращаться точно веретено и выть по-волчьи, как он беседует с солдатским взводом и взвод приглашает его поесть с ним из одного котла, как посиживает в тенечке с козаркой, держит ее веретено, а она смеется и сматывает пряжу с веретена в клубок, как он катается на расписной телеге с поющими осями и сизые сороки тоже катаются — сидят на телеге с ним рядом.

Спрашивали люди дурачка, что еще там есть в дурман-траве, и он рассказывал, что растут там грибы-дождевики, огромные, с волынку размером, что черепахи там выползают из панциря, панцири лежат кучей, а сами черепахи голыми расхаживают по траве, но при виде человека проворно, как ящерицы, устремляются к панцирям — каждая залезает в свой. Иной раз, правда, получается путаница: в спешке большая черепаха залезает в маленький панцирь или же наоборот, но это случается редко. Такая же путаница бывает иногда и у людей, когда фотографируются группой.

3
Должно было пройти время, должны были умчаться и выцвесть в моей памяти многие годы, чтобы я понял, что только помешанные могут служить нитью, связывающей серый мир деревни с праздничным миром дурман-травы. Но в детские и юношеские годы в моей душе пели и взмахивали крыльями птицы, живейшее любопытство сжигало меня, и все было полно надежд и сладостной загадочности. Я часто спрашивал отца, не можем ли и мы, как наш деревенский дурачок, пойти взглянуть на дурман-траву и вернуться назад, и каждый раз он сулился когда-нибудь отвести меня туда, если только не струшу. Мама умерла рано, я почти не помнил ее, тетка пожила у нас несколько недель, чтобы наладить хозяйство, непрерывно плакала и вздыхала, а выплакавшись, тоже покинула нас, и остались мы с отцом вдвоем. Он стал выпивать, замкнулся в себе, оживал слегка лишь когда тетка приходила постирать нам, поштопать, а потом снова сидел у порога, уставившись вдаль, на Усое и Моисеев заказник. Мне казалось, что смотрит он туда, где растет дурман-трава, потому что он иногда спрашивал тетку, не пора ли и нам сгинуть, исчезнуть куда-нибудь.

Как-то утром отец взял в руки топор и сказал мне: «Пошли, Лазар!» — и повел меня на погост. Решил он проведать мамину могилку, покропить ее вином — в кармане: нес он бутылочку кислого вина. Дело было в вербное воскресенье, и, когда мы пришли на погост, отец окропил вином могилку и поправил покосившийся крест. Могилка уже приукрасилась зеленой травкой, между кустами и дуплистыми стволами старых деревьев молча сновали женщины, кропили вином могилы своих близких. Со всех сторон доносились всхлипывания, громкий говор. Мой отец верил, что в этот день господь отпускает души усопших на волю и каждая отправляется куда захочет, навещает родных, а в Духов день все они возвращаются сюда снова. И значит, от вербного воскресенья и до Духова дня ходить на кладбище нету смысла — там пусто, все души, отпущенные на волю, затерялись среди живых. Постояли мы над маминой могилкой, отец взял меня за руку и повел мимо заросших терном и ломоносом могил к Моисееву заказнику и Усое.

Мы прошли мимо Собачьей могилы, от нее исходил тяжелый запах. Помню вербу, что росла там неподалеку, отец вынул ножичек, срезал ветку и, пока шли мы по Моисееву заказнику и Усое, смастерил мне дудочку и дал подудеть. Как только мы вступили в дол Усое, сороки подняли страшный шум, они кружили над нами и истошно орали. «За гнезда свои испугались, — сказал отец. — Вон они, гнезда-то, на деревьях, сквозь листья видать!» Деревья уже покрылись молодой листвой, но была она еще бледно-зеленая и редковатая — задерешь голову и сквозь скудную зелень видишь, как темнеет, точно законченная кринка, сорочье гнездо. Через неделю-другую листья на деревьях вырастут и надежно спрячут сорочьи гнезда от чужого взгляда, но в вербное воскресенье они все еще видны. Многие птицы приносили в клювах глину, солому или терн, достраивали свои гнезда, укрепляли их, застилали, обмазывали глиной или навешивали крышу. Ведь сорочье гнездо всегда имеет крышу, а в крыше два отверстия — вход и выход для сороки. Когда она садится высиживать яйца, то в одно отверстие высовывает голову, чтобы наблюдать за тем, что происходит на свете, а в другое — хвост.

