Танцующий с тенью [Федерико Андахази] (fb2) читать онлайн
- Танцующий с тенью (пер. Кирилл Сергеевич Корконосенко) 364 Кб, 169с. скачать: (fb2) - (исправленную) читать: (полностью) - (постранично) - Федерико Андахази
[Настройки текста] [Cбросить фильтры]
[Оглавление]
Федерико Андахази Танцующий с тенью
С песней жил я, с ней умру, с ней я странствовал повсюду, с ней я похоронен буду, с ней явлюсь перед Творцом. Как родился я певцом, так вовеки им пребуду.Хосе Эрнандес, «Мартин Фьерро» [1]
ПЕЧАЛЬНАЯ ПЕСНЯ
Прежде чем за моей спиною распахнется занавес, а из оркестровой ямы зазвучит музыка, позвольте мне – прямо при вас – вызвать к жизни Хуана Молину. Скоро, очень скоро я покину эту старую сцену и уступлю место героям, чтобы они говорили или, лучше сказать, пели сами за себя; однако сначала разрешите мне представить вас, кто бы вы ни были, этому человеку, который – многие так говорят – был величайшим исполнителем танго всех времен. Обязательный к исполнению приговор «величайшим после Гарделя» в его присутствии не был произнесен ни разу – причиной тому часто являлась искренняя убежденность, а еще чаще – неподдельный страх. Молину не просто уважали – да так, что не смели поднять взгляда, – перед ним преклонялись. Когда он пел, его голос проникал в самые черствые души. А когда он вступал в разговор, с прилипшей к губе сигаретой, в сдвинутой набекрень шляпе, ему удавалось внушить страх собеседникам с самой толстой кожей. Карлос Гардель озарил его начало, и, безусловно, он же явился причиной его крестной муки; благодаря Гарделю он стал тем, кем он стал, но еще более верно, что из-за Гарделя он не стал тем, кем мог бы стать. Молина рос в свете звезды Певчего Дрозда, однако жизнь он прожил под гнетом его тени – хотя и не так, как Сальери, поскольку никогда не держал на Гарделя зла; напротив, верность его была безоговорочной. Молина никогда не разделял убеждения, что мир перед ним в долгу, столь распространенного среди людей посредственных, почитающих себя обладателями талантов, которых всем прочим смертным просто не разглядеть. Ему были неведомы муки болезненного самолюбия, и, несмотря на то, что слава его так и не перешагнула через границы городских предместий, бывали моменты, когда он признавал себя человеком удачливым. Не существует фотографий, запечатлевших его на Монмартре или в Латинском квартале в те времена, когда Париж почитался музыкальной Меккой. С него не писали портретов сепией на Бруклинском мосту; не осталось картин, изображающих его на борту корабля, на фоне ускользающего Буэнос-Айреса, каким он видится с Ла-Платы. Но Молина навсегда сохранил снимок, где он, совсем молодой, стоит рядом с Гарделем, а поверх изображения идет дарственная надпись: «Моему другу и сотруднику, Хуану Молине». Слово «друг» – он всегда это понимал – было простой формальностью. Впервые о нем услышали в парке Патрисиос; позже его слава добралась до Палермо [2], спустилась вниз по улице Лас-Эрас, а мифом он стал по другую сторону улицы Бейро. Любовь и злая судьба стали его учителями в поэзии, однако мало кому довелось познакомиться с его горькими и мелодичными стихами. Главным для него было петь. Иного он не хотел. Если кто-нибудь спрашивал, почему он не исполняет песен на собственные стихи, Молина отвечал лаконично: «Кесарю кесарево, а Богу Богово», хотя эта пословица и не объясняла, кто из этих двоих поэт, а кто – певец. Однако точно известно, что природная стыдливость не позволяла ему выставлять напоказ собственные мучения. Он мог бы блистать в «Паризиане» или в «Аббатстве», в «Рояль-Пигаль» или в «Буат-де-Чарльтон». Или же в легендарном «Арменонвилле». Но его шествие по столичным кабаре длилось очень недолго, и даже когда Молине удалось ступить на эти легендарные подмостки, это было не что иное, как злая насмешка судьбы. А потом он чаще всего скрывался в каком-нибудь темном углу, за дымной занавесью сигарет «Маркони» без фильтра, – в исполинской тени, которую отбрасывала на этого юношу фигура стоящего на сцене Гарделя. Дамы и господа, прежде чем яркий конус света этого прожектора оставит меня, чтобы переместиться на исполнителей действительно главных ролей, позвольте мне заранее сообщить вам кое-что из того, что вам надлежит знать: жизнь Хуана Молины была отмечена печатью трагедии. Трагедии, автором которой явился он сам. Возможно, вся его биография уместилась бы в одни сутки. Или в имя одной женщины. Но это было бы несправедливо. То, что вам предстоит выслушать в дальнейшем, – это печальная и чуть ироничная песня, попытка вновь шаг за шагом пройти путь, что привел Молину к той ночи, когда он сочинил свое роковое танго. Некто, известный лаконизмом и точностью своих определений, сказал, что танго – это печаль, которую танцуют; возможно, именно так, наполнившись этой особой меланхолией, исполняя одну за другой причудливые фигуры этого танца с не совсем обычной хореографией, повинуясь рваному ритму этой воображаемой мелодии, читатель сумеет сделаться зрителем этой истории, написанной в размере «две четверти». Дамы и господа, прежде чем я незаметно покину эту сцену и предоставлю каждому из персонажей возможность спеть свою правду, прежде чем поднимется этот пурпурный занавес, слегка потрепанный временем и забвением, я заранее предупреждаю вас, что нижеследующее представляет собой мелодраму, историю величайшего певца всех времен. И на всякий случай спешу уточнить: после Гарделя.Часть первая
1
Равнодушная к водам старой реки, присутствовавшей при ее рождении и до сих пор дарившей ей жизнь, – словно неблагодарная гордячка дочь, которая повернулась к матери своей юной спиной победительницы, – столица проснулась, сияя, несмотря на бессонную ночь с пятницы на субботу. Парижские крыши Ретиро [3], мадридские купола Авениды-де-Майо, приехавшие из Нью-Йорка гиганты, несущие на своих плечах фронтисписы, спроектированные итальянскими архитекторами, шпили небоскребов и флюгеры, венчающие церкви, – весь этот ансамбль, единодушный в своем разнообразии, вырастал на фоне прозрачно-фиолетового неба, предвещавшего жаркий день. Буэнос-Айрес, город птиц, заблудившихся среди слепящих огней, таких как огни Собора [4], начинал или, наоборот, завершал очередной день – смотря по тому, где провести условную границу, разделяющую непрерывную городскую жизнь на отрезки длиной в сутки. На дворе безумные годы. На дворе лето. Обитатели ночи, пахнущие табаком и шампанским, брели с покрасневшими глазами, словно застигнутые рассветом вампиры, пытаясь отыскать еще немного полумрака, последнее танго, последнее прибежище между ног у какой-нибудь дешевой проститутки, готовой продать счастливую надежду на то, что ночь еще не окончательно потеряна. Обитатели ночи выходили из Пале-де-Глас, из Арменонвилля, из Шантеклера, из самых роскошных северных кабаре и двигались в сторону самых грязных трущоб близ порта. Незапятнанная чистота покрышек их кабриолетов с откидным верхом погружалась в грязь извилистых улочек с сомнительной репутацией. Этим ночным странникам очень хотелось походить на настоящих злодеев – за это они готовы были платить наличными. По мере того как всходило солнце, среди этих людей все чаще попадались другие – те, кого заставляли ускорять шаг заводские гудки и бег минутной стрелки на часах; те, кто спешил вовремя явиться на работу. Люди двух этих пород смотрели друг на друга недоверчиво, с обоюдным презрением. А в противоположном направлении двигались те, кто стремился попасть из предместья в центр, те, кто выпрыгивал из трамваев и направлял бег своих матовых ботинок к городским конторам. Обнаженная, выставив бутоны своих маленьких юных грудей на обозрение любому, кого это заинтересует, облокотившись на балконные перила одного из номеров отеля «Альвеар», похожая на кариатиду, Ивонна созерцает с высоты этого человеческого муравейника все, что открывается взгляду ее бессонных глаз. В руке у нее бокал шампанского, уже утратившего всю свою игристость. Ивонна вымотана до предела, однако ей хочется наполнить легкие воздухом этого утра, наполниться светом и забыть. Забыть. За спиной девушки, в комнате, посреди вороха шелковых простыней и подушек, набитых гусиным пером, можно разглядеть очертания спящего мужчины. Мужчина храпит, дыхание у него неровное, прерывистое – как будто бы каждый вздох может стать для него последним; его легкие хрипят, как мехи ветхого бандонеона [5], в однообразном ритме две четверти. Возможно, чтобы заглушить своим голосом нестерпимое дребезжание этого старика, коровье брюхо которого вздымается над простынями, а имени которого она уже не помнит, – или, быть может, оттого, что смесь шампанского с холодным порошком, который она только что нюхала, заставляет ее поверить, что в комнате и в самом деле играет бандонеон, Ивонна начинает петь. Обнаженная на фоне солнечного утра, лицом к городу, опершись на перила и словно желая избавиться от тоски шириной в реку за окном, Ивонна набирает в грудь побольше воздуха и поет:Если б мне вновь родиться на свет,
позабыть, кто я есть,
если боль моя сгинет, как бред, —
передать бы привет
той девчонке —
я за это отдам
все, что есть у меня,
и все то, чего нет.
Если б сердце из камня внутри
было (как у тебя),
я б взлетела, как те воробьи,
что весной
улетают домой.
Но в печали, от дома вдали
я устала любовь продавать
без любви,
я устала мужчин целовать
без любви.
Если б мне вдруг опять услыхать
старый аккордеон,
что мне с детства знаком;
если 6 я перестала вдыхать
эту белую льдистую соль,
что приносит лишь боль…
Но я падаю, падаю вниз,
закружилась осенним листом…
Если б вся моя жизнь
оказалась лишь сном,
превратилась в чуть слышную песню
со счастливым концом.
Ивонна была французской проституткой. Самой дорогой проституткой в «Рояль-Пигаль» – самом дорогом кабаре Буэнос-Айреса. Она принимала своих клиентов в роскошных апартаментах отеля «Альвеар». В комнате, что находилась этажом ниже Президентских апартаментов, в том самом номере, где останавливались принцы и главы государств, на той самой кровати, на которой спала инфанта Исабель [6], под теми же самыми простынями, Ивонна принимала своих клиентов. Она была одной из самых дорогих проституток, поскольку на самом деле эта девушка представляла собой полную противоположность проститутки. Стройная и легкая, словно пшеничный колосок, колеблемый ветром, Ивонна ничуть не походила на пышнотелых красоток, сидящих за столиками знаменитых кабаре. Невинный, почти что детский взгляд отличал ее от других женщин – со взглядами зловещими, говорящими о большой опытности. Ее груди, которые целиком могли уместиться во впадине одной мужской ладони, казались сосцами девочки и не имели никакого сходства с роскошными прелестями, переполнявшими корсажи девиц, восседавших за стойками в публичных домах. Мужчины просто отказывались верить, что Ивонна – проститутка. И в этом заключался ее секрет. Эта девушка продавала не секс, а любовь. Она не изображала фальшивых экстазов, не рычала от страсти, не дарила чувственных слов, не восхищалась мужской силой своих партнеров – зато она дарила им нежные иллюзии, живущие в стихах танго. И, определенно, эти иллюзии хорошо оплачивались: пятьсот песо плюс плата за ночь в отеле. Ивонна была доступна не всем. Ее клиентура была немногочисленна. Однако их хватало, чтобы обеспечить девушке по меньшей мере достойное существование и заработать на хлеб ее паразиту-«покровителю». Покровителя звали Андре Сеген, и был он управляющим «Рояль-Пигаль». Но единственное, чего Ивонне хотелось тем утром, – это убежать и забыть. Обнаженная, словно еще одно изваяние под балконом, подставив свою фарфорово-бледную кожу утреннему бризу, Ивонна мечтала о том, чтобы раскрыть глаза и вдруг увидеть перед собой европейский пейзаж своего детства. Неожиданно раздавшийся шумный храп лежащего в комнате животного обрывает ее последнюю песню. Ивонна видит, что ее клиент вот-вот проснется, поэтому бесшумно одевается, забирает лежащие на ночном столике банкноты и оставляет на месте денег записку, написанную на пропитанной духами бумаге. Поскольку имени этого мужчины она не помнит, девушка выводит правильным и решительным почерком:
Любимый! Ты был лучшим из того, что случалось со мной за долгое время. Не хочу прерывать твой ангельский сон. Вечно твоя,Ивонна.
Босая, ступая на цыпочках – словно для того, чтобы ангелочек не вышел из своей спячки, Ивонна собралась покинуть комнату. Но перед этим она проложила на стеклянной поверхности подоконника абсолютно ровную дорожку снежной пыли и позавтракала, вдохнув этот лед, который замораживал ее душу и служил ей анестезией. И только потом бесшумно вышла прочь. Со взглядом, потерянным неизвестно где, прижимая бумажник к груди, Ивонна спустилась на проспект Кальяо и смешалась с утренней толпой. Она хотела вернуться домой, улечься в постель и уснуть, чтобы позабыть об этой долгой ночи. Ивонна стремилась оказаться дома как можно скорее: вот она рванулась вдогонку трамваю, подъезжающему к остановке; ее короткий завтрак уже оказал свое воздействие, и девушка не заметила грузовика, который на полной скорости мчался ей навстречу.
2
По другую сторону Риачуэло [7], в самом отдаленном конце города, подернутом вечной дымкой из копоти и сырости, Южный док начинал свой тяжелый день еще до появления первых лучей солнца. Длиннющая труба судоверфи Дель-Плата одиноко вздымалась над облепившими ее вспомогательными конструкциями. Белый дым струился параллельно реке, мешаясь с облаками. Гудок парохода прорезал рассветную тишь. Вздрогнул разводной мост, подобный колоссу из проржавевшего железа, одну ногу упершему в Док, а другую – в Устье. Мост затрясся, глухо заскрежетал, и спина гиганта лениво поползла вверх, как будто бы он потягивался. И всякое движение на этом новом Родосе – сделанном из брусчатки и листового железа, с фасадами домов, выкрашенными кричащими корабельными красками, с балконами, увешанными гирляндами стираного белья, – замерло. Неожиданно в утренней дымке вспыхивают фары грузовика, который только что выехал с верфи, а теперь вынужден остановиться в нескольких метрах перед въездом на мост. Водитель, зная, что ему предстоит долгое ожидание, пока пароход не пройдет между разведенными створками, закуривает сигарету, опускает боковое стекло и начинает вполголоса напевать, не выпуская дымящуюся сигарету изо рта. Хуан Молина пел в любое время и при любых обстоятельствах, в полный голос или сквозь зубы, порою сам того не замечая, – он пел так, как другие думают. Вот и теперь, дожидаясь, пока пройдет пароход и опустится мост, он нанизывает одну на другую строфы танго. Под зеркальцем заднего вида в кабине грузовика висит портрет Певчего Дрозда. Хуан Молина, равнодушный к величественной картине вступления корабля во внутреннюю гавань, поет и поглядывает попеременно то в зеркало, то на портрет. Он видит эту зубастую улыбку, эту шляпу, опущенную на левую бровь, видит глаза, которые как будто освещают своим блеском всю кабину. Взгляд Хуана Молины тут же переносится на отражение собственной улыбки; зубы застывают в оскале, непроизвольно копируя мимику Гарделя. Хуан Молина надевает кепку, лежащую у него на коленях, и, воображая, что это фетровая шляпа, сдвигает ее набок, пытается точно выдержать угол наклона – от верхнего края правого уха до изгиба противоположной брови. Напевая, он как будто вырезает слова своего танго на кузове грузовика:Грузовик мой – не кабриолет,
модным лоском не блещет,
но беды в этом нет:
подождите, услышите скоро,
как вздыхают девчонки вослед,
чуть завидя шофера.
Мне Дроздом из предместья не стать,
смокинг как у Гарделя, боюсь, никогда не достать,
но пусть хожу я в обносках —
подождите, увидите скоро,
как рыдают девчонки в ответ
этим песням простого шофера.
Мне в шикарном не петь кабаре,
уж тем более в «Арменонвилле»,
но терпенье: увидите скоро,
как смягчится и самый отпетый злодей,
когда в тесном кругу незнакомых людей
вам сыграет шофер-простофиля.
Я впустую болтать не привык,
я хочу, чтобы вы не забыли
тот портовый простой грузовик,
что водил ваш шофер-простофиля.
Все желания сбудутся вмиг,
засияет огнями витрина:
выступает тот самый Молина
в том прославленном «Арменонвилле».
Пусть не «мерседес-бенц»
и совсем не «грэм-пейдж»,
а простой грузовик —
подождите, услышите скоро,
как вздыхаем мы все от любви,
чуть завидя шофера.
Не Венеция здесь, не канал,
Риачуэло – не Сена,
но терпенье, увидите скоро:
мы коврами застелем причал
и поздравим шофера,
когда выйдет наш парень на сцену
знаменитого «Рояль-Пигаль».
Не хвастлив мой правдивый язык,
я хочу, чтобы вы не забыли
про того, кто водил грузовик,
когда имя Хуана Молины,
что впустую болтать не привык,
засияв, разукрасит витрины
того самого «Арменонвилля».
Молина был очень доволен своей работой на судоверфи Дель-Плата. Самой сложной операцией было загрузить в кузов стальные бруски, остальное давалось легко: пересекаешь весь город, заезжаешь в Северную гавань, а потом сидишь ждешь, пока грузчики с верфи Гудзон освободят кузов. Когда и с этим покончено, возвращайся в Южный док и начинай сначала – и так до шести вечера. Молина мог ехать к Северной гавани и вдоль берега, но почти всегда, как и теперь, он предпочитает внедриться в центр города и прошествовать на своем великолепном «Интернэшнл» через элегантные улицы районов Ретиро и Реколета. Он проезжает мимо «Шантеклера» и «Пале-де-Глас», слушает последние аккорды тамошних оркестров и, как всегда, обещает сам себе, что в один прекрасный день ступит на эти прославленные подмостки. Правда, на мечтания у Молины остается не так уж много времени: ему надо торопиться, пароход его слишком задержал. Грузовик набирает скорость и мчится по крутому спуску на Кальяо, когда перед кабиной из ниоткуда появляется женщина. Молина едва успевает нажать на тормоз. Колеса блокируются, шины скрежещут, однако сила инерции все тащит груженую громадину вперед; кажется, затормозить ее невозможно. Когда грузовик наконец останавливается, Молина выпрыгивает из кабины, опасаясь худшего. Он вздыхает с облегчением, увидев, что женщина стоит на ногах, словно статуя, в двух миллиметрах от его бампера. Когда мгновенный испуг и понятное негодование уже позади, Молина, уверенный, что эта женщина нарочно решила броситься под его грузовик, спрашивает, все ли с ней в порядке. – Вроде бы да, – лепечет дрожащая Ивонна. – Подвезти вас куда-нибудь? Ивонна качает головой. И только тогда Молина замечает эти синие перепуганные глаза и чувствует что-то вроде жалости, смешанной с чем-то еще, чего он не в силах объяснить, – юноша до сих пор уверен, что эта красивая и растерянная девушка хотела покончить с собой. Ивонна наконец осознает, что была на волосок от того, чтобы реализовать свое стремление позабыть и убежать со всей возможной полнотой. «Ясно одно, – говорит она про себя, – мой завтрак не пошел мне впрок». Она сама себя боится. Она боится всего. Так и не уняв дрожь, Ивонна садится в трамвай. Хуан Молина забирается в кабину, включает первую передачу и думает, что при иных обстоятельствах он мог бы влюбиться без памяти. Молина не подозревает, что эта необычная встреча – уже не первая и окажется не последней. Ему неизвестно, что эти печальные синие глаза только что навсегда определили его судьбу.
