Наш бронепоезд на нашем запасном... [Евгений Александрович Григорьев] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]



Марш — веселый, уверенный, мужественный.

Под него — в такт, с наездами, во весь экран, сменяя друг друга, появляются фотографии.

Мужчина и женщина. И восьмилетний стриженый мальчик, бесстрашно уставившийся в объектив.

Этот же мальчик, только постарше, в пионерском галстуке, среди других пионеров отдает пионерский салют. Они стоят подтянутые и торжественные. За их спинами — портрет юного героя Павлика Морозова, и рядом — панно с изображением Днепрогэса.

Марш переходит в песню, и мужской энергичный голос запевает: "Мы рождены, чтоб сказку сделать былью..."

Групповая фотография участников субботника. Мо­лодые улыбающиеся лица.

Портрет юноши во весь рост. Белая рубашка с за­катанными рукавами, черные брюки, большая кепка, на руке, чтоб было видно, — крупные часы.

А марш все растет и ширится, и уже хор подхватил любимый припев: "Все выше и выше, и выше..."

Фотография лета сорок первого: ополченцы — полувоенные-полуштатские.

Наш герой в солдатской гимнастерке, в каске, с автоматом на груди. Фотография на память.

Групповой портрет выздоравливающих раненых у подъезда госпиталя.

Еще одна группа. В гражданском и военные. Все — с оружием. Партизанский край.

Калинин пожимает руку при вручении правительственной награды.

Два друга, в медалях и орденах. Смелые, уверен­ные, улыбающиеся.

Большая группа военных на фоне какого-то мону­ментального памятника, в какой-то столице Европы.

Прощание с погибшими.

Братское кладбище.

Танк на постаменте.

Обелиск погибшим.

Залп Победы.

Парад Победы.

Официальная фотография капитана Николая Куз­нецова.

Семейная — он, жена, маленький ребенок.

Другая фотография — на фоне портрета генералиссимуса Сталина и знаменитой картины, где товарищ Сталин и товарищ Ворошилов идут вдоль Кремля, радостный, счастливый Николай Кузнецов среди праздничных колонн поднимает навстречу солнцу своего любимого сына.

И опять — папа, мама и сын, уже подросток, такой же решительный и бесстрашный, как родитель.

Опять семейная. На фоне елки, под Новый год, значит. Уже — четверо. Четвертая — маленькая девочка, дочь.

И вся семья перед автомобилем "Москвич".

За празднично накрытым столом. Папа и сын в темных костюмах, в галстуках. Вид у всех торжествен­ный.

Во весь экран — первая страница газеты с призы­вами ЦК КПСС к Первому мая. Левитан по радио по­вторяет их.

Первая программа телевидения.

Вторая.

Третья.

Четвертая.

Всевидящий глаз хроники рассказывает и показы­вает, как советский народ с невиданным подъемом встречает свой праздник.

Сверхплановая пойманная рыба.

Сверх плана срубленный лес.

Сверхплановое распаханные и засеянные поля.

Спиленные рога.

Металл.

Ткань.

Станки.

Приборы.

Досрочно законченные строительные объекты.

...Наконец наступает первомайское утро. Застывшая Красная площадь. С последним ударом из Спасских ворот выезжает машина.

Объезд войск.

Речь министра обороны.

Фанфаристы.

И начало парада, когда от Исторического музея начинают марш юные барабанщики. И этот миг засты­вает в стоп-кадре, и идут титры.

И дальше изображение пойдет на мгновениях стоп-кадров до тех пор, пока не кончатся титры. Музыка будет та, которая будет звучать в этот час над площадью. Кроме того, будут раздаваться перво­майские призывы, разносимые по площади динами­ками:

— Да здравствует наше родное Советское прави­тельство! Ура!

— Ура!

— Да здравствует наш славный героический рабо­чий класс! Ура!

— Ура!

— Да здравствует советская интеллигенция! Ура!

— Да здравствует...

— Ура!

Академия имени Фрунзе.

Ракеты. Танки.

Мавзолей.

Гости на трибунах.

Дети с цветами.

Спортсмены.

Демонстрация трудящихся столицы.

Транспаранты, флаги, улыбки.

Кузнецов со своей семьей.

Макет рвущегося в космос корабля.

Наполненная людьми площадь.

Кончаются титры. Панорама по московским вечер­ним улицам. Длинная. Долгая. По украшенным домам, по праздничным витринам, по лицам людей.

Салют.


"Москвич" старой марки передвигался по загородному шоссе. Город оставался позади.

В машине было четверо — семья Кузнецовых. Алеша, сын, — прилежный спортивный юноша семнадцати лет — сидел за рулем. Глава семьи, откинувшись, сидел рядом. Женская половина — мать и дочь — разместилась на заднем сиденье.

Был второй день весенних праздников, весна была ранняя, погода замечательная, и настроение у всех было благодушное.

Потом машину вел отец.

Опять сын. Осторожно спустились по проселку к речушке. Дал газ. Форсировал сходу, поднимал брызги.

Отец оглянулся назад.

— Ничего, — сказал он. — Можешь.

Машина медленно пробиралась вдоль опушки, вы­бирая место стоянки.

Мать сказала:

— Посмотрите, как красиво!

Дочь повторила:

— Мамочка, правда очень красиво!

— Мы здесь прошлой осенью были, в сентябре, помнишь? — спросил отец.

— Помню. Когда дерево упало.

— Это в Бородине упало, — сказал Алеша. — Пом­нишь ты очень хорошо!

Мать подтвердила:

— Это в Бородине...

Впереди показался маленький лагерь: костер, ма­шина "Москвич-402", фигуры людей.

— Стоп, — сказал отец. — Алеша остановил. — Пошли на разведку. — Они вылезли из машины. — А вы здесь осмотритесь.

После звука мотора тишина особенно была заметна, все было тихим и покойным.

Внизу ласково и доверчиво толкалась среди бере­гов река. Все вокруг — и туда за реку — было зеленым и никуда не торопилось, и двигалось медленно, как черно-белое стадо на той стороне.

И дым костра был одиноким и радушным на теплой земле.

Отец внимательно оглядел всю эту тишину, и лицо его на миг стало отчужденным и резким, будто из другого времени.

— Очень хорошо, — сказал он себе, лицо его раз­гладилось. — Пошли, Алексей.

Они шли к лагерю, и было приятно идти по прошлогодней мягкой, пружинящей хвое и слышать, как тихо вокруг и как изредка неведомые птицы подают голоса, даже, видно, не подозревая, что на свете есть города.

У свободно и просторно раскиданных вещей — сумок, пледов, одеял — рядом с костром сидела жен­щина, стоял мальчик лет шести и смотрел в их сторо­ну, чуть поодаль подкидывала волан на ракетке де­вушка, тоненькая, в серых узких брючках и с длинны­ми светлыми волосами.

Отцу девочка понравилась, и он скосил глаза на сына и поймал его врасплох.

— Хорошая девушка, — сказал отец.

Сын растерялся, сбился с ноги и отстал.

Они подходили.

Отец улыбнулся, ему все нравилось: и день, и река, и он сам, и его семья, и люди у костра ему тоже нра­вились.

— Добрый день, — сказал отец.

— Здравствуйте, — сказала женщина и тоже при­ятно улыбнулась.

Девушке отец сказал отдельно "здравствуйте". И мальчику кивнул и улыбнулся.

Сын поздоровался со всеми сразу и стоял за отцом в нескольких шагах.

Женщина привстала, и отец уже повернулся к ней, когда мальчик потянулся и сказал:

— Здравствуйте, дядя. А меня зовут Боря.

— Видишь, как хорошо, а меня — дядя Коля.

— Дядя Коля?

— Точно. — И, уже понимая, что пора приступить к делу, не снимая руки с головы мальчика, спросил у мамы: — Извините, пожалуйста. Скажите, мы вам не будем мешать, если расположимся вон там?

— Располагайтесь где хотите. Место общественное, хотите там, хотите с нами.

— Спасибо. Если вы не возражаете, нам было бы очень приятно.

— Пожалуйста, пожалуйста!

— Спасибо. Меня зовут Николай Дмитриевич, а это мой старший — Алеша. Прошу любить и жаловать.

Алеша переступил, наклонил голову, сказал тихо:

— Алеша.

— А с остальными вы сейчас познакомитесь.

— Очень приятно, — сказала женщина и представилась: — Лидия Васильевна, моя дочь Наташа. — И она ласково посмотрела на Алешу. — Борю вы уже знаете, а папа наш, Рудич Евгений Маркович, скоро будет.

И Кузнецовы, не как отец и сын, а как два брата-близнеца разом поклонились и разом сказали:

— Очень приятно!


Располагались. Уже все перезнакомились, и была общая суета. Все содержимое багажника растаскивали и перетаскивали по траве вокруг костра. У всех было отличное настроение, хотелось двигаться, прыгать, скакать, и все делали очень весело.

— Боря, Боря, встань, простудишься, — говорила мама-Кузнецова, разбирая рюкзак. — Он у вас тепло одет?

— Хорошо. — Но чтобы поддержать внимание и заботу новой знакомой, кивнула сыну. — Боря, встань! Тебе что тетя говорит!

Кузнецов-старший закончил надувать мяч. Под­бросил. Боря поддал его.

— Футбол! — закричал он. — Футбол!

— Мама, мы можем сыграть в футбол? — спросил Кузнецов.

— Играйте, — сказала одна мама.

— Можете, — сказала другая.

— Так, Алексей и я — капитаны. — Он глянул на девушку. — Наташа — туда, Боря и Лена — за меня. Пошли!

Хотелось бегать по зеленой траве, хотелось играть, после долгой зимы, после зимних одежд хорошо было бегать в джинсах и кедах, и играли с удовольствием и с азартом.

Алеша играл старательно и прилежно, обводил противников и выкладывал мяч Наташе. Наташа спешила, била с близкого расстояния мимо пустых ворот, а Алеша с благородной невозмутимостью кивал головой.

Зато другая команда кричала и орала по любому случаю и радовалась любому празднику, и маленькому и большому, и капитан ее старался больше всех. Женщины накрывали на стол. Делали они это умело, и их взаимная умелость нравилась им обеим и нравились их дети, и нравилось, что вот они такие люди, незнакомые, а так хорошо сидят и так приятны друг другу.

— Ваш муж любит детей, — сказала одна женщи­на, зная, что говорит приятное.

Другая охотно откликнулась.

— Они его тоже очень любят. Он с ними каждое воскресенье на лыжах, на коньках, за город. Я даже измучилась с ними, иногда хочется в гости сходить, посидеть спокойно, поговорить, попеть, а он: родила детей, давай, говорит, воспитывай, чтоб веселые дети были и здоровые и песни пели.

Другая мать сказала:

— Это хорошо, что он так к детям. А он у вас не пьет?

— Сама удивляюсь. Ведь фронт прошел, всякое бы­вало, а сейчас рюмочку — и хватит. Угощать любит, а сам нет: сердечник, говорит, нельзя. И сыну не разрешает.

— Это хорошо.

— Я даже говорю, что ты обижаешь парня, ему, может быть, перед товарищами неудобно. Пускай, говорит, боксом занимается, все будет удобно, нечего ему, мол, по моде плыть. А сейчас действительно с молодежью трудно!

— Очень сложно. А мальчик у вас хороший. Скромный. Он в школе учится?

— Заканчивает. Десятый. А ваша Наташа — тан­цовщица?

— Нет, она в школе, в спецшколе, правда, англий­ский изучает, но не танцовщица.

— А я смотрю, такая тоненькая, такая изящная, прямо танцовщица. И вежливая. Хорошая девочка, — сказала мать по-матерински.

Другая мать выслушала с удовольствием и заме­тила:

— Она неплохая девочка, но сколько с ними надо заниматься!

— Ну что вы!..

На поле раздался крик.

— Какой счет? — спросила мать Наташи.

Все промолчали, и Наташа ответила:

— Три — один.

— В чью пользу?

Наташа, видимо, стеснялась говорить о своей побе­де и Кузнецов-старший пришел на помощь:

— Бьют нас, мать, приходи на помощь!

— Да ну вас, — сказала мать и пояснила: — Они меня раз в регби так толкнули, чуть не убили, да еще и обругали: не умеешь — не играй... Коля, Коля, за водой надо сходить!

— Айн момент! До пяти — и проигравшие идут за водой. Идет?

— Идет, — сказал Алеша.

— Мать, собирай ведра, Алексей сейчас за водой пойдет!

— Посмотрим, посмотрим...

— И смотреть нечего. — Отец разделся до пояса. — А то ишь ты, собрались лбы маленьких обижать.

В это время он все водился с сыном и оттирал его, и отталкивал, и все пытался обмануть и обвести. А сын не давал ему мяч, и отец отдувался и злился.

— А ты, я вижу, братец, хлюст. Поиграл сам, дай другому!

Алеша рассмеялся и потерял бдительность. Отец к вырвался вперед.

— А-а! — закричал он, и вся его команда завопила и замахала руками.

Мяч укатил далеко вперед, но отец успел догнать его и направить в ворота. Наступило ликование.

— Лопушок, развесил уши! Мать, а мать, слы­шишь, какого ты лопушка вырастила?

Сын побежал за мячом, мрачный-мрачный, но отец подлил еще масла в огонь, поддав его пониже спины ладонью. Наташа отвернулась.

— Ладно, — пообещал Алеша.

— Чего ладноть-то, давай играй. Сейчас мы вас по бревнышкам раскатаем!

— По бревнышкам! — поддержал Боря, которому очень понравилось это выражение.

Алеша вывел, дал пас, получил, прошел мелюзгу, вышел на отца и вместо традиционного паса партнер­ше сделал обманное движение, обвел противника и вышел один на один с пустыми воротами.

Отец охнул, заметался, но догнать и помешать не смог, тогда, еще раз охнув, зацепил сына за ногу. Сын проехал по траве, отец нарочно упал рядом.

Сын встал. Ни на кого не глядя, не отряхивая колени и локти, сказал серьезно:

— Пеналь!

— За что? За что пеналь-то? — заканючил отец. — Сам толкаешься...

— За то, что на ногу наступил, — сказал сын спокойно и установил мяч.

— А что, нельзя? А я и не знал!

— Не знал, — протянул сын без юмора и первый раз посмотрел на отца, а потом на свои сбитые локти.

— Да бей, раз вы такие! По-честному не можете выиграть. Все равно правда победит!

— Вот именно! Бей, Наташа!

— Бей, Алеша!

— Бей ты!

— Ты!

Отец, слушая эти переговоры, шмыгнул носом и сбил ладонью с кончика носа неведомую соринку.

— И бить-то некому!

— И бить-то некому, — поддержал Боря.

— Некому бить даже, — сказала дочь.

— Мать, иди помоги, а то сын устал, пробить уже не может. Ты маму попроси, сынок, — ласково посове­товал он сыну. — Она тебя любит.

Сын гордо не слышал и не воспринимал этих разговоров.

— Алеша, лучше ты, — сказала Наташа и отошла, чтобы окончить спор.

Алеша кивнул, очень серьезно примерился, мяч прошел на середине маленьких ворот.

— Четыре — два, — сказал Алеша жестко и трях­нул головой.

— Ишь ты какая память, все помнит, — притвор­но изумился отец. — Ну ладно! — крикнул он, чтобы ободрить свою команду. — Вам же хуже. Отольются кошке мышкины слезы. Кто к нам с мячом... А ну, ребята, не Москва ль за нами?!

— А-а!.. — с готовностью завопила его команда. — Не Москва ль за нами?!..

Мать рассказывала что-то тихо другой матери. Они чистили картошку и иногда поднимали глаза, чтобы кивнуть друг другу и улыбнуться.

— Серьезный он очень, отец смеется, а он насупит­ся — и напролом. Подрался два раза подряд. Меня в школу вызывают. Из-за девочки! Я так испугалась, думаю: начинается! А она — посторонняя, ну однокласс­ница только. Другой мальчишка — есть у них такой ху­лиган-второгодник, совсем за ним родители не смот­рят — так написал он ей записку с ругательством, а наш полез защищать, больше всех ему надо! Подрались, наш его побил, умеет он это, хотя тот здоровый такой, верзила. А у него родители... отец? кем-то там оказался, шишкой на ровном месте... — Она спохва­тилась. — Ваш муж-то кем работает?

— Научный работник. Мы с ним вместе работаем.

— И вы тоже наукой?

— Я тоже.

— А кто ж с детьми, по дому справляется?

— Мы сами.

— Тяжело вам, а меня мой дома оставил, ушла я с работы, детей, говорит, воспитывай.

— Что ж, это правильно. Но тяжело на одну зар­плату.

— Конечно. Так вот, вызывают меня в школу и го­ворят: будем исключать из школы за хулиганство. Пошел мой выяснять и вместо того, чтобы извиниться, замять это дело, правильно, говорит, сделал, раз здо­ровый хам и дурак учиться не хочет, надо бить, но посильнее. Учить надо раз и навсегда. И это он при учителях, при учениках, а главное, при матери постра­давшего, так какая же мать стерпит. Она такой шум подняла. Я уж туда-сюда, раз десять извинялась.

— Господи, как сложно все!

— Что вы! Девочки, они скромные, с ними потом забота, а это же мальчишки. Я говорю: зачем ты лез в чужое дело? Зачем? Ты учись! А отец — правиль­но, раз надо, значит, надо, бей их в морду, за нами не заржавеет, поговорка у него такая, а выгонят — не пропадем. Вот я и стою промеж двух огней, а начи­наешь ему говорить, он машет рукой — ты дочь воспи­тывай, а Алексея я воспитаю.

— Ужасно, — сказала другая мать и даже приоста­новилась. — Как сложно, — опять повторила она.

— И всегда он так, где в автобусе или троллейбусе скандал или крик, он тут как тут. И Алешу так учит: ты, говорит, ничего не бойся, раз живем, раз и помрем! Это мальчику-то... Но любит его, конечно, очень...

— А-а! — закричали на поле. — Мать, мать, го­товь ведра. Алеша за водой пойдет. Алеша, какой счет, у тебя память хорошая?

Боря крикнул:

— Четыре — три!

— Сейчас мы их по бревнышку.

— Наташа, тебе не жарко?

— Нет, мама.

— А кем работает ваш муж?

— Мастером, на заводе. Он рабочим был и учился, техникум прямо при их производстве. А вот сейчас мастером, лет уж семь, наверное. — И добавила за­чем-то: — А вообще он до войны учился, его с первого курса на фронт, в ополчение... и он всю войну. — Женщина понимающе кивнула. — Да, всю войну. И ранен... И всю до конца. И потом еще пришлось хлеб­нуть столько!