Если сороки с громкими воплями носились во все стороны, то дрозды расхаживали по земле, выпархивали из кустов и посвистывали нам, синицы с любопытством нас оглядывали, не переставая чистить свои клювики, удод распустил гармошкой гребень, желая похвастаться перед нами своей красой, и полетел дальше, сойки тоже подлетали и спешили дальше, чтобы сообщить о нас другим сойкам. Вороны молча пролетали над макушками деревьев и так же молча исчезали в лесу — они скрывали от нас свои гнезда. В воздухе громко звенели песни жаворонков, я переставал дудеть в свою дудочку и смотрел в небо, не покажется ли хоть один жаворонок, но в воздухе носились только паутинки или же кружился, не шевеля крыльями, аист. «Птахи, — говорил отец, — сейчас их пора, в каждом кустике птичка щебечет! Зимой нету их…» Дятлы барабанили по сухим веткам, сквозь этот барабанный бой издали долетало звяканье колокольцев — невидимые овцы или козы вышли пастись, — прорывались и звуки окарины. У меня и теперь еще звучит в ушах окарина, я очень любил слушать эту бесхитростную свистульку, но играть на ней так и не выучился, хотя мне два раза покупали окарину — одна была красная, пузатая, басовитая, другая — голубенькая, тоненькая, как веретено, и немного писклявая. Вспоминаю, как шли мы с отцом через лес, укутанный зеленоватыми сумерками, в самое вербное воскресенье, в тот самый день, когда души усопших отпущены на волю, и поэтому казалось мне, что лес весь полон тенями умерших зверей и птиц.

Не буду рассказывать о каждой птичке в отдельности, да если бы и стал рассказывать, что толку, большинство из них неизвестно моему будущему читателю. Теперь скажут «птицы» — и всем этого достаточно. Птицы поют в лесу, в саду раздаются птичьи песни, весенние птицы носятся в воздухе — так в наше время и пишут и говорят, да и в песнях, которые я слышу по радио и по телевидению, то же самое. Птицы прилетели, птицы улетели, мечутся заблудившиеся птицы и так далее. Точно так же, как я посмотрю, нынешний человек и рисует птицу, головку ее, крылышки, хвостик, так что она похожа скорее на бумажного голубя, чем на живую лесную птицу. Нынешний, или, как его называют некоторые, современный, человек распознает машину любой марки, он даже, как уверяет мой сын Никола, атом научился метить и называет его меченым в отличие от прочих атомов, а вот одну птицу отличить от другой не хочет, ему это не интересно, она ему чужая; и к цветам относится он точно так же: пройдет по лугу и заметит, что луг расцвел, но какими цветами расцвел — не интересно ему. Думается мне, что мы и мимо людей теперь проходим так же, для нас это просто люди, людское скопище, особенно это заметно на атомной электростанции; когда я приезжаю туда к сыну, вижу, какая там уйма народу, снуют во всех направлениях, и как поснуешь с ними вместе туда-сюда, как бы пропадаешь в толпе, превращаешься во что-то вроде того бумажного голубя. Заметно это и в доме для престарелых — наведываясь туда, я вижу, какое все вокруг выцветшее, серое, однообразное, вижу перед собой однотипных стариков и старух, и возраст у них почти одинаковый, и взгляд, и смирение почти одинаковые, и почти одинаково все они состарились… А я, услыхав или увидев птичку, не могу не задержаться, не постоять. Прилетит на мой подоконник нахохлившийся воробушек — я наблюдаю за ним до тех пор, пока он не упорхнет, щегол примется очищать от личинок и гусениц яблоню перед нашей дверью — я должен остановиться, посмотреть, как прилежно он трудится, как ловко очищает деревце, дятел забарабанит по сухой ветке — я не могу не остановиться и не сказать себе: «Это он для меня сейчас барабанит!»