3
Небольшой людской водоворот на месте того, что могло обернуться трагедией, еще не успел улечься. Прохожие обсуждают происшествие, показывая друг другу следы резины, прикипевшей к мостовой. Автолюбители сбрасывают скорость, любопытствующие продолжают задавать вопросы, а так называемые очевидцы выдвигают свои версии, одна другой кошмарнее и невероятнее. Почти никто не обратил внимания, что еще одна машина, сверкающий «грэм-пейдж», ехавший по проспекту Альвеар, чуть было не впилился в грузовик сбоку. – Прямо-таки роковой перекресток, – произносит полусонный мужчина, дремавший на мягком заднем сиденье «грэм-пейджа», пока внезапная остановка не оборвала его беспокойный сон – да так, что пассажир стукнулся лбом о переднее сиденье. – Эта девочка словно заново на свет родилась, – шепчет водитель, указывая на женщину, только что заскочившую в трамвай. – Сейчас самое страшное времечко: пьяные возвращаются из кабаре, а те, кто с утра опаздывает, несутся как очумелые. Самый страшный час, – возвращается он к той же мысли. Мужчина, полулежавший на заднем сиденье, теперь садится прямо и, пока шофер заново заводит мотор, повыше поднимает поля шляпы, которая совсем недавно была надвинута на глаза, чтобы защитить владельца от света и, что еще важнее, от нескромных взглядов. Он произносит звонким голосом, который так не вяжется с его сонным видом: – Этот угол таит в себе трагедию; заранее предрешено, что если я где-нибудь погибну, так именно на этом углу. Водитель кивает. Он уже знает эту историю. Однако его патрон, развалившийся на сиденье, слегка перебравший спиртного, рассказывает ее шоферу в сотый раз. Немало лет назад, а точнее в 1915 году, ему и двум его друзьям – оба актеры – пришла в голову злосчастная идея отправиться в «Пале-де-Глас». Какое-то странное предчувствие убеждало его не ходить; это вообще были неудачные дни, и он опасался встречи с некоей «плохой компанией» из времен, о которых лучше и не вспоминать. Однако друзья его настаивали, а осторожности не место там, где ее могут принять за трусость, – признался мужчина в фетровой шляпе своему водителю, а сам в это время закурил и поудобнее пристроил голову на подлокотнике, – поэтому он в конце концов и дал свое согласие. Как только друзья вошли в заведение, ему в полумраке показалось, что за густыми усами он видит до неприятности знакомое лицо – то самое, которого видеть как раз и не хотел бы. Предчувствие его не обмануло. «Пойдем отсюда», – успел он сказать одному из друзей. Но было поздно. Перед ними уже стоял этот тип с усами, а с ним еще четверо. Далее произошла небольшая потасовка, не имевшая серьезных последствий – так, обмен легкими тычками и взаимные напоминания о старых долгах. Казалось, инцидент исчерпан. Перед рассветом друзья вышли из кабаре, сели в машину и поехали по проспекту Альвеар в сторону Палермо. Но он никак не мог отделаться от предощущения беды; он посмотрел назад через плечо и заметил, что их преследуют. Через несколько перекрестков их догнали и перегородили дорогу. Оставалось только выйти из машины и уладить дело по-мужски, несмотря на то, что их было трое, а противников – четверо. Но выйти они не успели; усач сунул руку за ремень, выхватил револьвер и крикнул: «Больше тебе не петь «Негритенка»!» И тут же выстрелил в упор. И тогда владелец шляпы почувствовал жжение на левой стороне груди [8]. – Я все еще ношу ее как память, – говорит патрон своему водителю, притрагиваясь к груди, и показывает место, куда угодила та пуля. – И все еще поете «Негритенка», – добавляет водитель, заканчивая фразу, которую слышал столько раз. – Да, все еще… – произносит мужчина в шляпе и снова засыпает. Шофера зовут Антонио Сумахе. Имя мужчины, что раскинулся во всю длину заднего сиденья, прикрыв лицо фетровой шляпой, – Кар л ос Гардель. Водитель поглядывает в зеркало заднего вида и, убедившись, что артист наконец заснул, опускает стекло, высовывает локоть наружу и запевает полушепотом:Под хмельком уже, конечно,
ты по кругу, как шарманщик,
старый свой рассказ завел.
Хоть от плесени зацвел,
можно слушать его вечно,
радуясь, что цел рассказчик.
Тихо танго напеваю,
колыбель твою качаю,
спи, усни без задних ног.
Каждый раз, когда здесь еду,
отмечаю как победу,
что тогда ты выжить смог
со злосчастной раной этой.
Пусть в груди комок свинцовый,
в песне так же ты хорош.
В сотый раз, давай, поведай,
как родился ты по новой.
Свой рассказ опять начнешь,
как стрелял в тебя в упор
тот злопамятный сеньор,
да промазал, бестолковый.
Зря тебя ругал он громко,
зря мечтал упрятать в ящик;
слава Богу, цел рассказчик
и поет про негритенка.
ТРИ ЖЕЛАНИЯ
Достопочтеннейшая публика! Позвольте мне воспользоваться этой малюсенькой паузой, чтобы еще раз на минутку взять слово и признаться – строго между нами, – что пройдет еще немало времени, прежде чем случай опять сведет воедино Ивонну, Молину и Гарделя. Да, господа, упорства случаю не занимать. Города, какими бы огромными они ни казались, – это на самом деле лишь крохотные муравейники. Люди думают, что знакомятся с другими людьми в какой-то день, в определенный момент, однако не бывает такого, чтобы два человека не пересекались и раньше, не заметив или, быть может, не запомнив этого. Сейчас вы все меня видите перед собой: я прохаживаюсь по этой сцене в свете прожектора, и, возможно, вы меня не помните. И все-таки, сеньор, да-да, сеньора, весьма вероятно, что мы с вами уже встречались при других обстоятельствах. Вот так-то. Дружба начинается после первого рукопожатия, любовной связи предшествует первый обмен взглядами, заключаются браки, а незнакомец вонзает кинжал в живот другого мужчины только потому, что тот как-то косо на него посмотрел. При этом возможно, что все они ехали вместе в трамвае или в лифте, сидели в одном баре или просто неоднократно сталкивались на улице. Из этих маленьких встреч и невстреч и состоит история. В нашем случае было так: за много лет до происшествия на углу проспектов Альвеар и Кальяо, едва не стоившего им жизни, Молина и Гардель уже были, так сказать, знакомы. Раньше, чем портрет Певчего Дрозда был прилажен на зеркало заднего вида в кабине Хуана Молины, раньше даже, чем Молина начал имитировать кривую усмешку Гарделя, своего кумира, – еще тогда, когда Молина был почти что ребенком, мечтающим стать исполнителем танго, случай впервые свел его с Гарделем. Однако всему свое время. Мы еще доберемся до их первой встречи. Давайте для начала изучим обстоятельства, которые заставили Хуана Молину сделать первые шаги на его пути к танго.Часть Вторая
1
Хуан Молина родился в предместье Ла-Бока, в многоквартирном доме на улице Брандсена. Он вырос в этой маленькой Италии, смеси Калабрии, Сицилии и Неаполя, – создается впечатление, что какой-то природный катаклизм вырвал три куска земли из берегов Тирренского, Ионического и Средиземного морей, перетащил их на самую дальнюю окраину планеты и выбросил на берег самой непримечательной в мире речушки. Там Молина сделал свои первые шаги или, если выразиться точнее, исполнил свои первые мелодии. С его естественной предрасположенностью к музыке все было ясно еще до того, как мальчик появился на свет. Его мать была галисийкой [9], воспитанной в простоте деревенской жизни, – маленькая женщина, которая пела, когда готовила, когда шила, когда пила мате [10] в тенечке на дворе, и которая обхватила руками живот и запела от радости, узнав, что она беременна. И создавалось впечатление, что малыш, надежно укутанный теплом материнского чрева, выражает свою любовь к музыке с помощью пинков, которые прекращались лишь тогда, когда он снова слышал сладкие звуки мунейры [11]. Хуан Молина научился петь раньше, чем говорить. Ему достаточно было однажды услышать песню, чтобы запомнить и слова, и мелодию и спеть ее от начала до конца, не перепутав ни строчки, не ошибившись ни в одной ноте. Когда Хуан Молина подрос, он стал первым солистом школьного хора; там, в Ла-Боке, даже анархисты ходили в церковь Святого Иоанна Евангелиста, чтобы послушать, как он поет. Увидев, какой наплыв прихожан вызывает этот мальчик, священники из церквей Санта-Фелиситас и Санта-Лусиа, что в Барракасе [12], стали пытаться заполучить его в свои хоры. Сам по себе факт проживания в Ла-Боке являлся достаточным основанием, чтобы любой мальчишка обрел склонность к исполнению танго, даже не зная в точности, что это такое – быть тангеро. Но мало того: в жизни Хуана Молины неожиданно случилось одно происшествие, которому было суждено ускорить ход событий и приобщить мальчика к этому таинственному и, что особенно важно, мужскому делу; Хуану Молине нужно было почувствовать себя мужчиной – ведь, не добившись этого титула, невозможно стать тангеро. Наступает час, когда солнце опускается за горизонт где-то на окраинах города. Хуан Молина, с исцарапанными коленями, измазанный в грязи по уши, возвращается домой после футбольного матча длиной в целый вечер; играли на пустыре между узкоколейкой и бараками компании «Индустриаль». Он идет вдоль проволочного заграждения, увитого плющом и лесной повиликой; по ту сторону проволоки – железная дорога, и вдруг Молина слышит отчаянный женский крик. Кричат в одном из глухих переулков, который упирается в эту живую изгородь. Прежде чем повернуть за угол, мальчик останавливается и выглядывает на перекресток только краешком глаза, сам полумертвый от страха. И вот он видит, что какой-то тип с широченными плечами, которые под полосатым пиджаком кажутся еще шире, держит за руки девушку – из тех, что обычно стоят в дверях маленькой полутемной конуры, притаившейся в глубине перекрестка. Одной рукой мужчина сжимает оба запястья девушки, другой хлещет ее по щекам; в одну сторону – ладонью, обратно – тыльной стороной. Обездвиженной девушке не остается ничего другого кроме как кричать и плакать. Звуки пощечин эхом отдаются в закрытых жалюзи, во всеобщем безразличии и страхе, в тишине пустого переулка. Как мы увидим в дальнейшем, такие сцены Хуану Молине давно привычны. И все-таки сейчас, когда он видит незнакомца с поднятой рукой, в той же позе, в которой он так часто наблюдал собственного отца, мальчиком овладевает нечто похожее на ярость. И вот, видя, как по мостовой струится кровь, Хуан Молина с высоты своих полудетских полутора метров ощущает потребность вмешаться. Уже стемнело; из какого-то патио доносится гитарный перебор, за которым должна последовать крестьянская милонга [13]. Эти немудреные аккорды наполняют мальчика доселе неведомым ему мужеством. Он поднимает с земли зазубренный обломок черепицы, выходит из своего убежища, шагает уверенно и поет в ритме, который задает звучащая у него в груди басовая струна:Значит, вы у нас смельчак,
первый в каждой заварухе,
раздаете оплеухи,
поднимаете кулак —
там, где рядом нет мужчины.
Вы сумели устрашить и Барракас,
и Альсину [14],
нет вас доблестней и краше;
но слыхал, работа ваша —
это куриц потрошить.
Ты, видать, струхнул немножко
и дрожит твоя рука:
от малейшего толчка
подогнутся эти ножки.
Поднимать тебя прикажешь? —
Нет, найду тебе работу:
мы свои окончим счеты,
ты шнурки мои завяжешь.
Если ты свое здоровье
хоть немножко бережешь —
ты к нему не подойдешь,
будешь обходить с опаской.
Если вдруг зальются кровью
эти ангельские глазки —
я обиды не прощаю,
и зубами, и ногтями
я красавца защищаю.
Если бьет меня мужчина,
ты геройствовать не смей:
значит, есть на то причина.
2
После того дня Хуан Молина понял, что церковный хор – это пограничный рубеж, препятствие, которое не дает ему отправиться на поиски своей судьбы тангеро. Церковные песнопения начали нагонять на него скуку и нестерпимую сонливость. Молине еле-еле удавалось держать глаза открытыми во время исполнения псалмов и Аве-Марий, рождественских вильянсико [15] и литургических славословий. Только посмотрите, как он стоит, безвольно опустив руки, безразличный к проповеди, дожидаясь, когда подойдет его очередь петь. Именно сегодня с Молиной случится еще одно странное происшествие, которое окончательно убедит его, что его призвание – танго. Юный певчий дожидается, пока священник прочитает «Отче наш», и тут – быть может, со скуки – ему начинает грезиться, что священник просто мямлит, как будто бы слова молитвы в один миг вылетели у него из головы: – Отче наш, сущий на… – бормочет он. Прихожане начинают переглядываться. – Отче наш… – делает священник вторую попытку, все так же безуспешно. И тогда неожиданно святой отец с ловкостью танцовщика спрыгивает с амвона. Луч прожектора следит за ним. Раскинув руки и улыбаясь половиной рта, священник вышагивает взад-вперед перед хором, все время оставаясь в центре светового пятна. С видом задиристым и залихватским он одергивает свой епитрахиль и начинает:Отче наш, сущий по кабаре,
да святится улыбка твоя на заре,
да придет ко всем нам муза,
да будет воля твоя и музыка
как на севере, так и на юге,
танго наше насущное дай нам на сей день,
ибо завтра… ибо завтра…
кто знает…
Неожиданно для всех
тишина сменилась звоном;
вместо проповеди – гомон,
вместо постной мины – смех.
Кто играет на органе,
на две четверти притом?
И под этот ритм гуртом
в пляс пустились прихожане.
И по вкусу
Иисусу
развеселый этот ритм:
бородой с креста качает,
всех улыбкою дарит,
и ликует вся капелла.
Что Гардель и что Ле Пера [16] —
сам священник наш мягчает,
даром что ходил суровый,
славной Матушке Христовой
по-соседски он кивает;
подоткнул свою сутану,
а она – свой плащ холщовый:
что ж, пляши, я не отстану,
для тебя стараться рада,
вот восьмерка, вот кебрада[17].
Докторше в исповедальне
страсти пламенной историю
раскрывает дон Виторио —
у него киоск журнальный.
Распевая в общем хоре, я
вдруг заметил: под шумок
вот старушка
тащит кружку
с подаянием церковным
и движением любовным
все сгребает в кошелек.
И по вкусу
Иисусу
слушать музыку простую;
бородой с креста качает,
с одобрением взирает
на милонгу пресвятую.
3
Отец Молины, немногословный креол, сработанный из очень грубой древесины, явился домой под утро, пьяный и, поди знай почему, разъяренный. Никакой причины – если не считать силы привычки – у него не было, однако, войдя в свою единственную комнату, в которой жила вся семья, он снял с пояса ремень и, размахивая им точно кнутом, обрушил не менее двадцати ударов на неокрепшую спину своего сына. Слыша бессильный плач своей матери – она знала, что если вмешается, будет только хуже, – и своей младшей сестренки, Хуан попытался сохранить достоинство и не разреветься. Однако не смог. Когда отец решил, что дух мальчика достаточно усмирен, он отпустил его, снова застегнул ремень, повалился на кровать и захрапел. Когда мужчина проснулся, он, как обычно, ничего не помнил. Поскольку вина была заглажена похмельем, все должно было вернуться на круги своя, словно ничего и не случилось. Однако Хуана Молины на прежнем месте уже не оказалось. Задолго до пробуждения отца он спешно оделся и, не сказав ни слова, вышел на улицу и зашагал в направлении реки. Бродя без всякой цели, опустив голову, засунув руки в карманы, ощущая жгучую боль от побоев, Молина напевал сквозь зубы. Хуан Молина пел всегда. Когда на душе у него было спокойно и легко, он мурлыкал милонги или итальянские canzonettas{1}, которые слышал от калабрийцев и неаполитанцев, но смысла которых не понимал; когда же, напротив, мальчик тосковал, он тихонько напевал танго Контурси [20] или Ваккареццы [21]. Молина был способен мыслить и обретать свое место в мире только при помощи музыки. Сам того не замечая, он всегда выбирал такие песни, которые описывали его душевное состояние. Вот и теперь, проходя с юга на север под арками бульвара Колон, Молина напевает «Старую арку», причем никак не связывает эти два обстоятельства. Молина шагает медленно, без всякой цели, с отсутствующим взглядом, размышляет о своей матери, вынужденной сносить ярость отца, и незаметно для себя насвистывает «Мать моя, бедняжечка»; штаны у Молины короткие, шаги длинные, он спускается по Бульвару де Хулио, всецело поглощенный своими непростыми раздумьями и болью в иссеченной до мяса спине; всякий раз, поравнявшись с дверью какого-нибудь ночного притона, которые в свете дня выглядят не менее тоскливо, чем застигнутый рассветом пьянчуга, Молина останавливается, притворившись, что у него развязался шнурок, и краем глаза косится на вход, словно пытается разглядеть в этой полутьме, в помятых лицах моряков, в глазах женщин, облокотившихся на стойку бара, особые знаки, которые оставило танго прошедшей ночи. Добравшись до площади Независимости, он поворачивает в сторону улицы Балкарсе, пересекает площадь по диагонали и, не обращая внимания, куда несут его ноги, по Авенида-де-Майо доходит до здания Конгресса. Здесь у города совсем иной облик: взгляду Молины открывается великолепие кафе «Тортони», освещенного лучами солнца, которые падают сквозь застекленную крышу и придают всему зданию вид собора. Обитатели этих кварталов встречают утро беззаботно, сидя за мраморными столиками, перебрасываясь фразами, каждой из которых предшествует обязательное «знаете ли, доктор», а курение сигарет марки «BIS», скатанных вручную и набитых турецким табаком, позволяет им чувствовать себя настоящими султанами. И вот, глядя на эти блестящие туфли, на эти костюмы из кашемира, на эти шелковые рубашки, Хуан Молина не может удержаться и невольно сопоставляет их со своими разбитыми ботинками, с постыдными шерстяными штанишками до колен, со своим свитером, рукава которого Молине уже коротковаты. Неожиданно у него возникает желание вернуться в свой квартал, но стоит мальчику подумать об отце, который теперь ищет его на улицах Ла-Боки, как пропадает всякая охота возвращаться. Молина отправляется дальше, мимо «Тортони», напевая про себя «Пай-мальчика».Если ты обращаешься к людям на «вы»,
если куришь английский табак
и гуляешь ты по Саранди,
под Родольфо пострижен [22], пригладил вихры,
ты считаешь – ты клевый чувак;
если галстук твой ярко-пунцов,
если славу снискал в «Шантеклере»
как заправский танцор,
если каждый твой жест – это знак,
что в себе ты уверен,
знаешь, парень, ты просто дурак.
Если 6 мог я понять твои чувства,
мог аккорды к тебе подобрать —
только где ж обучусь я
непростому искусству,
лаская, играть…
Вот обнял я изысканный стан
милонгеры [23] прекрасной,
предо мной вся твоя красота,
я гляжу на тебя и не знаю, как быть, —
лишь просить понапрасну,
неумеху, меня полюбить.
Недостойно мужчины рыдать
на плече у подруги любимой,
но поступок прости мой:
я не знаю, как мастером стать,
но пойми наконец:
я еще желторотый птенец,
что пока не умеет летать.
Не отказывай мне —
не снести мне такого удара,
подожди и увидишь, гитара:
в целом мире мне равного нет,
мы с тобою прекрасная пара.
Я не знаю, гитара, когда,
каким образом – я не отвечу,
но поверь: дело стоит труда,
обещаю, мы будем вдвоем,
мы прекрасно друг друга поймем.
В час, когда зажигаются свечи,
ты ответишь мне «да».
Как много лет взяла ты, каталажка,
но к счастью… иль к несчастью —
вышел я на волю в срок,
по улицам я бегал, как дворняжка,
в очередях стоял за супом, как бродяжка,
моей постелью был всегда чужой порог.
Однажды два красавчика пришли на этот угол
да повстречали третьего на свою беду:
вот два удара – и легли красавцы друг за другом,
а было это в девятьсот втором году.
Столичный угол! Запах твой, какого нет острее:
здесь водка тростниковая, шампанское и джин,
здесь танец, поножовщина, любовь и лотерея,
хмельная граппа [25] и безумный кокаин.
Здесь «Академия» поет на пару с «Одеоном»,
такие танго выдают – зачем «Рояль-Пигаль»?
Отсюда в пригород бежит трамвай с трескучим звоном,
здесь хочется играть ва-банк и прятаться в печаль.
От Эсмеральды к северу, у самого Ретиро
француженки-красотки гуляют взад-вперед:
им нужен тот, кто сможет дать и денег, и полмира,
но тот, кто не понравится, домой один пойдет.
Здесь, если верить Линнигу, креолка Милонгита [26],
с убогим узелком своим спешившая домой,
увидев, полюбила красавчика-бандита,
и для обоих встреча оказалась роковой…
Сам Карлос де ла Пуа [27] тебя прославил в песне,
и Контурси покойный бывал здесь каждый день…
Девчонки с этого угла мечтают о чудесном:
что, например, сегодня им встретится Гардель.
Столичный угол, пред тобой – еще один тангеро,
он рад тебя приветствовать, любовь его крепка,
он даст тебе свой звучный стих, особую манеру
и в новом танго обессмертит на века.