— Мой муж тоже... Как он долго — сказал, пол­часа, уже больше прошло... тоже студентом из универ­ситета в ополчение. И ранен был, много тоже натер­пелись.

— Да, война — страшно подумать. Вот, Алеша растет, страшно подумать. Не дай бог! Не дай бог!

— Что вы — это ужас!

Торжествующий рев прервал их разговор.

— Деревня! Потренироваться надо. Мать, готовь ведро!

— Мама, ведро Алеше приготовь, — кричала дочь.

— Ведро, тетя Катя!

Алеша улыбался.

— Ничего, Наташа, ничего!

Отдал ей мяч. Девушка прошла по краю, обвела Лену, столкнулась с Кузнецовым. Он не нападал и не мешал, только загораживал путь, девушка протолкну­ла мяч вперед.

— Хорошо! — крикнул Алеша.

Он с лету, эффектно падая, сильно в упор пробил по воротам. Удар был великолепный, конечно, и, ко­нечно, Алеша блеснул, беда только в том, что мяч по­пал в голову Боре, который мужественно защищал подступы. Мяч отскочил, а Боря сел от удара, обхва­тил голову руками и собирался заплакать.

Обе матери были уже на ногах.

Кузнецов-старший поднял мальчика, разнял руки, заглянул в лицо.

— Молодец, молодец, Боря! Спас ворота! Ты чего? Плакать, что ли, собрался? Ты чего? Ты же солдат! Солдаты разве плачут? Мы Москву защищаем! Назад ни шагу!.. Куда попало-то? Сюда? Не больно? — Он осмотрел мальчика, кивнул, успокаивая, в сторону матерей. — Давай, давай, выводи мяч. Чего собрались? Пасуй! Отлично. Держи!

Боря неуверенно шел с мячом.

Отец убежал вперед, "на выход", прижался к сыну, бежал с ним рядом.

- Давай, Боря, давай! Ты чего ж, — шепнул он сыну, — бьешь так?

— Игра.

- Игра! Не против бразильцев играешь, милый, смотреть надо! Если я по твоей партнерше так ударю!

Жена снова позвала:

— Коля, за водой надо идти!

— Сейчас закончим, сейчас!

— И хворост, костер погаснет скоро.

— Сейчас. — Отец сошелся с сыном, никак не мог­ли разойтись. Отец выцарапал мяч, протолкнул вперед, вышел один на один к пустым воротам, и Алеша лег в ноги. Упал.

— Пенальти! —- закричала команда потерпевшего.

— Пеналь! Сорную траву с поля! Что ж ты, отца чуть не убил, поднялась рука?

— Одиннадцатиметровый. — Алеша отошел в сто­рону.

— Бей, Боря!

Боря загарцевал перед мячом. Очень хотел забить, даже язык высунул, но победило благородство.

— Дядь Коль, вы!

— Бей, бей, я устал, а у тебя удар крепкий, прямо туда бей, по воротам!

Мальчишка старательно разбежался, ударил пыром, мяч тяжело и медленно покатился в сторону ворот.

— Ура! — гаркнул отец, догнал и подправил мяч в ворота. — Наша взяла. — Сначала он стал свистеть, потом прошелся на руках, упал, подхватил Лену и Борю под мышки, и они исполнили победную пляску.

— Не по правилам, — тихо сказал Алеша Наташе, будто оправдываясь перед ней и предлагая разделить шутку отца. — Нельзя добивать!

— А ты не будь занудой, проиграл и молчи. Бери ведро, Наталья, бери полотенца. Мамы, давайте полотенца!.. Аще Польска, не сгинела, пока мы живеме... Где транзистор? Давай его сюда! Спасибо. — Мигом наладил, поймал волну, праздничный марш вывел на полную мощь.

— Коля, очень громко.

Отец приглушил. Выстроил команду.

— Становись! Команда победителей: Боря, Лена, дядя Коля — Советский Союз! Ура!

— Ура!

Поднялись руки, раскланялись.

— На речку! — поднял Бориса на плечо. — Бегом!

— Скорее, — сказала жена. — И хворост не за­будьте!


Умывались с большим удовольствием, хватая ла­донями прозрачную воду. Отец умывал Бориса. Девоч­ки плескались рядом, сыну он сказал:

— Отнеси воду сначала. И к Борису: — Ну, как дела?

— Хорошо!

— Правильно, так и говори всегда. Ты молодец, верный гол спас. Если б не ты, нам крышка!

Боря остановился, прислушиваясь к этим речам.

— Если б не ты и Лена, и я тоже, проиграли бы.

— А я здорово головой отбил.

— Я и говорю, если б не ты...

Наташа тихо улыбалась.

— А я, — сказал мальчишка, и глаза его разгоре­лись, — головой. — И показал, как он головой. — И отбил!

— Да, ты дал жизни! А больно было?

— Не-а... Больно! Но я отбил!

— Это самое главное: больно, но отбил. — Он вы­тер мальчика полотенцем.

Вернулся Алеша с ведром: "Еще просят".

— Сейчас обеспечим. Вы, Наташенька, идите, а мы скоро.

— Хорошо, — сказала девушка. — Пошли, Лена! Боря, пойдем!

— Пройдем дальше. Какой день! Вот здесь воду бери.

Сын опустился на колени, зачерпнул ведром. Отец лег по-медвежьи над водой, пил одними губами.

— Как ты воду пьешь?

— Как?

— Очень смешно.

— Зато вкусно. Скупнемся?

— Давай.

— Что нам, мужикам?

Раздевались. Сын смотрел сбоку на отца, на его тело в шрамах.

— Здорово они все-таки тебя.

— Немцы народ серьезный. Без трусов, что ли? Никого нет. — И сам кивнул себе.

— А это когда тебя?

— Это, это... в сорок девятом — "это".

— А разве в сорок девятом война была?

— А почему нет?

— В сорок пятом война окончилась и с Германией, и К с Японией.

— С ними окончилась, а кое-где еще воевали... Вот на родине твоей. Ты ведь в Каунасе родился?

— В Каунасе.

— По-польски Ковно, вот там меня и подстрелили.

— А кто?

— Националисты, кто ж еще. Братьями себя называли лесными. Пошли, что ли?.. Эх!

Охнули оба, выскочили над водой и опять ушли в воду.

Речка была узкая, метров шесть-восемь, и глубина метра полтора.

Полоскали себя, будто белье в воде. Охали и ахали. Отец первый сказал:

— Пошли!

Выскочили на берег, стуча зубами, надели трусы, подхватили одежду, побежали вдоль речки.

Долго бежали, согреваясь, по тропинке, потом по в мелкой воде, снова по тропинке вдоль речки.

Остановились, стали растираться полотенцами, переводя дыхание от холода и бега.

— Потри мне спину, замерз я совсем, к старости, что ли, идет?

— Силен ты, пап!

— А ты не пей и не кури, тоже будешь здоровым парнем. Я в сорок шестом как увидел, как фронтовые товарищи спиваются, сказал себе: "Стоп, мне еще с Алешкой в футбол поиграть надо". И вот играю! Правильно я сделал?.. Хорош, спасибо!

— Правильно. Слушай, а чего они стреляли по вас?

— Не любили, конечно!

— А почему?

— Как — почему? — Они одевались. — Новой жиз­ни не хотели. — Отец приплясывал на одной ноге, натягивая носок. — А мы их — приучали, а они бандитничали, твоего отца хотели убить, но я, как ви­дишь, живой пока. — Он причесался, спрятал расчес­ку. — Пошли, ты ведро захвати, а я дровишки при­смотрю.


Мама кивнула издали:

— Алеша, Коля, скоро вы там? Куда вы пропали? А где папа?..

Алеша не хотел кричать и разговаривать на рас­стоянии — не солидно, но он все же махнул рукой:

— За хворостом.

— А вот и наш папа, — сказала другая мама. — Больно вы долго ходите, Евгений Маркович! Сказали на полчаса...

Евгений Маркович был мужчиной пожилым, сухо­щавым и высоким. Он как-то сразу вышел из леса, из-за машин, и теперь стоял перед компанией — все сидели, а он стоял, будто разглядывая и прикиды­вая что-то.

— А куда спешить, — сказал он, подумав. — Спе­шить некуда! И не надо! Вредно и опасно к тому же!.. Здравствуйте, — поздоровался он наконец, ни на кого не глядя и не проявляя никакого интереса. Он присел к костру и закурил "Беломор", хотя только что бро­сил окурок. Одет он был в туристскую робу, и в дви­жениях был быстр и угловат.

— Женя! Это наши гости, познакомься!

— Гости? — переспросил он. — Очень хорошо. Рудич.

— Кузнецова. А это Леночка, и вот Алеша идет, мой сын.

Человек посмотрел в сторону идущего, кивнул и уставился в костер.

— Нашел? — спросила жена.

— Как видишь — нет.

Мама Кузнецова забеспокоилась:

— Что-нибудь потеряли?

Другая мама пояснила:

— Десять лет назад, в пятьдесят шестом, закопали бутылку из-под шампанского, на память, с запиской, вот хотели найти, прочесть.

— Может, кто взял, — сказала Кузнецова. — Маль­чишки какие-нибудь.

— Не думаю. Кому здесь брать? Просто не мог найти, и все!

— А в записке — важное что?

— Ерунда, — сказал человек, ему был неприятен этот разговор. — Чего приемник кричит, по телевизору соскучились?

— Женя, люди слушают.

— А, извините.

— Папа, мы в футбол выиграли. Я головой мяч отбил.

— Очень хорошо. Есть будем? А где водка, не до­ставала?

— Она в машине.

— Лес зарастает, совсем не смотрят. Сплошное мелколесье.

— Радио можно выключить, мы его не слушаем. А это Алеша.

— Здравствуйте. Алексей.

— Рудич. Здравствуйте.

— Чего так долго?

— Купались.

— С ума сошли! — ахнула мама.

Наташа посмотрела с любопытством.

— Купались? — впервые заинтересовался чело­век. — Вода-то холодная, пожалуй.

— Ничего.

— А кто еще?

— Папа.

— Хозяин наш.

— Молодцы!.. Молодцы! Здорово? — и первый раз улыбнулся.

— Хорошо. — Алеша был сдержан.

— Ах, черт! Мне бы пораньше прийти, я бы тоже, а один боюсь. — Он посмотрел на дочь. — А ты чего же? — И тут же отбросил эту мысль. — А где папа?

— Дядя Коля, — сообщил сын. — Мы с ним их в футбол обыграли. Я мяч головой отбил.

— Молодцы, молодцы! Давай водки, Лида! Ребя­там надо согреться. А хозяин, я вижу, у вас молодец!

И мама, которая уже поняла, что человек этот не часто улыбается, была польщена и в тон сказала:

— Ничего" не жалуемся. Только водку-то они не пьют.

Человек даже повернулся на месте.

— Кто? Совсем не иыот? И молодой?

— Нет, — сказал Алеша.

— Коньяка нет, к сожалению.

— Он у нас ничего не пьют.

— Современный молодой человек и такой благочестивый. Карамазов какой-то. Вся страна пьет, а он — нет. Это ж прямо антиобщественное поведение получается, вызов, а, Алеша?

— Нормально получается, — Алеше не нравилась манера шутить этого человека.

— Так и я не говорю, что ненормально, вразрез, говорю, получается.

Мама пришла на помощь:

— Хозяин-то наш выпьет рюмочку, пообещала она. — Вот и он идет.

От реки показался Кузнецов, весь в хворосте, м его почти не было видно.

— Дядя Коля! — Борис побежал к нему навстречу.

Дядя Коля подошел. Сбросил хворост. Распрямился. Улыбнулся.

Все смотрели на них обоих, предвкушая и радуясь тому, как эти двое мужчин познакомятся и понравятся друг другу.

Алеша видел, как дрогнула рука у Рудича, и сме­нилась удивлением, и он посмотрел на отца, который шагнул вперед, держа одной рукой Борю и протягивая другую.

И Алеша еще раз посмотрел на Рудича и на отца, и не мог ничего понять, и улыбался еще по инерции. И все тоже. Стояли и тихо улыбались.

— Кузнецов, — сказал Кузнецов, продолжая тя­нуть руку.

И все видели, как во сне, как ушла медленно рука Евгения Марковича за спину.

Это было так нелепо и несправедливо не могло такого быть.

И все еще улыбались, улыбались...

И Кузнецов тоже улыбался и держал одинокую руку.

— Мы знакомы, — сказал Евгений Маркович четко и сухо, как все, что он говорил. — Вы — Кузнецов Николай Дмитриевич?

— Да. — Отец опустил наконец руку.

— Вы служили на Севере начальником охраны?

Ну, — сказал кто-то за отца.

— Март пятьдесят третьего помните?

Еще тогда, когда отца назвали по имени и отчеству, все уже почувствовали, что произойдет что-то страш­ное, а потом эти слова. Уже никто не улыбался. Алеша видел их сразу вместе: справа — того, кото­рый был его веселым и уверенным отцом, слева — этого человека, который рассказывал про то, как он ходил в лес. И не было их отдельно, были они только вместе, отдельно мог быть только улыбающийся отец, тот, другой, веселый.

А Рудич Евгений Маркович закурил новую папиро­су и добавил только для своих еще какие-то непонят­ные и опять, очевидно, страшные слова:

— Илюша обязан этому гражданину начальнику...

И они еще так постояли, и было слышно, как тре­щат сучья в костре. И только один человек стоял живой и дымил "Беломором".

Потом он повернулся и ушел в сторону. И его жена с трудом поднялась. Все опять ожили. Но все было другим!

И мама Наташи сказала Наташе и сыну:

— Собирайтесь.

Она сказала тихо, но ее мужу мало было сказанного, он обернулся и опять громко и спокойно, как справку, будто ничего не произошло, будто ему было это раз плюнуть, сказал:

— А почему мы должны собираться, мы первые здесь остановились.

Мать Алеши, кажется, охнула. Она кинулась и суетливо, и некрасиво до стыда стала собирать вещи. Она хватала их подряд, и они вываливались у нее из рук.

А отец: он не засмеялся в ответ этим дурацким и страшным словам, не пожал плечами, не взял за ворот эту узкую глисту, не тряхнул, не ударил, он повер­нулся и пошел к машине, и плечи его торчали выше головы.

Это было унизительно: и для тех, кто стоял и смот­рел молча, и для тех, кто собирал вещи под их взгля­дами и, комкая, бросал их в машину. Они старались это делать медленно, но все равно получалось гадко и суетливо.

Наташа отошла за машину и отвернулась. Бориса отвели к ней.

Лишь один мужчина остался на месте, он курил свой "Беломор" и смотрел поверх их голов.

Отец как залез в машину, так не вылезал. Мотор был на взводе.

Мать собирала вещи. Они вываливались из рук. Она махнула рукой. Схватила что могла. В обе руки... Все втиснула в машину. Машина тронулась и стала уходить прочь, переваливаясь на кочках и уменьшаясь в размерах.

Мужчина сказал:

— Нам здесь тоже нечего делать. Лида, собирайте вещи, Наташа, помоги маме.

Сам он подошел к костру. Сдвинул в кучу угли. Плеснул из ведра. Подождал, когда отойдет пар, и вылил остальную воду.

Кузнецовы ехали молча. Только Лена спросила:

— Почему мы уехали?

— Помолчи, — сказала мать. — Смотри в окно и молчи.

Из-за этого молчания дорога казалась долгой, очень долгой. Все смотрели перед собой или в сторону, но никто друг на друга.

Первой опомнилась мать, вспомнила, что она мать и пришла на помощь мужу.

— Ишь, хам какой! Недобиток несчастный! Зря ты ему, Коля, спустил! Конечно, мараться не стоило, день портить, праздник, но надо было нахала про­учить.

Отец молчал. И Алеша впервые повернул голову и посмотрел на своего отца. По тому, как дрогнуло что-то в лице отца, было видно, что он ожидал этого взгляда.

— А почему мы уехали? — опять спросила Лена.

— Не трожь гэ, оно вонять не будет. Не расстраи­вайся, Коля, не обращай внимания!

— Почему мы уехали? — спросил сын.

— Потому, — быстро и громко заговорила мать, будто собираясь перекричать его. — Что с ними делать, наглецами? Драться?

— Что ты говоришь? А если они не правы, почему нам уезжать?

— А то они правы! Хамье! Коля, может, поедем в другое место?

Машина спускалась к реке. Снова разбежалась, хотела взять с ходу, но забуксовали задние колеса.

— Подтолкни, — сказал отец, не глядя.

Алеша стащил кеды, носки, подвернул джинсы, шагнул в воду. Качнул машину раз-другой. Ничего!

— Сейчас я выйду, — сказала мать. — Подожди.

Сын подошел к кабине, наклонился над отцом.

— Пап, а почему мы уехали?

— Не приставай, — опять сказала мать. — Тебе что сказали? Я сейчас. Никак не стащу.

— Пап, почему мы уехали? Может, вернемся, чтоб они не думали, что мы какие-нибудь!

Отец молчал, а мать уже вылезла из машины, чертыхнулась на холодную воду и потянула сына за рукав.

— Иди сюда! Давай! Включай, Коля!

Они качнули машину. Еще раз — машина пополз­ла вперед, выбралась на берег и вползла на бугор.

Мать сказала тихо:

— Не приставай к отцу. Ему и так...

— Почему мы уехали? — упрямо и тупо повторил сын.

— А что с ними делать?

Мать вышла из воды и стала подниматься к маши­не, а Алеша потоптался и вдруг решил.

— Я сейчас! — И кинулся на другой берег.

— Алеша! Алеша! Сейчас же вернись!.. Алексей!..

Алеша обернулся.

— Я сейчас.

Он бежал босиком, с подвернутыми джинсами. Бежал быстро, прижимая локти и работая дыханием, как привычно бегут на дальнюю дистанцию. Он торо­пился. Когда он увидел их, они уже собрались, и все, кроме мужчины, сидели в машине.

Главный виновник укладывал что-то в багажник. Рука его лежала на крышке, он остановился и по­смотрел в сторону бегущего Алеши — видимо, ему ска­зали об этом из машины — и он помедлил, хлопнул крышкой, проверил, все ли в порядке, а потом прошел вперед и сел за руль.

Поляна была пустая. Только серело костровище и лежала куча забытых Кузнецовыми вещей: банки, хлеб, картошка и еще что-то.

Алеша торопился, он крикнул:

— Подождите!.. Мне надо поговорить!

Глядя из машины, наполовину прикрытый стеклом, мужчина сказал так же спокойно.

— Нам не о чем разговаривать. — И включил зажи­гание.

Мама Наташи сказала:

— Алеша, вы забыли там. Возьмите!

— Как не о чем? — он ухватился за стекло машины и готов был удержать ее во что бы то ни стало. — Не о чем? А то, что вы моего отца оскорбили, это как?