Прошу прощения, что роюсь в своей жизни и в самом себе, дело в том, что все эти воспоминания еще живы у меня в душе и сознании, и если сердце мое еще бьется в груди, то лишь благодаря этим воспоминаниям. Иная сторона моей жизни — это только борьба за хлеб насущный, и воспоминания о ней давно обесцветились в памяти, словно умерли, я отпустил их, и они разбрелись, как души усопших в вербное воскресенье: боюсь, что не смогу никогда собрать их снова, да и не знаю, нужно ли это, не нагонят ли они скуку на читателя, возьмись я вдруг о них писать. Впрочем, оставим все это в стороне и вернемся к моей дудочке, к отцу и зыбким лесным сумеркам.

Услыхав, как медные колокольцы невидимого овечьего или козьего стада и глиняная окарина рассыпают свои звуки среди зыбких теней весеннего леса, я замер, перестал дудеть в дудочку. Тропинка здесь разделялась на две: одна сворачивала к небольшому роднику, прятавшемуся в прошлогодней листве — казалось, он укутал свои ноги рыжей мохнатой буркой, — а вторая тропинка убегала через высокий лес к медным колокольцам и окарине, в сторону Моисеева заказника. «Подожди меня здесь, — сказал мне отец, и я заметил, что у него загорелись глаза. — Пойду кое-что проверю, может, срублю по дороге какое деревце. А ты отдохни тут малость, попей, подуди в свою дудочку и жди…» С этими словами он пошел по тропинке и исчез за деревьями. Сначала я слышал его шаги, потом они затихли. Слышался лишь медный перезвон колокольцев и насвистывание окарины.

О чем я подумал в ту минуту?

Подумал я в ту минуту о том, что отец ведет меня в дурман-траву, оставил вот отдохнуть малость у родника, напиться воды, а сам пока проверит, туда ли ведет дорожка и чьи это колокольца звенят — не стадо ли исчезнувшей козарки. Я надеялся, что услышу, как марширует исчезнувший взвод или как зазвенит телега исчезнувшего возчика, но ничего такого слышно не было. Я посидел-посидел, заиграл на дудочке и пошел к роднику. Иду, но сам прислушиваюсь к колокольцам и окарине. Жду, вот-вот выйдет отец из чащи и шепотом скажет мне: «Пошли, Лазар, нам сюда!»

Почему отец должен был сказать эти слова шепотом, не знаю, но так мне казалось.

Подхожу к воде — родник смотрит на меня, как живой, зеленые отсветы пляшут по нему, солнечный луч то там, то тут проникает до самого дна, всплывают и тонут светлые песчинки. Я прячу дудочку в карман, мне хочется пить (глядя на такой родник, обязательно захочешь пить), но чувствую, что-то мне не по себе — вроде наблюдает за мной кто-то. И, только когда нагнулся к воде, заметил, как плюхнулся в родник лягушонок, замутил у меня перед носом воду и шмыгнул под дубовый листок, упавший на дно. Я дождался, пока вода снова стала прозрачной, увидел свое отражение и, пока, стоя на четвереньках, пил, все смотрел, как из-под дубового листка таращит на меня глаза лягушонок.

Я сел на траву ждать отца.

4
Лягушонок посидел под дубовым листком, на дне, посидел, потом вылез на самую поверхность и неподвижно застыл. Тоже стал ждать, как и я. Кого лягушонок ждал, не знаю, а я ждал отца.

Окарина смолкла.

Вдруг слышу — зашумел лес Усое. Негромко шумит — ветер проносится высоко, раскачивает лишь самые макушки деревьев. Но одновременно я слышу, что и внизу, на земле, тоже что-то шумит, будто множество людей шагает по прошлогодней листве прямо ко мне. Я подпрыгнул, словно заяц, лягушонок тоже подпрыгнул — и в воду. Из леса прямо на меня шли козы. Их было много; они рассыпались по всему склону, но приближались быстро, уплетая на ходу молодые росточки, — все до одной бородатые, глаза у какой желтые, у какой синие, нервно прядают ушами, — поравнялись со мной, перескочили родник, кутающий ноги в прошлогодней листве, и пошли дальше. Словно то и не стадо было, а пожар прокатился по склону, прошел сквозь меня и шумно пополз дальше.

Обернувшись, я смотрел, как козы уходят вдаль, сметая на пути зеленый убор леса. У меня не было сомнений, что это стадо исчезнувшей в дурман-траве козарки, и удивился, отчего самой козарки не видно.