4
Если бы кто-нибудь сказал Хуану Молине, что он уже встречался с девушкой, которая едва не погибла под колесами его грузовика, молодой человек не поверил бы этому. Не то чтобы такое казалось ему невозможным – просто Молина был готов поклясться, что, однажды увидев эту девушку, он уже никогда ее не забудет. И все-таки наша память бывает очень капризна. Возможно, пережитый испуг способствовал тому, что после того дня Молина все время вспоминал синеву этого печального отсутствующего взгляда, эту тоненькую фигурку и эти длинные ноги, которые так дрожали, что девушка едва могла стоять. И все-таки, хотя никто из двоих об этом не помнил, Ивонна и Молина уже видели друг друга – но про это речь впереди. Почти никто не был посвящен в самую сокровенную тайну Ивонны. Она зарабатывала на жизнь в качестве французской проститутки, говорила как француженка и одевалась в точности так же, как одеваются француженки. Но Ивонна была не француженкой, а полькой. При этом было очень трудно поверить, что она – не уроженка Парижа, как следовало из собственных слов девушки. Вообще-то звали ее Марженка, и была она родом из-под Деблина [28]. За много лет до того, как превратиться в Ивонну, эта радостная приветливая девчушка пела ангельским голоском и наигрывала на фортепьяно веселые песенки своей страны. Больше всего на свете ей хотелось подняться на подмостки варшавских театров. Девушка пошла наперекор желаниям своих родителей, никогда в жизни не бывавших по ту сторону Вислы, и однажды сообщила им, что приняла твердое решение: она уезжает в столицу. В Варшаве она поступила в труппу псевдококоток из ночного клуба; именно там, напевая игривые песенки, эта провинциалка выучилась своим первым французским словам. Ей не хватило совсем чуть-чуть, чтобы стать солисткой: в тот самый день, когда директор труппы собирался порадовать юную певичку этим известием, в ее жизнь вошел незнакомый мужчина. Это был француз, настоящий француз из Франции, звался он месье Андре Сеген, и он тут же сунул девушке под нос контракт, отказаться от которого было невозможно. Как и множество других молодых женщин до нее, не успевших повидать ничего, кроме малоутешительного зрелища своего родного края, вечно пребывающего в запустении, наша героиня была очарована обещаниями «художественного представителя» и решила, что перед ней распахнулись двери земного рая. Ее юные глаза заблестели от восторга, когда перед ней оказался контракт, по которому молодой артистке предоставлялась возможность сделать карьеру в далеком южноамериканском Париже. Ослепленная своим счастьем, девушка даже не могла прочесть этот текст, который был составлен на недоступном ей языке и которому предстояло превратиться в ее приговор. Но стоило нашей юной польке спуститься с корабля и ступить на землю Буэнос-Айреса, как она поняла, что не все получается так гладко. Вместе с целой группой испуганных женщин ее отвезли в заштатный пансион в квартале Сан-Кристобаль – хибару намного более жалкую, чем ее деблинский дом. У девушки отобрали документы и заточили в пансионе – причем даже не ясно, на какой срок, – под бдительным присмотром устрашающего вида мадам, своими повадками больше всего напоминавшей быка. Ни одна из ее соседок по комнате не понимала ее. Как оказалось, все они говорили на разных языках. На профессиональном жаргоне такое заточение именовалось «период укрощения», и этот период выполнял вполне определенную задачу: когда девушки находятся в заключении, конца которому не предвидится, – под предлогом того, что их представитель, Андре Сеген, все еще добывает для них вид на жительство, отсутствие которого грозит им тюрьмой, – любое другое положение, любое другое место начнет им казаться более счастливым выбором. Когда месье Сеген приходил к выводу, что его пленницы уже достаточно усмирены – во-первых, разлукой с родиной, во-вторых, жизнью в заточении, – он лично являлся в их убогое обиталище, делая вид, что продолжает хлопотать за артисток перед властями. Француз давал понять, что великий день уже близок, и, чтобы убедить в этом пленниц, улыбался во весь рот, бросал на одну из кроватей огромный чемодан, медленно раскрывал его, возбуждая всеобщее любопытство, и наконец выставлял напоказ его роскошное содержимое. Упиваясь восторженными взглядами девушек, месье Сеген начинал раздачу одежды и аксессуаров: шелковых платьев модели «Чарльстон», ожерелий из жемчуга, казавшегося настоящим, блестящих туфель на каблуках, шляпок с бархатной подкладкой и браслетов с бриллиантами необычайной величины. И тогда пленницам казалось, что все их муки ожидания и заточения вознаграждаются с неслыханной щедростью, а обещания, как будто бы уже обреченные забвению, снова обретали силу. После чего Андре опять исчезал, словно новоявленный Мессия, оставляя девушек, почувствовавших себя настоящими артистками, предаваться своим мечтаниям. День за днем наша юная полька была вынуждена питаться мерзкой похлебкой, ютиться в облупленной комнатенке, но при этом, как ни странно, одевалась она по-королевски. Облаченная в шелка и летучие вуали, украшенная немыслимыми драгоценностями, она глодала какие-то кости, стремясь добраться до сердцевины. Заточение продолжалось еще какое-то время, а потом наконец-то наставал долгожданный момент: впервые за несколько недель девушки видели солнечный свет. А происходило это так: пленниц разделяли на группы по нескольку человек и увозили в роскошном авто, за рулем которого восседал шофер в ливрее. Всех доставляли в «Рояль-Пигаль». Когда девушка из-под Деблина впервые увидела это кабаре, ей пришлось сдерживать слезы волнения: долгожданная мечта начинала принимать зримые очертания. Девушка смотрела на сцену и воображала себя сидящей за фортепиано. Она разглядывала драпировку и ковры, роскошную мебель, бутылки французского шампанского, которое лилось здесь рекой, переводила взгляд на оркестровую ложу, и в горле ее собирался комок. Однако, конечно же, все это будет не сейчас, ее время еще не пришло, но скоро, скоро, – уверял Андре. Сначала следовало попрактиковаться в языке, получше узнать город и, главное, пообтереться, познакомиться с людьми. Администратор заметил в этой польской девушке с длинными ногами и тонкой талией, в ее синих глазах и стройной фигурке, в ее желании славы и стремлении к роскоши большой потенциал, отличавший ее от других. Для начала Андре немного поработал над ее манерами: как нужно садиться, как брать бокал с шампанским, как держать сигарету, как смотреть на будущих собеседников, с кем стоит разговаривать, а с кем нет. Для песен время еще не наступило, она пока что слишком молода, сначала нужно изучить все секреты, которые облегчат ей подъем на каждую из ступенек длинной лестницы, ведущей к успеху. Андре всегда говорил с девушкой по-испански, размеренно и спокойно, перемежая свою речь жестами и щедро уснащая ее французскими словечками. Месье Сеген приказал ученице забыть о своем прежнем имени и о своей малоизвестной национальности; с этого момента она получает имя Ивонна, а родиной ее будет самый что ни на есть Париж. Девушка ни в коем случае не должна признаваться, что она полька, ведь самые популярные певицы – француженки, так говорил ей Андре. Поначалу девушка только растерянно моргала глазами: она не понимала ничего, кроме жестов. Но постепенно она стала улавливать какой-то смысл в пространных рассуждениях француза. Потом научилась произносить отдельные слова, еще через какое-то время – выстраивать фразы. «Времени для песен у нас впереди навалом», – говорил месье Сеген. «Рояль-Пигаль» являлся всего-навсего одной из жемчужин в отвратительном ожерелье нелегальной проституции, нити которого тянулись из центра, располагавшегося в Марселе, к Варшаве, Парижу, Лиону и по другую сторону Атлантики – к Рио-де-Жанейро, Сантьяго-де-Чили и Буэнос-Айресу. Филиал, базировавшийся в Ла-Плате, занимался поставкой так называемых артисток – хористок, танцовщиц и певичек – в самые разные столичные кабаре. Превращать в проституток молоденьких девушек, приезжающих из Европы, – это было дело дорогостоящее и кропотливое. Искуснейшими мастерами в этом ремесле считались братья Ломбард, люди весьма уважаемые в кругах политиков и бизнесменов. Эти четверо братьев родились на Корсике, а площадками для работы им служили и Марсель, и Буэнос-Айрес. Их респектабельная контора «Ломбард-тур» на деле была связана узами взаимовыгодного сотрудничества с Шарлем Сегеном, который владел и «Рояль-Пигаль», и театром «Казино-Опера», и «Эсмеральдой», и Японским парком, и «Пале-де-Глас», и легендарным «Арменонвиллем». В обязанности его брата Андре входило управление всеми этими заведениями, а также «наем» персонала, «предоставляемого» агентством «Ломбард-тур». – Чтобы стать певицей, времени у тебя навалом, – говорил Андре Ивонне, не отводя глаз от впадинки между ее девичьих грудей. – Торопиться абсолютно некуда, – уверял он, шаря глазами по ее длинным, стройным ногам. Помимо всего прочего, Ивонне сначала предстояло научиться танцевать танго.Раз в неделю Андре Сеген навещает в пансионе своих девушек. Сегодня он смотрит на них, по-отечески улыбаясь, собирает всех вокруг себя и, не выходя из роли великодушного покровителя, одаривает всех новыми платьями, заставляет своих подопечных обняться попарно и начинает первый танцевальный урок. Андре отбивает ритм, побуждая учениц двигаться в такт, а сам напевает танго, которое выдумает тут же, на ходу:
Говорят, что нет древнее,
чем у шлюхи, ремесла, —
в этом я не вижу зла,
но вопрос задам тебе я:
коль не будет сутенера,
с кем бы в долю ты вошла?
Что древней, в конце концов, —
курочка или яйцо?
Не хочу вдаваться в споры,
но куда б ты побрела,
не найдя во мне опоры?
Дамы, господа, простите —
я от спора отвлекусь
и представлюсь для начала:
я Андре Сеген зовусь,
бедных женщин покровитель;
здесь среди профессионалов
я единственный француз.
На Риачуэло с Сены
я попал и знаю цену
своему происхожденью:
дома, если откровенно,
я особо не блистал,
но под этим небом стал
франтом по определенью.
У меня работниц много:
говорящих по-французски
и по-польски, и по-русски,
но я сам не рад порой,
что воспитывал их строго:
мне теперь ни у одной
утешенья не найти,
скажут мне: сперва плати.
Скажешь: я живу порхая,
тяжкий труд мне незнаком,
что я в койке отдыхаю,
жду, когда придут девчонки,
потрясая кошельком
после славной работенки.
Приведу в свою защиту
оправдания простые:
ведь работницы мои —
не монашенки святые,
в них смиренья не ищи ты;
прочь сбегают, чуть моргни.
Чтобы их вернуть обратно,
звать приходится сержанта.
Дороги духи да тряпки,
всякие шелка-перкали,
полицейский тянет взятки —
посчитай, и выйдет сумма,
станешь ты меня едва ли
впредь держать за толстосума.
Отвечать за все детали,
содержать дела в порядке —
горше в мире нет печали.
5
В восемнадцать лет Хуан Молина пошел работать на верфь Дель-Плата. Тяжелая работа по двенадцать часов в день сделала из него здоровенного крепкого парня – только лицо все еще оставалось детским. Времена церковного хора остались позади; ангельское сопрано Молины превратилось в тенор. Пел он всегда. Он делал это с естественностью человека, привыкшего думать вслух. Таская на плече стальные бруски, Молина тихонько мурлыкал танго Селедонио [29], при этом выгибал бровь и кривил рот. Перекидав все бруски в кузов, Молина садился за баранку и с высоты кабины чувствовал себя настоящим великаном. Он пробирался на своем массивном грузовике «Интернэшнл» по узким проездам Дока, балансировал между портовыми строениями и рекой, а сам при этом все напевал, не выпуская сигареты изо рта. Короткие штанишки ушли в прошлое, став приятным воспоминанием. Когда солнце клонилось к закату, те самые люди, что раньше приходили в церковь специально, чтобы послушать, как он поет, теперь собирались в кафе «У Астурийца [30]» и ждали, когда Молина возьмется за гитару и споет им несколько танго. Юношу обступали тесным кружком и наперебой заказывали ему любимые песни. Бурный роман Молины с его гитарой продолжался уже довольно долго. Порой гитара была послушной возлюбленной, нежной подругой; но бывало и наоборот – становилась неукротимой, отказывалась исполнять затейливые арпеджио. «Как нет учителей в любви, так нет их и в музыке», – поговаривал Хуан Молина. Он был абсолютным самоучкой, что придавало его манере играть и петь неповторимый индивидуальный характер. Молина не знал нотной грамоты, да и не интересовался этим. Хуан Молина свел почти все свои счеты с прошлым. Как только он получил свое первое жалованье, сразу же расплатился с сеньором Глюксманом. Однажды вечером Молина явился в салон на улице Флорида и подошел к прилавку. Продавец узнал его в лицо; потом перевел взгляд на мускулистое тело, побледнел и запричитал: – Берите все, что хотите, только, пожалуйста, не убивайте! Хуан Молина скривил рот в усмешке, сунул руку в карман, достал пригоршню банкнот, переложил их в ладонь продавца и сказал: – Это все вам. Проценты за кредит тоже учтены. Молина больше не жил с родителями в доме на улице Брандсена в Ла-Боке: после определенных событий ему пришлось уйти, чтобы никогда больше не возвращаться. Однажды вечером, когда юноша вернулся домой с работы, до него с кухни донесся не долгожданный аромат жаркого, а приглушенный плач матери. Молина вбегает, распахивает дверь и видит, что мать закрывает лицо руками. Сын подходит ближе; мягко преодолевая сопротивление женщины, отнимает ее руки от лица. И тогда его взгляду открывается рассеченная бровь, огромный синяк и припухший глаз. Молина обнимает мать; их горькие слезы перемешиваются в одном потоке. Потом он нежно отстраняет женщину, шепчет: «Я сейчас, старушка, я сейчас». Мать пытается его остановить. Но уже поздно. Хуан Молина выходит из кухни, идет на двор и высматривает отца среди обитателей их большого дома. Вот он пьет мате в прохладной тени зеленого плюща. Едва появившись в дверном проеме, Хуан Молина выкрикивает: – Так, значит, вот какой вы крутой! Вместо ответа отец с тревогой и неуверенностью оглядывает соседей – невольных свидетелей происходящего. – Так, значит, вы теперь такой храбрец, что бьете женщин, – добавляет сын, задрав подбородок. Словно повинуясь инстинкту, отец отставляет недопитый мате и хватается рукой за ремень. Ничего хуже для себя он придумать не мог. За эту секунду Хуану Молине вспомнилась вся бесконечная череда ударов, которые он получал с тех пор, как себя помнил. И тут же перед глазами Молины возникает другая сцена из его детства, когда он чуть было не погиб от рук сутенера, избивавшего свою подружку. Женщины, стирающие белье в углу двора, отводят взгляды, втягивают головы в плечи. – Что ж, посмотрим, как гроза всего района справится с тем, кто не уступает ему в размерах. Хуан Молина выпячивает грудь, делает шаг вперед, упирает руки в бока, взгляд его затуманен яростью; он запевает в такт размеренному стуку стиральных досок:Значит, вы у нас в почете,
вас боится целый дом,
угрожаете ножом,
оплеухи раздаете,
стоит малость перебрать.
Страх наводите везде вы,
и трепещет вся Ла-Бока,
вы герой Монтес-де-Ока,
круче всех в Пуэрто-Нуэво.
Это просто эпопея —
список ваших дел злодейских,
славит вас и мост Помпея:
знамениты вы, как Рока,
истребитель орд индейских [31].
Но в округе ходят сплетни:
ваша слава – только бредни,
мать мою лупить жестоко —
вот и все геройство ваше,
так сестру мою мамаша
чуть не родила до срока.
Не следы татуировок —
шрамы от побоев пьяных
украшают мое тело.
Тот, кто вправду крут и ловок,
шестилеток бить не станет —
не мужское это дело;
если бы ребята в баре
знали, что вы за герой, —
вмиг начистили бы харю.
Я и сам теперь большой
и горю желаньем мести —
не за то, что вы, злодей,
надо мной ремнем махали,
а за боль и за бесчестье
старой матушки моей.
6
Молина ничего не видел перед собой. Годами сдерживаемая ярость, заботливо питаемая ударами ремня, от которых оставались шрамы на спине и незаживающие раны в душе, преобразила Молину, в одно мгновенье изменив до неузнаваемости. Никто никогда не узнает, чем бы кончилось дело, если бы мать и сестра не упросили Молину разжать пальцы, которые все крепче сжимались на отцовской шее. Однако в ту же ночь Хуан Молина собрал свои вещи, подхватил гитару и ушел – сам не зная куда. Как и в день своего первого побега из дома, Молина зашагал по улице Брандсена по направлению к берегу. Достигнув Вуэльта-де-Роча, он уселся на свои пожитки, лицом к Риачуэло. Вода стояла неподвижно, как черное зеркало, в котором отражались бока кораблей и мигающие сигнальные огоньки. Этот треугольный клочок земли возле темной реки, крохотный островок, омываемый уличной брусчаткой, служил Молине пристанищем, когда ему некуда было податься. Так было всегда, с самого раннего детства. Мальчик усаживался, закуривал украденную у отца сигарету и с высоты своей сторожевой башни – то есть прямо с земли – наблюдал, как бросают якорь во внутренней гавани корабли, пришедшие с другой стороны Атлантики. Хуан Молина смотрел, как перебрасывают шаткие сходни, и тогда перед ним проплывали лица пассажиров, прибывших в порт с другой стороны мира. Путешественники спускались суматошно и нерешительно, не зная, чего ожидать от этой земли, на которую они, казалось, не осмеливаются ступить, – точно предчувствуя, хотя и против своего желания, что никогда не смогут вернуться домой. Но обратного пути уже не было. А не так давно с одного из этих кораблей сошла девушка, чьи голубые глаза как будто бы пытались разгадать загадку этого чужого неба, этих звезд, что выстраиваются в фигуры, диковинные для вновь прибывших. Первое, что увидела этапольская девушка, ступив на ненадежные сходни и уцепившись за веревки ограждения, был одинокий парень, курящий и глядящий на реку. От этого – самого первого – образа сердце девушки сжалось, она почувствовала, что здесь ей рассчитывать абсолютно не на кого. Вот именно в этот момент взгляды Хуана Молины и той, кому суждено будет стать Ивонной, впервые пересеклись. А потом все исчезло в суматохе и забвении. Много воды протекло под ржавым мостом между этой первой встречей и той, другой, когда Молина чуть не раздавил девушку грузовиком.***
А теперь на этом самом месте, усевшись на свои чемоданы, Хуан Молина смотрит на пейзаж, сопровождавший его всю жизнь, и, словно видит это место в последний раз, отдается ритму буксирного судна, которое медленно проплывает мимо, и вполголоса поет:
Вот гудок, опять гудок,
жалобный портовый вой —
вы не плачьте, я живой,
только с радостью не дружен,
только очень одинок.
Нет, глициния, не нужен
мне на память твой цветок —
чтобы в жизнь войти чужую,
забираю запах твой.
Нынче ночью ухожу я.
Горьких слез по мне не лей
ты, вьюнок, знакомый с детства, —
я с собою забираю
полутьму листвы твоей,
чтобы чувствовать соседство
с домом, что остался где-то.
Мне названье незнакомо,
знать его должны поэты —
боль бездомных сыновей,
уходящих прочь из дома.
Знаю, скоро перестанет
обо мне кафе грустить,
стул мой скоро будет занят
кем-то с нашего двора;
слабым быть сейчас нельзя мне,
но за все прошу простить.
Уходить пришла пора:
спит квартал, захлопнув ставни,
вот луна взошла,
сверчок не замолкнет до утра;
ты, луна, меня обяжешь,
если никому не скажешь,
что я слез сдержать не мог.
Старый мост над Риачуэло,
тосковать по мне не нужно —
я как лошадь ломовая,
что всегда найти умела
путь в знакомую конюшню.
До свиданья, дорогая
улица Монтес-де-Ока,
танго, что ты мне напела, —
вот и все мое наследство.
Сохраню в душе, Ла-Бока,
все, что полюбил я с детства.
7
– Я конечно, полька, но я не дура, – бросила Ивонна в лицо Андре Сегену. Пораженный безупречным испанским выговором своей «протеже», но еще больше – ледяным спокойствием ее пристальных глаз, администратор надолго погрузился в созерцание тела Ивонны, вытянувшейся на всю длину постели. В конце концов Андре снял брюки, повесил их на вешалку и только потом, заголив полные икры с резинками, на которых держались носки, ответил, изображая хладнокровие: – Ты хотела сказать, француженка. Ивонна закурила и, окутавшись дымом первой затяжки, села на край кровати и стянула с себя блузку. – Пора покончить с этим фарсом, – произнесла она, не отводя от Сегена острого словно кинжал взгляда. За несколько месяцев Ивонна выучилась говорить на языке портеньо так, что его хлесткие обороты странно контрастировали с ее иностранным произношением. Когда ее польские губы произносили словечки вроде «че», это звучало так же странно, как кошачий лай. Девушка давно уже поняла, что всем обещаниям, всем отсрочкам Андре суждено потерпеть кораблекрушение. Заточение этих долгих месяцев, которые казались веками; теснота общей спальни, вездесущая мадам, бдительная, словно тюремщик; короткие экскурсии в «Рояль-Пигаль»; интимные визиты Андре Сегена, становившиеся все более частыми; скромное вознаграждение, которое он оставлял на ночном столике, – все это определенно являлось прологом к жизни, предстоявшей Ивонне в дальнейшем. За все это время никто так и не послушал, как она поет. С другой стороны, было ясно, что роскошные туалеты, которые ей доставляли, ничуть не походили на облачение певицы. Ивонна уже не была той наивной, полной иллюзий девушкой, что спускалась по корабельным сходням. Нос ее был раздражен неумеренным потреблением кокаина. Длительные периоды абстиненции, которым ее здесь подвергали, полностью укротили ее нрав. Ивонна была готова на все, чтобы получить наркотик; в числе прочего – переспать с Андре. На свете было не много вещей, которые вызывали в ней такое же отвращение, как ласки администратора, – не то чтобы он был отвратителен сам по себе, но от одной его особенности Ивонне становилось нестерпимо противно: дело в том, что, как только он удовлетворял свое желание, его пухленькие безусые щечки становились розовыми, как у девочки, – видимо, вследствие пережитого возбуждения. Почему-то вынести этого Ивонна не могла, каждый раз она почти что падала в обморок. Однако терпела и это: Ивонна знала, что потом ее ждет белое холодное воздаяние, помогающее ей все позабыть, ни о чем не думать. А вот деньги, те жалкие десять песо, которых едва хватало, чтобы расплатиться за еду и за крышу над головой, заботили ее меньше всего. Ивонна научилась говорить по-испански раньше, чем ее соседки по комнате. И танцевать танго. Граммофон в комнате крутил одно танго за другим, почти ни на секунду не замолкая. Ивонна вначале думала, что возненавидит эту музыку. Однако именно танго не давало потухнуть последним уголькам счастья в ее душе. Девушка заводила «Возвращение», и ее душу заволакивало грустью; она вспоминала далекие луга Деблина, тихий плеск Вислы, журавлиный клекот над полями. В конце концов Ивонна влюбилась в этот голос, день за днем доносившийся из граммофонной трубы. Она усаживалась на край кровати, вертела ручку граммофона и запевала сама:Ты вертись, заводная, вертись,
как душа моя здесь завертелась;
сколько раз мне, несчастной, хотелось
безрассудно окончить мученья,
но всегда мне дарил излеченье
этот голос —
без него не смогу обойтись.
Ты меня языку научила —
на лунфардо [33] могу я болтать,
что репейнику злому под стать
и с шипами, что ранят на деле.
Расскажи мне, голубка, скорей,
как он выглядит, в чем его сила;
но пускай о любви он не знает моей:
ведь душа растеряла все перья,
и в огне полыхаю теперь я,
когда слушаю голос Гарделя.