— Я его не оскорблял. А он оскорбился? Или вы за него?

— Я его сын!

— Я знаю. Но вы, юноша, здесь ни при чем, так что на нас, на меня вам нечего сердиться!

— Я сын! Сын!.. А он мой отец!

— Это наше дело, вы здесь ни при чем.

— Я ни при чем? Это почему же? Вы вылезайте, вылезайте! Что вы боитесь!

Он был на взводе, и казалось, что он вот-вот ударит. Мужчина заглушил мотор.

— Женя, — сказала жена.

— Сейчас. — Он открыл дверцу, встал рядом с Алешей, потрогал пальцами край стекла, где держался Алеша, пристально посмотрел на него.

— Так что вы мне хотели сказать?

— Вы обидели моего отца! Какое вы имели право?

Мужчина закурил.

— Право? Я сказал ему правду, он ее не оспари­вал. Правда имеет права? Мы с вашим отцом это вы­ясним, а вы занимайтесь своими проблемами.

— Я — его сын.

— Это я уже слышал... очень отрадно. Пойдем пройдемся. — Он взял Алешу за плечо.

— Вы меня не трогайте! Вот так! — стряхнул его руку. — Нечего меня трогать!

— Женя!

— Сейчас. Видите ли, Алеша, все очень сложно!

— Я эту песню уже слышал. Очень удобная, чтобы всякую подлость оправдывать и покрывать! А все просто — надо отвечать! Отвечать! За слова! За все!

— Я знаю.

— Знаете?

— Знаю.

— А что... за это? ...знаете?

— Знаю, конечно. — Он даже улыбнулся.

— Так вот вы отвечайте за свои слова.

— Я отвечаю.

Они отошли далеко, и их не стало слышно. И они шли, потом остановились, потом опять медленно дви­нулись в сторону реки, опять остановились, и Алеша что-то долго-долго говорил, а мужчина курил и кивал, курил и кивал, а потом говорил он, говорил и ждал, когда Алеша кивнет, и тогда он продолжал говорить, и опять ждал, когда Алеша кивнет, и после они молчали оба и ждали.

И человек протянул руку и что-то сказал, и Алеша сказал тоже, и человек убрал руку и еще что-то говорил, и после Алеша протянул свою. Было видно, как они только дотронулись друг до друга и тут же разошлись.

Кузнецов лежал в кустах и видел, как, прижав лок­ти, бежит сын. Он встал, отряхнул колени, и вид у не­го был усталый-усталый. Он нагнал сына на опушке. Хрустнула ветка, сын обернулся и замедлил шаг.

Шли рядом и не говорили. Так дошли до речки.

— Я тебе дам! — крикнула мать с того берега.

Они перешли речку, сели в машину.

— Я с тобой дома поговорю, — сказала мать. — Распустился совсем.

Алеша сел за руль. Она села рядом с ним.

Долго ехали молча.

Они ехали по шоссе. Мать включила приемник и поймала праздничный концерт. Пели песни боевых лет. Пели про паровоз.

"Наш паровоз, вперед лети,

В коммуне остановка.

Другого нет у нас пути,

В руках у нас винтовка!.."


Уже потянулись пригороды и щиты с призывами. Пели про тачанку.

Въехали в город, сверкали огни.


"Мы — мирные люди, но наш бронепоезд

Стоит на запасном пути...".


Вечером сидели дома за столом и смотрели теле­визор. Передавали песни и танцы народов нашей Родины. Танцевали и пели традиционно хорошо, весе­ло и радостно.

Кузнецов сидел в расстегнутой рубашке. Жена в халате. Сын между ними, уставился в телевизор.

Вошла Лена в пижаме, поцеловала мать, отца, толкнула брата.

— Спокойной ночи!

— Спокойной ночи!

Танцевали туркмены.

Отец налил себе рюмку, спросил сына:

— Тебе налить?

— Нет.

Отец выпил, тут же налил другую.

Пели свои степные песни казахи.

Станцевали белорусы.

Ладно пропели эстонки.

Отец налил еще, он уже захмелел.

— Выпьешь?

— Нет.

Поплыли необъятные просторы России. Матушка-Волга. Запела душевно Зыкина.

Отец спросил:

— Выпьешь?

— Не хочу, — сказал сын.

Мать сказала:

— Выпей с отцом рюмочку. Сегодня можно, такой день, праздники.

— Не хочу.

— С отцом, значит, не хочешь выпить, а другим ручки пожимаешь? Хорош сынок! Молодец, далеко пойдешь!

Сын посмотрел, встал:

— Спокойной ночи!

— Чего молчишь?

— Я не молчу,

— Пусть идет, — сказала мать.

— Пусть. Воспитала ты сына...

Танцевали грузины.

Танцевали весело.

Над городом легла ночь. Праздники кончились, завтра — трудовые будни. Снимали флаги, свертывали транспаранты, подъемные краны снимали громадные портреты.


Утром над городом заговорило радио. Радио сооб­щило все новости. Потянулись трамваи, троллейбусы, автобусы. Появились первые пешеходы. Наступил но­вый рабочий день.

Утром Кузнецов-старший стоял под душем. Растиралсяполотенцем. Брился опасной бритвой. Умылся, с удовольствием посмотрел на себя в зеркало.

Со смаком завтракал, просматривая газету и слу­шая радио.

— Спасибо, — сказал он жене и свернул газе­ту, — Алексей встал?

— Уже.

— Хочу с ним поговорить.

— Может, после работы?

— Лучше сейчас, не хочется уходить с таким настроением. — Посмотрел на часы. — Четверть часа еще.

— Здравствуй, сынок! Доброе утро!

— Доброе утро!

— Я хочу с тобой поговорить. Садись. Ты у меня спрашивал вчера несколько раз, почему мы уехали.

— Да.

— Я тебе объясню: я вчера был расстроен, даже странно, что я так расстроился, но этот несчастный человек, он меня вывел из себя.

— А почему он несчастный? Он держался хорошо, мы, наоборот, выглядели неважно.

— Неважно выглядели?

— Очень. Просто стыдно. Я потому и спрашивал, почему мы так позорно уехали. Бегство какое-то!

— Видишь ли, — его начальная легкость исчез­ла, — я объясню ситуацию, ты поймешь: ты знаешь, после госпиталя мы переехали из Литвы на Север, в пятьдесят втором, может, ты помнишь, ты был маленький, правда. Этот человек был у нас, видимо, я его не помню, не было желания запоминать все эти личности. Я занимался охраной, больше ничем не занимался, арестовывали, судили их другие, а я только смотрел, чтоб они не нарушали режим, чтобы не убе­жали. Сидели там отъявленные негодяи, это я тебе могу точно сказать; я с ними сталкивался и в Запад­ной Украине, и в Прибалтике, вот вся эта плесень, бандиты, предатели, враги народа, космополиты отбы­вали свое заслуженное наказание. Не знаю, за что сидел этот человек, но раз он на свободе, видимо, считают, что он заслуживает доверия. Вел он себя, конечно, некрасиво, и я бы его сейчас поставил на место, но вчера я растерялся.

— А что он тебе говорил про март пятьдесят третьего?

— Тогда умер Сталин, ситуация была сложная, не знали, как повернется дальше, и некоторые осторожничали, а они подняли бузу, устраивали митинги, орали песни, разные лозунги, мол, невиновные, и всячески нарушали режим, а потом устроили демонстрацию. Мы были продупреждены, но начальник растерялся, ждал указаний сверху и ничего не предпринимал.

Сын внимательно слушал.

— Они распоясались совсем, народ там прожженный был, опытный, поперли прямо на охрану, а у меля большинство были молодые солдаты, сопляки, боялись даже и воздух стрелять. Представляешь, если бы я дрогнул, они бы нас смяли и устроили тартарарам, им же потом было бы хуже.

— И что, стреляли?

— У меня есть распорядок, инструкция: сначала дали предупредительный выстрел, а потом пришлось принять крайние меры.

— И убили?

— Рассеяли.

— А жертвы были?

Помолчал, сказал твердо:

— Были.

— Много?

— Я не помню. Если бы мы их не сдержали, им было бы хуже — всем! Меня потом вызывали, как, мол, не могли без крови, начальник на меня свалил. Пере­вели. Потом демобилизовали. Но никто с меня погон не срывал, наград не лишал, и проводили на пенсию с почетом. Квартиру дали, вот видишь. Допустил грубые ошибки в сложной ситуации, но никто мне не говорил, что я враг или изменник, или еще там кто. Я честный человек, и мне нечего скрывать. Вот так, Алеша!

Сын молчал, опустив глаза, думая о своем.

Отец глянул на часы, спросил несколько раздра­женно, реакция сына начинала злить.

— Что скажешь?

— Чего говорить? — сын не поднимал глаз. — Грустно все это.

— Что?! — голос сразу сел. — Что значит "груст­но", что за дурацкое слово? Я тебя не про стихи спрашиваю! Это — жизнь.

— Я тоже не про стихи.

Упрям он был, набычился, и что у него происходи­ло в его голове, черт его поймет! Отец чувствовал себя специально непонятым, и досада на себя, на свой откровенный разговор, и злость на сына овла­дели им.

— Как же в безоружных стрелять? — спросил сын, и опять он не смотрел в глаза.

— Эти безоружные, мало мы их... — начал отец. — Я тебе сказал уже: есть устав, инструкция, приказ!

— А чего ты тогда испугался?

— Кто испугался?

— Вчера как ты испугался. — Сын поднял на него глаза. — Молчал всю дорогу, слова не мог сказать, мама за тебя говорила.

— Мне бояться нечего, — голос у отца сорвался. — Пусть другие боятся. У меня совесть чиста, я всем могу сказать!

— А как же девятого января, тоже по приказу?

— Ты не говори глупости, не сравнивай! Болтовня! Нашел, что сравнить! Мы порядок защищали, а это — капиталисты, помещики...

— Так стреляли не помещики.

— Что?.. Верно, рабочие и крестьяне, одетые в сол­датские шинели. Так они же были несознательные... Или ты что хочешь сказать?

Сын молчал, опустив голову.

— Ты что хочешь сказать? Что твой отец подлец, что ли? Или... убийца какой?

Сын молчал.

— Ты не молчи, чего ты глаза прячешь? Ты не бойся, что ж ты!

Сын медленно поднял свое лицо. Глянул в глаза. Усмехнулся.

Отец не сам ударил, рука ударила — прямо по ухмылке. Сильно ударила.

Он рванулся вперед, но у самых дверей в кори­доре, сын догнал его, развернул за плечи и крикнул в лицо:

— Почему?! Почему?! Боишься, значит?

Первым его желанием было вытереть кровь с лица Алешки, но от слов сына зарычал, заскрипел:

— Щенок! — Убил бы. И справедливо.

И тут кинулась мать, упала между ними:

— Коля!

Он хлопнул дверью и побежал по лестнице.


...Он шагал среди прохожих.

Ехал в метро, кругом стояли плечом к плечу, и он среди них, и все оттирал свою щеку и губы, будто хотел сбросить что-то.

Была проходная.

Заводской двор. Портреты вождей, Ленин на пье­дестале.

Он вошел в лифт. С кем-то поздоровался, кому-то улыбнулся. Вокруг разговаривали, но он не слышал, он трогал свою щеку, будто не он сам, а его ударили.

Цех работал. Все было ладно и гармонично. Все шло планово.

И мастер Кузнецов, который поглаживал свою щеку.

И снова — цех, производство.

Он сидел в курилке, и все смотрели на него, как он курит и как рассказывает, и никто не курил.

— Весной все они с ума сходят: на волю хочется. А нам пригнали этап, и одна молодежь. Быть беде, значит. Молодые — психи, ничего не понимают, через неделю трое убежали. Одного на следующий день взя­ли, другой тоже нарвался, а третий, гад, исчез и нет его. Из Воронежа парень был. Неделю нет, в бараках поют, радуются, сволочи, значит. А еще через пару дней привезли его подстреленного. Морозно было, и он у нас два дня лежал для обозрения, чтоб все видели, когда на вахту и с вахты идут, и знали свое место, и помнили, что из лагеря никто не убежит, каждый должен свое получить по закону, трудом, прилежанием искупить свою вину перед обществом, народом.

И снова — цех, работа.

Опять в курилке сидел Кузнецов и опять поражал всех своими рассказами.

— ...И плакат несут "Мы — невиновные!". Это они: старосты, "роа", бендеры проклятые. Мы же зна­ем, что это за сор собрался со всей страны, как они радовались, сволочи, когда Сталин умер! Письма-то еще никакого не было, а они уже радовались, когда вся страна в трауре и горе! Мы же знаем, что завтра они выйдут опять в леса, опять убивать, воровать, де­тям в яслях яд подсыпать, урожаи травить, слухи распускать, мы знаем эту породу, волчью. У меня рука не дрогнет на таких, меня на горло не возьмешь, я пять лет на фронте... и всыпали им, чтоб уважали и знали свое собачье место...

Цех работал. Продукция собиралась высшего каче­ства, о чем свидетельствовали транспаранты и плака­ты, развешанные повсюду.

Кузнецов рассуждал:

— ...Пока здесь работали, электростанции строили, детей воспитывали, мы там ночей не спали, охраняли! Верно? Чтоб люди спокойно жили, работали! Чтоб никто их не мог оскорбить или обидеть! Мы ж для это­го там мерзли и жизнь тратили...

И он погладил щеку.

Смена кончилась. Выходили через проходную.

Он ехал в метро.

Шел по улице.


Дома никого не было: он заглянул в обе комна­ты — никого. В кухне на столе лежала записка, он прочел ее, сел на стул, встал, снова взял записку, перечитал, скомкал и бросил в угол.

Он пометался по пустой квартире, включил ненуж­ный свет, включил телевизор, радио, послушал радио и выдернул штепсель.

Телевизор нагрелся и заработал. Он крутанул одну программу, другую, третью, еще раз, остановился на праздничных кинорепортажах.

Он улегся на тахту, накрылся пледом и стал ждать. Глаза его были прикрыты, но он не спал.

Показывали празднование Первомая в городе-герое Ленинграде, в столице Узбекистана, в Киеве, в сол­нечной Грузии...

Потом пришла жена.

Кузнецов сел.

— Ты одна?

— Одна.

— А Лена где?

— За хлебом пошла.

Жена зашла в комнату, села рядом с мужем.

— Устала я, ноги гудят. Что это передают, празд­ники?

— Праздники. Видела его?

— Видела. У тети Нины. Хочет в Сибирь ехать. Я говорю, хоть школу закончи.

Муж молча слушал.

— Нельзя так, Коля. То по шерсти, то против.

Муж спросил:

— И что про школу?..

— Ничего, пока в горячке. Я поговорила с Ниной через недельку отойдет, домой вернется.

— Не отойдет.

Муж вскочил, заходил по комнате.

— Не отойдет, думаешь?

— Как это — отойдет? Дурацкое слово! Куда? Зачем? Пусть делает, как думает! Он взрослый человек!

— Да ты что? Думаешь что говоришь?! Или сов­сем спятил?!

— Ладно, ужинать давай, хватит об этом!

— Сейчас, — тихо сказала жена.

— Отойдет, не отойдет! Не такой парень!


Следующим утром он опять шел на работу.

Ехал в метро.

Проходил проходную.

Поднимался в лифте.

Здоровался он рассеянно. Да и люди тоже не то кивали ему, не то не замечали. Почувствовал он это в раздевалке.

Он прошел к своему шкафчику, сказал одному: "Здорово". Но что-то не расслышал ответа, второй тоже не ответил. И тогда он сбавил шаг и громко сказал за спиной своего соседа: "Здорово, Иван Васильевич!"

Иван Васильевич нагнулся над ботинками, закаш­лялся. Кузнецов положил ему руку на плечо:

— Здорово, Иван Васильевич!

— Чего?

— Здорово, говорю.

— Привет.

— Ну, дай петушка подержать.

— На, подержись, если хочется.

Не отпуская руки и улыбаясь, он заглянул в лицо:

— Ты на меня не обижаешься?

— А чего мне на тебя?

В проходе уже несколько человек наблюдали за ними.

— Как дела?

— Чего?

— Как дела, семья как? Чего невеселый?

— Ладно, пусти, чего ухватился? — Иван Василье­вич дернул руку.— Приятно пожать руку честному человеку.

— Пожал и хватит.

-— Что ж, здороваться не хочешь, а руку подаешь? Знаешь, кто так делает?

— Кто?

— Дешевки.

Иван Васильевич был трусоват, но его тоже задело,

— Лучше уж так... чем таким.

— Каким?

— Таким, сам знаешь.

Кузнецов шагнул за ним.

— Скажи, каким, каким, чего боишься! Скажи! — И уже брал за грудки.

— Убери руки, убери руки! Не трогай!

И уже набежало много народа, и был полный крик, и не было видно и слышно, что творится... Но все вдруг качнулись, зашумели, закричали.

Появился Андреев, мастер-механик, самый большой и толстый человек в цеху. Он толкнул сразу нескольких и прошел в середину.

У Ивана Васильевича из носа текла кровь. Кузне­цова держали.

— Сволочь! — кричал Иван Васильевич. — Гад ре­жимный, ты свои старые замашки брось, здесь тебе не старая работа.

Андреев положил ему руку на голову, и тот сразу успокоился, заглянул ему в лицо, дал платок.

Кузнецов стоял один среди всех, и вокруг смотрели одни чужие глаза.

— Отпусти, — тихо сказал Андреев. — Ты его?

— Я, — сказал Кузнецов, собираясь в пружину.

— Что с тобой, Коля? — Андреев положил свою большую руку и погладил Кузнецова по голове, как ребенка. — Плохо тебе?

И Кузнецов поник.

— Плохо, — сказал он и опустил голову. — Очень плохо.

Все боялись, что он расплачется. Все же он был хо­роший мужик, вот только последнее время на него что-то нашло.

— Пошли работать, — сказал Андреев, и все стали расходиться.

Он взял за плечи Кузнецова:

— Что ж ты на людей кидаешься, Коля? Не надо. Иван Васильевич — заслуженный человек. Две дочериу него взрослые, замуж отдавать надо, а ты дерешься. Что ж ты, что ж ты так?

— Прости, Иван Васильевич, — сказал глухо Кузнецов, — прости.

И вдруг все закипело в нем снова.

— Но я — честный человек, понял?!.. Честный!


Парторг завода вышел навстречу. Они знали друг друга давно по парткому, но главное — оба были из перебитого поколения, это соединяло их больше, чем могло что-то разъединить или объединить.

— Проходи, Кузнецов, садись. Ну, что у вас происходит?

— Ничего не происходит.