«Эй!» — окликнула она меня.

Я чуть не подскочил и уставился туда, откуда донесся голос, но вместо козарки увидал в нескольких шагах от себя мальчишку. Штаны у него держались на одной лямке, переброшенной через плечо. Он был, как и я, без шапки, тоже обкарнан ножницами, только, может, на год-два меня постарше. Я заметил, что на штанах у него всего один карман, пришитый с правого боку и сильно оттопыренный. И сам мальчишка, и все, что было на нем, будто выгорело на солнце. Он спросил, откуда я, я ответил и в свою очередь спросил, откуда он, он сказал, мол, оттуда-то (он жил на выселках), пасет коз, хозяина зовут так-то, а я чью скотину пасу?

Я объяснил, что никакую скотину не пасу, а сижу жду отца.

Козы прошумели по тенистому склону, поедая зеленую листву и молодые побеги. Пастушонок нагнулся к роднику напиться, обозвал лягушонка на дне нечистой силой, а когда выпрямился, на носу у него сверкнула капелька воды. Я довольно разочарованно смотрел на него — зря, выходит, думал, что стадо пасет та козарка, которая осталась в дурман-траве. Должно быть, лицо у меня как-то скривилось, потому что мальчишка сказал мне: «Не бойся!»

Я вздрогнул от этих слов и оробел, хотя и не понял, чего я не должен бояться; из головы не выходила дурман-трава, и я решил, что пастушонок тоже, наверно, про нее думает, а то с чего бы он стал говорить «не бойся!»

«А я нисколечки и не боюсь!» — ответил я и дунул в свою дудку.

Мальчишка усмехнулся, сунул руку в единственный карман штанов, вынул оттуда пузатую красную окарину. И, заиграв на ней, пошел через лес следом за своими козами. Зеленая листва вмиг скрыла его из виду, а я растерянно стоял, не в силах понять, был ли этот мальчишка-пастух на самом деле, или он мне привиделся во сне.

Я подудел в дудку, прислушался — коз больше не слышно, слышна была только окарина, которая казалась теперь далекой-далекой, будто она провалилась куда-то в глухой овраг. Я крикнул: «Па-ап!.. Па-ап!..»

Никакого ответа — лишь дрозд перелетел через родник да лес Усое прошумел: «Тс-с-с-с!..»

Я сел в траву, стал ждать дальше, ивовую дудочку положил рядом на землю. Перед глазами все еще стоял пастушонок, выгоревший на солнце так же, как и его одежонка. Его окарина продолжала звучать, словно маня или жалуясь на что-то, порой звонко вскрикивая, порой погружаясь в задумчивость. Она навевала печаль — теперь-то я понимаю, сколько боли было в той песне, но еще больше было в ней одиночества. Лишь позже мне станет ясно, как много одиночества в пастушьем деле, а так как пастухи не умеют в отличие от деревенских дурачков сами с собой разговаривать, то и ведут они разговор — с помощью окарины или ивовой дудочки — с лесом, и со стадом своим, и со всякой лесной тварью. Редко прибегая к словам, они создали язык дудки и окарины, а стадо, разбредаясь по пастбищу, звоном колокольцев дополняет нехитрый этот рассказ.

В ту пору моя дудочка была частицей этого мира. Человек с самого младенческого возраста, если ему не хватает подходящих слов, чтобы выразить свои чувства, начинает петь или на чем-то играть. Не знаю, правда, может ли ивовая дудочка достаточно полно выразить все, что испытывает душа. Окарина, наверное, делает это гораздо лучше, но, раз я не умел играть на окарине, что поделаешь? Приходилось дуть в ивовую дудочку…

К роднику подползла черепаха, остановилась, подумала, пить не стала, а повернулась и поплелась дальше вдоль укутанного палой листвой родника. Затаив дыхание я следил, не вылезет ли черепаха из панциря, не станет ли щипать траву. Издалека долетел торопливый перезвон колокольцев — так торопливо они звенят тогда, когда стадо пугается чего-то. Залаяла собака, послышался женский смех. Именно в ту сторону ушел отец — уж не козарка ли это смеется?..