Ты вертись и на месте не стой,
черный диск граммофона,
сколько раз, чтоб покончить с тоской
своего заточенья,
я стояла у края балкона,
в шаге над пустотой —
но спасал меня от искушенья
этот голос чудесный,
напевал мне: не надо, постой,
как обещано песней,
ты однажды вернешься домой.
Так вертись, заводная, вертись,
как безудержная карусель,
твоей черной трубы лепестки
орхидеей распустятся свежей.
Чтоб от дум одиноких спастись,
я вдохну порошок этот снежный,
и покажется мне: вот откроется дверь,
он войдет – и не будет тоски —
стоит голос услышать, любимый и нежный,
и назвать его имя: Гардель.
8
Никаких женщин, к восьми утра комнату надо освобождать для уборки – и никакой там музыки. Завтрак в семь. После семи пятнадцати можно не приходить. Обед в час. В час пятнадцать прекращаем подавать на стол. Туалет дольше пяти минут не занимать. После часа пятнадцати ночи чтоб мухи было не слышно, – монотонно излагала галисийка, облаченная в халат, давно утративший свой первоначальный цвет. Хуан Молина ошеломленно взирал на блестящий пол, его легкие наполнялись запахом щелока. По сравнению с домом на улице Брандсена все это напоминало ему холл отеля «Альвеар». Цена была высокой – три четверти его заработка на верфи, – однако молодой человек готов был ее заплатить. Краем глаза ему удалось увидеть одну из комнат, дверь в которую была не заперта: просторное помещение, кровать с бронзовым изголовьем, ночной столик с лампой, похожей на лампы от Тиффани [34], широкое окно с пурпурными шторами, выходящее прямо на улицу. – Плату вносить с первого по пятое число каждого месяца. За первый месяц – деньги вперед, – женщина произнесла это таким тоном, словно оглашала приговор. Молине не удалось справиться со вздохом разочарования. Слишком уж просто все начиналось. – Послушайте, сеньора, у меня еще не было получки… – Молина собирался объяснить галисийке, что заплатит за месяц вперед, как только у него появятся деньги, но женщина неожиданно прервала его: – Вы мне внушаете доверие. Оставите мне в залог инструмент ваш и часы – тогда мы договоримся. Все равно гитара вам здесь ни к чему. И тогда в глазах Молины снова появился свет. Он отдал гитару, снял с руки часы – фирмы «Мовадо», с позолоченной крышкой, купленные у уличного барыги, схватил чемоданы и, словно по инерции, двинулся к комнате с открытыми дверями. – Не туда, идите за мной, – скорректировала его курс галисийка. По мере того как они продвигались по коридору, огибая внутренний дворик, свежий запах щелока уступал место застарелой зловонной сырости. Незапятнанная чистота стен вестибюля постепенно сменилась грязно-серой облупившейся покраской, из-под которой виднелась штукатурка эпохи Педро де Мендосы [35]. Вместо блестящего пола – голый неровный цемент. Коридор казался бесконечным, и весь этот путь больше всего походил на медленный спуск из рая в преисподнюю. В конце концов они пришли: комната оказалась деревянным домишком с жестяной крышей в заднем дворике размером два на два метра. Галисийка открыла дверь, провела Молину внутрь, указала на койку у стены и ушла, не забыв напомнить: – В восемь утра в комнате должно быть пусто. Хуан Молина зашарил впотьмах, пытаясь отыскать светильник – он вроде бы видел его в изголовье кровати. Нашел, щелкнул выключателем – и ничего не произошло. Молина подкрутил лампочку и попробовал еще раз. Без толку. Юноша решил проверить матрас, лег на кровать и обнаружил, что ноги его болтаются в воздухе. Зато с Коррьентес доносился благостный шум автомобилей и трамваев. Молина был счастлив. Он прикурил, и за то короткое время, пока горела спичка, произвел быстрый осмотр помещения. Ничего удивительного, что, сам того не замечая, он принялся напевать. Сейчас это были печальные строки «Голубой комнатки». Певец уже приближался к припеву, когда услышал голос ниоткуда: – Если бы здесь можно было шуметь, я бы вам похлопал. Но теперь, если вы не заткнетесь, я вам всю морду исхлопаю. Молина тут же вскочил на ноги. Он зажег новую спичку и разглядел в полумраке, что большой ком тряпья на соседней койке на самом деле являлся еще одним постояльцем. Сосед Молины перевернулся на другой бок и заснул, но в этом движении читалось недовольство и угроза.Хуан Молина раскрыл глаза в семь часов пять минут. Юноша не сразу сообразил, где это он проснулся. Впервые в жизни он провел ночь не в своей постели. С другой стороны, при дневном освещении комната выглядела совсем не так, как он предполагал. Возможно, потому что день был солнечный и лучи пробивались сквозь щели в досках, эта убогая комнатушка представилась Молине на редкость гостеприимным убежищем. Он уже собрался запеть, но тут же вспомнил о ночном происшествии. Взглянул на соседнюю кровать и убедился, что она пуста. Хотел посмотреть, сколько времени, но, подняв руку, увидел только собственное запястье. Хотелось есть. Молина вспомнил десять заповедей галисийки и перепугался, что останется без завтрака. Он оделся с быстротой молнии и выбежал из комнаты. Из общей залы доносился аромат тостов и кофе с молоком. Юноша несся по коридору, пока не увидел часы в вестибюле: семь часов девять минут. Время завтрака еще не прошло. Однако сначала Молине была нужна ванная. Он вернулся тем же путем, робко постучал в дверь и услышал с другой стороны роковое «занято». Молина встал на страже, выстукивая пальцами по стене какой-то ритм. Внезапно юноша вспомнил, что должен появиться на верфи в восемь и, что самое страшное, теперь до работы его отделяет не пять минут, как раньше. Завтрак и бодрящий душ превратились в счастливое воспоминание. Как только кабинка освободилась, Молина ураганом влетел внутрь, потом тем же манером вылетел обратно, уступив место своему преемнику. В панике он поднял глаза на циферблат: семь тринадцать. Молина пересек столовую, ограничившись общим «добрый день», хотя желудок и умолял его о пище – ну хоть бы ломтик тоста. Но времени на это не было. Бедняга почти уже добрался до выхода, когда кто-то тронул его за запястье. Молина развернулся и увидел, что его держит за руку незнакомец с непомерно большой, абсолютно лысой головой. – Послушайте, время еще есть, почему бы вам не выпить кофе? – спросил он, приглашая юношу за свой столик. – Благодарю вас, но я уже опаздываю… Тогда мужчина поднялся со своего места – он оказался почти что карликом, огромная голова еще больше подчеркивала его низкорослость. Не выпуская руку Молины, человечек произнес: – Я прогуляюсь с вами пару кварталов. Нам нужно кое о чем потолковать. Хуана Молину это известие совершенно не обрадовало, однако он решил не начинать свой первый день в пансионе со скандала. – Прошу у вас прощения за вчерашнюю ночь, – объявил человечек на улице и представился: – Сальдивар, Эпифанио Сальдивар, к вашим услугам. Молина оторопел. До этих слов ему и в голову не приходило, что этот странный субъект – его сосед по комнате. Он просто не мог поверить, что человек, который сейчас обращался к нему настолько любезно, почти подобострастно, был тем самым злым духом, который угрожал ему ночью. Молина не знал, как поступить – требовать извинений или самому извиняться за то, что нарушил его сон; размышляя над этим, он все ускорял шаг – по Аякучо, потом по Виамонте, к остановке 25-го трамвая. Его товарищ по пансиону, чтобы не отставать, передвигался короткими энергичными скачками. Сальдивар откашлялся – отчасти потому, что заданный Молиной ритм его утомил, отчасти в качестве предисловия. В конце концов коротышка заговорил: – Вы только не обижайтесь… я хотел сказать, что всю прошлую ночь вы пели во сне… – Сальдивар оставил фразу незаконченной. Действительно, мать и сестра Молины не раз говорили ему то же самое. Юноше стало безмерно стыдно. – Тысячу раз простите, я даже не знаю, что вам сказать… – Кому здесь нечего сказать – так это мне. Признаюсь начистоту, никогда еще я не слышал голоса, подобного вашему. Хочу поинтересоваться, в каком театре вас можно послушать. Молина весь зарделся и вздохнул: – Спасибо за лестный отзыв, но на публике я пел только в церкви. – Не могу поверить! У вас ведь талант, вы не можете им так пренебрегать… – Сальдивар помолчал и добавил: – Я так полагаю, у вас наверняка есть импресарио. Молина не выдержал, благодарно засмеялся и покачал головой. Они как раз дошли до трамвайной остановки. Человечек посмотрел Молине в глаза и торжественно произнес: – Я говорю с вами абсолютно серьезно. Я знаю человека, который вам нужен; лучшего импресарио артисту не найти. Ровно в десять вечера он придет к нам в пансион, и, если не возражаете, давайте поужинаем вместе. Я приглашаю. Молина вскочил на подножку трамвая; он сам не верил в то, на что уже давно надеялся.
9
При появлении Ивонны в «Рояль-Пигаль» все взгляды обращаются к ней. Никто не может оставаться равнодушным к ее волнообразной походке, к ее величественной осанке, к ее фигуре, схожей с колеблемым ветром колоском. Ее нескончаемо длинные, стройные ноги, обтянутые сетчатыми чулками, открываются в разрезе платья, идеально облегающего тело. Ее голубые глаза пронизывают светом сумрачный зал. Ивонна проходит, не глядя ни на что и ни на кого. И чем более явственно ощущается ее безразличие, тем больший интерес она вызывает. Все остальные женщины в зале словно исчезли: мужчины подталкивают друг друга локтями, полушепотом обмениваются замечаниями. Ивонна подходит к одному из столиков, садится, закидывает ногу на ногу, вставляет сигарету в изысканный перламутровый мундштук и закуривает. Андре Сеген поражен, словно видит эту девушку в первый раз. Француз поздравляет себя с отличным приобретением. Мужчины в зале оробели настолько, что даже не отваживаются приблизиться к незнакомке. В конце концов черноусый красавчик с замашками денди, стоящий у стойки бара, набирается смелости. Он допивает свой виски одним глотком, проводит рукой по щеточке усиков, отрывается от стойки и подходит к столику Ивонны. Девушка смотрит на щеголя так, словно он – досадное препятствие, неожиданно заслонившее ей вид на танцевальную площадку. Словно состязаясь в высокомерии, мужчина кивает Ивонне – стараясь, чтобы это движение выглядело грубым. Ивонна даже не утруждает себя выражением недовольства – как будто бы кавалера перед ней вообще не существовало, как будто бы он стеклянный. Мужчина откашливается, краем глаза поглядывает по сторонам и удаляется на свое место, моля Бога о том, чтобы никто не заметил его унижения. Андре, наблюдавший всю эту сцену, подсаживается за столик, за которым Ивонна курит как ни в чем не бывало. Администратор улыбается pour la gallerie{3}, но на самом деле за его улыбкой скрывается растерянность и негодование; Сеген разъясняет Ивонне, что с клиентами не принято обращаться подобным образом, что она не может позволить себе роскошь выбирать, что мужчина, которым она сейчас пренебрегла, – обладатель состояния, размеров которого он и сам в точности не знает. Девушка, ничуть не смутившись, не отрывая взгляда от площадки для танцев, отвечает французу: – Если бы я могла позволить себе выбирать, ты бы и пальцем ко мне не притронулся. Я готова лечь с кем угодно, готова запустить руку в ширинку любого, кого ты мне только укажешь. Но я не собираюсь танцевать с кем попало, сколько бы денег у него ни было. Андре Сеген смотрит на Ивонну в изумлении. Бесполезно пытаться объяснить ему необъяснимое, рассказывать, что эти бесконечные танго, которые во все время заточения звучали в ее комнате, были для нее единственным спасением. Бессмысленно было признаваться, что только голос, раз за разом говоривший о возвращении, не позволял отчаянию захватить ее душу. Ивонна была готова предоставить свое тело кому угодно – но только не танцевать. Танго для нее обладало почти религиозной значимостью. Она научилась танцевать его со своими подругами по несчастью и все это время, находясь в заточении, пыталась представить себе того, кто слово за словом выпевал «В тот день, когда меня полюбишь». Ивонна научилась говорить по-испански, расшифровывая строки «Дороги» и «Любви студента», и даже путала звуки «р» и «н» – как и тот, чей голос из граммофонной трубы произносил: «фламирго», «сертименальный», «прорзительный». Не переставая улыбаться, Андре Сеген объясняет своей протеже, что танго – это пролог, аперитив, после которого в штанах становится твердо, а в кошельке – мягко. Таковы правила. Ну конечно, Андре так ничего и не понял; тогда Ивонна встает, смотрит на администратора с высоты своего роста, наполняет легкие воздухом и табачным дымом и начинает петь:Я готова отдать свое тело,
свои губы я тоже продам,
но скажи этим всем господам,
богатеям высокого ранга,
что не будет им танго:
не могу, даже если б хотела,
расставаться с душой по частям.
Богачи так и лезут гуртом,
эти груди полапать им надо,
но усвойте: сейчас и потом
не достанется вам ни кебрада,
ни восьмерка, ни шаг мой неровный —
я ручаюсь вам Певчим Дроздом,
тем, кому я верна безусловно.
Вы возьмете мои поцелуи,
попасетесь и в вырезе платья,
но не ждите впустую,
чтобы с вами пошла танцевать я, —
объявляю вам общий отказ,
всех отшить не составит труда мне.
В вашей власти потискать девчонку,
потной лапой под юбку залезть,
но советую сразу учесть,
что и самый нахальный из вас
не станцует со мною милонгу, —
проще выдавить воду из камня.
Танго, ты отгоняло тоску
в те ужасные злые недели,
проведенные в мерзком борделе,
ты учило меня языку;
слушай, танго, я клятву пою,
взяв в свидетели имя Гарделя:
лишь тебе я верна безраздельно,
даже стоя на самом краю.
10
Тем же вечером, ровно в десять часов, Молина – вымытый, побрившийся, облачившийся в свой единственный костюм – с нетерпением ожидал в столовой пансиона, куря сигарету за сигаретой. Он уже собирался прикурить пятнадцатую от окурка четырнадцатой, когда услышал в вестибюле неповторимый голос Сальдивара. Вместе с ним появился господин в сером пиджаке с широченными лацканами. У господина были прямые усики, как будто нарисованные пером, а в зубах он держал пустой мундштук. Странная парочка направилась прямо к столу Молины, и, прежде чем пожать ему руку, сосед по комнате закричал своему спутнику: – Ну, что я вам говорил, – славная у цыпленка мордашка? Господин с лацканами пошевелил мундштуком во рту, сверху донизу оглядывая юное дарование. – Что верно, то верно, выглядит он неплохо, но если это всё… – наконец высказался он и тут же, улыбнувшись во весь рот, протянул руку и представился: – Бальбуэна, импресарио. Мне о вас чудеса рассказывали. Потом они втроем сидели в столовой и говорили о пустяках. Молина почти не участвовал в разговоре: только кивал, качал головой и улыбался. Усатый определенно внушал ему робость. И вот момент настал. – Ну что же, Хуан, – сказал импресарио как-то уж слишком доверительно, – посмотрим, чем вы нас порадуете. Молина огляделся по сторонам, словно отмечая присутствие остальных жильцов, и спросил: – Здесь? Сейчас? Бальбуэна вытащил мундштук изо рта, в свою очередь осмотрел окрестности и изрек: – Вообще-то мы готовили для вас сцену театра «Колон», но в последний момент как-то не получилось. – Этой репликой импресарио дал понять, что пределы его терпения довольно ограниченны. В конце концов прозвучал вопрос: – Так вы будете петь или нет? Хуан Молина закашлялся; он испугался, что его предполагаемый покровитель прямо сейчас встанет и уйдет. Молина тайком указал на галисийку, облокотившуюся на стойку при входе в пансион, и пояснил: – Петь придется a capella{4}, ведь гитару я сдал в залог. Как юноша и опасался, услышав эти слова, Бальбуэна поднялся с места. Однако, против ожиданий Молины, направился он не к выходу, а к гостиничной стойке. Сосед по комнате смотрел на молодого музыканта, как будто хотел сказать: «Спокойно, никаких проблем». Потом Молина и Сальдивар наблюдали, как импресарио весело и сердечно о чем-то болтает с хозяйкой, а вскоре он уже возвращался с гитарой в руках. Вручая ее юноше, Бальбуэна небрежно обронил: – Все улажено. И вот Молина готовится петь. Он пробует струны, проходится по ним простым перебором и наконец приступает к первой строфе «Ночи моей печали» [36]:Девчонка, я в тебя влюбился
любовью честной и большой,
остался с раненой душой,
остался я с шипами в сердце…
…По вечерам, ложась в постель,
не запираю дверь теперь я —
мечтаю за открытой дверью,
что ты вернешься в этот дом.
Не стало в комнате моей
твоих вазончиков с цветами,
твоих флакончиков с бантами,
подобранных тобой по цвету.
Все так же в уголке за шкафом
висит гитара на стене,
но некому играть на ней
и нечем струны растревожить…
Твое отсутствие известно
и лампе в комнате моей:
печальный мрак моих ночей
она рассеять не желает.
Тише, тише, юный друг,
вижу в пении мастак ты —
я введу тебя в тот круг,
где оценят в полной мере
эти скромные задатки;
как Милосская Венера,
ты останешься без рук,
ставя подпись на контракты.
Танцы, девушки, наряды,
роскошь нищете на смену —
только слушай Бальбуэну,
он ведь крутится, как пчелка.
Купишь все, что только надо:
лампы в форме лебедей,
дорогой халат из шелка,
каждый вечер будет пир —
как ведется у людей —
из икры и мармелада,
только слушай Бальбуэну
заживешь ты, как эмир.
Спи и жди прихода славы —
позабочусь я об этом,
и, не будь я Бальбуэна,
я клянусь, что твой дебют —
скрипки, фортепиано, сцена,
встретит стоя весь Манхэттен
или даже Голливуд.
Кабаре, турне, арены
и девчонки – просто клад —
заждались тебя в Париже.
Слушай, слушай Бальбуэну:
как святой он, только ближе
и добрее во сто крат.
Скопишь денег больше, чем
накопил Мафусаил,
он за век, ты – за недели.
Заведешь себе гарем,
будешь пить «Клико» в постели,
слуг возьмешь себе британских,
чтоб дворецкий говорил,
утром справясь, что ты, как ты:
сэр, ваш мате есть готов.
И под трио близнецов —
трех марьячи [37] мексиканских —
ты останешься без сил,
ставя подпись на контракты.
Представитель для артиста —
и опора, и престиж:
импресарио-аферисты
норовят оставить с носом,
ждут удобного момента.
Дурачка изобразишь,
скажешь: «По таким вопросам
к моему прошу агенту».
Золотой горшок в уборной,
при гареме евнух черный:
ты поедешь по делам —
кто ж от прохиндеев гадких,
на чужое шибко падких,
сохранит прелестных дам?
Столько ведьм наймешь ты сразу,
сколько Салем не вместит [38]:
пусть хранят тебя от сглаза
и от зависти соседа,
что удачи не простит.
В общем, все в твоих руках,
принимай решенье, парень:
хочешь – век живи в хибаре,
езди на грузовиках,
хочешь – сразу станешь барин.
Ты не сделаешь промашки,
здесь игра наверняка,
не хватает лишь крючка —
подписи в конце бумажки.