— Как это — ничего? А то, что ты две драки учинил, разговоры ведешь безумные, и где — в секретном цехе?! Коммунист, офицер запаса, член партбюро цеха, ты думаешь, что ты делаешь? Ты знаешь, чем это пахнет?

— Ты чего орешь-то?

— Что?..

— Не кричи, будешь много нервничать, заболеешь.

— Так. Вопрос, я вижу, действительно серьезный. А ты, я вижу, спокоен?

— А чего волноваться? Работа идет, план даем.

— А разговоры?

— Какие разговоры?

— Ты знаешь.

— Я много знаю, что ты загадки загадываешь?

— Про лагеря говорил?

— Говорил. Рассказывал. Что особенного? Тайн и секретов не выдал. Факт из биографии.

— Ничего себе факт, весь цех перепугал. Мне по­звонили, я не поверил. Там же молодежь, они ничего не знают, не понимают, зачем об этом рассказывать?

— А почему не рассказать? Хорошая биография, с семнадцати лет воевал, четыре раза ранен. Семь наград. Родину отстоял. Европу освободил.

— Не ты один.

— Не я один, верно. Но и я тоже. И не так, как другие, по-разному воевали, ты знаешь.

— Слушай, Кузнецов, ты мне об этом не рассказы­вай. Я тоже воевал, может, хуже, может, лучше, но воевал. И у меня медали. Мы с тобой не в электричке — цену себе набивать. Мы отвоевали, а теперь работать надо. О сегодняшнем дне думать надо, а прошлому — слава и почет.

— Правильно, я тоже так считаю.

— Поэтому не надо много говорить, знаем тебя, знаем, уважаем, помним, как ты пришел, и премии помним, и Доску почета, знаем — не об этом речь — о другом. Зачем про лагеря... рассказывал?

— Вы меня в прошлом году, в двадцатилетие, в школу посылали?

— Опять ты! Ты что из себя дурака строишь? Мы тебя зачем посылали? Молодежи о войне в патриоти­ческом плане рассказать.

— А я и рассказываю, тоже в патриотическом.

— Лагеря — в патриотическом?

— А чем нет?

Парторг посмотрел на него, закурил. Кузнецов тоже не спешил. Парторг сказал, глядя в окно:

— Не надо, понял?

И повторил:

— Не надо, Коля.

— А это, знаешь, проживешь мою жизнь, тогда сам и решишь — что тебе рассказывать теще, а что скры­вать. А я пока сам разберусь.

— Так, я вижу ты действительно заболел...

— Это почему же?

— Да ты что, не понимаешь, что нельзя об этом! Не надо! Этот вопрос решен. И хватит! Отговорили!

— Тем более, решен — почему не говорить! Я же не придумываю, все правда...

— А какая правда-то?

— Какая?

— Грубая, некрасивая. Никому не нужная. Зачем же раздеваться, зачем людей пугать? Ты еще штаны сними и покажи свою правду!

— Этой похабелью ты занимайся, а мою жизнь не­чего сравнивать. Она была чистая. Чистая. Тяжелая, правда, но не я ее выдумал, и мне ее стесняться не к лицу.

— Так ты не стесняйся, ты меня правильно пойми! Ты постарайся понять, что ты уперся! Мы знаем, что ты честно прожил. Знаем. Но держи ее при себе, зачем все-то выставлять?

— Хочешь мою жизнь мне же под подушку упря­тать? Прав не имеешь. И не лезь, не твое.

— Опять ты о своем! Я тебе о чем говорю: тебя никто не обвиняет. Было сложное общественное явле­ние. Трагическое для нашей страны и для нашей партии. Было тяжело в этом признаться. Но партия нашла силы и мужество посмотреть правде в глаза, чтобы исправить эти культовские пережитки и извращения, которые мешали нашему строительству. Мы восстановили правду, восстановили нормы. Ответствен­ные за эти перегибы лица, сам знаешь, были наказаны. Что касается других работников младшего звания, к ним никто претензий не предъявлял. И не надо, не надо, Кузнецов, трогать этот вопрос. Он уже решен, и хватит! Хватит на эту тему спекулировать!

— Я не спекулирую.

— Знаю! Знаю... Но не надо об этом, понимаешь, не надо! Прекрати, прошу, эти бессмысленные разго­воры. От них нет никакой пользы, один вред.

— Ты хочешь, чтоб я выбросил эти годы? А я не хочу. Это — мои годы. И я за них отвечаю. И я не ошибался, понял? Не ошибался, выполнял приказ.

— Как же это тебе удалось? Вся рота шагает не в ногу, один ефрейтор в ногу?

— Не ошибался. Все было правильно. А непра­вильно — меня бы к стенке поставили. Такие вещи не прощают, это не ошибка. А я — чист. Поэтому не трогай меня. Ошибались... Ничего себе ошибочки поз­воляли себе! А потом, значит, увидели, спала пелена, заговорили, заохали, ах, как страшно! И все это они, они, органы, виноваты! А мы — только жертвы! А кто руку тянул на собраниях — "единогласно", кто орал до посинения "Наш Родной и Любимый", кто стихи писал, кто просил: "Убей его, убей!" Где они все — писатели, академики, все объяснялы, разъяснялы, где в Бельгии не там река течет... Все видели, все знали, а главного не разглядели, а на хрен они тогда академики, на хрен они тогда в писатели лезли? Кушать хотелось хорошо? А я с семью классами все видел и не оши­бался! Потому что не имел права.

— А где ж ты был тогда?

— Здесь я был, и мне нечего скрывать и стесняться. У кого душонка не чиста, ничем не могу помочь... Зна­чит, надо отвечать за свои поступки, за свою трусость и подлость, значит, знали, что творят, что творят анти­народное зло, вредительство, но молчали и делали. Или просто молчали... И сейчас есть такие. Знают, что делают глупое и подлое, и все равно делают, потому что свою задницу и шкурку барабанную любит больше чести и больше всего прочего! И согласиться с их шкурными интересами я, как коммунист, как фронтовик, у которого все друзья закопаны, как отец, не могу, не имею никакого права. И ненавижу я их, мерзавцев, это точно! И всегда готов придавить еще раз... А ты?.. Ошибся со всеми? Оно, в стаде, конечно, всегда теплее, пусть у тебя душонка и скребет. Только на твоем месте я бы спокойно не спал, а взял бы револьвер или в окно. Правда, тебе все равно, ошибаешься ты за счет других, лишь бы твой зад в тепле был! А из меня, милый, шестеренки не сделаешь! Я — человек, понял? Я Россию защищал! Я мир от фашизма спас и Родину восстановил вот этими руками, я детей воспитал! Я работал! Я не жалел себя, а теперь ты хочешь, чтобы эти руки были в крови, а ты бы простил им?! Ты, который сам ошибался? Врешь! Они — чистые! А ты, винтик паршивый...

— Молчать! Ты, лагерная шкура! Прекрати! Хватит с нас этих крайностей! Мы должны отвечать за свои слова! Мы должны строить и строить! И хватит этих дурацких фраз, мы ими уже сыты, вот так! Мы к сами все пережили, и тебе здесь нечего из себя героя-одиночку корчить! Есть партийная дисциплина, и у партии тоже есть терпение. Нам нужны работники, а не гастролеры, которые роются в своем прошлом!

— Ты...

— Прекрати истерику, Кузнецов, хватит! Ты и так уж много сказал, скажи спасибо моей выдержке. От работы ты отстранен... на неделю. Походи, подумай. Будешь вести себя так дальше, положишь билет на стол.

Кузнецов замер. Потом медленными движениями извлек партбилет. Посмотрел на него. И медленно и тщательно упрятал.

— А кто его у меня возьмет, ты, что ли?

— Сам принесешь... А если понадобится — и я.

Кузнецов опять порылся в кармане, достал билет, показал:

— Видишь! На, возьми! — и сунул в нагрудный кармам. — Возьми! — И сделал похабный жест. — Видел?!

На крик вбежали люди. Кузнецов пришел в себя. Сказал тихо, пряча билет на место:

— Не ты мне давал, не тебе отбирать.

Он отвернулся и пошел.

— Кузнецов!..

Он остановился, не поворачиваясь.

— Кузнецов!..

Парторг догнал, взял его за плечо:

— Ты на меня не сердись за горячее слово, сам виноват, не надо было меня заводить. Приходи, пого­ворим. Мы ж фронтовики, нам срываться нельзя, у нас дети растут. Приходи.

Кузнецов повернул к нему свое лицо:

— Хочешь мне смертный приговор подписать? Не спеши. Я сам с усам. Я сына собственного к стене — вот этой рукой... И ты на меня... "за горячее слово не обижайся"... Не за себя, за верность стоял. Будь!


Он вышел из парткома, посмотрел на завод, пошел прочь. Оглянулся еще раз, чуть приподнял кепку.

Время было позднее. По радио передавали "Последние известия". Заиграл гимн. Окна в домах, как по команде, стали гаснуть. Четвертый день мая ушел.


В вестибюле Дома радио было людно. Ждали про­пусков и встреч.

Кузнецов тоже ждал.

Время шло медленно, только двери хлопали и про­ходили люди.

На циферблате больших часов время почти остано­вилось.

Он вышел на улицу.

Звонил из автомата раз, другой, третий. Не отвеча­ли. Набрал еще раз и кинулся из кабины.

— Петров! Юра! Петров! Юра!..

Мужчина у светлой "Волги" обернулся. Он усажи­вал молодую красивую женщину.

— Здорово, Юра!

— Здравствуйте!

Пожали руки.

— Не узнал, что ли?

— Что-то знакомое...

— А тебе не передавали, я тебе несколько раз звонил?..

— Передавали. Ваша как фамилия?

— Не узнаешь, значит?

— Сейчас, сейчас...

— Кузнецов, Николай Дмитриевич. Вильнюс пом­нишь?

— Коля?! Ах, черт, это ты! Склероз наступил, а я думаю, какой Кузнецов, из Внешторга, что ли... Никак не думал тебя здесь увидеть... Ну, ты все та­кой же!

— То-то ты меня узнал сразу! Ну, поцелуемся, что ли.

Обнялись, поцеловались трижды.

Петров оглянулся на машину, видимо, торопился.

— Ты какими судьбами? В нашей системе работа­ешь или собираешься?

— Куда мне... Талант нужен.

— Талант?

— Я к тебе приехал: увидеться, поговорить.

— Ко мне? — Петрова это несколько удивило. — Молодец, — сказал он, — не забываешь старых дру­зей. — У тебя как сейчас со временем?

— Я весь...

— Ага... Понимаешь, Коля, я не ожидал насчет сегодня, приходи завтра на работу, в любое время, прямо с десяти. Поболтаем, вместе пообедаем, про­пуск я тебе закажу. Редакция вещания на Запад­ную Африку. Запомни.

— Что же я к тебе на работу пойду? Пойдем домой или в ресторан, посидим по-человечески. А сегодня что у тебя, работа?

— Сейчас! — сказал Петров женщине. — Еду в один дом, обещал, откладывать неудобно.

— Отмени.

— Неудобно, нельзя.

Помолчали.

— А старые друзья на дороге валяются? Слушай, ты тоже имей совесть, выручай друга или забыл все?

— Я помню, я всегда помню. Я тебе очень обязан.

— Я не к этому. Но ты должен понимать, если я тебя нашел специально, значит — надо.

— Хорошо. Есть. Сейчас, сейчас, — сказал он жен­щине. — Тогда так, через пару часов я тебя жду дома.

— Что такая нервная? Сотрудница?

— Жена.

Жена? Сколько ж ей лет?

Петров усмехнулся:

Мало. А чего, пока можем...

— А Тамара?

— Пять лет уж развелись. Алименты плачу. А ты стабилен?

— Что? — Кузнецов не сразу понял слово. — Нормально.

— А у тебя, кажется, дочь была?

— Сын. И дочкой обзавелся.

— Молодец.

— Вот и я хотел поговорить.

— А в чем дело, в двух словах...

— В двух словах не скажешь.

— Насчет работы?

— Да.

— К нам устраиваешься?

— На заводе у меня неприятности. За старое.

— За какое старое?

— За то самое...

Петров очень удивился. Очень. Даже не мог скрыть удивления.

— Вот как? Что-то я не слышал про эту кампанию. Ты не перепутал?

— Чего ж?

— Надо поговорить. Обязательно. Молодец, что приехал. — Петров написал адрес. — Держи. Телефон тоже на, на всякий случай. Я не прощаюсь. Значит, через два часа. — Он сел в машину, вспомнил:

— Оля, познакомься. Это мой старый друг.

— Оля.

— Кузнецов.

— Жду.

— Випить-то что взять?

— Коньяк найдешь, возьми, а так — водку. Дома тоже найдется.

— Две бутылки хватит?

— Да, хватит. Ты один придешь?

— Один.

— Хватит, конечно. Жду.

Машина отъехала.


Квартира Петровых была обыкновенной двухком­натной кооперативной квартирой. В большой комнате, где они сидели, стоял телевизор с большим экраном, сервант с набором маленьких бутылочек и посуды, коллекция значков на оконной шторе, тахта с жур­нальным столиком, на нем иностранные журналы. Все было достаточно оригинально и в той же мере банально. Так же как эстампы и керамика, развешанные и расставленные по комнате.

Сидели и пили. Одну бутылку уже приканчивали, и хозяин стащил пиджак и развязал галстук.

Телевизор был включен, но звук вывели. Жена бы­ла, видимо, в другой комнате.

Кузнецов рассказывал, в какой уж раз за эти дни, свою биографию. Хозяин кивал и жевал мясо.

— Ведь я ворошиловский стрелок был. На курсы специально пошел, думал, успею в Испанию. Не успел.

— Святое время, я помню.

— А потом война. Представляешь, на пятый день Минск взяли. И прут, и прут. Разве можно было в это поверить? Буржуазная пропаганда!

— Жутко вспомнить. Жутко.

— С первого боя танк подбил, представляешь? Знаешь, что это такое?

— Знаю, конечно.

— Дурак был, молодой! Семнадцать лет! Ничего не боялся. Вечером меня уволокли в тыл, раненного, а через день их окружили и... всех. Я уж после войны искал, думал, из плена вернутся. В прошлом году на годовщину, когда всех искали, — никого. Из тридцати восьми человек нашего техникума — я один, понимаешь?

— Понимаю, конечно. Я в сорок втором в Москву заехал, из училища, к девчонке. Пустой город. Никого. Знаешь, как...

— Давай выпьем за ребят...

— Давай.

Налили. Встали, помолчали. Выпили. Поцеловались.

Кузнецов разлил остаток и отставил бутылку со стола к стене.

— Я хочу еще выпить. За Алешу.

Петров кивнул.

— За друга. Мы с ним так договорились, если кто вернется с войны, обязательно пацана сделать и в честь того, кто не вернется. Мы с ним в одной связке были. Давай за него.

Петров тоже встал. Помолчали.

— В каком году?

— В сорок четвертом, в Югославии.

— Вечная память.

Они опрокинули.

Сели, и Петров сказал:

— Ты кушай, Коля, кушай. Если б ты знал, как я рад тебя видеть! Давно вот так душой не отдыхал. Скажи, хороший у нас народ?

Кузнецов прикинул как специалист.

— Народ хороший.

— А дерьмо есть?

— Дерьма хватает.

— Хватает. Ты правильно делаешь: если другие не ценят, сами должны себя уважать.

— Конечно, ведь мы всегда "есть" говорили. Нам "надо!", а мы — "есть!" Война мне вот так надоела! "Рано, сказали, нам всем оружие складывать, кой-кому надо и послужить!" — "Есть!" — "Полякам надо помочь?" — "Есть!" — "В органы?" — "Есть!" — "Бендеров искоренять?" — "Есть!" — "На Север?" — Я что туда, за заработками поехал? Сказали "на­до!" — значит, "есть!" За цепными псами следить, чтобы не кусались.

— Ну там не только ворье и бендеровцы сидели. Ты сколько служил?

— Девять месяцев.

— Достаточно, чтоб разобраться.

— Знаю, о чем ты говоришь. Как же, другие были, верно, но мешали они нашему строительству. Не поня­ли и мешали, может, не со зла, но мешали. И сидели.

— Ничего, — сказал Петров. Его раздражало ска­занное Кузнецовым. Он захмелел и не мог этого скрыть.

Он налил себе и выпил.

— Подожди... А когда партия решила, что доста­точно, пора, она отпустила, когда надо, и они сейчас полноправно и достойно работают, а нас, трудовиков, за ненадобностью сократили. И на мирный труд и покой. С честью и славой, потому что мы свое дело сделали и долг свой исполнили.

— В общем верно, хотя длинно. Давай выпьем!

Выпили.

— Брось ты эту муру, Коля. Политикой зани­маться — она тебе не к лицу. Был ты нормальный, здоровый человек. А сейчас рассуждаешь, тяжело, честное слово, слушать!.. Ну, бог с ним. Сыну скажи, чтоб не выпендривался, это не его ума дело, много будет думать — состарится быстро. Пусть лучше за девками бегает, пока можно. Скорее все поймет, что к чему.

— Нет, он у меня хороший парень. Скромный, честный, мужественный, не продаст. Я ему как брату, как товарищу верю. Настоящий комсомолец, понима­ешь? В полном смысле слова.

— Романтика — хорошая штука. Так надо, я счи­таю, воспитывать молодежь до пятнадцати, ну семнад­цати лет. А дальше — надо ставить на землю. А то они тебе таких дров нарубят. Политикой он у тебя не увлекается?

— Как все.

— И слава богу. Надо — спорт, спорт и спорт. Пластинки, джаз, мотороллер ему купи. Пусть девки лучше; вино даже, а то влезет в какую-нибудь историю, не разобравшись, времена сейчас другие, но, сам понимаешь, горлопанов не любят. И правильно. Хватит. Тише едем, дальше будем.

— Ты не понял меня. Он не какой-нибудь там нытик, он верит по-настоящему.

— Я тебя понял. Верит — это и плохо. Лучше б уж сомневался. Верующие, они всегда очень прыткие. Я тебе говорю, лучше ты его обкорнаешь, чем он сам потом головой об углы биться будет. Обозлится, выкинет чего-нибудь, возраст-то какой...

— Что ж ты хочешь, чтоб я на собственного сына руку поднял? Мы для них все делали, старались, сколько пота пролили, крови, выучили, воспитали, а теперь — собственными ногами топтать?

— Лучше ты, чем другие. Я тебе точно скажу: отцовский-то сапог полегче будет, поласковей.

— Не то ты говоришь.

— То! Легче надо на жизнь смотреть, проще. Проще! — Он опять разлил. — За твоего сына. Чтоб нормальным был человеком и не выкобенивался.