Я напряженно вслушивался, но ни женский смех, ни лай собаки не повторился, лишь изредка где-то вдали звякал одинокий колоколец. Черепаха скрылась в палой листве, зеленые сумерки рассеялись, стало жарко и душно. Помню, меня одолел страх, я крикнул раз, другой, эхо лениво и неохотно повторило мой крик, но отец не отзывался. Чуть слышно звучал где-то женский смех.

Я здорово струхнул, решил, что отец в поисках нужной тропки, должно быть, незаметно забрел в дурман-траву, а стоит в нее забрести, человек мигом теряет память, забывает, где он живет, и как, и с кем из родных, и где эти родные сейчас. И, когда я подумал, что отец больше не может обо мне вспомнить, забыл, что оставил меня возле родника и велел дудеть в дудочку и ждать его, у меня перехватило горло, и я разревелся. Наплакавшись до того, что перед глазами завертелись зеленые и оранжевые круги, я ополоснул лицо в роднике, глотнул воды, надеясь унять всхлипывания, но они не утихли, а перед глазами по-прежнему вертелись круги.

И вдруг из этих кругов и водоворотов вынырнул отец, в руках — топор и ствол срубленного деревца. Я кинулся к нему, прижался к его ногам, а он, отбросив топор и деревце, взял меня на руки (это случалось, между прочим, крайне редко). Я заглянул ему в глаза и увидел, что в них медленно кружат и расплываются такие же водовороты. Улыбка на его лице была кроткая, отсутствующая, словно он возвратился из иного мира, где видел что-то необыкновенно прекрасное. Он ощупал меня, опустил наземь и, зачерпнув из родника воды, плеснул мне в лицо, а потом наклонился к воде и сам долго умывался. Весь мой страх как рукой сняло, я осмелел, лес Усое снова стал приветливым, и на фоне его еще робкой, неяркой зелени загорелое лицо отца, усеянное поблескивающими каплями, показалось мне самым красивым на свете. Сегодня, перерывая пепел своих воспоминаний, я понимаю, что никогда больше не видел отца таким. Это было лицо человека, вынырнувшего из росы, но роса покрывала не только его лоб, брови, щеки, сбегая светлыми капельками на шею, — он весь был омыт росою, словно даже сердце росою омыл. Однако роса столь же недолговечна, сколь и красива.

Светлые брызги быстро рассыпались и исчезали, и лишь в глазах продолжали кружить таинственные водовороты.

«Идем, сынок!» — сказал отец, взяв меня за руку.

«А деревце?» — напомнил я.

Но он сказал, что мы по дороге срубим другое, ведь топор с нами. Когда у тебя в руке топор, а кругом целый лес, можно не опасаться, что не сумеешь повалить дорогой деревце. Куда ни повернешь голову, всюду перед глазами деревья — стоят, легонько подрагивают ветками, и каждое в твоей власти.

Я показывал отцу: «Вот это!» Он окидывал деревце рассеянным взглядом и говорил: «Нет, это не тронем. Видишь, дрожит, будто просит: «Пощадите, не троньте!..»

Я спросил: «Пап, а где же дурман-трава?» Он поглядел на меня, улыбнулся и сказал: «Где-то в этих краях, но заходить в нее опасно. Вырастешь — поймешь. А пока дуди знай в свою дудочку!» Но, пока мы шли лесом и я дудел в дудочку, я придумал, как дойти до дурман-травы и как из нее выбраться.

Вот как это сделать: когда ты приблизишься к ней и навстречу тебе вылетят сороки, а перед тобой вихрем пронесется дервиш, надо остановиться и ступить в дурман-траву только одной ногой, а вторая чтобы оставалась по эту сторону. Тогда ты сможешь все увидать, но беспамятным станешь только наполовину — половина памяти останется при тебе, ты вспомнишь о тех, кто дорог твоему сердцу, и вернешься. Пусть козарка сколько хочет заманивает тебя, ты ей не поддашься. Козарка, говорят, непрерывно прядет, веретено жужжит, козы обгладывают молодые побеги, нитка рвется, и веретено падает к твоим ногам. «Подай-ка, — говорит она, — веретено мое!» Ты нагибаешься, подымаешь с земли веретено и несешь козарке, но в тот же миг у тебя отшибает память, потому что ты поддался обману — ступил обеими ногами в дурман-траву, потонул в ней по пояс. Ты уже ни о чем больше не думаешь, только глядишь во все глаза, как козарка связывает порванную нитку, как снова вертится, жужжит в ее пальцах веретено, как кудель на прялке незаметно убывает, тает, превращается в нитку и переходит на веретено. Ты садишься, держишь разбухшее веретено, козарка принимается наматывать пряжу, в траве что-то дымится, и, если привстанешь и посмотришь, поймешь, что это пар из котла, в котором варится обед для солдатского взвода. Козарка мотает пряжу, посматривает из-под косынки на солдат своими глубокими, как колодцы, глазами, от жары над верхней губой у нее выступили крохотные росинки, а по лицу пробегает слабая улыбка, похожая на легкое дыхание… Колдовство это все, так что надо быть начеку!