11
Ивонна уехала из дома, в котором должна была жить вместе с другими девушками. Теперь она перебралась в пансион по соседству с рьшком Спинетто. Ночи Ивонна обычно проводила в отеле «Альвеар» – она предпочитала, чтобы туда ее доставляли клиенты, а потом, словно королева, которая каждое утро отрекается от престола, возвращалась в свое скромное одиночное обиталище. Днем она спала, а вечером, заново превратившись в ее величество, отправлялась в кабаре. Несмотря на деньги, которые приносило девушке ее стройное телосложение, она все еще не могла позволить себе снять квартиру – это было слишком роскошно. Не то чтобы Ивонна мало зарабатывала – просто Андре Сеген руководил ею с большим знанием дела. Разумеется, чувство меры администратора основывалось не на интересах его подопечной – совсем наоборот, он заботился о сохранении своей золотой жилы. Перед Андре стояла дилемма: если он слишком ослабит поводок и будет аккуратно выплачивать Ивонне ее двадцать процентов, то существует опасность, что в один прекрасный день девушка захочет освободиться и бросит своего покровителя. Если же, напротив, Андре натянет поводок сильнее, чем надо, и станет платить Ивонне как по капле, из пипетки, то будет риск, что ее уведут конкуренты. В общем, Андре Сегену приходилось проявлять осторожность. Да, конечно, ни первой, ни второй возможностью воспользоваться было не просто. За те двадцать лет, что Андре провел в деле, всего лишь две девушки попытались избавиться от его великодушного покровительства. Первую он вернул назад через несколько дней, после непродолжительной дискуссии с парнями из одного кабаре на юге – ни к чему не обязывающий обмен выстрелами, крови не пролито ни капли. Вторая девушка слишком много о себе возомнила, она неплохо заработала, и в голову ей пришла нелепая идея открыть собственное дело. Но ее житье за собственный счет не слишком затянулось: на следующий день после того, как девушка сняла миленькую квартирку в Бальванере [39], ее тело уже было обнаружено в Риачуэло. Из длинных рук организации Ломбардов ускользнуть было непросто. И вероломство оплачивалось дорогой ценой. Но как бы там ни было, зачем наживать лишние проблемы? – говорил себе Андре, подсчитывая деньги, которые приносила ему его новая подопечная. Кое-какие вольности – вроде отказа танцевать – он мог ей простить. Чего он позволить не мог – так это чтобы эксцентричность Ивонны переросла в непокорность. Но уже с первого дня администратор понял, что Ивонну никак нельзя назвать послушной девочкой. В то время все считали Ивонну француженкой. Даже настоящие «папирусы» – такое прозвище здесь дали полькам за то, что сами они называли этим словом сигареты, – не подозревали, что это статная надменная женщина – их соотечественница. Любая папируса, какой бы прекрасной она ни была, зарабатывала в лучшем случае четвертую часть того, что могла принести проститутка-француженка. Ивонна никогда не принимала чужих советов – даже от самых опытных красавиц, у нее не было ни подруг, ни приятельниц; она почти ни с кем не разговаривала. И не потому, что сама была человеком заносчивым и высокомерным, – просто таков был ее способ притворяться, что она – другая. Несмотря на то что Ивонна давно потеряла всякую надежду стать певицей, она отказывалась видеть в себе всего лишь проститутку. Все эти дамы твердо держались неписаного правила: клиента ни в коем случае нельзя целовать. Поцелуй считался символом любви, а это слово пачкать и смешивать с работой нельзя. Ивонне эта заповедь всегда казалась абсолютно лишенной смысла. Помимо обычных услуг девушки были готовы на самые отвратительные, святотатственные действия, которые только можно вообразить, они были готовы подчиниться любым прихотям и капризам своих клиентов – но только не целовать их. На самом деле, если бы одна возможность исключала другую, здравый смысл должен был подсказать, что поцелуй – это наименьшее зло. Ивонна с самого начала разрушила эту древнюю догму. И именно в этом заключалась причина ее успеха. Клиентам Ивонны доставалось тепло ее языка, гостеприимство ее губ, слова, которые они хотели бы слышать от своей возлюбленной, и все мужчины считали себя единственными и особо отмеченными. Ивонна пробуждала в них ощущение свободы. Эта красивая, хрупкая, ласковая, как невеста, девушка не могла быть шлюхой. И вот тогда-то они и попадались на крючок. На самом деле единственное, что было нужно Ивонне, – это избежать страшной пытки, когда незнакомый мужчина проникает в ее тело и изливает в него свое сладострастие. И вот какое открытие она сделала: обыкновенный поцелуй зачастую позволяет избежать этих мучений. Коллеги Ивонны по ремеслу воспринимали такой подход как измену профессиональной этике, а еще как прием, ставящий их в неравные условия. С другой стороны, беспрецедентное поведение Ивонны обычно понимали как жест высокомерия. И уж конечно, девушке не могли простить того, что администратор выделяет ее из всех других. В конце концов девушки решают расставить точки над i. Они угрожающе смыкаются вокруг тоненькой Ивонны, и самая опытная проститутка начинает ее обличать в ритме милонги:Ты француженка, так что ж,
почестей особых хочешь?
Только ничего не выйдет;
я незнаю, что такого
эти дурни в тебе видят,
что за зелье ты даешь,
чем им голову морочишь,
но последнее готовы
выгрести из кошелька,
не в себе они, пока
по-французски ты лопочешь.
Что они в тебе находят? —
ведь в тебе грудинки меньше,
чем в похлебке овощной,
не похожа ты на женщин,
как Иисус – моща мощой.
Жалко им тебя, видать, —
или, может, их заводит
вид худющий, непривычный
Магдалины рахитичной —
как бедняжке не подать?
Чем ты их приворожила? —
расскажи мне свой секрет,
спичка с красною головкой,
кости, кожа, ямки, жилы,
тела нет – один скелет;
чем ты можешь быть полезна? —
разве что мерсикать ловко,
петь на ушко «Марсельезу».
Ты присядь, а то устанешь:
при твоем телосложенье
лишние вредны движенья,
но не унывай и ты,
просто верь в свое призванье:
любишь лавры и цветы —
может быть, ты тоже станешь
королевой красоты
в деревенском балагане.
Нет ужаснее позора
в нашем древнем ремесле,
чем клиентов целовать,
с ними нежно ворковать —
это все для сутенера;
а француженка скупая
ищет выгоды везде,
поцелуи рассыпая,
хочет чувством торговать.
Как сказал Сармьенто [40]: «Да!»,
воспарили вы над миром:
королева не целует —
сразу кто-нибудь почует
запах рыбы с козьим сыром,
годы тяжкого труда
оставляют стойкий запах.
Что ты можешь мне сказать,
если побывала в лапах
ты у целого у войска?
Принимала эту рать —
и героя-полководца,
и солдат, и жеребцов
в лагере своих трусов.
Опершись об эту стойку,
о тебе одной мечтаю;
сквозь бокал очередной —
сколько их, уж не считаю, —
вижу шумную попойку,
только я теперь иной,
не куражусь, как бывало,
жду касанья твоих губ —
ты моими их назвала.
Старый, мудрый, я-то знаю:
от меня ты без ума,
недоумков этих стае,
что за стойкой угнездилась,
невдомек, что ты сама
мне давно во всем открылась:
на моих устах созрели
поцелуи этих губ
из далекого апреля.
Лучше занялись бы делом —
старики сейчас в цене,
даже пресвятой Антоний
не поможет престарелым.
Снять повязку с глаз достойней,
чем топить себя в вине:
кони вы в забытом стойле,
ведь Ивонна только мне
поцелуй свой подарила,
ну а вас уж заждались
то ль психушка, то ль могила.
Все, что нажил здесь, – оставлю,
чемоданы уложу,
чтоб с тобой в бега пуститься.
Я ничем не дорожу,
и с семьей не жаль проститься.
Если надо – так избавлю
от мерзавца-сутенера,
эту харю раскровавлю.
Докажу любовь на деле:
защищать тебя готов
даже от свирепых львов,
даже не достигнув цели;
не корю неволю злую —
ведь взамен ко мне слетели
с губ пунцовых поцелуи.
12
Хуан Молина сказался больным на верфи Дель-Плата. Осторожность подсказывала ему, что увольняться не следует. И все равно неявка на работу не только грозила ему потерей места – теперь из его жалованья должны были вычесть плату за день. А за пансион нужно было платить в любом случае. «Рояль-Пигаль» для Молины был храмом всех его грез. С того далекого дня, когда он мальчишкой впервые убежал из дому, Молина мечтал о том, чтобы пройтись по его дивным коврам, которые он всегда представлял себе красными. Сколько раз в мечтах юноша усаживался за один из столиков, залитых мягким светом, и под звуки оркестра Канаро [41], заказав очередной бокал, кивком головы приветствовал улыбчивую француженку в изысканном вечернем платье! А потом, протанцевав с ней несколько танцев, уводил ее в отдельный номер. А теперь судьба предоставляла Молине возможность войти в зал через парадный вход – и подняться прямо на сцену, рука об руку с Марио Ломбардом. Это был его шанс, и молодой человек не собирался его упускать. В полтретьего Молина уже оказался на Коррьентес, рядом с домом 800. Ему не хотелось торчать здесь в одиночку, околачиваясь возле дверей. Поэтому Молина занял позицию на противоположном тротуаре, твердо намеренный не покидать наблюдательного поста, пока не явится его коммерческий агент. Молодой артист прислонился к уличному фонарю, руки засунул в карманы, одну ногу подогнул, на глаза надвинул шляпу – и то и дело поглядывал на свое отражение в витрине, чтобы убедиться, что выглядит он вполне достойно. Вскоре у закрытых дверей кабаре начала скапливаться толпа: мужчины по очереди подходили к швейцару (одетому не в ливрею, а в обыкновенный пиджак) и о чем-то с ним беседовали; появились и женщины в длинных пальто, прячущие лица в складках ярких шарфов. Мужчина сначала обменивался несколькими фразами со швейцаром, а потом перемигивался с кем-нибудь из женщин. Те парочки, которым удавалось сговориться между собой, выстраивались в очередь – с каждой минутой она становилась все длиннее. Наконец появился и Бальбуэна. Молина наблюдал за его переговорами со швейцаром, видел, как импресарио горячится и размахивает руками, а потом, не сумев воспротивиться непреклонной стойкости стража ворот, занимает место в хвосте очереди. Тогда Хуан Молина перешел улицу и встал рядом с Бальбуэной. Благодетель хмуро приветствовал его и тут же объяснил причины своего негодования. По нелепому стечению обстоятельств на сегодня назначено общее прослушивание, а этот идиот-привратник, явно только что нанятый, Бальбуэну не признает. Чем красноречивее импресарио доказывал, что его ожидает лично Марио Ломбард, тем решительнее швейцар отказывался его пропускать. – Это ему даром не пройдет… это не пройдет ему даром, – приговаривал пунцовый от гнева Бальбуэна. Случайные прохожие, оказавшиеся рядом со входом в кабаре, смотрели на очередь с удивлением. Хуан Молина чувствовал себя чем-то вроде диковинного животного в зоологическом саду. Хотя уж он-то давал меньше всего поводов для любопытства: парень позади Молимы вырядился, например, в костюм какого-то маскарадного гаучо, следующий оделся под Валентино, как его представляют в Авельянеде [42]. Молине стало как-то стыдно за окружающих его людей, когда он обнаружил, что очередь просто переполнена карикатурными гарделями. Еще здесь было немало цирковых силачей, возвышавшихся на две головы над прочими претендентами. – Я заставлю их со мной считаться, – не унимался коммерческий агент. Не успел швейцар приоткрыть одну из створок двери, очередь превратилась в толкотню; правда, эмоции туг же пришлось поубавить, потому что строгий голос произнес: – Или вы будете входить по одному, или вообще никто не войдет. – Угроза принадлежала тому же стражу ворот. Теперь вся эта карнавальная компания вела себя как стадо кротких овечек; очередь медленно продвигалась вперед. Хуана Молину ждало новое потрясение: он увидел, что мечта его детства, «Рояль-Пигаль» выглядит изнутри даже более пышно, чем он мог себе представить. Весь главный зал был покрыт красным ковром. Освещение a giorno{5} позволяло разглядеть леса под самым потолком – по этим узким доскам разгуливали ассистенты и рабочие сцены. Очередь двигалась вверх по лестнице на второй этаж, к театру «Рояль». Этот зал был маленький, но обставленный с восточной роскошью. Зеркала занимали почти всю поверхность стен, в дальнем углу возвышался помост для оркестра. Продвижением очереди управлял человек патологической худобы, женоподобный и весь какой-то дерганый, а навстречу претендентам то и дело попадались хористки – то ли спешащие на репетицию, то ли уже отыгравшие свой номер, – в ажурных чулках, с талиями в немилосердных тисках корсетов, в каких-то лифах, вздымавших их бюсты на невероятную высоту. Полуголые девицы сновали взад-вперед с естественностью служащих, спешащих в свою контору. Молина уже перестал ориентироваться в лабиринте коридоров, костюмерных и гримерок, когда погонщик будущих знаменитостей отдал приказ остановиться и разделил свое стадо на несколько групп: – Кто на кетч – сюда. Шкафообразные силачи отделились от общей массы и заняли широкий помост в глубине зала. – Девочки – сюда. Теперь из очереди вышли женщины; все они скрылись за одной из дверей, где, по-видимому, находилась контора. – Певички – отправляйтесь за мной. Всех, кто остался, – и Хуана Молину вместе с ними – отправили в угол, так что борцы оказались почти над головами музыкантов. – Сохраняйте спокойствие, – посоветовал Бальбуэна, – сейчас мы отправимся прямо к Марио. Подождите здесь, я ненадолго, – добавил он и растворился в толпе. Музыкантов, включая всех гаучо, валентино и гарделей, набралось человек пятнадцать. Напротив них за столом расположилось некое подобие жюри – трое судей в прескверном расположении духа. – Давайте первого, – командует председатель трибунала. Первый исполнитель стремился быть похожим на гаучо, но гардероб его состоял из предметов весьма разнородных: широкие штаны наездника заправлены в сапоги, в каких ходят пожарные, а шею украшает платок, по всей вероятности, украденный из маминого шкафа. Артист браво берет первые аккорды «Задиры»:Я в Барракасе известен
как задира и проказник,
но, когда иду на праздник,
я с иголочки одет…
Сеньор судья, я родом из предместья,
его судьба – тоскливая беда,
однажды ночью в наш квартал явилась
нужда и там осталась навсегда.
Лишь один фонарь не гаснет над пустынной мостовой,
одиноко и печально освещает он дорогу.
Это нежность милой мамы, старой женщины простой,
господин судья, ей нужно поклоняться, как святой.
…вот стою я перед вами, оглашайте приговор…
но когда старушку-маму начинают оскорблять,
господин судья, несложно хладнокровье потерять.
Да, сеньоры, в тишине
суд исполнился печали,
по преступнику рыдали;
по доказанной вине
судьи плакали вдвойне.
Как держать себя в руках? —
Сердце, словно кобылица,
вскачь летит дорогой длинной,
и откуда этот страх,
страх нелепый, беспричинный, —
вдруг я сплю…
Вдруг я сплю и все мне снится?
Мой успех – не сновиденье?
Потерять надежду жутко,
только ею и живу.
Если это заблужденье,
чья-то мерзостная шутка —
жить не стоит…
Жить не стоит наяву.
Жизнь моя держалась верой,
что судьба меня найдет,
ждал я сказочного дня.
Если это все – химера,
воспаленных мыслей плод —
пусть уносит…
Пусть уносит смерть меня.
Вижу я: горят витрины,
ламп неоновых мерцанье,
и в моем зажглись квартале
десять букв: «Хуан Молина»;
знаю: гул и ликованье
ждут меня…
Скоро ждут меня в «Пигале».
13
Однажды ночью, как и всегда, Ивонна приехала в кабаре. У стойки бара расположились все те же ухажеры. Девушка уже готовилась начать свои ночные странствия – от «Рояль-Пигаль» к отелю «Альвеар» и обратно, из «Альвеара» в «Рояль-Пигаль» – и так до последнего клиента – но вдруг откуда ни возьмись появился Андре Сеген, схватил Ивонну за руку и, даже не дав ей снять плащ, прямо-таки потащил в свой кабинет. Сеген выглядел одновременно ликующим и взволнованным. Он вытащил из ящичка сигару, специальным ножичком обрезал кончик, закурил и, весь окутавшись облаком дыма, произнес: – Хочу тебя кое с кем познакомить. Ивонна развеяла дымную пелену рукой – словно отодвигая занавеску – посмотрела управляющему прямо в глаза и уже не отводила взгляда, ожидая продолжения. – Об одном хочу тебя попросить: веди себя хорошо, – произнес управляющий таким тоном, как если бы разговаривал с маленькой девочкой, а не с профессионалкой высочайшего класса. – И вот еще что, – добавил Андре со всей возможной значительностью, не выпуская гаванской сигары изо рта, – послушание. Хочу тебя просить об абсолютном послушании. Ивонне остается только молча кивнуть. Это не первый и, скорее всего, не последний раз, когда Андре представляет ее очередному политику или военному, или, как часто бывало, и политику, и военному сразу. Ивонна ненавидит эти встречи на высшем уровне, которые приносят столько счастья ее покровителю. Однако на кон поставлены слишком большие деньги, и Ивонна вынуждена подчиняться причудам Их Превосходительств. Как только Ивонна снова слышит эту условную фразу: «Хочу тебя кое с кем познакомить», она, словно погружаясь в повторяющийся кошмар, вспоминает одного за другим всех высокопоставленных деятелей, с которыми ей пришлось встретиться на свое горе. Девушка вздыхает от омерзения, но вздох этот превращается у нее на губах в песню тоски и безысходности:Я знаю, всем живущим в этом улье
пора в зоологический музей:
с утра они учтивостью блистают,
а ночью, как наступит полнолунье,
волками обернутся из людей,
клыками щелкают и когти выпускают.
Поверьте на слово, я вижу их везде:
отцы семейств, что не пропустят мессы,
юнцы, что службой беспорочной дорожат,
всего боятся, крестятся весь день —
узнав про их ночные интересы,
их и в Содоме бы судили за разврат.
Вояки бравые в мундирах, в эполетах,
вся грудь у них в медалях и крестах,
у нас почетен их геройский ратный труд;
но видели б вы их переодетых,
в чулочках и в ажурных поясках, —
сказали бы: «Мои глаза мне врут».
Преосвященства держат грешников в испуге,
кричат, что танго – сладострастный танец,
а кабаре – рассадник мерзостных утех;
но, только-только расплатившись за услуги,
разглаживая складки на сутане,
они глаголят: «Детка, я простил твой грех».
Сердце, сердце, бейся ровно,
перед ним дрожу я,
словно воробьишко на ветру!
Закурю – ведь спрятать страх необходимо;
плачу, словно бы невольно, —
этих слез я не утру и не выдам,
что сгораю я незримо.
Если кто-то спросит вдруг:
«Что с тобой, скажи, Ивонна? —
…просто слишком много дыма.
Если видишь, что закрыла
я лицо рукой дрожащей,
что гляжу я мимо, —
не доискивайся, милый,
ты причины настоящей —
…просто слишком много дыма.
Странные слезинки эти,
что блеснули на щеке,
не считай моими —
видно, дело в сигарете,
догорающей в руке,
…дело в дыме, только в дыме.
14
Хуан Молина дожидался, когда ассистент сделает ему знак и позовет на сцену. Он готовился к выходу за тяжелым занавесом, утирая со лба пот, выступивший от стыда и волнения. Из зала доносились бравурные аккорды «Традиционного оркестра» Панчо Спавенты, на занавес ложились тени пар, танцующих на площадке. Молина никогда прежде не выступал на публике, и теперь он на себе испытывал волнение, о котором ему не раз рассказывали. Был момент, когда он хотел потихоньку развернуться и уйти, чтобы никогда не возвращаться. Молина искренне раскаивался, что бросил работу на верфи. Но все-таки он стоял здесь, уже занеся одну ногу над пропастью. Укрытому тенями танцующих, Молине сейчас как никогда важно было знать, что на эту же сцену выходили Гардель и Раццано [45], Хуан Карлос Кобиан, Аролас и Фреседо; но чем больше юноша думал о том, что именно на этих подмостках выступали супруги Урдас – лучшая танцевальная пара из когда-либо блиставших в Буэнос-Айресе, – тем тревожнее ему становилось. Но дело было даже не в этом; все переживания, от которых сейчас сжималось его горло, можно было охарактеризовать одним словом: стыдно. Именно так, никак иначе: стыдно. Молина никому не рассказал, что сегодня состоится его дебют, и теперь в одиночку поджаривался на медленном огне ожидания. И вот, как только смолкли звуки оркестра, Молина услышал, что по залу разносится голос ведущего. После нескончаемого вступления, содержавшего слова «единственный», «молодой», «никому не известный» и прочие столь же затертые эпитеты, ведущий объявил выступление Хуана Молины. Ассистент подал юноше знак, потянул за веревку, и занавес начал расходиться. Хуан Молина перекрестился, поднял взгляд наверх, к невидимому потолку, и приготовился к выходу. Стыдно. Посреди этого гула аплодисментов, перемешанных со смешками, Молина чувствует стыд. Ему так стыдно, что сжимается грудь. Луч прожектора бьет прямо в опущенные веки. Молина не хочет открывать глаза – потому что ему стыдно. Стыдно и невыразимо жаль себя. И все-таки, против желания, Молине приходится это сделать. И тогда он видит себя во всех зеркалах большого зала и с абсолютной ясностью осознает, что от стыда можно умереть. Молина смотрит на свои отражения: вот его фигура в самом центре зала, в конусе постыдного яркого света. На Молине костюм циркового борца: полосатые обтягивающие штанишки, красное трико и широкий чемпионский пояс на животе – видя все это в больших зеркалах, Молина готов привалиться сквозь землю. Чуть погодя звонит колокол, и шум становится просто оглушительным: крики зрителей, угрозы его соперника, оркестровые барабаны сливаются в общий гул. Молине нужно чем-нибудь заглушить этот нестерпимый шум, но самое главное – справиться с чувством стыда, разъедающего его внутренности. И тогда, чтобы только не слышать этого омерзительного шума, юноша, бросаясь на противника, выкрикивает слова печального танго:Ангел кабаре ночного,
ангел танго и спиртного,
чья душа – шесть струн в руках Раццано,
не рассказывай у стойки
о простом кафе в Ла-Боке,
где случился мой дебют;
расскажи, как пел я тут,
в свете этой белой лампы,
как гремели барабаны,
как «Пигаль» я покорил легко, —
как я был певцом у рампы,
а не увальнем в трико.
Муза танго и милонги,
лотереи и рулетки,
чье дыхание – в мехах бандонеонов,
позабудь об этом гонге,
о канатах этой клетки,
где, наряженный шутом,
я метелил чемпионов.
Лучше расскажи о том
всем друзьям из пансиона,
что им будет интересней:
как пришел ко мне успех,
как я их прославил всех
самой трогательной песней.
Шестикрылые пропойцы,
те, кого на крыльях носит
в кабаре над потолком,
все по правде ей не пойте,
если матушка вас спросит, —
не сболтните ей о том,
что дерусь я голяком,
а мечта моя теряется во мраке.
Спойте, как я вышел в зал
в элегантном черном фраке
под аплодисментов шквал,
как вздыхали в восхищенье
все, кто слушал мое пенье…
Только чур – молчок о драке.
Дайте мне бокал стрихнина,
поднимаю тост за званье
Чемпиона Дураков.
Как смешно сбылись мечтанья:
ведь горят на этом зданье,
привлекая мотыльков,
десять букв: «Хуан Молина».