— Он будет настоящим.

— Я и говорю: настоящим, нормальным.

Выпили. Петров потянулся через стол, поцеловал.

— Хороший ты парень, Коля. И отец... Я о тебе очерк напишу. Точно, не для эфира, для себя. Настоя­щий. А что — ведь ты же наш, железный человек, фронтовик, трудяга. Не пропустят. А чего боимся? В полруки работаем! Сначала, когда сюда из органов перешел, думал, не потяну. Что ты! Делать нечего. Мозги вянут. Думать разучились. Водка и бабы... Оля у меня — золотой человек, зря ты на нее так глаз кинул... Нет, ну я видел же. Понимаю, понимаю... А ты как, по девкам ходишь? Силенка есть еще?

— У меня семья.

— Потрясающий парень! Отлично! Завтра в редакции расскажу — не поверят. Оля! Оленька!

Вошла жена.

— Оленька!

Он обнял свою молодую жену, поцеловал в откры­тое плечо. Разлил водку другой рукой. Встал.

— Я хочу выпить за своего друга, Колю, за этого прекрасного человека, настоящего, скромного русского человека! Мы с ним не виделись почти восемь лет, но это действительно друг, настоящий друг! И этот человек, — он ткнул в себя пальцем, — обязан ему жизнью и честью. И никогда не забудет об этом!

— Ну брось, это же каждый...

— Не каждый. Но важно, что ты так говоришь.

Он расцеловал Кузнецова.

— И спасибо, что ты мне напомнил об этом, потому что жиреем, забываем.

И еще раз поцеловал.

— За тебя!

Выпили.

Петров налил еще.

— Может, тебе хватит, Юра, — сказала жена. — Ему плохо будет потом.

— Ну-ну.

— Каска твоя?

На стене, среди эстампов, висела солдатская каска.

— Откуда? В Белоруссию ездил, на материал, — подарили. Их там в лесах хватает. Скоро сувениры будем делать. Видишь, дырка?

— Вижу.

— Сентиментальные мы стали. Я на Мамаев кур­ган приехал репортаж делать — заплакал.

Жена собрала часть ненужной посуды и вышла.

— Ты давно здесь работаешь?

— Я уже старик.

— А что ты делаешь?

— В редакции. Вещание на Западную Африку, страны французского языка.

— Трудно небось? У них там все по-другому...

— А какое имеет значение? Вещаем на них, рассказываем. Считается, что нас слушают крестьяне, но у них, по слухам, нет приемников. Но все равно передаем, чтоб слышали наш голос... Волкова помнишь?

— Да. У вас?

— У нас. Молодец мужик. Далеко пойдет, толко­вый! Вася Куприянов...

— И он у вас?

— Вася умер.

— Умер?

— Прошлой осенью. Загибается наше поколение.

— Хороший был парень.

— Хороший. Этот, как его, экземпляр, Василь Васильевич...

— Пухов?

— Он. В музее Пушкина работает.

— А что у него, образование какое?

— А что, этому идиоту образование разве поможет?! Завхоз или отдел кадров, письма в газету пишет.

— А на старой работе кто-нибудь остался?

— Есть.

— Видишься?

— На ходу. Иногда разопьем — как, что. Вот Семена видел, помнишь?

— Нет.

— Армянин с русской фамилией.

— Не помню.

— Еще ребят во время реорганизации, в пятьдесят шестом, попродавал, звездочки зарабатывал. Я из-за него тоже погорел. Ушел на радио. Встречаемся, процветает. Правда, ему тоже хотели сделать, чтоб не был больно прытким.

— Здороваешься?

— А чего ж?

— Что ж ты?

— Ты насчет мордобития? Сначала хотелось, чесались руки, а потом — рассосалось. Черт с ним! Всем подлецам морды бить — руки отлетят. И насчет твоего сына... Алеша. Скажи, чтоб не зарывался. Не лучше — и не хуже. Середина — она золотая. И самая долговечная, люди говорят. Я тоже было рыпнулся правду искать, наставил себе шишек, ре­шил отставить, пока трещины нет. Лоб, он у нас крепкий, конечно, у великого русского народа, но стены — тоже, ха-а-арошо сработаны! Традиционные, вековые... Поэтому легче надо жить. Мы с тобой подлецы? А ведь приходилось и уступать, и все... Среди людей живем, а не в стеклянной банке, знаешь, как сейчас говорят: все сложно, очень сложно! И это точно!

Хозяин еще разлил и подложил закуски, себе и гостю.

— Мы-то нормальные росли. Зачем же их выкручи­вать?

— Ну как нормальные? Объективно, как продукт эпохи, а разве на нас не наступали или мы сами себя за горло не хватали?

— Я — нет.

— Ладно, не строй из себя девицу. Я уже слышал, что ты мне здесь заливал.

— Ты о чем?

— Что ты говоришь "нет"? Я себя вспомнить не могу, всего перемолотили. Только по фотографиям, а какие мысли, желания — ничего не помню. За сколь­ко лет с тобой сидим, и что-то шевелится. А так — ни хрена: пьешь, болтаешь, в постели лежишь с Оль­гой, все равно ничего, понял... Ничего! Мы войну выиграли, а что получили? От нуля начинали. У тебя весь курс под Москвой лежит, а у меня — наш вы­пуск — от Полтавы до Берлина! Уцелели, победили. И что?! Герой войны? Хрена два, вкалывали, не раз­гибаясь. Сам рассказывал. Пять лет только квартиру имею. В сорок лет. Ничего, жене оставил. Эту на свои, кровные, построил. Машина есть, правда, а что маши­на? Выдающееся достижение?

— Сам знаешь, видел, как страну разорили. Труд­ности были. Все воевали и строили.

— Ну да, конечно. Ты меня поагитируй. Сам этим занимаюсь три часа в день. Я в ФРГ прошлый год ездил. Двадцатилетие как раз было. Что я вижу? Сытые, откормленные морды, роскошные бабы, маши­ны, дороги, отели, дома, шмотье. Искусствовед наш, Иван Иваныч, все за одно боялся, что высокое звание советского человека уроним, призывал нас "культур­ными" быть и приличными. А мне бить морду хоте­лось, драться, ломать! Мы скольких ребят закопали! Я хочу спросить: кто победители?

Он дернулся, вскочил, отвернулся.

— Ты на женщин наших посмотри! Что с ними война сделала. Что, не обидно?

Он вернулся, разлил остаток.

— Или что мы, пальцом деланы? Из дерева или глины? И талант ость, и характер можем проявить. Спутник запустили, войну тоже выиграли. Я же помню кампанию в сорок пятом, какая она была!

— Здесь разные причины. Америка помогала. Политика. А мы — одни, нам самим приходится помогать.

- Знаю, знаю. Читал и писал. Хороший ты парень, Коля. За что люблю наш народ — за задушевность! На этих задушевных людях до-о-олго еще пахать будут. И много. Орать "ура" и давить друг друга на Ходынке — для этого ума много не надо и триста лет тоже. Заработаем потом и кровью, а потом — пропиваем. Характер свой широкий, вольготный показываем, душу свою необъятную демонстрируем. Рубаху до пупа разорвать и морду друг другу на­бить по пьяному делу, а потом целоваться. Это мы умеем. Кукурузу на Северном полюсе разводить, чтоб весь мир ахал от восторга. Вся нация — мичуринцы.

— Ты здесь перегибаешь.

— Наверное.

Он убрал пустую бутылку, подошел к серванту, порылся, достал "Выборову". Откупорил. Налил.

— Может, хватит?

— Чего ты? Чего ты? Раз — за сто лет. Давай за Россию!

Чокнулись, выпили.

— Пятьдесят лет — это не шутки. Сплошные эта­пы. Люди устали подвиги совершать. Слава богу, сейчас хоть задышали немного. Жить, конечно, можно. Домов вроде понастроили, телевизоры есть, на водку всегда хватало, мясо-хлеб есть, анекдоты рассказы­вать можно. Заработать можно в принципе, если еще не в деревне, и выслужиться при желании тоже. Что еще надо? Живем тихо, нормально. Машину? Холодильник? Будет! Вот еще лет десять! Деревню еще, конечно, поднять. Главное — не забегать: тише едешь, дальше возьмешь!..

— Не хлебом только сыт человек, — сказал гость.

— Знаю я эту новейшую пословицу. Проходил. За большую идею мы уже положили миллионы и своих и чужих. И для мировой революции, и для всего прогрессивного человечества. И сейчас гоним, будь здо­ров, сколько! Выполняем долг, не волнуйся! Совесть твоя может быть спокойна. Только о живых тоже иногда надо думать, мы железнее железа, но живые. Я вот устал. И с нас хватит, наше поколение заплатило достаточно. — Он выпил без предупреждения. — Теперь все. Война окончена... А кто будет пальцем тыкать, рыльник начистим живо, и пусть не трогают нас. Мы сами все знаем и понимаем. Если выпустили кого, так это мы выпустили, а не они сами. И пусть не гавкают, а то можно и напомнить. И сыну своему объясни, пусть не ковыряется в чужом носу, на девок пусть смотрит. Насчет завода, это ты меня извини ты меня удивил, глупость, как в старой гимназии... Тебя я понимаю, но объективно они имели полное право гнать тебя взашей и по партийной линии дать строгача, потому что ты не мальчик, сам — бывший офицер, и порядок должен знать и соблюдать. Мой тебе совет — извиниться надо и закрыть это дело как мож­но быстрее. Давай выпьем.

— Значит, ты меня не понял, — медленно сказал Кузнецов. Пить он не стал.

— Понял, вроде не дурак. Сухим из воды хочешь выйти? На тебя не похоже. Почему тебя не судили? Пороть полстраны пришлось бы, кроме женщин. Эти у нас — святые. А своеволия, это, естественно, никто тебе не позволит. Представляешь, если вся страна нач­нет свои биографии рассказывать! Мы и так от проб­лем устали. Прожили — и достаточно. Поэтому не со­ветую. Ты нормальный, здоровый человек, умный, взрослый, зачем тебе эти бессмысленные скандалы?

— Здорово тебя жизнь поковыряла. Раньше ты другим был. Водка?

— Против ветра делать хочешь? Не советую. Опасно... Для здоровья. Это еще фельдшер в первый год объясняет.

Кузнецов молчал и смотрел в стол, и не слушал, а думал о своем.

— Я не авторитет, сходи к кому-нибудь другому. Вот Василь Васильевич — старый ветеран, он тебе объяснит, имеешь отношение или нет. А я тебе — как друг. Что думал.

Опять помолчали. Петров выпил еще рюмку, запил пивом.

— Хочу посмотреть на тебя, как ты выйдешь из этой ситуации. Смотри, невинность не потеряй.

Кузнецов тяжело поднял глаза.

— Хватит. Собрались два друга, болтаем про ерунду. Не обижайся, Коля. Я ж тебя люблю. Что мне с тобой в прятки играть, давай выпьем! За твою твердость!

Он протянул руку в сторону гостя и, не дождав­шись, опрокинул. Видимо, не пошла. Он сморщился, запил пивом. Его качнуло. Выскочил из-за стола, но уже у двери закрыл рот руками.

Кузнецов встал за ним. Петров закрылся в ванной. Выло слышно, как его выворачивало.

Молодая женасказала — она была в отчаянии, видимо, любила:

— Я же говорила, нельзя ему пить, — она не упрекала, скорее, извинялась, страдала.

Слышно было, как в ванной пошла вода. Кузнецов толкнул дверь.

— Помочь?

Петров улыбался.

— Извини, старик, я сейчас. Желчь проклятая. — Он отирал губы и стаскивал запачканную рубаху.

Потом его, переодетого и мокрого от воды, привели в маленькую комнату. Шел он сам, без помощи. Окно открыли.

Он сел в кресло. Проглотил какую-то таблетку.

— Ты еще не пользуешься? Я уже ветеран, — пошутил.

Жена сказала:

— Не надо было.

— Извини, Олешек, — он обнял жену.

Ему опять стало плохо. Он закрыл глаза, напрягся. Открыл, посмотрел на Кузнецова.

— Я сейчас. Пять минут, и порядок, — улыбался.

Закрыл глаза и остался один.

Кузнецов прошел в большую комнату, выключил телевизор, посмотрел на значки, на бутылочки, снял каску, осмотрел, где пробоина, глянул ее на свет, попробовал пальцем. Надел каску, еще раз прикинул пальцем, куда ударила пуля.

Подошел к столу, не снимая, выпил рюмку и пере­вернул ее кверху дном, потом снял каску и повесил ее обратно.

Он прошел в маленькую комнату.

— Он спит, — опять оправдываясь, сказала жена. Она стаскивала туфли.

Друг лежал в унизительно-нелепой позе пьяного человека.

Был он старый-старый. И усталый.

— Помочь?

— Ничего, не надо. — Она, конечно, хотела одного — чтобы он ушел, хотя у нее хватало еще сил улыбаться и быть любезной.

— Я пойду, — сказал он, — извините, что так по. лучилось.

— Вы извините, он был вам так рад.

Он покивал, говоря про себя разные слова, но ска­зал коротко:

— До свидания!

— До свидания. Приходите, пожалуйста.


Он шел по вечернему городу. Горели фонари, из открытых окон доносились обрывки радио. "Последние известия за 5 мая 1966 года". Вся страна праздновала День советской печати.


Герцен.

Огарев.

Пушкин.

Рылеев.

Кюхельбекер.

Волконская.

Пущин.

Натали.

Грибоедов.

Умные мужчины.

Прекрасные женщины.

Милые пушкинские места.

Старинные вещи.

Иллюстрации к "Евгению Онегину".

(Музыка Чайковского.)


— Вы меня спрашивали?

Не стало музыки, картины и портреты висели на стенах музея. Маленький человек стоял перед Кузнецовым и раздраженно смотрел мимо него.

— Здравствуйте, Василь Васильевич.

— Здравствуйте, Кузнецов. Николай Дмитриевич?

— Точно.

— Чем могу?..

Он говорил, будто виделись час назад или вечером прошлого дня.

— Поговорить хотелось, давно не виделись.

Василий Васильевич прикинул:

— Двенадцать лет. На Маяковской мы с тобой виделись. Сына ты на елку возил.

— Верно. Память у тебя осталась железной.

— А зачем забывать? Не надо. Пройдем.

Комната, в которую они пришли, была заставлена мебелью, какими-то странными вещами, на стенах густо висели портреты и картины. Пушкин, гусары, дамы, псовые охоты; было два портрета Лермонтова, один в бурке, другой — без, и портрет какого-то царя или высшего жандармского чина, но явно мерзавца.

Василий Васильевич был сволочью, и старой. Мерзавцем был опытным и знал за собой эту сла­бость, хотя, конечно, называл это качество другими словами: "беспощадность к беспринципности".

Людей он не любил и презирал и был к ним строг. Начальство уважал по чину, но никогда не заискивал. Жил он одиноко, детей у него не было никогда. Родственники поумирали, а жена, последний близкий человек, преставилась ровно через два года после победы над милитаристской Японией. Он совсем ушел в работу и считал человеческие слабости ничтожными и пошлыми.

— Вот, — сказал Василий Васильевич, — посмотри, что сделали с Пуховым, — в подвал к Пушкину посадили. За мою работу в благодарность.

— А пенсию тебе разве отказали?

— Пенсия? Кость! А я не собака. Я на любой работе работать буду, и меня не унизишь. Я всегда Пуховым останусь.

— Ты вроде с детьми работал?

— Два сезона, начальником лагеря. Ушел. Дети — мерзавцы, хотя и пионеры, вожатые — бездельники, думают только о разврате. А сейчас сюда швырнули, в это паучье гнездо: одни жиды и гнилая интеллигенция. Все с высшим образованием. Приличных — всего четыре человека, но затюканные, боятся слово сказать. Директор — армянин, но, по-моему, скрытый еврей, хитрый и прожженный тип, играется в поли­тику, но, в общем, замаскированный либерал. Обста­новка сложная. Старики еще стесняются, все же мы их воспитали, кашлянешь пару раз на собрании, он уже понимает, поскромнее выступает. Молодежь растет — страшно смотреть. Поганки. И это их из наших советских вузов выпускают. Ничего святого! Цинизм. Что думают, то и говорят. Я, конечно, пытаюсь что-то сделать. Писал в прессу, на телевидение пишу. Но аппарат у нас не тот, засорили аппарат. Взяточни­ки, бюрократы, равнодушные, евреев много, армян, как будто русские перевелись. Никто ничего не хочет делать, всем до лампочки. А что с идеологической работой? Полная запущенность. Полная. Одна про­форма. Комсомол развалился. Больше половины — можно смело исключить. А что здесь делают? Герцена знаешь? Улица, где шашлычная "Казбек"?

— Тот, что "Колокол"?

— Он. Я тоже думал, "Колокол". А пришел сюда, почитал книги, послушал, разобрался: невозвраще­нец. А мы его пропагандируем налево и направо. Мол, образец гражданственности и долга.

— Это ж при царе было.

— И что? У него все было — живи, не хочу, а он уехал и стал поливать грязью... А если ты действи­тельно патриот и любишь свою страну, если ты дей­ствительно болеешь за правду, ну отсиди, умри, но на родной земле. Зачем же сор из избы выносить?.. Царь как-никак, и все же глава русского государства. Рус­ского! Над ним смеешься — над Россией, значит, сме­ешься? А он поливал, а Европа хихикала: давай, мол! Вот декабристы, они же были ответственными, они же не стали стрелять, вышли тихо-аккуратно, построились, мол, не согласны. Протестовали. И как гордо и красиво. И за то Россия их не забудет. И в Сибирь поехали. И жены за ними! Достойно! Прилично! А чему экскурсоводы здесь учат? Что они школьникам внушают? Ты бы послушал... Я, конечно, все записываю. Зубы у меня крепкие, я их переживу. Всех. Но, можешь понять, тяжело. Разговаривал с ними, предупреждал. Грубят, конечно, хамят. Не здо­роваются. Разные гнусные намеки делают, используют при этом все свое высшее образование. Я уж и слух пускал, что, мол, скоро... восстановится порядок, и приводил разные примеры, — надо сказать, действует, но мало. Капля в море. За это дело надо браться широко. По-настоящему. Иначе мы всю свою страну профукаем. Люди распустились. А наш человек к бла­годарности не привык.

— Почему ты так народ не любишь? Он всю жизнь тебя кормит, поит, работает на тебя?