(Тут я сделаю паузу, потому что разбирает меня сомнение: записать или не записывать то, что закралось мне в голову по поводу веретена и прялки. А закралось мне в голову, оставило бледный след и исчезло вот что: как кудель на прялке незаметно убывает и тает, чтобы тоненькой нитью перейти на веретено, так и твоя жизнь, Лазар, незаметно убывает и тает, превращаясь в тонкую ниточку, пока не перемотается вся на веретено небытия. Я почти убежден, что дело обстоит именно так, одного только не знаю: кто тянет из кудели нить, в чьих руках жужжит веретено?..)

Мы поднялись из оврага на плато по широкой дороге, которая потом ведет к Моисееву заказнику и женскому монастырьку Разбойне. Одетые в черное женщины группками двигались кто в сторону монастыря, кто оттуда: в вербное воскресенье женщины ходят в монастырь ставить свечки и слушать заупокойную по своим усопшим. «С праздником!» или «Доброго здоровьица!» — говорили женщины, а отец слегка осипшим голосом отвечал: «Пошли вам господь!» Только если навстречу попадался мужик, отец говорил: «Здорово!», и мужик тоже отвечал: «Здорово!»… Наверху, на плато, водовороты в глазах у отца поуспокоились, но тихая улыбка залегла во всех морщинах и оставалась там долго — пока мы не вернулись домой.

Я мысленно поклялся, что, когда вырасту, пройду той же тропкой, что начинается у родника с лягушонком, погляжу, куда она заводит и что увидал отец в конце ее, из-за чего в глазах у него закружились водовороты и тихая улыбка весь день пряталась в морщинах лица, словно отпечаталась на нем чья-то чужая, но светлая тень.

5
До войны, да и позже, вплоть до пятидесятых годов, в окрестностях каждого более или менее крупного селения размещались пастушьи кошары; в одних держали овец, в других — коз, было несколько телячьих загонов, но пользовались ими лишь до середины лета — в августе скотину гнали на откорм в горы. У Старопатицы было несколько таких кошар, они граничили с кошарами Овчага и Софрониева, и так от кошары к кошаре, по всему краю заповедников и перелогов кипела жизнь. Там, где позволяла почва, вокруг кошар возникали небольшие огороды, и если рядом была и вода, то, кроме картофеля, можно было увидеть грядки с овощами, подсолнух, кукурузу, сорго, сахарную свеклу и табак, а по южным склонам полоски виноградников, а на них — черешневые и персиковые деревья. Преобладала тут белая черешня. Но должен сказать, что в последние годы все это начало приходить в запустение: поначалу людей разбирала охота прибрать к рукам как можно больше земли для личного пользования, но потом они, видимо, насытились землей, да и постарели. Молодежь разлетелась по большим селам да городам, а старикам ковыряться в земле не под силу. Словно ослабли у современного человека мышцы, и отказался он от непрерывного единоборства с землей. В наше время все ищут работы полегче, поудобней. Мой сын Никола убеждает меня, что работать за нас теперь будет атом. Молодым позволительно витать в облаках, я в молодости тоже витал, но хочется тут заметить, что не будет атом пахать заброшенные пашни и белую черешню он не посадит, не возьмется пасти голов двадцать-тридцать овец, стричь их, кровь им пускать, доить и прочее такое.