15
В эти дни Гардель делил свою жизнь между Парижем, Нью-Йорком и Буэнос-Айресом. Бесконечные съемки на студиях «Парамаунт» [46], ночи в Гринвич-Виллидж [47], утренние часы, когда он без сил возвращался в апартаменты отеля «Миддлтаун», – все это накапливалось в мешках под глазами певца. Выступления в «Эмпайр», которые обычно затягивались на десять и более выходов на бис, концерты в театре «Опера» и во «Флорида-Дансинге» отобрали у него те десять килограммов лишнего веса, которые раньше он всеми силами стремился спрятать. Ночами, когда Гардель одиноко сидел в своем доме на рю Спонтини, 51, уставясь в какую-то неясную точку по ту сторону стекла, его охватывала тоска. И тогда музыкант вспоминал свой старый дом на улице Жана Жореса и кафе «Ориенталь», там, на далеком углу возле Скотобойни Абасто. Домой! Гардель считал дни, отделявшие его от возвращения в Буэнос-Айрес. И думал о том, что на самом деле, кроме своей матери и компании друзей из бара, ему уже давно не по кому тосковать. Так было до его встречи с Ивонной. Когда Гардель наконец-то возвращался домой, ему не хватало времени, чтобы проделать свой привычный маршрут: ипподром в Палермо, старый добрый «Арменонвилль», «Пале-де-Глас» и «Рояль-Пигаль». Певец наслаждался каждой минутой в своем городе, как последней. В ночь, когда он ушел, держа Ивонну под руку, он не имел никаких иных намерений, кроме как найти себе спутницу на ночь. Гардель не выносил одиночества, по-детски его боялся. Обычно он затягивал свои ночи до утра, просиживая за столом в ресторане, если рядом были друзья, или если оказывался один, то за стойкой какого-нибудь безвестного бара в предместье, беседуя с официантом, обалдевшим от сознания того, кто с ним говорит. То же стремление избежать одиночества порой приводило певца к Андре Сегену. Гардель просил, чтобы тот познакомил его с одной из своих девушек. В ту ночь, когда Гарделю представили Ивонну, он предложил управляющему его удивить, познакомить с кем-нибудь из новеньких. «Из хороших, само собой», – уточнил Гардель, хотя в таком уточнении не было нужды. Разумеется, Гардель не мог в сопровождении женщины отправиться в гостиницу, а уж тем более не мог он прийти в дом, где жил со своей матерью, доньей Бертой, на улице Жана Жореса. Для подобных случаев у него имелась «квартирка» с обоями в светлый цветочек – свидетель дел значительно более темных. Эта квартира, скромно разместившаяся на третьем этаже ничем не примечательного здания на углу Коррьентес и улицы Реконкисты, известная также под названием «гнездышко Француза», служила маленьким, но роскошным убежищем, где некоторые публичные фигуры занимались своими самыми личными делами. Певцы, музыканты, поэты и прочие деятели, род занятий которых описать сложнее, стремительно входили в этот дом под покровом ночи, закрывая лица полями шляпы, подняв воротник плаща – в общем, скрываясь от любопытных взглядов. «Гнездышко», оберегавшее свои тайны за счет отсутствия портье и малого количества соседей, состояло из трех помещений: уютной залы-столовой и двух спален, предусмотрительно отделенных одна от другой. Столовая, украшением которой служило широкое окно, выходящее на Коррьентес – туда, где улица обрывается прямо в реку, – была защищена от возможных соглядатаев огромной световой рекламой «Глосторы» [48]. Там помещался диван с двумя креслами по бокам и низенький столик с крышкой орехового дерева. Там же, у стены, находился и бар с широким ассортиментом напитков, сигар и – на всякий случай – с флакончиком белого порошка, которого, впрочем, хватало ненадолго. Благодаря пурпурному ковру и такого же цвета занавескам в этой половине комнаты всегда царила мягкая полутьма. Здесь было уютно. В этой части, которая именовалась столовой, стоял овальный стол, покрытый зеленым сукном, – гораздо лучше приспособленный для метания костей и выкладывания карточных комбинаций, чем для обеденной сервировки. Низко висящая лампа освещала лишь поверхность стола, все остальное тонуло в полумраке. Спальни были похожи друг на друга, как близнецы. В обеих помещались двуспальные кровати с изголовьями из темно-лилового бархата, рядом – одинаковые ночные столики, а на них светильники с красными абажурами, которые давали больше тени, чем света. Отсутствие комодов и платяных шкафов наводило на мысль, что постояльцы здесь не задерживаются. Никто не знал – да, наверное, так никогда и не узнает, – кто являлся владельцем этой квартиры. Насчет личности Француза высказывалось множество предположений. Определенно было известно одно – и пусть на этот счет сомнений не возникает: Карлос Гардель не был здесь хозяином, хотя и заглядывал сюда довольно часто. Ключами от «гнездышка» обладали несколько человек. Однако в тот час, когда загорались первые лучи рассвета и гасла неоновая реклама за окном, в квартире обычно никого не бывало. Помимо мужчин, на которых время от времени нападала преступная страсть к азартным играм, помимо мужчин, которые более или менее регулярно посещали это место в компании малознакомых «подруг», квартирка могла служить еще и кратковременным пристанищем для какого-нибудь «приятеля моего приятеля», впавшего в немилость, которому негде было провести ночь. Однажды некий поэт с пропитым голосом и хорошими певческими задатками a capella исполнил в уединении «гнездышка» такие печальные строки:Если б стены могли говорить,
эти стены, в веселый цветочек, —
сколько тайн им пришлось бы открыть;
сколько раз я искал здесь приют
и в дыму проводил эти ночи
средь таких же, как я, одиночек,
что до света играют и пьют;
здесь в неоново-красном мерцанье
на груди моей рана горит,
что оставила ты на прощанье.
Если б стены могли говорить,
если б вдруг рассказали обои
хоть немного о том старичке,
знаменитом, любимом толпою,
в накрахмаленном воротничке
и в берете – ведь он же поэт
(только имя его не раскрою);
вот он входит спеша, воровато
с подозрительно юной особой,
применяет он фокус особый:
на ходу ей читает сонет,
как аванс, чтобы вычли из платы.
Смесь пристанища и казино
без хозяина и без названья,
принимаешь ты пестрый парад
странных личностей всякого званья:
вот актеры немого кино,
вот поэты – печален их взгляд,
вот певец, что прославлен давно,
вот «наш друг» – он находится тут,
потому что лишился работы
или сводят с ним старые счеты…
Здесь нашел он приют.
О, квартирка со славой мятежной,
слушай исповедь, полную веры:
пусть характер твой крут,
я тебя почитаю безгрешной,
ты святыня любого тангеро.
Дом везенья и дом невезенья,
ты – чертог моих славных побед,
ты – убежище в пору печали,
даже музы меня здесь встречали
в час, когда мне казалось, что нет
ни надежд, ни спасенья.
НЕПРИКАЯННЫЕ ДУШИ
Дамы и господа! О том, что произошло той ночью, когда Гардель привел Ивонну в квартирку на улице Коррьентес, не известно никому, за исключением стен, привыкших хранить свои тайны. Достоверно можно утверждать лишь одно: наутро ни Гардель, ни Ивонна уже не были теми людьми, что вошли в «гнездышко» несколько часов назад. Ивонна полюбила Гарделя еще до знакомства с ним, даже не зная еще, как он выглядит, – с того самого дня, когда впервые услышала его голос. Секрета этих стен с обоями в цветочек не узнать никому, однако дни шли за днями, а Гарделю никак не удавалось расстаться с воспоминанием об этих печальных синих глазах. Никто, кроме неоновой рекламы «Глосторы», не был свидетелем того, что случилось за закрытыми дверями, однако истинно то, что с этого дня Ивонна больше не думала о возвращении в далекую Европу. Никто не знает, по каким соображениям Гардель решил отменить давно задуманную поездку в Барселону. Этой ночи, дамы и господа, суждено было стать началом чего-то неистового и зыбкого, что с некоторой долей вероятности можно назвать любовной связью.Часть третья
1
Если до сих пор только тело Ивонны имело своего хозяина – и это был Андре Сеген, – то теперь у ее сердца появился другой повелитель – Карлос Гардель. Ничего не изменилось ни в ее внешности, ни в ее ночной работе. В общем-то, ни у кого не могло возникнуть и мысли, что в душе ее происходят изменения разрушительной силы. Ни управляющему кабаре, ни самому проницательному из ее клиентов, с которыми она по-прежнему встречалась каждую ночь, не удалось бы ощутить разницу между Ивонной теперешней и той, какую они знали раньше. Каждое утро Ивонна все так же высыпала свою ночную добычу на стол вкабинете Андре и возвращалась в пансион рядом с рынком Спинетто. Но теперь совершенно иными стали дни, проводимые ею вдали от «Рояль-Пигаль». Вечера ее наполнились смыслом. Ивонна больше не спала с семи утра до семи вечера. Хозяйка пансиона не могла прийти в себя от изумления, видя, что каждый день Ивонна к полудню спускается в столовую, одетая «как порядочная», и обедает вместе с другими постояльцами, многие из которых до сей поры просто не знали о ее существовании. Ела Ивонна совсем чуть-чуть, но по крайней мере пробовала всего понемножку, прежде чем выйти из дому. Каждый вечер в часы сиесты девушка проделывала долгое путешествие по городу от пансиона к «гнездышку Француза». Она никогда не ходила одной и той же дорогой: иногда спускалась по проспекту Ривадавия, проходила мимо Конгресса, сворачивала на Авенида-де-Майо и добиралась до Коррьентес со стороны Суипачи; в другие дни Ивонна делала крюк в несколько кварталов и направлялась в сторону Дворца правосудия, садилась на скамейку на площади Лаваля напротив театра «Колон», поглядывала на часы, а потом поспешно устремлялась на Диагональ-Норте и приходила в ту же точку. Каждый день эти двое встречались ровно в четыре часа. Ивонна открывала наружную дверь ключом, который Гардель для нее изготовил, заходила в крохотную клеть лифта, поднималась на третий этаж, робко стучала в дверь – а он уже ждал на пороге. Ей сразу становилось хорошо от его теплого прикосновения, от его знаменитой полуулыбки – сейчас предназначенной только ей. Он обволакивал ее нежностью своего голоса, ароматом своего одеколона и английского табака. Ей было достаточно его щедрого взгляда, его черных глаз. Все, что случалось после, становилось подарком, о котором она не могла и просить. И она была благодарна. Она никогда его ни в чем не упрекала, никогда не говорила резких слов. Больше всего на свете она боялась сделать какой-нибудь ложный шаг, слишком красноречивый жест, который может его спугнуть, словно редкую птицу. Ей было достаточно видеть его – просто видеть его. Ей вообще казалось невероятным, что он удостаивает ее этих ежевечерних встреч. Она боялась произносить лишние слова. Она даже ни разу не отважилась намекнуть, что без памяти влюблена. Но сейчас она счастлива. Счастлива тихим счастьем. И вот, снова одна в своей комнате, Ивонна крутит ручку граммофона, чтобы еще раз услышать его голос. Мелодия ее песни остается прежней: так пела она когда-то Гарделю-незнакомцу – тому, кто научил ее говорить по-испански, – пытаясь представить себе его лицо. Теперь Ивонна поет:Так вертись, заводная пластинка,
вот как все у меня повернулось:
я была одинокой тростинкой,
а теперь мне судьба улыбнулась;
как могла наперед это знать я —
для меня, проститутки в борделе,
что катилась игральною костью,
распахнулись объятья самого —
не поверишь! – Гарделя.
Ты меня языку научила —
на лунфардо могу я болтать,
что упорным колючкам под стать
и пылающих дров горячей.
Ты б, голубка, его навестила,
о любви рассказала моей,
а потом возвращайся назад,
принеси мне его аромат;
все теплеет, в душе расцветает апрель,
стоит вымолвить имя: Гардель.
Ты вертись и на месте не стой,
черный диск граммофона, —
лишь вчера я боролась с тоской
своего заточенья;
вот стою возле края балкона,
в шаге над пустотой,
но теперь не боюсь искушенья,
умереть не мечтаю,
лишь печаль моя вниз улетела;
он вернется, я знаю, как будто домой,
чтобы снова обнять это тело,
что своим я теперь не считаю.
Так вертись, заводная, вертись,
как безудержная карусель,
твоей черной трубы лепестки
орхидеей распустятся свежей.
Чтобы радостью впрок запастись
и приблизить заветную цель,
я вдохну порошок этот снежный —
ни следа от тоски моей прежней,
и я верю, что снова мы будем близки —
стоит голос услышать,
любимый и нежный,
и назвать его имя: Гардель.
Гардель ни с кем не обсуждал свои личные дела. Даже с самыми близкими друзьями. Жизнь его сердца осталась тайной, которую он так никому и не раскрыл. Но те, кто был тесно с ним связан, знали, что только женщина могла по-настоящему лишить его покоя. Сохранилось имя лишь одной из таких женщин: Исабель дель Валье. Гардель почти никогда не показывался с нею на публике. Десять лет, которые они провели вместе, никто не назвал бы спокойными, что, однако, никак не отразилось на его карьере. Высказывалось мнение, что Гардель столь ревностно оберегает свою личную жизнь из стратегических соображений: чтобы остаться в сердцах слушательниц окутанным облаком тайны, чтобы ни одна из них не рассталась с надеждой, что вся его любовь, быть может, предназначена именно ей. Но те, кто так утверждает, не были знакомы с Гарделем. Мужской кодекс чести – вот что запрещало ему рассказывать о своих страданиях и своих победах. Об этом не говорили. Об этом пели. Недолговечной связи Гарделя с Ивонной рано или поздно суждено было оборваться. Не из-за недостатка любви – как раз наоборот. Хоть эти двое никогда не признались в этом, они по-настоящему любили друг друга. Но Певчий Дрозд никогда не позволял себе запутаться в паутине любви. С другой стороны, Ивонна не имела ни желания, ни умения раскидывать сети. Вот так складывались дела. На первом месте для него всегда стояла верность друзьям, барной стойке, кабаре и ночи. Женщины являлись объектом поклонения, они были там, далеко, коварные и неблагодарные, – о них следовало петь, следовало страдать от их измен и жаловаться на их неблагосклонность словами танго. Женщины оставались там, чтобы им можно было напомнить, из какой грязи их вытащили, а они в конце концов всегда уходят с другим, с богатым баловнем судьбы. С упорством лосося, плывущего против течения, Гардель сопротивлялся бурному потоку страсти, всегда готовому его увлечь. С другой стороны, помолвка и женитьба в кругу друзей Гарделя были равносильны каторге. Второй ценностью после друзей являлась свобода. Жена, дети – подобное могло случиться только с недоумками. Если какого-нибудь парня из кафе по горячим следам уличали в попытке бросить товарищей ради женщины, самые опытные собутыльники – те, кто вернулся из супружеского ада, или те, кто в последний момент был спасен по воле небес, – проводили с отступником воспитательную беседу. И тогда бедолага, поддавшийся чарам любви, оказывался в центре круга друзей, горящих желанием поделиться с ним высшей мудростью:
Послушай, это задарма,
закон не знает исключенья:
быку удобней без ярма.
Ты скажешь: мысль не глубока,
но нет вернее изреченья —
уютна жизнь холостяка,
а брак несет одни мученья.
Подружка – как бутыль абсента:
с ней провести приятно ночку,
но пить всю жизнь – никто не станет;
смотри не проворонь момента —
не то посадит на цепочку
и к пропасти тебя потянет.
Вообрази, какая драма
тебе грозит, и поделом:
прощай, покой и сибаритство,
милонга и «Политеама» [49];
тогда останемся в былом
и мы, друзья старинных лет,
и бар на улице Лесама —
все в синей дымке растворится,
как будто не было и нет.
Слепец, ты в путь пустился длинный
с неправильным поводырем
и видишь мир в неверном свете;
предмет твоей безумной страсти,
чья талия – стройней осиной,
вдруг начинает пожирать
бисквиты, пончики и сласти
и на усиленной диете,
как дрожжи, пухнет день за днем.
Пока ты волен выбирать,
прислушайся к совету друга,
возьмем пример куда уж проще:
как только сказано «супруга»,
на ум приходит мысль о теще.
2
Когда трескотня после его выступления затихала, Хуан Молина наблюдал из своего полумрака за тем, как меняется публика в кабаре. Нетерпеливые посетители секции вермутов, открытой с семи до девяти вечера, постепенно уступали место ночной фауне. По мере того как зал покидали молодые влюбленные и супружеские пары со стажем, к столикам начинали стекаться завсегдатаи с замашками жиголо, денди-бездельники и плейбои с обложек модных журналов. После полуночи появлялись настоящие хозяева жизни. И тогда действительно заказывалось шампанское лучших сортов и пахло английским табаком. Бравурный вечерний оркестр сдавал позиции серьезным музыкантам – из тех, кто сегодня в Буэнос-Айресе, а завтра в Париже. И появлялись женщины. Француженки из Франции и из других земель. Все увешанные драгоценностями, достойными принцесс, обученные всем приемам женского кокетства, знающие, как обращаться с мужчинами в любой ситуации, в юбках, не прикрывающих коленей, и с носами, задранными выше, чем плюмажи на их шляпах. В полумгле такой вот веселой распущенности этих двоих объединило несчастье. Быть может, Ивонна и Хуан Молина уже не в первый раз встречаются в «Рояль-Пигаль», однако можно сказать, что в ту ночь они наконец-то стали видны друг другу, словно бы оба неожиданно припомнили – сами того не сознавая, – что их дороги уже дважды пересекались. Ивонна впервые взглянула на Молину как-то иначе, чем просто на одного из борцов. Молина впервые разглядел в Ивонне что-то помимо ее ремесла проститутки. Подобно двум одиноким душам, заблудившимся в полутьме и узнавшим друг друга по одному взгляду – словно бы они смотрелись в зеркало, – Хуан Молина и Ивонна, едва увидев друг друга, уже знали, что их судьбы отмечены одним и тем же таинственным знаком. Они не разговаривали между собой. Сначала каждый из них поймал взгляд другого сквозь дно бокала. Потом они обменялись несколькими мимолетными взглядами; в конце концов они посмотрели друг на друга прямо и не отводили глаз долго, неисчислимое количество времени. Словно бы все, что их окружало, неожиданно исчезло, словно двое потерпевших кораблекрушение, встретившиеся посреди океана и, даже зная, что спасения ждать неоткуда, обнимающие друг друга, чтобы не гибнуть в одиночку, – так, с тем же веселым отчаянием смотрели они друг на друга целую вечность. И поняли все. Молина понял, что в глубине этих глаз, бирюзовых, как воды Средиземного моря, под шелком этого бордового платья живет страдание, такое же безбрежное, как океан, отделяющий девушку от родной земли. Не отводя взгляда, не произнося ни единого слова, Хуан Молина, сидящий за своим столиком, окутанный полной музыки тишиной, одними глазами поет девушке песню, услышать которую способна лишь она:Очертаний в полумраке взгляд почти не различает,
столько лет не прожила ты, сколько бед пережила;
ты скрываешь эту горечь за прозрачностью бокала,
за шампанским золотистым.
Медь волос твоих коротких мой колодец освещает,
в эти каменные стены ты кидаешь горсть тепла,
как слепой, тебя ищу я наугад, в глубинах зала,
наполняясь светом чистым.
Одинаковые думы нас с тобой сейчас печалят,
в той звезде, что нас связала, мало света, много зла;
к нам судьба была жестока, снисхождения не знала —
словно к двум опавшим листьям.
Как на ощупь, пробираюсь к твоему лицу сквозь темень,
ты за дымною завесой укрываешь горький стыд,
ты – как зеркало, в котором повторились ненароком
все души моей движенья.
В этом зеркале неясном отражаюсь я в смятенье:
«Боль твоя и мне знакома», – каждый жест твой говорит.
Что за блестки в этом взгляде, понимающем, глубоком,
чем размыто отраженье?
На глазах – немые слезы, под глазами – венчик тени,
светлой братскою любовью этот взгляд меня дарит.
Нас связал случайный отблеск в городе большом, жестоком,
где мечты
потерпели пораженье.
Ты со мной не говори,
пусть мое мечтанье длится:
вот мой брат (моя сестрица) —
лишь смотри.
Даже если я начну
звать к себе – не подходи,
если руку протяну —
ты за столиком останься,
только глаз не отводи;
в тишине и полумраке
одиноко закури —
пусть гуляки
каблуки стирают в танце
до зари.
Имя мне твое не нужно,
медно-рыжая девчонка,
ворковать нам нет резона,
стоит рассмеяться звонко —
и прервется хрип натужный
старого бандонеона.
Ты прижмись ко мне покрепче,
и излишни станут речи:
все, что у тебя внутри,
в сердце и в глазах таится,
я душой понять готов.
Ничего не говори,
пусть иллюзия продлится,
танец – лучше всяких слов;
поворот, поддержка, шаг —
вот язык исповедальный,
ну а цокот каблучков
по площадке танцевальной
песнею звучит в ушах.
Знаю, мы с тобой в неволе,
давят стены в этом зданье,
но спасенье все же есть:
в петлю мы не станем лезть,
если нам судьба позволит
по ночам встречаться здесь,
чтобы танцевать в молчанье.