— Это я на него работаю всю жизнь! Придума­ли — народ, народ, а что это такое? А они действи­тельно вообразят из себя чего-нибудь... Народ — мы! Не надо было трогать Сталина. Надругались над ним, надругались над народом, над его верой, разве люди не с чистым сердцем шли на похороны, на этот кошмар? Надругались, высмеяли. Ничего нет — ни бога, ни черта. Все перемешали, никаких авторитетов. Ни страха, ни уважения. А теперь удивляются: откуда у молодежи цинизм, откуда разврат? Разве в наше время такая молодежь была?! Она гор­дая была! Чистая! Скромная! Идейная! Разве девушки вели себя так пошло? А грузины ходили так по улицам? Народ верил! Сломали веру и ничего не дали. Пшик один. Кукурузника подсунули. А он и рад, и давай языком трепать, а народ — смеяться с него.

— Партия же осталась?..

— Чего? Партия? Партия!..

— Партия — это наша сила, и народ за ней.

— Вот именно, народ, а чего он стоит? Стадо. Как захочешь, так и замычит. То передавили друг друга, рыдали, а сказали: "Сталин — плохой", стали издеваться. Хамье оно хамье и есть. И нечего его идеализировать. Завтра скажем им — опять портреты понесут.

— Вера же осталась.

— Какая?

— В партию, в правду, в справедливость, в Ленина, в коммунизм...

— Вера. Вера и верь. Вера — мало. Хочешь — верь, хочешь — нет. А раньше уважали и боялись всенародно. А с нашим народом по-хорошему нельзя. Это и историей доказано. Его чем больше бить, ему же и лучше. И все они за это, за силу уважали. Потому что любят. Это тебе не Австрия или нем­цы — там дисциплина. А наш Иван выпьет и обмате­рит, что хочешь. Ты посмотри, сколько пьяных разве­лось. Я на праздники пьяного милиционера видел. Стоит и блюет. Разве раньше это могло быть? На бан­кетах, на вечерах — возможно, но не на людях.

— Что ты немцев хвалишь? Они, конечно, хваткие и к технике очень приспособленные. Дисциплина — это верно, но мы не хуже. Мы их потому и победили, что дело наше было правое, а у них — фашизм. Так что не сравнивай. Зачем же? Сам прекрасно знаешь...

— Грамотные все стали.

— Растем, учимся. За это и боролись.

— Скажи, зачем зэков выпустили, сделали из них мучеников. Сколько я помню, кроме националистов все кричали о любви к власти и никто не сомневался. Сколько при расстреле кричали: "Да здравствует Сталин!" Допустим, маскировались, но не все же, не сто процентов. А сейчас они из себя бог знает кого строят! Всякие гадости рассказывают и пишут. Читать эту мерзость, эту грязь, мне, старому, закаленному человеку, тяжело. А как может воспринять осталь­ная часть населения? Много кричат о доверии, мол, у народа сознание выросло, разберется сам. А это — как детей среди бандитов оставить. Не надо было их выпускать. Отсидели бы, ничего б с ними не случилось.

— Выпустили оправданных, невиноватых.

— Невиноватых не бывает. Ты сам отлично зна­ешь. Раз попал, значит, было за что, дыма без огня не бывает. Я не помню ни одного человека, который хоть в чем-нибудь не был виноват. А скольких людей травмировали? Значит, всю нашу работу, всю нашу жизнь перечеркнули одним махом. А почему? Потому что человек у нас — ничто! Вот когда поумираем, когда хлебнут они с молодежью, тогда они нас вспом­нят. Да поздно будет. Нашему народу палец давать нельзя, он этого не понимает, руку отгрызет всю. Вот он и хамеет с каждым днем. Надо спасать, пока не поздно, пока совсем не докатились до мещанства, пока остались кадры, пока есть время. Надо восстано­вить справедливость, чтоб люди работали спокойно и уверенно и знали, что их ценят и уважают, и о них заботятся, о них думают.

— Народ у нас хороший. И справедливый. И он верит в партию. И идет за ней. А насчет Сталина, никто его заслуг не отнимал, не на Ваганьково — у Кремлевской лежит, мы там с тобой лежать не бу­дем. А ошибки у него были крупные, документы тебе известны. Возьми хотя бы сорок первый. Из-за него мы стольких людей потеряли, от Волги пришлось возвращаться.

— Почему из-за него?

— Он же армию расстрелял, все на себя взял. А по­том гнал под Москвой очкариков с бутылками под танки.

— Без Сталина мы б проиграли. Народ выдержал, потому что всю войну прошел с его именем. Всю войну. Каждый бой!

— А ты на фронте был?

— Не был, но знаю.

— Читал?

— Я вижу, ты тоже где-то модного веяния нахва­тался. Я помню, когда ты в Литве за Петрова засту­пился, мне тогда это очень не понравилось, твоя довер­чивость, но я тебя послушал. Командир ты был стро­гий и политически выдержанный.

— Петров — фронтовик и боевой офицер.

— И что?

— Ты же на фронте не был? В леса ты с нами тоже не ходил? В городе сидел...

— Я тоже не на курорте загорал: ты за себя одного отвечал, а я на кадрах сидел, должен был каждого проверить, прощупать, это тебе не с автоматом бегать. Или сталь варить. А Петров твой сейчас свое лицо целиком показал, он и тогда язык любил распускать, а сейчас совсем продался, работает на радио, пишет, что закажут, — про природу, про модели, глупости всякие. Машину купил, женщины, разврат. Доволен, конечно, ему такая жизнь в самый раз. А ты его тогда под крыло.

— А про меня что ты думаешь?

— Думаю, что ты... честный человек. Правда, мне показалось, хорошо я знать не могу, видимся редко, быт тебя засосал, мне кажется, немного, а может, и значительно.

— Но ты считаешь, что я честный человек?..

— Да, честный.

И первый раз, кажется, посмотрел в глаза.

— А я думаю, что ты гад — не веришь ни в пар­тию, ни в народ.

Василий Васильевич первый раз улыбнулся.

— Обнаружил ты себя, Кузнецов. Зря я не поверил тогда своей интуиции, а теперь расхлебываю за свою слабость. Ничего, еще увидимся.

— Жди, жди.

— Я дождусь.


Вода бассейна была наполнена плотной массой купающихся. И это было очень красиво — белые руки и плечи в белой от барашков воде, и голоса мальчишек, и смех девчонок. Как вечность — женская фигура над водой, прекрасная, как юность.

И падение вниз, в прозрачный квадрат бассейна

И еще прыжок с вышки.

И еще падение.

И еще...


Он стоял у реки и смотрел на воду. Там, за рекой, у серого Дома правительства была пристань, а правее, сквозь деревья, краснел двухэтажный старый дом боя­рина Малюты Скуратова.

Было тепло, и пароходы плыли по реке, и люди, молодые люди, стояли у перил и смотрели на него. Они были молодые и счастливые. Сквозь шум винта, из радиорубки доносились обрывки радиопрограммы. Передавали "Последние известия".


Он шел по Серебряному переулку. Около здания школы остановился, долго смотрел. Старшеклассники бегали по двору — был урок физкультуры.

Он стоял у госпиталя. Прочитал вывеску, двинулся дальше. Переулок кончался тупиком — здесь строился новый Арбат. Он сверил адрес, спросил: "А где дом семь?" — "Какой? Снесли, уехал дом в гости".

Дом был старый, дореволюционный. Дверь никто не открывал. Он позвонил три раза. Звонки были громкие и резкие и слышны были здесь, на площадке. Ждал. Дал еще пять длинных звонков. За дверью, кажется, зашевелились. Открыли на цепочку, хотя был день.

— Вам кого? — у женщины был больной голос, и она долго растягивала слова.

— Мне Антонова Сергея Сергеевича.

— Антонова... — дверь закрылась и раскрылась совсем. — А они здесь не проживают давно.

Кажется, он растерялся.

— Давно не проживают, — добавила женщина.

— А вы не знаете, куда они переехали?

— Они совсем уехали из Москвы. В Запорожье, кажется... В Запорожье.

— В Днепропетровск, — подсказал чей-то голос из квартиры.

— Да-да, в Днепропетровск.

Она выговаривала так долго и медленно, что он устал ждать.

— Спасибо, — сказал он. — Извините, до свидания.

Она протянула:

— Пожалуйста.

И он, спускаясь по лестнице, слышал, как она тянет за ним слова:

— К сожалению... ничем... не могу вам... помочь...


Дверь распахнула женщина в халате, сразу обдало шумом и запахом большой коммунальной квартиры.

— Вам кого?

— Мне Дроновых.

— Екатерина Ивановна, вас!

Из недр коридора появилась другая женщина, похожая на первую, она вытирала руки о передник, видимо, была на кухне.

— Да?..

— Здравствуйте, — вежливо сказал Кузнецов.

— Здравствуйте.

— Мне Виктора надо.

Женщина глянула на него снизу вверх.

— Виктора? А кто вы ему?

— Товарищ.

— Товарищ? Я вас никогда не видела. Витя три года назад умер.

Она смотрела на него строго и жестко.

— Умер, — сказал он машинально.

— Что ж вы, товарищ, и не знаете, что ваш друг уже третий год умер.

Она не боялась произносить эти жестокие слова.

На кухне притихли голоса. В коридоре помаячила невзначай фигура.

— Мы редко виделись, — сказал он, чтоб что-то сказать.

— Вы не москвич?

— Не-ет.

— Редко в Москве бываете?

— Да.

— А откуда вы знали Витю?

— Мы с ним служили в Станиславе. И позже.

Женщина кивнула, как-то сразу сломалась и, опус­тив голову, заговорила другим голосом:

— Похоронили его на Кузьминском кладбище, четырнадцатый участок, я вам сейчас запишу, как доехать.

Она вышла, он постоял немного, толкнул дверь, но потом повернулся и закрыл обратно.

Женщина вернулась, подала записку.

— Если вы будете еще в Москве, заезжайте. Я всег­да любила Витюшиных друзей. — И она протянула руку.

Он пожал ее. Было, в общем, тяжело и неудобно.

— Спасибо, — сказал он. — Обязательно заеду.


Он остановился. Улица была пустая. Редкие прохо­жие только напоминали об этом. Недалеко дворничи­ха разворачивала черный шланг. За спиной, за огра­дой, среди деревьев склонилась одинокая фигура Дос­тоевского.

Кузнецов развернул бумажку, перечитал, спрятал обратно.

Было пошел, но опять остановился, вытащил, снова перечитал, свернул, повертел и бросил. И посмотрел, как она лежит. И как к ней подбирается вода. И потом ее понесло вместе с другим мусором, серым, как пена.

Он вытащил еще бумажки, адреса, фамилии, раз­вернул, скомкал и бросил в воду. Посмотрел вслед и пошел прочь.


Редкие деревья, кусты, речушка, кидающаяся в раз­ные стороны, теряющая себя, разливаясь в стоячее проросшее озерцо, снова набирающая силу, толкаясь среди мелких невысоких берегов, — нехитрые подмос­ковные пейзажи сменялись за окнами машины.

И фанерные поселки садоводов, прикрывающие деревьями свое нищее однообразие.

И мачты передач, уходящие по просторной земле куда-то к Волге, к Братску, к Курильским островам.

И там, на горизонте, где они заваливались на другую сторону, катила электричка, вагон к вагону, плотная и сбитая, как утренняя очередь.

И покинувшие город, чужие, растерявшиеся среди полей стандартные пятиэтажные дома.

Навстречу набегали экспрессы, перекрывая и заглу­шая весь мир, и, отброшенные назад, растворялись в бесконечности дороги.

И прилепленный над полями самолет, неестествен­но медленный и беззвучный для его крупного, блестящего, тяжелого тела. И как мальчишки, обступая гурьбой, набегали домики рабочего поселка, засло­няясь от дороги ладонями плакатов с цифрами дости­жений народного хозяйства. Цифры были громад­ные — черные, белые, красные. И много было нулей.

И среди полей, сбившись и держась друг за друга, почерневшие от пережитого времени домики деревни, обглоданная колокольня ободранной церкви с погну­тым крестом.

И трактор, старательный и трудолюбивый, как му­равей, нарезал поле на черные ленты. За ним летели грачи, садились, взлетали, снова садились и хозяй­ски деловито прохаживались по черной земле. Они были черные, упругие, гладкие, как комья земли.

Это время, пока он ехал и посматривал по сторо­нам, чтобы не было скучно, слушал радио: музыку, детскую передачу, репортаж о футбольном матче, последние известия, о международном положении, про сельское хозяйство. И то, что он видел, и то, что слы­шал, накладывалось одно на другое, сливаясь и сби­ваясь в нем самом, давая одно целое и единое ощуще­ние — его Родины.

Он остановил машину на улице поселка, спросил у тетки:

— Как на Советскую проехать, не скажете?

Она посмотрела вдоль одной стороны, вдоль другой стороны.

— На Советскую?

— На Советскую.

Еще раз посмотрела, кинула взор в его направле­нии, себе под ноги, отряхнула кусок земли с ботинка и... вспомнила;

— На Советскую? Это прямо... Налево... Потом — направо, прямо поедете, и вот вам Советская, — и очень удивилась, что он не знает такую простую вещь.

Дом был большой и добрый, с высокой острой крышей, с просторной застекленной верандой.

Кузнецов вылез из машины, взял сверток, запер кабину. Лаяли собаки. Одна — на цепи, другая прибе­жала к калитке. Из-за дома выглянул человек, по­смотрел, прикрикнул:

— Тише, Цыган! Марта! На место!

Собаки замолчали, а та, что была без цепи, закру­тила хвостом.

— Проходи, Николай Дмитриевич, не бойся, не тро­нут, проходи! Милости просим!

Он шагал навстречу, улыбаясь и раскрывая объя­тия.

Был он в возрасте, лет шестидесяти, а может, и бо­лее того. Седой, краснощекий, похожий на тщательно выбритого Деда Мороза. Одет он был тепло и добротно.

В лыжных штанах, в телогрейке из кожи, в крепких ботинках. Только на голове была заношенная шляпа.

— Здравствуй, Николай Дмитриевич!

— Здравствуйте, Иван Саввич!

— Здравствуй, дорогой!

Они обнялись, но не поцеловались.

— Очень хорошо выглядишь. Следишь за собой, занимаешься физкультурой?

— Бывает.

— Молодец! Уйди, Марточка, не мешайся. Офицер, он должен помнить, что он офицер всегда! А я землей занимаюсь. Пойдем, покажу! Тихо, Цыган, на место! Вот две яблоньки посадил на прошлой неделе.

— Хорошо.

— А вот — груши.

— Хорошо.

— Это — тоже яблони. Прошлой осенью собрал, хоть продавай... Там — крыжовник, там — тоже ябло­ни, одна сливка. А здесь — для огорода: лучок, огурчики, укропчик, чтоб всегда под рукой. Ты при­ехал ко мне в гости, а у меня все на столе. Марта, не мешай! Видал, какая ласковая сука? У тебя собаки нет?

— Нет.

— А живешь вроде отдельно?

— Отдельно.

— Заведи. Собака — первый друг человеку, лучше человека, никогда не продаст. Суку бери, она хозяина больше любит. А это у меня вода, колонка. Очень вкусная вода. Черепица, шифер-то у меня ничего, но я хочу черепицу... Помнишь, как на Западной Украи­не, — очень красиво!

— Дом у вас хороший.

— Хороший.

— Много комнат?

— Четыре. И верхняя. Верхнюю сдаем.

— Сдаете?

— А чего пропадать? У нас клиенты постоянные, люди приличные, без детей. А здесь кухню летом буду делать. Оттуда воду подведу...

— Ага.

— Газ тоже. Здесь стол. Навес — и сиди сколько хочешь.

— Здо́рово.

— Воздух какой?

— Воздух прекрасный. Выглядите вы хорошо.

— Каждый день зарядку делаю, обтираюсь. И це­лый день в земле копаюсь. Воздух — это лекарство. Аппетит. Не курю. Ты ко мне по делу?

— Хотел увидеться и поговорить.

— Это хорошо. Старых друзей никогда не надо забывать. Один старый лучше десяти новых. А в на­шем возрасте новых и отыскать трудно. Это — скво­речник. Вот кто настоящие труженики. В прошлом году было у меня семейство — такие молодцы! Заме­чательные птицы! А сейчас жидовье захватило, во­робьи. Поселились с зимы, я думаю, живите, не жал­ко, подкармливал их, а они обнаглели и не уходят. Скворцы летят — занято, и мимо. Я их и так, и так. На­сыпал травленого зерна, они и передохли. А пока я чухался, все скворцы разлетелись. Стоит пустая сей­час, может, кто поселится. Летает один с соседнего участка, я его и так, и эдак приваживаю, что-то он раздумывает. Залезет, посидит, обратно улетает. Я уж весь скворечник вычистил от воробьев, соломки подсте­лил... Не знаешь, в чем дело?

— Не знаю.

— Птицами не интересовался никогда? Напрасно. Птица — украшение жизни. Там у меня турник. Это — площадка для внучат. Как твои дома?

— Ничего.

— Значит, не очень хорошо? Как Алеша закончил школу?

— Заканчивает.

— Учится как?

— Хорошо, без троек.

— Молодец. А девочка как?

— В пятом классе, одна четверка.

— Умница, умница. Это она в тебя такая прилеж­ная. Как Катя?

— Хорошо.

— Не болеет?

— Слава богу!

— Это точно. Работает?

— Дома с детьми. Смотреть надо.

— Правильно рассуждаешь. В тебе это всегда было. Один, значит, тянешь?

— Приходится.

— Тяжеловато.

— Нормально.

— Правильно, жаловаться легче. Сейчас вокруг все только и делают, что жалуются. Надо всегда радоваться жизни, в любом случае. А унылых и жа­лобщиков всегда не любили, во все времена. Человек жить должен — это от природы. А не загибаться. Гитлер, я слышал, всем пессимистам кастрацию делал, чтоб оздоровить нацию. А там — туалет. Я его утеп­лил, можно при любом морозе сидеть сколько хочешь, как у немцев. А на лето я решетки поставил, видишь там, для вентиляции, и свет зря не жечь.

— Хорошо. А как ваши поживают?

— У нас такие дела: я живу здесь, в городе почти не бываю и не хочу. Сплошная суета и нервотрепка. Валентина Михайловна, значит, уехала в санаторий лечиться, мне тоже предлагали. Я раз съездил, даже заболел: пенсионеры — жалуются, ругают, крити­куют, в обмороки падают, водку, опять же, пьют. Это мне ни к чему, грузинские виды, Сочи. Я русскую землю люблю. Смоленщина, Валдай. Рыбу половить, поохотиться. Больше мне ничего не надо.

— А как дочка?

— Татьяна замужем. Институт закончила, три язы­ка знает, работает по этому делу. И муж у нее такой же, за границей сейчас. Родили мне внука.

— Поздравляю.