Говорю я об этом для того, чтобы напомнить, что в прежние времена люди распространялись или, верней сказать, расселялись по всей земле, а не скапливались в больших населенных пунктах. В мое время, то есть в мои молодые годы, куда ни пойди, всюду и человека увидишь, и домашнюю скотинку, а нынче людей разве только на шоссе и встретишь. Старые проселки и большаки поросли травой и бурьяном, Пастбища стоят нетронутые, так что в самый раз плодиться змеям-драконам. Смело могу сказать, что когда я был молодым, то в самом что ни на есть медвежьем углу теплилась жизнь. Старики по одному сходили в землю, но им на смену поднималась молодая поросль, огонь в очаге не затухал. Отец мой покинул этот мир и, думаю, много тайн и много суеверий унес с собой. Я вырос и уже с недоверием относился к легенде о дурман-траве.

Досталось мне от отца старое ружьецо, и я нередко, прихватив его, присоединялся к деревенским охотникам. Охота в те годы была свободная, без всяких запретов. После армии я еще больше пристрастился к охоте, скитания по лесу немного скрашивали одиночество. Жил я один, сам себя обстирывал, обычно по вечерам, и замечал, что мыльная пена в корыте день ото дня становится все мутнее. Что-то должно было перемениться в моей жизни, но что именно, мне было еще неясно. Я верил, что ожидает меня что-то хорошее, — все молодые надеются на какие-то добрые перемены, которые уже близко, рядом, произойдут не сегодня, так завтра, не в этом месяце, так в следующем. Мир детства полон чудес, мир юности — оптимизма и надежд, а мир старого человека похож на миску слепца у обочины дороги — жизнь редко когда остановится возле нее, редко когда звякнет брошенный в миску медяк…

Итак, однажды осенью, в застиранной рубахе, с отцовским ружьем, отправился я вместе с несколькими соседями на охоту. Обычно охота удачней всего бывала на северном склоне горы, за монастырьком, где начинается лес Усое. За лесом идет первый Моисеев заказник, там много оврагов и обрывов, укрытых от ветра уголков, перелогов, стародавних виноградников с пугалами, овсяных полей и заброшенных, поросших травой проселочных дорог. Земля в этой стороне словно собрана складками, и можно, того не заметив, подойти к женскому монастырьку Разбойне, к угодьям Овчага, Балатина или Софрониева.

Славно охотиться осенью, самая для охоты лучшая пора, хотя в наших краях охотничий сезон открывается еще летом, на Ильин день, второго августа. Денек выдался мягкий, тихий, местечко для засады нашлось прекрасное, на краю небольшой полянки. Собаки ринулись в Усое и вскоре подняли отчаянный лай. Я стоял и слушал, как гудит Усое от собачьего лая, лай переместился подальше, к Моисееву заказнику, затих, потом возник снова — видимо, собаки взбежали на гребень холма, сколько-то времени гнались за дичью по гребню, а потом внезапно смолкли. То ли спустились в овраг, то ли след потеряли, я не мог понять. Постояв немного в засаде (собаки ни одной не слышно), я решил взобраться на плато и двинуться в том направлении, где они исчезли. Вдалеке раздавались выстрелы, я рассчитывал, что выйду собакам навстречу и они погонят дичь на меня.

Я шел довольно долго, когда услыхал в лесу голоса, покашливанье, и вышел к незнакомым мне охотникам — они были из окрестных выселок. Лиса не только наших, их собак тоже повела за собой, охотники стреляли, но она осталась невредима, а собаки унеслись бог весть куда. Выкурили мы с незнакомыми охотниками по сигаретке и разошлись, я повернул назад. Мне было слышно, как кто-то из наших дует в пустую гильзу, скликая собак.

Лес в этом месте высокий, ровный, вдоль и поперек исхоженный скотом и зверьем, он весь медного цвета, и лишь кое-где торчит хмурая дикая груша. Хмурой дикая груша выглядит потому, что в пестром, ярком лесу у нее одной листва почти черная. Весной она повеселеет, когда зацветут на ней цветы, похожие на зерна воздушной кукурузы. Тогда она становится всех нарядней, ни дать на взять невеста в белом свадебном уборе, душистая, окруженная жужжанием пчел. Я шел через этот ровный, стройный лес, сворачивал то на одну тропку, то на другую, избегая тех, что заросли травой, выбирая вытоптанные скотиной или лесным зверьем. Временами останавливался закурить и прислушаться, не выстрелят ли где охотники, не залают ли собаки, послышится ли наш призывный сигнал. Но ничего этого слышно не было. Чем дальше я шел, тем более одиноким себя чувствовал, лес медленно как бы охватывал меня со всех сторон, исподтишка преграждал дорогу, опутывал своими бессчетными, еле различимыми тропками.