3
В одну из ночей – такую же, как все остальные, – случилось то, что должно было случиться, и молчанию пришел конец. Оказалось, что Молина с Ивонной успели узнать друг друга лучше всех на свете. Они заговорили. Они начали общаться, как двое старинных друзей. Они сидели в самом темном углу кабаре и разговаривали, пока во рту не становилось сухо – тогда нужно было сделать очередной глоток. Хуан Молина услышал то, о чем уже и сам догадывался: у сердца Ивонны был хозяин. Хозяин, который плохо с ней обходился, но которого она все-таки не могла забыть. Чтобы избежать неприятностей с управляющим «Рояль-Пигаль», которому не доставляло никакого удовольствия смотреть, как борец отпугивает клиентов Ивонны, Молина договорился с Андре Сегеном, что будет на правах обычного посетителя оплачивать из своего жалованья все напитки, которые заказывает Ивонна, пока они сидят вместе. И вот, во время этих разговоров Молина терялся в синей глубине глаз Ивонны, смотрел на движения ее алых губ, и тогда слова постепенно теряли свой смысл, перемешиваясь с ароматом ее дыхания. Юноше приходилось сдерживаться, чтобы не поцеловать ее, чтобы не опустить взгляда и не заблудиться в манящем вырезе ее платья. Он мечтал, чтобы время замерло и не текло дальше, чтобы всегда оставался этот единственный час и он никогда не слышал слов, с которых начиналась для него ежедневная пытка: – Мне пора работать. Дорога от Молины к Ивонне была крутой, извилистой и, как правило, шла снизу вверх. До сих пор Молина не мог даже предполагать, кто тот хозяин, что плохо обходится с ее сердцем. Эта женщина, иногда готовая распахнуть свою душу и говорить без утайки, та самая, что предлагала ему свою дружбу и не ставила никаких условий, сразу же закрывалась, словно ночной жасмин при первых утренних лучах. Да, именно ночью она была великолепна, ее синие глаза мерцали в темноте коварным кошачьим блеском. Она танцевала танго грациозно и чувственно, искрилась и пенилась, как шампанское в бокале, и громко смеялась. В течение того единственного и долгожданного часа, который Ивонна делила с Молиной, она смеялась так счастливо – можно даже сказать, по-детски. Они болтали как давнишние друзья, пока не наступал роковой момент: девушка смотрела на часы и объявляла: – Мне пора работать. Юноша принимал это известие с покорной улыбкой, прощался и возвращался в свой темный угол. Поначалу Молина молча усаживался и пил, притворяясь, что ничего не видит. Потом он начинал мучить сам себя, глядя, как Ивонна болтает с очередным расфуфыренным богачом, сидящим на том же стуле, с которого он сам только что поднялся. Молина жарился на медленном огне, страдая от каждой улыбки, которой девушка награждала какого-нибудь старикашку с замашками денди, побуждая его заказывать все новые и новые бокалы шампанского. Певец пытался залить костер своих мучений еще одной порцией виски – но не мог не смотреть на Ивонну, которая нашептывала что-то на ушко этой развалине, выдающей себя за светского льва. Играет оркестр. Ночная публика танцует. Молина поет о своей немой боли:В этой песне нет упрека:
я ведь понимаю, где я;
не хочу, чтоб знала ты,
что страдаю я жестоко,
наблюдая, что ни ночь,
как тебя уводят прочь,
чтоб исполнились мечты
прощелыги-богатея.
Твой нож
из раны вырвать силы хватит —
зачем я растравляю эту боль?
Но все ж,
быть может, власть свою утратит
измученная ранами любовь.
Идешь
с любым, кто только деньги платит,
а я слежу, пронзенный, за тобой.
Как пришпиленный к столу,
в темноте кусая локти,
мучаюсь одной загадкой:
кто же там, в другом углу?
От ее работы гадкой
стал я полон черной злости.
Этот облик незнаком,
так похожа, но едва ли
мы с тобою танцевали.
Хоть весна еще в начале,
все, о чем мечтал тайком,
срезала судьба серпом.
4
Теперь жизнь Хуана Молины – это безнадежные поиски. Разуверившись во всем, он отправляется ее искать – сам не зная куда. Певцу неизвестно, где она живет; кажется, она что-то говорила про улицу Саранди – или Ринкон, он точно не помнит – в квартале Сан-Кристобаль. Словно потерявшийся пес, он пробегает всю улицу Саранди – с самого начала, от проспекта Ривадавия до того места, где она упирается в высокие стены Военного Арсенала, – а назад возвращается по улице Ринкон. Молине нужен какой-нибудь знак; ему кажется, что одежда, развешанная на балконе этого доходного дома, может навести его на след, – тогда он занимает наблюдательную позицию на углу, курит одну сигарету за другой и ждет, что Ивонна вот-вот войдет или выйдет из этого подъезда. И в таком положении, опершись на афишную тумбу, подогнув одну ногу, с прилипшей к губам сигаретой, Хуан Молина поет песню отчаяния:Что поделать мне с тоской,
с болью сладить силы нету:
я не знаю, что с тобой,
сердце мечется в печали,
лишь взгляну я на балкон,
где цветы давно завяли,
все с поникшей головой,
здесь, на улице Ринкон, —
и молю: пускай не этот.
Если б вдруг заговорили
камни этого квартала,
если б мне они открыли,
что заметили они,
что с твоей душою стало…
Стал я злобным дураком,
на судьбу одна надежда:
как узнать мне тот балкон,
где висит твоя одежда?
Если б с Богом был знаком,
я б сдавил покрепче четки,
поболтал со стариком.
Мне ведь ничего не жаль,
все готов теперь отдать я:
пусть вернет тот срок короткий,
когда ты в «Рояль-Пигаль»
раскрывала мне объятья.
Солнце падает устало
за проспектом Ривадавия,
за печальными домами;
слышны горькие рыданья —
плачут ангелы над нами
и грустят, что вдруг затих
цокот каблучков твоих
с той поры, как ты пропала.
Ночи в кабаре превратились для Молины в повторяющийся кошмар. К страданиям от того, что никто не воспринимает его в качестве певца, и позорной необходимости выходить на борцовский ринг в дурацком наряде теперь еще добавилась горечь потери единственного существа, придававшего смысл его жизни. Столик, за которым раньше сидела Ивонна, теперь пустовал, словно печальное напоминание о ее пропаже. Молина превратился в изможденную тень того человека, каким он был раньше. На борцовском помосте этот неукротимый зверь, прежде изливавший свою ярость в песне, не обращая внимания на поверженных соперников, теперь стал похож на заезженную лошадь. Его воли едва-едва хватало, чтобы изобразить хоть какое-то подобие сопротивления. Знаменитый борец так ослабел и зачах, что его партнерам по рингу приходилось делать громадные усилия, притворяясь, что они валятся под натиском чемпиона. Обычно выступление борцов завершалось схваткой с кем-нибудь из зрителей, решившимся оспорить чемпионство Молины. Как правило, на арену вылезали толстяки, расхрабрившиеся от выпитого шампанского. Юноша обходился с ними гуманно. Никто не чувствовал себя униженным. Пара оборонительных захватов – и противник уже покидает поле боя. Однако как-то раз Андре Сеген с беспокойством наблюдал, как один борец-любитель среднего роста, который в обычной ситуации не выстоял бы против Молины и тридцати секунд, чуть было не завалил чемпиона на обе лопатки. В ту же ночь управляющий вызвал Хуана Молину в свой кабинет. Молина сначала принял душ; ему не нужно было долго гадать о причинах этого приглашения. «Без работы я не останусь», – говорил певец сам себе, к тому же он знал, что в самом крайнем случае ворота судоверфи открыты для него и теперь. Наверное, это и к лучшему: если кабаре превратилось для него в Стену плача, то, возможно, расставание с «Рояль-Пигаль» поможет ему позабыть Ивонну. В ожидании примерно таких слов Молина покорно подсел к письменному столу напротив непроницаемого Сегена. – Молина, – управляющий сделал паузу, подыскивая правильную формулировку, – дела идут не лучшим образом, и вам это известно. Борец кивнул, не глядя на собеседника. – Поверьте, я сам об этом сожалею, но так дольше продолжаться не может. Это никак не устраивает ни меня, ни вас. Молине было бы удобнее, если бы Сеген обошелся без пролога. – В таком состоянии на ринг выходить вы больше не можете. Хуан Молина собрался тут же встать со своего места и уйти. – Самое лучшее для вас – это на некоторое время удалиться из «Пигаль»… Юноше было известно значение официальной формулировки «на некоторое время». – Я подумал, может быть, вам нужно немного изменить амплуа. Управляющий выдержал внушительную паузу и в конце концов договорил: – Я хочу, чтобы вы спели в «Арменонвилле». Певцу стоило большого труда понять смысл этой короткой фразы. – Если вы согласны, мы могли бы назначить ваше первое выступление на ближайшую субботу. Молина поднял голову и уставился на Сегена с таким выражением, словно только что пропустил боковой удар в челюсть. Он не знал, что ответить. Он не знал, что и думать. Певец ощутил свою неимоверную удачу как удачу другого человека, словно бы это происходило с кем-то другим, а он был лишь невольным свидетелем событий. А еще Молина почувствовал, что это известие не доставило ему никакой радости.
5
Наступила пятница. Хуан Молина считает часы, отделяющие его от первого выступления в «Арменонвилле». Молина твердо убежден, что борцовская схватка, которую он только что завершил, станет для него последней. Он уверен в себе. Молодой певец знает, что, как только публика услышит его песни, на него обрушится шквал аплодисментов, раз за разом будут вызывать на бис. Молина даже в глубине души не допускает сомнений, что и Андре Сеген тотчас же поймет, насколько более прибыльно помещать его перед оркестром, а не за канатами ринга. И все-таки теперь, когда ему предоставляется возможность, которую он ждал всю жизнь, Молина как никогда раньше мечтает о встрече с Добрым Духом, которому ребенком он поверял свои печали. Если бы Дух явился ему сейчас, юноша без колебаний попросил бы его исполнить одно-единственное желание: отыскать Ивонну. Представление окончено, Молина выходит из «Рояль-Пигаль». Вечер только-только начался. Юноша думает о своем певческом дебюте, но даже эти мысли не приносят ему радости. Вот он шагает по улице Коррьентес, засунув руки в карманы, и напевает себе под нос:День заветный наступил,
но встречать его не буду
ни шампанским, ни пирушкой —
веселиться нету сил,
то, чего я ждал как чуда,
стало детскою игрушкой.
Что мне слава-непоседа,
что мерцание неона,
звон набитых кошельков?
Мне нужна одна победа
вместо этих пустяков —
отыскать тебя, Ивонна.
Кажется, старик небесный
надо мной шутить решил:
все сбылось, готова сцена,
где же счастье – неизвестно.
Жизнь, которая не стоит, чтоб я жил,
догорает, как полено.
Что за дело мне теперь
до легенд «Арменонвилля»
с потолком его высоким —
ведь войду я в эту дверь
тем же самым простофилей,
только злым и одиноким.
Вот жестокая судьба:
в час, когда достиг всего я,
старые закрылись раны, —
не хватает лишь тебя…
Так зачем мне все другое?
Все утрачивает цену:
чтобы рядом быть с тобой,
я в грязи готов ползти;
слава, гордость – звук пустой:
миг – и я оставил сцену,
не успев туда взойти.
Стал как тряпка – погляди,
как щенок, что вжался в стену,
весь избитый, чуть живой,
но поднять боится вой.
Зря терялся я в догадках:
у тебя давно любовник,
знать, надутый богатей
в белых шелковых перчатках…
Видел я таких раджей,
место для него – коровник.
Есть работа – не хотите ль
услужить его степенству:
чтоб возить его в салоны
и оберегать блаженство
этой царственной персоны,
нужен, паж, слуга, водитель!
Буду я ему с почтеньем
подавать с утра портки
и вылизывать до блеска
дорогие башмаки;
ты ответишь лишь презреньем —
знаю, но куда ж деваться?
Справлюсь я со службой мерзкой,
только б нам не расставаться.
Стану зеркало держать я,
если любит красоваться:
вот духи, а вот помада,
заварю покрепче мате,
что еще сеньору надо?
А когда он задымит
привозной сигарой штучной,
скроюсь в угол и беззвучно
зареву, как простофиля,
вспомню, что за гул оваций
ждал меня в «Арменонвилле»,
путь туда теперь закрыт —
только б нам не расставаться.
6
Ровно в пять часов вечера Хуан Молина стоял у ворот дома, в котором располагалось «гнездышко Француза». По другую сторону решетки его ожидала Ивонна. Она впустила его внутрь, поправила узел на галстуке, разгладила ворот рубашки и смахнула с плеча ворсинку. – Да ты просто красавец, – сказала она и, привстав на цыпочки, чмокнула его в щеку. Оглядев холл таинственного дома, Молина пришел к убеждению, что это здание ничем не напоминает особняк магната. Само собой, он не мог не испытывать естественной неприязни ко всему, что имело хоть какое-то отношение к его сопернику. Пока Молина и Ивонна поднимались на лифте, которому явно некуда было торопиться, певец пытался представить себе, как выглядит его будущий хозяин. Молину охватило болезненное любопытство: ему очень хотелось увидеть человека, покорившего сердце женщины, в которую он тайно влюблен. Было заметно, что юноша волнуется; причиной тому было вовсе не собеседование, которое необходимо пройти, чтобы получить работу: Молина только сейчас понял, что ему предстоит новое унижение. Молина успел хорошо изучить породу этих толстосумов и теперь, в присутствии своей любимой, не собирался прощать будущему работодателю ни малейшего проявления высокомерия. Такие вечно стремятся демонстрировать свое превосходство. Молина не хотел, чтобы Ивонна видела, как он опускает голову, признаваясь, что не окончил даже начальную школу, – Как будто бы это необходимо, чтобы водить автомобиль, и как ему приходится клятвенно заверять, что он человек хоть и бедный, но порядочный. И все-таки Молина был готов на все, чтобы только оказаться рядом с Ивонной. Когда они вошли в квартиру, меблировка сильно удивила юношу: как ни крути, это место больше всего напоминало притон. Стол, обтянутый зеленым сукном, цветные абажуры на светильниках, плотно закрытые жалюзи – все это источало терпкий аромат незаконной деятельности. Ивонна передвигалась по квартире так, как будто она была тут хозяйкой. Хуан Молина окончательно удостоверился, что эта юная иностранка, которая и города-то почти не знала, по своей наивности убежала от одной мафии, чтобы тут же угодить к другой, быть может, даже более зловещей. – Пойду приготовлю кофе, произнесла Ивонна и, прежде чем выскользнуть за дверь, добавила: – Я вас оставлю, чтобы вы спокойно все обсудили один на один. Только после этих слов Молина заметил, что над спинкой кресла, повернутого к нему спиной, виднеется затылок немолодого мужчины. Первое, что пришло ему в голову, – это подойти и развернуть кресло к себе, однако не успел юноша сделать и шага, как из-за кресла раздался голос: – Так будет удобнее, присаживайтесь на стул – он стоит позади вас. Если бы не креольский акцент, Молина поклялся бы, что этот голос принадлежит самому Аль Капоне. – Со мной случилось несчастье: я потерял друга, которого очень ценил. Он был моим единственным водителем. Вообразите себе, первый экипаж, на котором он меня возил, был еще на конской тяге. Он всегда мечтал стать летчиком, и звали его дон Антонио. На прошлой неделе он умер. Я потерял друга, – еще раз сказал незнакомец. Этот голос, откровенный и звучный, показался Молине странно знакомым. – Поверьте мне, я очень сожалею, – искренне ответил юноша, и больше сказать ему было нечего. – Я вам верю. Мне нравится ваш голос, я вам верю. Расскажите мне о себе. Молина произнес несколько ничего не значащих слов, а потом, сам не зная почему, стал рассказывать о своем квартале, Ла-Боке, и о своей матери. Все это было совершенно не похоже на то, как, по его представлениям, должен был проходить прием на работу. В самой манере его собеседника говорить, в самом звучании его голоса присутствовало что-то, сразу внушавшее доверие. И самое главное, уважение. Юноша рассказывал невидимому собеседнику о верфи Дель-Плата и о том, как внушительно выглядел тот грузовик «Интернэшнл», который он водил; рассказывал о Южном доке и о доме, в котором он появился на свет. Потом он заговорил о танго. Однако не осмелился признаться, что и сам – певец. Он рассказал о «Рояль-Пигаль», но не упомянул про свои сокровенные мечтанья. А еще он сообщил, что до вчерашнего дня работал борцом на ринге, но не решился добавить, что сегодня ночью отказался от своего певческого дебюта в «Арменонвилле». Не видя друг друга в лицо, эти двое вскоре уже разговаривали как два старинных друга; голос из-за спинки кресла, голос, уже успевший сделаться привычным и родным для Молины, говорил о тех самых вещах, о тех самых местах, которыми была полна его душа. Неожиданно это голос произнес уже совсем доверительно: – Послушайте, приятель, на самом деле мне нужен не просто шофер – мне нужен человек, который будет мне верен. Хуан Молина закрыл лицо руками и дрогнувшим от волнения голосом объявил о своей верности. – Да, – сказал он, – да, учитель. Как могу я не быть верным тому, кто сделал меня таким, каков я есть, – вот что сказал Молина, и ему было вовсе не нужно видеть лицо собеседника, чтобы узнать обладателя голоса, в котором соединились все голоса, рожденные под высокими небесами этого города. Если бы застенчивость и волнение тому не помешали, Хуан Молина спел бы песню, которая так и рвалась у него из груди, но комок в горле мешает ему произнести эти слова:Немоту мою простите —
в горле вырос снежный ком,
не владею языком,
будто разум с сердцем в ссоре,
вы – единственный учитель,
беспредельный, словно море,
лучезарный, как рассвет.
В этом тихом поклоненье
лести и притворства нет,
воспеваю вас молчаньем.
Если выгляжу печальным,
если слезы вдруг пролью,
значит, слезы – тоже пенье,
я не плачу – я пою.
Я молчу, не осудите
за растерянность мою,
это не от непочтенья —
просто горечь всех событий,
доставлявших мне мученья,
растворяется в слезах;
так и мой напев безмолвный
просится наружу выйти —
так бушуют в день разлива
на реке широкой волны.
Как могу я быть спокоен?
В сердце, что молчит досель,
вы один прочесть могли бы:
если я отца достоин,
то зовут его Гардель.