— Спасибо. Хороший парень. Крепкий, сердитый. Хотели Иваном назвать, в честь меня, но вроде не­современно. Назвали Сашей. Но я не обижаюсь. Лишь бы они росли здоровые. Это — слива. Сколько она у меня крови взяла. Шесть лет над ней бьюсь и — ниче­го. Хотел срубить в прошлом году, пожалел. Дал ей еще один год сроку. Если не исправится, придется срубить. Ну что, Марта, что? Ах ты ласковая, лас­ковая, ну давай, давай! Легла уже, бесстыжая! До чего ж ласковая! Но Цыган лучше, настоящий сторожевой пес! Никого не пропустит! Смотри какой! Цыган! А?!

— Отличная собака.

— Ты-то разбираешься. Да, вот так, значит, живем. Пошли сюда. В общем, жизнь ничего, как говорится, лишь бы войны не было и разных пертурбаций, не дергали бы людей, дали бы пожить тихо и спокойно... А это моя гордость, оранжерея. Заходи.

— Хорошо. Сами делали?

— Как же, сам! Не под силу. Мастеров приглашал.

— Хорошо сделали.

— Хорошо, да не очень. Люди разучились рабо­тать. Не умеют и не хотят. Водку жрать и даром день­ги получать, и власти критиковать, вот, что сейчас в моде. Я с ними здесь целые дни возился. Глаз и глаз, иначе бы мне сделали! Видал, какая красота!

— Да.

— А это, а это...

— Красиво!

— Я цветы всю жизнь любил. И все некогда было заняться. В основном неудобно.

— Я помню.

— Это что, разве на Севере можно разводить цветы? И работа... Кто-нибудь скажет или напишет.

— А чего ж страшного?

— Страшного ничего, но уже отклонение... Наша царица!

— Да, красиво. У вас здесь одни розы?

— Только розы. Ты смотри, Николай Дмитриевич, смотри.

— Красиво.

— Очень. Не понимаешь ты. Вижу сразу, что не разбираешься в красоте цветов, а этому кусту цены нет. Я за него какие деньги уплатил. Все я тебе пока­зал, рассказал, пошли в дом. Марта! Видал? А это что?..

— Коньяк.

— Коньяк?! Ну-ка, посмотрим. Армянский, ух ты, три звездочки. Небось дорогой?

— А!

— Значит, уважаешь начальника, привез угостить, не пожалел. Правильно. Молодец. Сам-то часто упот­ребляешь?

— При встрече.

— Редко, значит. Молодец. А куришь?

— Нет.

— Не начал, значит. Правильно. Заходи. Разувай­ся. Вот тебе тапки.

Большая часть веранды была заставлена цветами в огромном количестве. Они стояли на полках, стел­лажах, столах, на полу. Очень много было кактусов. Еще было три аквариума, два больших и один громадный. По обе стороны двери, во всю стену, стояли с одной стороны шкаф, с другой — буфет. Буфет так же был заставлен горшками, банками, почему-то тре­мя одинаковыми сифонами, виднелся термос. У самой двери на веранду, на специальных полках, была раз­ложена обувь, тоже в большом количестве.

Они переобулись. Марте, которая зашла за ними, хозяин вытер тряпкой лапы.

— Ну, иди, иди, Марточка, иди собачка.

— Кактусов сколько, зачем они вам?

— Вот посмотри, видишь кактус? Безобразен?

— Чего хорошего?

— Я тоже раньше так считал. Гадость. Сорняк. А сейчас считается за приличное растение. В моду вошел.

— Это где же?

— У нас. Я здесь живу. Видишь, как время повер­нуло. Во всех домах ставят.

— Что ж красивого?

— Отстал ты от жизни, не понимаешь... А люди считают... Этот видишь? Знаешь, сколько стоит?

— Ну сколько, полтинник?

— Ты мне достань, я тебе рубль дам. Восемь руб­лей!

— Что вы, Иван Саввич?!

— Вот так. Здесь у меня — не мешай, Марта,— на тысячи полторы. Рассаживаю по горшкам, два года постоят — уже деньги. Мне приятно и людям на поль­зу, а деньги никогда не помешают. Ухода никакого, хочешь — займись. Я тебе пару штук подарю для зачина.

— Спасибо, Иван Саввич, мне они ни к чему.

— Я заметил, к природе ты равнодушен... а уха­живать просто. Один раз в неделю поливать, видишь, график висит, вторник — двадцать минут времени, а главное, чтоб они все время в одном положении были, это тебе не люди, их вертеть нельзя. Они сразу завянут и погибнут. Видишь, полоса вот — всегда в одну сто­рону. Смотри, какие пушистые!

Он стоял среди колючих уродливых кактусов — толстый, добрый, в лыжном костюме, в шерстяных носках, туфли он не стал надевать, седой, краснощекий, с доброй дедовской улыбкой. И был похож на старый добрый гриб из доброй сказки для детей, с добрым сказочным концом.

В каждой руке он держал по маленькому горшочку с маленьким пушистым кактусом.

— Ровесники моих близняшек. Это вот — Катенька, а это — Надюша.

— Хорошая память.

— Значит, не хочешь? Отказываешься от подарка? Ну, пойдем.

Прошли в комнаты.

— Здесь кухня. Это лестница наверх. Это чулан. Столовая. Это для детей. Там — мы со старухой.

Квартира была роскошная. Городская квартира в хорошем старом доме. Высокие потолки, отличный паркет, большие окна, дорогая мебель, ковры, дорож­ки, посуда, немецкий фарфор — память о великой по­беде над фашистской Германией; тонкие ковры на стенах, с оленями, мельницами, за́мками, охотниками и пастушками, — тоже память тех героических лет.

Кузнецову квартира понравилась.

— Очень хорошо. Вы здесь круглый год живете?

— А чего ж? Удобно. Газ есть, печка есть, подвал, электричество. Подведем еще теплоцентраль... третий год бьемся. Ты садись, Николай Дмитриевич, садись. Сейчас посидим, поговорим: народ у нас безынициа­тивный. Трое и толкаем. Физик один, еврей, очень толковый парень, он у нас за главного, и я — третий. А остальные только ждут манны с неба. Больше ни­чего не умеют делать.

И пока разговаривал, быстро и сноровисто накры­вал на стол: поставил рюмки, тарелки, графин с вод­кой, сифон. Он был хозяйственный человек.

Из шкафов и холодильника стали извлекаться раз­носолы, будто гостя здесь ждали давно и старательно готовились к встрече.

— Дома у тебя хорошо, а на работе?

— На работе — неприятности.

— Ага... Ты по-прежнему на заводе работаешь?

— Там...

— А чего ж ушел из инструкторов? Открывай шпроты. И лимон порежь. Как раз для коньяка.

— Куда мне партийная должность — образова­ния нет.

— Зря. Не боги горшки обжигают, есть такая пословица. Надо было нажать кое-где. Что ж ты, капи­тан, офицер — в рабочие. Неприлично. Надо уважать свое звание. В старые времена, при царе, это запре­щали. Имя офицера берегли.

— Но это ж тогда, при капитализме. Классовая система. А у нас много офицеров работает.

— Много?

— В одном нашем цеху человек двадцать набе­рется.

— Смотри.

— И генерал есть. В кузнечно-прессовом. Хотели его в райком приспособить, отказался...

— Генерал? А что ж он там делает? Тоже анекдо­ты в курилке рассказывает и на власть жалуется? Дожили... Каких же войск?..

— Пехота.

— Да, пехота. А у кого воевал?

— У Конева, кажется, у Конева. Я с ним ни разу не говорил, но ребята рассказывали.

— А живого-то видел?

— Видел.

— Видел, значит, интересно... Ну, я хоть полков­ник, но никуда работать не пошел, наработался. Цветы буду разводить. А что за неприятности?

— Короче говоря, упрекнули меня, что на Севере служил...

— Вот как.

— А я по морде дал. Другой — я ему тоже.

— Ага. А третий?

— Третьего не было.

— Значит, обиделся, выходит? Ага...

— Отстранили меня от работы временно, ходил к парторгу, он тоже против, хочет, чтобы я извинился.

— Ага. Не балуйся, я тебе что сказал!.. — это собаке. — Ты закусывай, закусывай, Николай Дмит­риевич!

— Закуска богатая.

— Не жалуемся. Это мой первый закон: не жало­ваться, тем более не поможет.

— Я тоже не люблю ныть.

— Знаю, Николай Дмитриевич, знаю, знакомы. А кто упрекал, кто?

— Ребята из цеха.

— Ага, рабочий класс, значит.

— Ну да, наши ребята. Приехал посоветоваться.

— Ага.

— Заходил к Пухову.

— Пухов — дурак. Письма пишет?

— Пишет.

— Идиот. От таких все и зло. Язвенников и без­детных никогда нельзя ставить на ответственные посты, особенно в правительстве, весь народ перека­лечат. Сколько из-за него, мерзавца, людей пострада­ло! Опасная личность. Душегуб. И что... он?

— Петрова ругал: "перекинулся"...

— Идиот. Петров — хороший парень. Я Юрку всег­да любил, русский парень, не продаст. Умница! Пом­нишь, что он в Вильнюсе выкинул, золотой парень! Язык, правда, у него болтался слишком, но в наше время это уже не помеха. А карьеру он мог сделать, мог... но чего-то растерялся. Давай выпьем! Будь здоров, Николай Дмитриевич, за встречу!

— Ваше здоровье, Иван Саввич!

— Извиниться ты должен? Извинись!

— Почему?

— Закон про дураков знаешь? Я тебе расскажу. Ну Пухов — это больной человек. В Вене, в сорок пя­том, один полковник-танкист, герой, общий любимец, молодой, тридцати не было, остановил машины, ба­рахло вывозили, мебель и там другое, сам понимаешь, не солдаты, и он должен бы понять, раз считался за человека умного и талантливого, как мне после о нем рассказывали. А он по голой интуиции, прин­ципиальности давил, показывал себя. Раз, другой, а там — недобитые озверевшие фашистские молодчики случайно его убили. Я этим занимался. Нашли мы двух немцев, они все подписали, и дело закрыли. А полгода назад я видел того, кто убил его, не сам, но, так ска­зать, был в курсе. Жив-здоров.

— И что вы?

— Ничего. Я дураков никогда не любил, хотя иногда жалел. А офицера жалко, хороший был офи­цер... Пойди извинись, скажи им, напиши, что надо. Бить морды надо было раньше, теперь нечего руками после драки...

— Не ожидал я от вас такого совета, Иван Саввич, не ожидал. Дело-то правильное, принципиальное.

— Я музыку заведу, Зыкину, не возражаешь?

— Пожалуйста.

— Очень люблю. Большого таланта, силы человек. Русская душа. Как поет... Меня тут тоже раз хотели подцепить. Встретил я одного, у нас отбывал. Одет и выглядит прилично, видать, в людях ходит. Узнал меня, но сделал вид. Думаю, врешь, я тебя научу уважать. Подошел. Поздоровался. Он, мол, не знаю. Я ему прямо: так и так. Раскололся. Не хочет давать руку, но дает. Не хочет разговаривать — разговари­вает. А я с ним еще расцеловался специально, хотя терпеть не могу это лизанье, которое Никитка ввел, не знаю, почему оно ленинскими нормами называется? Ленин вроде с мужиками не целовался. Интеллигент­ный человек был. Это тебе не клоун и не усатый...

— Кто?!

— Я еще в двадцать седьмом году, когда его послу­шал, подумал: этот далеко пойдет, родную мать не пожалеет. Но такого никто не ожидал. Я б его из Кремлевской стены, чтоб и духу не было, а в Гори такой бы кол вбил на память... Он же всех продал, гад, только о себе и думал. Мы за ним пошли, через отцов-братьев перешагивали, а нам — какая благодар­ность — унижал, как хотел издевался... Сколько свет­лых голов сгубил, подлец! А потом умер, а мы у разби­того корыта. Одних отстранили, других — на пенсию. И через три года письмо читают. Вот тебе и великий вождь. На три года всех порядков хватило. Для чего ж мы столько лет вкалывали, грех на душу брали, по лезвию ножа ходили, народу перебили сколько зря — ради чего? Чтобы получать эту жалкую пенсию, копейки эти. Когда я уж десять раз мог шею свернуть и где-нибудь под мхом гнить.

— Почет же есть?

— Какой почет? Был я тут в школе в прошлом го­ду. Стал говорить, хихикает молодежь. Я их построил на пять минут — и речь на полчаса патриотическую, как мы им счастливую жизнь обеспечивали. Я стою — они стоят. Думаю: пусть у меня пузырь лопнет, но я вас, дорогие мои, деточки, мальчики и девочки, научу Родину любить. Они меня надолго запомнят. Наливай! Хороший коньяк! Да, промахнулся я. В пятьдесят четвертом уперся, что значит не те годы, нет чутья! Никак не мог представить, что так обернется, и поле­тел дурак, и правильно — дураков надо учить. Но че­рез три года — уже письмо! Кто бы мог представить? Да, великий вождь, великий гений, все рассыпалось, мы, идиоты, с собственным интересом в кармане. Смены не мог даже сообразить как следует, о себе думал. Или Лаврушка этот — свинья в пенсне! Амораль­ный тип! Мы там стройки коммунизма возводим, разрываемся, а он окружил себя в Москве лизоблюдами, тосты на пьянках говорил и баб портил. Легко отде­лался — расстрелом. Нам бы его дали, он нам все бы подписал, скотина... И для чего было тогда бить столь­ко народу... Глупо, бесхозяйственно. Ладно партий­ные, этих мне не жалко, они все друг друга из-за слова готовы были удушить. Когда ко мне попадались, все эти "за мировую революцию" и "за всеобщую коллек­тивизацию" — я их не жалел. Попили кровушку из народа. А инженеров зачем трогать, специалистов, работников — они же нужны. Пока другого подгото­вишь, времени, сил, средств сколько затратишь? И ти­хие они были. Понимали, конечно, и потому молчали, лезть в политику не лезли, разве что не так громко "ура!" кричали. Так на то они и интеллигенция, их тоже надо немножко понять, немножко гонора оставить. Ну, оштрафовал бы и наказал — а деньга казне. И людей сохранил бы. Они в следующий раз кричали бы как следует. Нет, этот размах любил — гулять как следует: режь давай, бей, дави! Инженеров туда, ученых сюда, командиров в ров! И нагулял — насилу от Гитлера отбились. У меня девять человек проходило. Группа. Инженеры, по характеристике хорошие, пятеро вообще считали, что наша страна — самая луч­шая. Это — молодые. Подписали они сразу. Я им сказал: надо. И все. Трое насчет барахла сомневались, что мало его в магазинах, но не более. Ну, один. Тот все понимал. Все видел, куда дело клонит. Был умный парень. И потому молчал, конечно, и делал вид, что ни­чего не видит и не слышит. И тем был, конечно, без­опасен. Зачем же их надо было трогать.

— А тронули?

— Еще б! Терроризм. Японские агенты. Хотели обком уничтожить. И область к Японии присоединить.

— И что с ними?

— Сам понимаешь, за такие штуки по головке не гладят.

— А для чего нас оставили?

— Зачем нас трогать. Мы — безопасные, не кусаем­ся. Кто кусался, голову свернули, а мы, глядишь, при­годимся. Сегодня — на пенсии, а завтра, если что, опять враги народа или космополиты, мы — здесь. Та­ких кадров нигде в мире они не найдут — молодежь хоть образованная, но так работать не умеет, у нас — опыт. Мы, как говорится, мирные люди, но наш броне­поезд стоит на запасном пути. Мы и есть этот броне­поезд на запасном пути.

— А жертвы? За невинную кровь? Ведь мы их ставили беспощадно. Почему нас не поставили?

— За какую кровь? — спросил Иван Саввич.

— Вот вы рассказывали.

— Я тебе ничего не рассказывал. Мы с тобой о цве­тах и собаках говорили. Чего смотришь? Мы с тобой на четыре глаза, а ты был пьян. Скурвился?! А теперь уходи, нечего тебе здесь воздух портить.

Оба встали.

— Я вижу, как ты лисой ходишь. Коньяк принес, вокруг да около.

Кузнецов обувался.

— Не можешь мне пятьдесят третий простить? Сам дурак. Надо быть похитрее. А грудью лезть — это каждый может.

— Вот как, — сказал Кузнецов, — значит, так дело обстоит.

Иван Саввич шел за ним по дорожке.

— Ты меня не пугай, не советую. Я мирный чело­век, никого не трогаю. Цветы развожу. А у тебя с био­графией не все ладно.

Он вернулся в дом. Когда Кузнецов садился в ма­шину, он кинул ему на сиденье бутылку, завернутую в газету.

— Возьми свой коньяк.

— Здравствуйте, Иван Саввич.

И Кузнецов запомнил, как ласково обернулся Иван Саввич и тихой заботой просияло его лицо.

— Здравствуйте, Ольга Петровна, как девочка?

— Спасибо, стало лучше.

— Главное, малину, малину, как я вам говорил, она сразу на ноги поднимется.


Он торопился в Москву, шел дождь. Дорога была скользкая, но он гнал машину. Диктор сказал по ра­дио: "Завтра наша страна отмечает двадцать первую годовщину великой Победы нашего народа над фа­шистской Германией..."

Навстречу бежали плакаты здравицы: в честь партим,народа, кончалось молодежью и Вооруженными силами. И тут же они повторялись.

Он взял одной рукой бутылку, развернул бумагу, открыл зубами пробку и сделал несколько глотков, потом он правой рукой опустил стекло, выбросил бумагу и швырнул бутылку.


...Он стоял на набережной, напротив бассейна.

Сын был в десяти шагах, он подходил.

— Здравствуй, папа, — сказал сын, — извини, я опоздал.

— Это я раньше пришел.

Помолчали.

Сын смотрел в сторону, отец рассматривал его.

Другой стал сын, другой. Усталый, осунувшийся, безрадостный. Не его сын, подменили.

Сын сказал:

— Я поздравляю, сегодня твой праздник, — и так слабо, так жалко улыбнулся, что у него, у отца, обо­рвалось сердце.

А сын сказал, и глаза его не смотрели прямо:

— Прости меня, папа, я был не прав. Извини. Я очень виноват перед тобой.

Он понял — это смерть. Он заплакал первый раз в жизни. И обнял его, чтобы сын не видел слез.

— Алешка, ты что с отцом делаешь. Я честный человек, Алешка.

А тот не понимал и повторял:

— Извини, папа, извини.

Он отпрянул, ему хотелось сказать все-все, и он то­ропился.

— Алеша, слушай отца. Запомни, сынок, есть одна правда — человеческая, другой нет. Ты можешь стать настоящим человеком. Коммунистом ты должен стать! Чтобы тобой гордились твой отец, мать, сестра, род­ственники, твои товарищи, твоя будущая жена, дети, и у тебя есть все возможности: ты умный парень, способный, ты мужественный парень, у тебя есть харак­тер, ты добрый парень, ты думаешь и о других, и отец твой был — честный человек.