Что тропки стали еле различимы, я понял тогда, когда оказался на открытом месте. Трава здесь буйно разрослась, но высохла, и лишь кое-где проглядывали узкие полосы или островки зелени — должно быть, там из-под земли просачивалась вода, поэтому зеленые ленты и островки и уцелели. Ни единой тропинки не пролегало тут, и было видно, что ни одно животное никогда сюда не забредало. Но, если здесь не пасли скотину, почему же трава осталась некошеной, неужто не нашлось косаря для такой травы?

«Куда теперь?» — подумал я и тут же услышал, как весь лес захлопал сотнями крыльев — он тревожно стучал, трещал и свистел, верхушки деревьев изгибались, стали сизыми в белую полосу. У меня было чувство, будто весь лес взлетел и понесся над некошеным лугом. Огромная тень пронеслась над моей головой, сотни крыльев всколыхнули воздух и исчезли. Это были вяхири — самые крупные из лесных голубей, об эту пору они собираются большими стаями перед тем, как умчаться на юг, слетаются в дубовые рощи полакомиться желудями. Я и раньше слыхал про такие стаи, но тут впервые увидел столько вяхирей вместе, впервые увидел, как верхушки деревьев вмиг стали сизыми и как целый лес подымается и устремляется в полет.

Верхушки деревьев еще продолжали раскачиваться. Сухая листва падала с ветвей, кружилась во всколыхнутом птицами воздухе и неохотно устилала землю. Я пытался понять, где я, в чьих угодьях — может, неподалеку от женского монастырька? И, черт побери, может, этот некошеный, богом забытый луг и есть та самая дурман-трава, о которой я слышал столько разных небылиц? Да ладно, сказал я себе, чепуха все это, выдумки, и, не мудрствуя более, пошел через луг. Высохшая трава была мне по пояс, а там, где изгибались зеленые полосы, почти достигала груди. Проходя зелеными полосами, я чувствовал, что ноги, как в топи, увязают в мягкой земле, и слышал какой-то необычный звук — будто кто-то откупоривает под землей бутылки и пробки с глухим чмоканьем вылетают из горлышка. Но я, конечно, прекрасно знал, что никто под землей не сидит и уж тем более не откупоривает бутылки.

Я добрался до опушки. Лес, опоясанный широкой алой лентой, источал терпкое благоухание — это была скумпия, у нас ее называют желтинником. К августу листья скумпии становятся ржаво-красными. Ах ты черт, куда ж теперь сворачивать? Прислушался — издали долетел зов пустой гильзы. Кто-то из наших скликал собак. Звук пустой гильзы очень схож с тем, какой издает пустой глиняный кувшин, когда в него задувает ветер.

Сняв ружье с плеча, я дважды выстрелил в воздух. Эхо гулко прокатилось по лесу. Я подождал, рассчитывая услыхать, ответные выстрелы или чей-то зов, но вместо выстрелов или зова слух уловил нежное позвякиванье колокольца и лай собаки. Собака, наверно, была старая, лаяла хрипло и не зло. Есть среди пастушьих собак такая порода: они лают ровным, бесстрастным лаем — будто только для того, чтобы заявить о себе. У них это скорее многолетняя привычка, чем ревностное стремление уберечь стадо, кошару или виноградник. Собака пролаяла вроде бы в той стороне, сказал я себе и стал пробираться сквозь кусты желтинника.

Вышел я к пересохшему руслу горного потока и остановился послушать, где же звякает колоколец, но, так как подул ветерок и лес зашумел, я ничего не услышал, кроме прерывистых, далеких и неясных звуков пустой гильзы. Тем не менее я помнил, откуда долетали ко мне звяканье и лай, и пошел по сухому руслу дальше, а оно вывело меня на прошлогоднюю вырубку.

На вырубке было пусто.

Я думал выстрелить еще раз, чтобы собака залилась лаем, и