Он держал сына за плечи и говорил ему все это, боясь и страдая, что хоть одно слово упадет мимо.

— Ты простил отца из-за любви. А отец — тоже любит тебя. И никогда не предаст. Ты всегда должен быть спокоен. А теперь — иди, иди.

Сын пошел, оглянулся.

— Не оглядывайся, не оглядывайся.

Он рванулся, догнал, развернул.

— Поздравь отца, я же победитель!

И он сам поцеловал сына и толкнул:

— Не оглядывайся. — И пошел в другую сторону.


Он стоял на мосту. Долго смотрел на воду. Расстег­нул плащ. Снял кепку и бросил ее в воду.

Кепка упала на воду и стремительно скрылась под мостом. Течение здесь было сильное.

Они смотрели на него с большим интересом и ожи­дали, что он еще кинет в воду; он запахнул плащ и побрел опять прочь.


Он стоял под душем, глаза его были закрыты. Тщательно брил подбородок.

Причесался.

Надел белую рубаху.

Затянул галстук.

Накинул пиджак. На груди бряцали ордена.

Он стоял перед столом, стол был застлан белой скатертью, и на нем стояли две налитые рюмки. Он поднял одну:

— За тебя, Алеша, вечная память!

Выпил свою рюмку и перевернул кверху дном.


...Он видел, как немцы разворачивают шлагбаум. Как летят бомбы.

Как прощаются, улыбаясь, ополченцы.

Как моряки-добровольцы из Севастополя едут в осажденную Одессу.

Битву под Москвой...

Мученик-Ленинград.

Победу Сталинграда.

И Освобождение.

Как идем мы по своей земле.

Как висят на виселицах партизаны.

Как крестит старуха идущих солдат.

И освобожденные города.

И бегущие за танками женщины, целующие руки солдатам...

И знамя над рейхстагом.

И Победа! Салют!

Он сидел в зале и плакал.

И через весь город, через толпы людей, на орудий­ном лафете везли прах Неизвестного солдата.

Но это было после, потом, уже зимой, в декабре.


Он шел, качаясь и наталкиваясь на людей. Моро­сил дождь.

У троллейбусной остановки стояла длинная оче­редь. И в конце — пьяный парень с аккордеоном. Все время пытался держаться за кого-то и что-то бормотал.

Кузнецов подошел к нему, взял аккордеон. Парень поднял голову и освободил ремни. Все смотрели на них с любопытством. Он расставил ноги, встал поперек тротуара, развернул плечи, потянул меха и без пробы, с размаха, ударил по клавишам.

"На позицию девушка провожала бойца...

Темной ночью простилися

На ступеньках крыльца,

И пока за туманами

Видеть мог паренек,

На окошке у девушки

Все горел огонек..."

Он пел, и аккордеон рыдал у него в руках, а люди шли, и лица их были непроницаемы. И они обходили его, пьяного человека, который с дорогой вещью стоял под дождем. И лишь только за его спиной огля­дывались на него.

Подошел троллейбус, и очередь влезла в него, и пассажиры смотрели из окон и некоторые показывали пальцем, — им было очень смешно, а он стоял, прямо глядя перед собой, стараясь быть гордым и красивым. А за его спиной стоял парень, владелец аккордеона, качаясь и цепляясь за его плечи. И потом он пошел поперек улицы, и машины тормозили и круто объезжа­ли, но никто, ни один водитель, не высунулся и не сказал ему ни единого слова.

Ударили залпы, небо над городом светилось, страна отмечала великую Победу.


Он сидел в ресторане. Зал был переполнен. А он говорил сидящим за столом:

— Я в семнадцать лет танк подбил.

И люди кивали вежливо, и он все понял и встал из-за стола.

— Извините! Извините!

И в проходе он столкнулся с молодым парнем и то­же обнял его за плечи и сказал:

— Ну, поздравь меня, я же победитель!

И парень сказал:

— Поздравляю.

А он не отпускал его и просил еще:

— Давай поцелуемся?

И парень отодвинул его плечо и сказал:

— Ну ладно, отец, всего тебе хорошего.

И он опять сник, и опять тяжело выговорил:

— Ладно, извини.

Из-за столиков смотрели на него с удивлением, и он, не понимая ничего, а только себя, шагнул по залу, нащупывая взгляд или улыбку, и, подсев опять к чу­жому столику, опять заводил разговор:

— Вы меня извините, день сегодня такой, вы меня извините.

Люди смотрели на его ордена и натянуто улыба­лись, все боялись его обидеть, но у всех были свои заботы.

Женщина спросила:

— Это у вас какой орден, болгарский?

Он был счастлив, что у него что-то спросили, и го­тов был рассказывать долго и подробно про все, что угодно, даже про то, что он сам не знает.

— Это польский. Я полгода в Польше в лесах воевал, нас, группу диверсионную, сбросили. — Он еще поду­мал и добавил: — Это уже не военная тайна.

И ждал, но больше ничего не спрашивали, и он еще раз сказал:

— Орден польский, а эти все наши. Я в со­рок первом в семнадцать лет в первом бою танк под­бил... — И еще подумал и вспомнил. — Но тогда на­град не давали, надо было Москву отстоять!

Женщина улыбалась мягко и смотрела на него лас­ково и добро, а мужчина налил и поставил перед ним рюмку. Он поднял ее и ждал, когда они поднимут тоже, но они не поднимали, и мужчина сказал: "Пейте, пейте!"

— А вы? — сказал он.

— Мы после.

Он еще подумал, правильно ли он все понял, может, неправильно, но все получалось, что правильно.

Он поставил рюмку, встал и, улыбаясь и стараясь быть вежливым, чтоб они не подумали на самом деле, что он какой-нибудь алкоголик, сказал:

— Извините, извините, пожалуйста. Я пьян сегод­ня, я не обидел вас?

— Нет, нет, — поспешил сказать мужчина. — Ни­чего. — Но он не предложил ему сесть обратно.

И он поклонился, выговорил:

— Приятно было с вами познакомиться.

Где-то засмеялись, и он долго смотрел в ту сторону, раздумывая, пойти ли набить морду или пойти изви­ниться, но так ничего и не придумал.

Он прошел по залу, но никто его не приглашал, никто его не обнимал и не предлагал спеть песню.

Потом он увидел компанию ребят и девушку среди них, и они ему очень понравились. Он подошел к ним и подсел без разрешения, потому что он боялся, что, если спросит, ему могут отказать, а ему очень хоте­лось посидеть с ними, просто больше было нечего де­лать в этом ресторане.

Он подсел и, чтобы сделать им приятное, сказал:

— Когда мне было семнадцать лет, я танк подбил!

Они все заулыбались, а один сказал:

— Орденов много у вас.

— Ордена — это не главное, — сказал он. — Не на ордена надо смотреть, а на человека.

— А чего ж тогда носишь? — сказал тот, что си­дел рядом.

Он подумал и согласился: "Правильно", и стал снимать, отцеплять колодку.

Девушка стала его отговаривать.

— Вы оставьте, сегодня такой день! Давайте я вам приколю обратно!

Но он отколол их, достал носовой платок, расправил его и аккуратно завернул награды и спрятал в пид­жак.

— Дело не в этом, — сказал он, — не это главное.

— А что главное? — опять спросил тот же парень.

И он объяснил:

— Главное — это совесть! Когда она в порядке, ничего не страшно, и людей любишь. — И он улыбнул­ся им доброй улыбкой.

Они молчали, и он, опасаясь, что они будут так молчать долго, сказал:

— Давайте споем!

— Запевай, — сказали ему.

И один добавил:

— Только не очень громко и не матерную.

Он посмотрел в его сторону и решил не обижаться. Он задумался и долго не мог придумать, что петь, а время шло, и надо было начинать, но петь нужно было что-то общее, чтобы и им было интересно. Он придумал и запел:

"Гори, гори, моя звезда..."

Он пел очень старательно, культурно, чтобы им понравилось, и они его попросили бы потом: "Спой еще что-нибудь, пожалуйста! Очень здорово, вы или ты, поете!" И он сказал бы: "Ну а чего не спеть? Хотите солдатскую?" И спел солдатскую.

Они не подпевали, а он забыл слова. Он и песню запел, чтобы сделать им приятное, чтобы они подхватили, чтобы они пели, а он только помог им, дал воз­можность. И вот теперь они молчали, а он вспоминал слова.

Так они сидели молча, и сосед тронул его за плечо.

— Папаша, — сказал сосед. — Может, домой пора идти?

— Нет, не пора, — сказал он.

— Нам надо посидеть, поговорить.

Он соображал, о чем они говорят, и посмотрел на девушку, но она отвела глаза и молчала. И он еще немного посидел, потом встал.

— До свидания, ребята! Ну, если что, вы уж пока­жете?!

— Покажем, покажем...

Он прошел мимо столиков и видел, что все боятся, что он к ним подсядет. Все выпивали и втихую тиска­ли своих женщин. Это ему было противно.

Он толкнул стул и опять стал раскланиваться и извиняться, когда за его спиной кто-то крикнул громко на весь зал:

— Сколько можно? Да выведите же его, наконец! Где администрация?!

Он хотел обернуться, посмотреть, кто это так кри­чит, но тут же стали кричать по всему ресторану и все о том же, что его надо вышвырнуть отсюда, и он по­нял, что его здесь, оказывается, не любят. Да и кому любить?

Он осмотрелся на крики и вдруг понял наконец! Наконец кончились сложные разговоры в потемках, кончились намеки и сложности, которые он всегда презирал и считал не мужским делом, все стало прос­тым и ясным: он и они, как на фронте — мы и немцы, и он был хороший, фронтовик, герой, а они были гады, которые пришли сюда щупать баб и жрать водку, И он повеселел от ненависти к ним.

— Выведите! — крикнул он и почувствовал, что он здоровый парень, что он разведчик, что он взорвал восемь эшелонов и шесть раз прыгал в тыл к нем­цам. — Выведите! Ну, ты, ты! Идите сюда! Выведите! Что орешь, иди сюда! Ну, кто?

Но никто не шел к нему, никто не расстегивал рубаху, все требовали администрацию. Мужчины за­молчали от его слов, но теперь подняли крик жен­щины.

А он уже отошел и стал спиной к окну, чтоб никто не прыгнул сзади. И снял пиджак, и взялся было, за ремень, но это был штатский ремешочек, и он приготовился так, чтобы опереться руками, ведь он был все-таки выпивши, и расшвыривать их ногами и бить в живот и ниже.

А они, видя это, совсем сошли с ума и орали: "Ми­лицию!"

— А не можете без милиции? Не можете? А зачем вам демократия, шлюх под столом щипать? Трусы!

И тут появился молокосос в форме и попробовал его испугать:

— А ну прекратите!

— Стоять! — гаркнул он. — Смирно!

И тот вытянулся и растерялся совсем, а он стал смеяться над ними всеми.

Пацан попятился и пошел, видимо, за помощью, а он крикнул:

— Ну где вы? Где вы, мужчины? С одним хули­ганом без помощи обойтись не можете? Драть вас всех, быдло! Стричь! Кольцо в ноздрю! И тачку! Шлюх вам, а не женщин! Трусы!

И опять они, сволочи и трусы, только роптали. Был бы он там.

— А где же интеллигенция? Молодежь где? На­дежда нации? Не стыдно? Кого плодить будете, тру­сов?

И тут встали его ребята. И слава богу, хоть они!

— Давай, — позвал он их. — Давай!

Но, кроме них, никто не поднялся.

Он улыбался спокойно, и когда они подошли близ­ко, он рванулся и бил! Рвал! Ногами! Руками! И ему, наконец, за всю неделю стало легче.

Они скрутили его, подняли. У очкарика были разбиты стекла, лицо порезано, и кровь текла по лицу. Еще двое слизывали губы. Он осмотрел их, свои тро­феи, он был в порядке! И драться уже не хотелось. Все!

У него самого лицо было разбито, когда он падал, вырываясь, на пол, и теперь оно напухало на глазах.

Какой-то мужик вскочил из-за стола и, подбежав вплотную, ударил ему снизу, так что у него откинулась голова. У него сразу хлынула кровь на рубашку, а он никак не мог ответить: руки его держали, и ноги тоже были блокированы.

— Сволочь! — крикнул мужик.

Он увидел, как тот, его сосед, держит мужика за руку:

— Вы что?

Тот стушевался и боком вернулся на свое место, а сосед оказался своим:

— Этого типа надо засечь.

Теперь, когда его волокли по проходу и вышвыри­вали отсюда, где ему не было места, опять кричали мужики:

— В милицию его! Пусть проспится!

И один, толстомордый, по возрасту его ровесник и фронтовиком должен был быть, сидел рядом с моло­дой девчонкой и кричал:

— Выведите его отсюда!

— Иди сюда! Ты, толстый! Иди! Иди, я тебе плюну!

Но его выволакивали, выбрасывали отсюда.

— Ребята, — сказал он своим ребятам, — простите меня. У меня сын такой, как вы. Точно! Мы, дураки, деремся между собой, бьем морду, а они смеются над нами! Это ж муравьи, это нэпманы, они всю Россию засосут! Мы перебьем друг друга, а они наш хлеб жрать будут, наших женщин портить, детей наших воспитывать, гниды! Простите меня, ребята!

Они вывели его на лестницу, здесь уже подоспел милиционер. Девушка вытирала очкарику лицо, и тот прикрывал глаз.

— Глаз цел? Цел глаз?

— Цел, — сказал очкарик.

— Остальное заживет, не страшно. Извини меня.

— Ладно. Драться трезвым надо.

— Вы мои дети! Я для этого дрался, чтоб вы были, и Алеша, мой друг, погиб не из-за этих сук!

— Ладно, — сказал его сосед, — Ты хороший мужик, только не надо драться пьяным!

— Прости меня!

— Я тебя прощаю!

— Мы тебя все прощаем, — сказал очкарик. — Ты только держись! Держись!

Принесли его пиджак, накинули на плечи. Девуш­ка вытерла лицо у очкарика.

— Алена! — сказал сосед.

Она подошла к Кузнецову, достала свой платок, смочила в духах и осторожно стала отирать кровь.

Сначала он держался, потом — заплакал.

Сосед подошел, и девушка отошла, и он вытирал ему лицо, и он прижался к его плечу, чтобы никто не видел его слез, и держался за него, а сосед гладил его по спине:

— Ничего, ничего! Ты же фронтовик, отец наш!

Потом он услышал, как молокосос сказал:

— Идемте, идемте. Нечего здесь стоять! Там разберемся!

Он поднял голову и посмотрел на него, и тот сразу испугался и предупредил ребят, будто они были его подчиненными:

— Вы его держите!

— Держите? Кого? Что, взяли? Приручили? Врешь, не возьмешь!

Он рванулся по лестнице вверх.

— Там — иностранцы! — крикнул молокосос фистулой. — Держите!

Какая-то плоская рожа была на его пути, и он уже предвкушал, как он даст по ней. Но человек отскочил к стенке.

Раздался крик:

— Держите его!

Он забежал наверх, а там была сетка, а за ней — склад грязных скатертей. Он рванул на себя сетку и обернулся.

Его обложили. Ждали, когда он опустится вниз.

Он рванул еще раз сетку.

— Спускайтесь! — крикнули ему. Они подкрадыва­лись к нему.

Он рванулся, вскочил на перила, закачался: "Не возьмешь!" — и кинулся вниз.

Он видел серый квадрат, который сразу разросся и заполнил весь мир. И крики, которые вдруг рассыпались и затихли.

И последнее, что он подумал, что вспомнил. Не мать, не жену — вспомнил сына.

И увидел это четко и ясно, как на экране.

Увидел, как идут они с сыном среди моря демон­странтов Первого мая 1952 года. И были флаги, были портреты вождя, несли карикатуру Кукрыниксов, где Тито стоял с топором и получал за это деньги. И все было ясно, просто и понятно. И сын был веселый, и сидел на плече, и размахивал флажком, а оркестры играли: "Москва моя, страна моя!.." И все улыбались, и всем было хорошо, и никто не сомневался. И кричали в динамики звонкими голосами: "Да здравствует наш Дорогой и Любимый..."

И радостные и счастливые: "Ур-ра!"

И панорама по Мавзолею. И люди в одинаковых плащах и шляпах, скромные, усталые от трудов.

И Сталин — в белом кителе, с детьми — голубь мира нашего народа и всего прогрессивного человечества!..

И площадь внизу, наполненная любовью и дове­рием!

Кузнецов хотел крикнуть, предупредить! Но не бы­ло уже времени!


ПРИ ПОКОЙНИКЕ НЕ БЫЛО НИКАКИХ ДОКУ­МЕНТОВ, ПОЭТОМУ НЕ ЗНАЛИ, БРОСИЛСЯ ЛИ ОН ПО ПЬЯНОМУ ДЕЛУ ИЛИ ЕГО ЗАТРАВИЛА ГРУП­ПА МОЛОДЫХ ЛЮДЕЙ. МОЛОДЫХ ЛЮДЕЙ ДО ВЫ­ЯСНЕНИЯ ЛИЧНОСТИ ЖЕРТВЫ НЕСЧАСТНОГО СЛУЧАЯ ЗАДЕРЖАЛИ.


Он лежал внизу на кафеле, и из-под него расползалось темное пятно.

Набежали люди, его оттащили.

Пришла женщина в синем стираном халате, по­сыпала опилками пол, собрала в совок, ссыпала в ведро и ушла.


ОН УМЕР, НО ДУША ЕГО ЕЩЕ ЖИЛА И ДОЛГО ЕЩЕ БРОДИЛА ПО ГОРОДУ И ВСЕ ИСКАЛА И СТАРАЛАСЬ ПОНЯТЬ, ЧТО ЖЕ ПРОИЗОШЛО!


И среди столичной толпы на улице Горького, мимо "Подарков" шел Кузнецов и смотрел на витрины, на людей, и люди тоже смотрели на него и сторонились.

И он стоял и оглядывал город. И панорама — по улице Горького, Манежу, и наезд — на Александров­ский сад, туда, где пламя над Неизвестным.

И оцепеневший Кузнецов.

И сразу на его месте — сын. Сильный! Крепкий!


ОН УМЕР, НО БЫЛ ЖИВ ЕГО СЫН, И ЕМУ БЫЛО СЕМНАДЦАТЬ ЛЕТ, И ОН ХОТЕЛ ПОНЯТЬ, ЧТО ПРОИЗОШЛО С ЕГО ОТЦОМ.


1966—68 гг.