7
Почувствовать себя другом Гарделя было нетрудно. Та нежность, с которой он говорил о своем старом шофере, Антонио Сумахе, заставляла Молину почувствовать, что его место за рулем – это нечто большее, чем место наемного работника. К тому же случилось так, что в это самое время тяжело заболел Эдуарде Марино, помощник, обычно сопровождавший Гарделя в путешествиях; и тогда, видя, что этот робкий, старательный и приветливый юноша – еще и отличный водитель и всегда готов услужить, Гардель подумал, что с помощью Молины ему удастся убить двух зайцев. В принятии этого решения сыграла свою роль и пуля, которую Певчий Дрозд носил рядом с сердцем. В дождливые дни этот кусок металла напоминал певцу о своем присутствии пульсирующей болью, которая мешала ему брать высокие ноты. Коварная пуля, которую в него всадили с двух шагов, на том самом углу трагедий, сделала Гарделя чуть более осмотрительным. Внушительные габариты Хуана Молины были вполне способны отпугнуть особо пылкого почитателя или какого-нибудь давнего знакомого с хорошей памятью, которому вдруг захочется вернуть старинный должок. В компании Хуана Молины Гардель чувствовал себя в безопасности. Он никогда бы не позволил борцу стоять у себя за спиной, не только чтобы не ставить и его, и себя в унизительное положение, но еще и потому, что всем поклонникам было известно: у Красавца есть друзья, но нет телохранителей. Всякий раз, когда они выезжали на автомобиле, Гардель ехал впереди, рядом с Молиной, а на заднее сиденье пересаживался, только если хотел спать. А если Дрозд отправлялся на дружескую пирушку или даже на какой-нибудь публичный обед, он никогда не позволял Молине дожидаться его в машине; он всегда брал юношу с собой и усаживал за стол как еще одного приглашенного. Особенный такт Гардель проявлял, когда представлял Молину своим знакомым – в какой бы ситуации это ни происходило: «Мой друг, Хуан Молина». Однако смотря на такое добросердечное отношение Гарделя, в его присутствии юный сотрудник не мог выговорить ни слова. Молина так и не отважился ему признаться, что он певец. Для Молины водить машину человека, в котором, словно в зеркале, отразились все его мечтанья, шагать рядом с ним по улице или поправлять бант его галстука перед выходом на сцену само по себе означало дотянуться руками до небес. И всякий раз, когда он слышал: «Спасибо, приятель», – так Гардель обычно говорил на прощание, – у Молины вырывался один и тот же ответ: «Спасибо вам, маэстро». Душа Молины разрывалась между двумя чувствами: с одной стороны, безусловная верность, которую он поклялся хранить Гарделю; с другой – огромное и неотступное чувство вины за то, что он любит женщину, которая принадлежит этому человеку. Гардель совершенно не умел управлять автомобилем, да и учиться не хотел. Ему доставляло радость вновь и вновь открывать для себя Буэнос-Айрес сквозь ветровое стекло. Очень часто он просил Молину отклониться от их извечного маршрута Абасто – центр; ему нравилось плыть по течению, предоставив выбор пути фантазии водителя. Гардель был хорошим собеседником, остроумным и осмотрительным. Он никогда не говорил ничего лишнего, ничего, что позволило бы заглянуть в мир его потаенных чувств. Несмотря на то что Молине как никому другому было известно, чем заполняется день Гарделя, одним из условий их договора было делать вид, что шофер ничего не видит и ничего не слышит. В их беседах никогда не упоминалось имя Ивонны. Было очевидно, что Молине все про них известно, – ведь именно Ивонна привела юношу к Гарделю, но это обстоятельство как бы не принималось в расчет. И все-таки несложно было заметить, что Ивонна превратилась для певца в проблему, которая с каждым днем становилась все более неразрешимой. С одной стороны, Гардель не мог себе позволить дать волю чувствам, с другой – он уже позволил этой девушке войти в его жизнь и играть в ней, мягко говоря, далеко не последнюю роль. Ивонна была беглянкой, которую разыскивают. Она совершила самое опасное из возможных нарушений. Гардель дал ей приют в «гнездышке Француза» и, несмотря на то что о существовании этой квартирки, спрятанной в центре большого города, было известно лишь немногим, певец не мог не сознавать, насколько это рискованно. Тем более что он – Гардель. С фирмой Ломбард играть было не принято. За прегрешения намного меньшие он получил пулю под сердце – хотя и тогда уже был Карлосом Гарделем.8
Эта ночь ничем не отличалась от других. Доставив Гарделя к его дому на улице Жана Жореса и отогнав машину в гараж, Хуан Молина решил пройтись пешком до пансиона, где он жил. Когда он уже свернул с Коррьентес на Аякучо, у знакомых дверей он увидел целую толпу; люди старались подобраться поближе к патрульному полицейскому и карете скорой помощи, остановившейся посреди улицы. Молина зашагал быстрее. Протиснувшись сквозь толпу зевак, юноша успел разглядеть носилки с лежащим на них телом, укрытым с ног до головы. Белая простыня, накинутая на тело, вся была пропитана алой кровью. Юноша прошел в пансион; в холле, запахнувшись в свой розовый халат, сидела в кресле хозяйка-галисийка. Ноги она закинула на высокий табурет, а к правому глазу прижимала мешок со льдом. Молина попытался хоть что-то понять по ошарашенным лицам постояльцев. Юноша быстро оглядел всех собравшихся и вдруг заметил, что не хватает его соседа по комнате. В ту же минуту его догадку подтвердили испуганные голоса жильцов: – Сальдивар, – эхом передавали собравшиеся друг другу. Молина пронесся по узкому коридору к своей хижине; когда он распахнул дверь, его ожидало кошмарное зрелище. Постель Сальдивара походила на разделочный стол в мясницкой. Стены были забрызганы кровью, простыни тоже стали красными и липкими. Небогатые пожитки Молины валялись по углам, костюмы и рубашки были изрезаны в лоскуты. Юноша подобрал с пола маленькую рамку с фотографией матери и посмотрел на ее лицо сквозь разбитое стекло. Гитара превратилась в кучку деревяшек, соединенных лишь обрывками струн. У Молины закружилась голова. Пришлось выйти на улицу, Глотнуть свежего воздуха. Тут же, в дверях, он столкнулся с галисийкой, которая как будто ожидала его появления. Не отнимая мешочка со льдом от правой половины лица, хозяйка решительно произнесла: – Вы здесь больше не живете. Молина разглядел, что женщине досталось сильнее, чем показалось ему вначале. Струйки крови засохли у нее в уголках губ, а левая скула вздулась, как шар. – Берите все, до чего они не добрались, и уходите сегодня же вечером, – сказала галисийка. Молина не успел задать ни одного вопроса, галисийка сама объяснила, что Сальдивар был убит по ошибке. – Они приходили за вами. И тогда, вне себя от ярости, хозяйка рассказала, что в пансион ворвались два мерзавца, приставили ей к горлу револьвер и начали допытываться, где Молина. Когда он сказала, что Молина еще не возвращался, ее всю изметелили. Понукаемая побоями и расспросами, галисийка рассказала, как пройти в комнату Молины. Тогда негодяи бросили ее под конторку в холле, и уже оттуда, не в силах подняться, она услышала выстрелы. – Немедленно собирайте вещи и уходите. Молина забежал в комнату, вытащил из поломанной рамки фотографию и, не зная, какими словами просить прощения у хозяйки, еще раз протолкнулся сквозь толпу и покинул пансион, как беглый преступник. Ему снова некуда было идти. Хуан Молина дошел до площади Конгресса, уселся на скамейку рядом с фонтаном, закурил и попытался найти какое-нибудь объяснение происшедшему. Голова все еще кружилась. И вдруг Молину охватила паника. Если нашлась какая-то причина, по которой его решили убить, то сколько же их было для убийства Ивонны! И тогда все начало выстраиваться в четкую картину. Юноша подскочил с места, будто на пружине, и бросился бежать. Он несся что есть духу по Авенида-де-Майо, боясь, что вот-вот случится непоправимое. И эта гонка дала Молине возможность все спокойно обдумать. Ивонна сбежала из-под покровительства организации братьев Ломбард. И речь шла не об обычной проститутке: никто за всю историю кабаре «Рояль-Пигаль» не приносил им таких денег, как она, каждую ночь вытряхивая на стол Андре Сегена целое состояние. Молина далеко выбрасывал ноги, словно каждым своим шагом он стремился не просто выиграть время, а вообще запретить ему двигаться вперед, обратить его вспять, переменив направление вращения земли. И пока певец бежал, он пытался восстановить связь событий. За исчезновением Ивонны последовал его собственный необъяснимый отказ от выступления – всего за день до его долгожданного дебюта в «Арменонвилле». С другой стороны, Андре Сеген почувствовал, что он и Ивонна чем-то связаны: француз видел, как они каждую ночь танцуют танго, наблюдал за их разговорами в самом укромном уголке зала. Теперь Молина бежал по улице Суипача, обливаясь потом не от набранной скорости, а от ужаса, и размышлял. Для Андре Сегена все было очевидно: юноша и девушка, без сомнения, сбежали вместе. А если уж само по себе предательство не имело оправдания, то простить двойное предательство было просто невозможно. Нарушителей следовало разыскать во что бы то ни стало. Молина знал, что никогда не простит себе смерти Сальдивара. Он несся вперед по Коррьентес, пока наконец не увидел перед собой сверкающую вывеску: «Глостора». Певец остановился, достигнув дома, где располагалось «гнездышко Француза», и дрожащим пальцем нажал на звонок третьего этажа. Ничего не произошло. Молина давил на кнопку с таким ожесточением, что казалось, он вот-вот продавит стену подушечкой пальца. Никто не отвечал.9
Хуан Молина был уже готов высадить дверь плечом, когда увидел за стеклом заспанную Ивонну, выходившую из лифта. Только тогда юноша немножко пришел в себя. Вид у девушки был полусонный, волосы растрепались, и все же она показалась Молине еще более прекрасной, чем всегда. На Ивонне японская рубашка, она подчеркивает женственность ее высокой стройной фигурки – а лицо выглядит совсем по-детски. Пока она шла к двери, Молина поднял голову к небесам и прошептал слова благодарности. Увидев, что ее друг весь бледный, в поту и тяжело дышит, Ивонна стряхнула с себя остатки сна и прибавила шагу, заметно обеспокоившись. Руки ее так дрожали, что она долго не могла всунуть ключ в замочную скважину. Наконец дверь открылась. Девушка впустила Молину и, не говоря ни слова, обняла его. Победив с себе безотчетное желание прижать любимую к своей груди, чтобы никогда больше не отпускать, Молина мягко взял Ивонну за запястья и отстранил от себя. У этой женщины уже есть хозяин, а верность – превыше всего. Вслух молодой певец такого никогда бы не произнес, но слова, сказанные Гарделем, стали для него ненарушимой заповедью, звучащей у него в ушах всякий раз, когда он видел Ивонну: «Послушайте, приятель, на самом деле мне нужен не просто шофер – мне нужен человек, который будет мне верен». Освещенные красным мерцающим сверканием «Глосторы», Ивонна и Молина долго сидят в молчании на широком диване возле самого окна. Она смотрит на него сквозь бокал с виски, который держит на уровне глаз. Он курит, рисуя огоньком сигареты фигурки в воздухе – недолговечные рисунки, которые появляются и исчезают в такт неоновому мерцанию вывески. И вот, освещенные этим красным тревожным сиянием, погруженные в тень общей печали, чувствуя на губах привкус поражения, они поют дуэтом:Неприкаянные души мы с тобою,
беглецы меж стен и площадей,
брат с сестрою,
мы не ждем добра от мира и людей.
Шумом мы окружены,
одиноки средь огней,
улицей Коррьентес пленены.
Чайки вдалеке от суши,
мы теперь с бедой дружны —
со своею и с чужой,
потому что мы с тобой —
неприкаянные души.
Говорить не надо – лучше мы споем,
как поют порой
пьяницы в ночлежках, в грязных барах,
вспомнив о своих надеждах старых,
о мечтах, ушедших на покой, —
так назначено судьбой;
будем петь и мы вдвоем,
голоса звучат все глуше,
мы дороги не найдем,
может, утро станет мукой нашей крестной —
так проводим вечер песней,
потому что мы с тобой —
неприкаянные души.
10
Гардель ни разу не поинтересовался, какая связь соединяла Ивонну с Молиной. Того, как она его представила – «мой друг», – ему было достаточно, больше расспросов не требовалось. А если у друга-Молины появились проблемы, следовало протянуть ему руку помощи. С другой стороны, водитель уже не раз доказывал свою преданность Гарделю, и он по-настоящему ценил этого юношу. Вот почему, когда Певчий Дрозд узнал, насколько серьезны проблемы Молины, он сказал не раздумывая: – Ты остаешься здесь, парень. И не пожелал слушать никаких объяснений и возражений. Напрасно Молина убеждал певца, что это может его скомпрометировать, что это попросту рискованно, – Гардель уже принял решение: – Больше говорить не о чем. Хуан Молина склонил голову. Он не мог подобрать слов, чтобы выразить, насколько благодарен Гарделю. Узнав, что у его водителя после побоища в пансионе не сохранилось никаких вещей кроме тех, что были на нем, Гардель сунул руку в карман пиджака, вытащил бумажник и протянул Молине пригоршню банкнот: – Надо тебе приодеться: купи костюм, рубашки, туфли, – сказал он, выдавая юноше жалованье вперед. Молина не хотел соглашаться. Тогда, жестом, не терпящим возражений, засунув деньги ему в карман, певец сделал Молине внушение: шофер Гарделя не может выглядеть как бродяга. Потом надел шляпу, пошел к выходу и уже от дверей бросил: – Сегодня заедешь за мной в девять вечера. Гардель закрыл дверь, и Молина с Ивонной снова остались одни.Это были два беглеца посреди большого города. Две неприкаянные души, познавшие немало горя. Двое скитальцев, нашедших убежище в толчее улицы Коррьентес. Ивонна ускользнула из своей позолоченной клетки французской проститутки, Хуан Молина последовал за ней, точно потерявшийся пес, или, лучше сказать, точно поводырь, такой же слепой, как и его хозяин. Ивонна вообще не показывалась на улице. И не из страха – просто на нее напала апатия. Она почти ничего не ела. Девушка завтракала широкой дорожкой кокаина, дневной ее рацион составлял неразбавленный виски и три десятка сигарет. А Молина не мог выносить заточения. То и дело поглядывая по сторонам, укрывая лицо отворотами плаща и полями шляпы, он старался как можно быстрее уйти с улицы Коррьентес, чтобы затеряться в узких проулках квартала Сан-Тельмо. Хуану Молине никак не удавалось прогнать от себя ужасное воспоминание о судьбе соседа по комнате, и он бродил по городу, превратившись в свой собственный призрак. Угрызения совести терзали юношу: он был глубоко убежден, что занял в этом мире место, предназначавшееся Сальдивару. То ли в силу легкомысленного безрассудства, то ли, наоборот, из-за того, что его рассудку приходилось тащить непомерно тяжелую ношу, Молина долго не засиживался в своем убежище и ходил по городу так, словно бы люди Андре Сегена охотились вовсе не за ним. «Гнездышко Француза» находилось всего в нескольких кварталах от «Рояль-Пигаль». Возможно, именно поэтому – потому что Молина сновал прямо у них под носом, – люди братьев Ломбард его не замечали. Словно издеваясь над своими преследователями, Молина по-прежнему продолжал возить Гарделя в «Рояль-Пигаль». Несмотря на то что вся его маскировка состояла только из козырька шоферской фуражки да усов, делавших его на несколько лет старше, Молина как ни в чем не бывало подъезжал к самым дверям кабаре. Никому не приходило в голову, что беглец, которого повсюду ищут, служит водителем у Гарделя, а уж тем более – что у него хватает наглости соваться в волчье логово по два раза на неделе. Ближе к утру, поставив машину в гараж, Молина возвращался в свое убежище и приносил с собой какую-нибудь еду, к которой Ивонна почти не притрагивалась. Теперь Гардель все реже заглядывает в «гнездышко», и чем дольше длится заточение, тем глубже становится колодец отчаяния, в который падает Ивонна. – В один из таких вот дней меня убьют, – сообщает девушка, созерцая дно стакана с виски. Молина тщетно пытается ее разубедить. – Да, в один из таких дней, – настаивает на своем Ивонна. Она говорит как будто сама с собой и, схватив своего друга за руки, словно умоляя его о чем-то, чего он никак не может понять, поет Молине:
Будет день неприметный, обычный,
ты найдешь меня словно во сне,
наконец-то спокойной, притихшей,
не тревожь этот прах горемычный,
не рыдай над подругой погибшей
и вообще позабудь обо мне.
Пусть без слез, без букетов прощальных
все пройдет, и не надо трагедий
и молитв поминальных —
ни одна из дурацких комедий
не избегнет финала.
Может быть, капельмейстер далекий
приютит меня в облачном мире —
ведь не зря же я в этой квартире
не роптала на жребий жестокий.
Посмотри: я готова для бала,
и прическа, и платье в порядке,
и пусть только кивнет —
как косою взмахнет —
тот, кто, не проронив ни полслова,
вызывает на танец любого, —
я тотчас появлюсь на площадке;
злое танго все раны залечит,
и душа без боязни шагнет
за черту, где спокойней и легче.
Я ведь знаю, что выхода нет,
что вообще человек выбирает?
Вот родится на свет,
вот живет он и вот умирает;
на судьбу я не стану пенять,
никого не хочу обвинять.
В день, когда ты найдешь мое тело,
не грусти, что уснула подружка, —
спой мне песню на ушко,
чтоб печальное танго мне вслед
в долгий путь полетело.
Как не знать мне, как больно живется с кинжалом в груди,
если рана твоя, если пропасть без дна,
что тебя, привязав, отдалила
от раскинутых крыльев Дрозда, —
та же пропасть, которую мне перейти
видно, злая судьба не судила.
Для меня моя боль не нова,
ей ровесница – эта любовь,
но от жалоб твоих, что звучат вновь и вновь,
от прозрений и взглядов понурых
начинает трещать голова;
я как сморщенный черный окурок,
недотушенный, брошенный где-то,
я как плющ, что влюблен в свою стену,
чья любовь горяча,
хоть он знает, что от кирпича
ждать не стоит ответа, —
но слова твои отняли вдруг
чистоту моих чувств сокровенных,
я боюсь: не сдержусь и ударюсь
в описание собственных мук.
Как хочу разорвать этот круг,
рассказать про любовь и про ярость,
про надежду, что ждет впереди…
как не знать мне, как больно живется с кинжалом в груди!
11
Гардель был не единственным, кто время от времени заходил в «гнездышко». Ключами от этой квартиры владело еще несколько человек – узкий круг ближайших друзей Певчего Дрозда. Те, что восседали за барной стойкой в кафе «Ангелочки». Альфредо де Феррари, братья Эрнесто и Габриэль Лоран, Армандо Дефино, Луис Анхель Фирпо могли в какой-нибудь из вечеров появиться здесь в сопровождении «знакомой» – или целой компанией, чтобы раскинуть карты на зеленом сукне стола. Вопросов никто не задавал. Если в «гнездышке Француза» заставали какого-нибудь «постояльца», значит, это был «приятель нашего друга», у которого возникли кое-какие проблемы. В таком случае ограничивались кратким приветствием, и больше неожиданную встречу никак не комментировали. Когда появлялись гости, Ивонна запиралась в одной из комнат, а Молина накидывал плащ и отправлялся на прогулку. Никто не вмешивался в их дела. Да и случались подобные визиты не часто. Большую часть времени Ивонна и Молина проводили наедине. Гардель появлялся в квартирке на улице Коррьентес все реже и реже. Давняя традиция встречаться каждый день ровно в четыре часа пополудни превратилась для Ивонны в далекое воспоминание. Теперь свидания с Гарделем не имели привязки к определенному дню, к определенному часу. Иногда он предпочитал пройтись пешком, не прибегая к услугам водителя. В любой момент, в самое неожиданное время Гардель мог постучать в дверь «гнездышка» условленным стуком – два коротких удара, а потом открыть замок собственным ключом. Случалось, он приходил улыбающийся, в хорошем настроении. В такие дни певец прижимал к груди букет роз или хризантем. И тогда в глазах Ивонны вспыхивал огонек. А глаза Молины, наоборот, тускнели; юноша снимал с вешалки плащ и отправлялся на улицу. О том, что происходило в его отсутствие, можно было только догадываться. Однако могло случиться и так, что Гардель приходил в «гнездышко» в дурном расположении духа и с пустыми руками. И тогда на глаза Ивонны опускалась тень, а в глазах Молины загоралась радость. Юноша все равно тянулся за своим плащом, но в такие дни Гардель обычно говорил своему водителю: – Я тоже ухожу. И исчезал так же неожиданно, как и появлялся. Гардель никогда не оставался в этой квартире на ночь. В отношениях Гарделя и Ивонны наступила перемена к худшему. Если вначале, когда они только что познакомились, Дрозду приходилось бороться с собственными чувствами, то теперь, казалось, это внутреннее борение подходило к концу. Ивонне не потребовалось много времени, чтобы понять, что она превратилась для певца в обузу. Но дела обстояли так, что ей некуда было пойти, да и просто выйти на улицу она была не в состоянии. Все, что оставалось у беглянки, – это безоговорочная преданность Молины. И ранящая сердце жалость Гарделя.Хуан Молина, со своей стороны, находился в безвыходном положении. Да, безусловно, для Молины служить водителем Карлоса Гарделя было благословением небес. Но вместе с тем он понимал, что чем дольше он живет в этой квартире, тем меньше у него остается надежд стать певцом. А ведь недавно он находился в одном шаге от славы! Сколько раз, еще проезжая мимо «Арменонвилля» на портовом грузовике, юноша представлял, как будет петь на этом Олимпе, о котором мечтает любой тангеро. Молина ни в чем не раскаивался, он ведь был готов сделать что угодно ради Ивонны – и, в общем-то, именно этим и занимался. Сначала он был ее другом, потом стал ее исповедником, а теперь превратился в ее няньку. Бессчетное количество раз между ними происходила одна и та же сцена: Ивонна на коленях умоляла юношу достать ей еще немножко кокаина, опускаясь при этом до самых унизительных обещаний. Она клялась, что это в самый последний раз, что потом он может просить у нее все, чего ни пожелает. Но любовь – не такая вещь, которую можно на что-то выменять. Сколько раз приходилось Молине выходить на улицу в четыре утра и бегать по мрачным притонам Коррьентес и Эсмеральды, чтобы достать – за любую цену – пригоршню снежного порошка, который превращал его сердце в кусок твердого льда. А потом Ивонна вдыхала кокаин глубоко-глубоко, так чтобы он проник в самые укромные уголки ее души, и в ее синих глазах вспыхивал зловещий холодный огонь. И тогда Ивонна говорила Молине голосом, теплота которого была ледяной, и с нежностью, на которую способна самая твердая скала: – Проси чего хочешь. Молина отводил глаза и ничего не отвечал. Он один знает, сколько желания вызывают в нем эти губы, эта грудь, обтянутая шелковой блузкой. Только ему ведомо, что отдал бы он за то, чтобы сделаться повелителем этих стройных, нескончаемо длинных ног, почти не прикрытых полами японской рубашки, которую когда-то, очень давно, подарил Ивонне Гардель. И тогда Молина отходит в сторону и, как можно дальше высунувшись в окно, чтобы свежий воздух избавил его от мужских вожделений, поет:
Что мне – класть на рот заплаты?
Что же – руки мне связать?
Не могу теперь я взять
то, что прежде не дала ты;
у тебя хозяин есть,
пусть он счастья нас лишает,
мне предать его мешает
им оказанная честь.
Не проси, чтоб я решился, —
он мне стал вторым отцом,
дал мне кров над головой,
когда я угла лишился;
пусть в груди – огонь живой,
с болью я почти что сжился…
Не хочу быть подлецом —
так велят законы чести.
Мне теперь одно осталось —
стать наперсником немым,
другом преданным твоим,
чье лекарство – только жалость,
кто не требует награды,
просто ловит эти взгляды.
Ты ведь знаешь, я силен,
точнолошадь ломовая,
что плетется, чуть живая,
тащит, сдерживая стон,
непосильный горький груз…
Если я остановлюсь —
тут же упаду на месте.
КОГДА ТЕБЯ НЕТ
Любимое тобою пианино,
тобою приоткрытое окно,
стол, зеркало и на стене картины —
здесь живо эхо эха твоего.
Как грустно жить среди воспоминаний
и слушать плеск дождя по мостовой…
Так время льет поток своих стенаний
над тем, что сердцу не было дано.
Омеро Манци [51]
Часть четвертая
1
И вот наконец он держит ее в своих руках, он обхватил ее осиную талию и прижимается щекой к ее груди под распахнутой рубашкой. Он застал ее лежащей на пурпурном ковре, раскинувшей руки – так, словно она ждала его, с губами, приоткрытыми для поцелуя. Хуан Молина целует ее. Граммофон играет «В день, когда моей ты станешь». Молина столько раз представлял этот момент в мечтах, столько раз видел ее в объятьях других мужчин, а теперь, когда она безраздельно принадлежит ему, наконец-то свободная от любых обязательств, Молина не в силах подавить сдавленного рыдания. Он безрассудно надеется обнаружить в этом теле хоть какое-то биение жизни, он прижимается к ней, как будто хочет вобрать в себя ее последний вздох. Но уже с порога, едва увидев ее распростертой на полу, певец понял, что девушка мертва. Молина кинулся к Ивонне, отбросил прочь шляпу, осенил себя крестным знаменьем и обнял ее. Ивонна была такая же бледная, как и всегда, под ярко-алой помадой губы ее оставались мягкими. Быть может, из-за безмятежного спокойствия в ее лице или потому, что несбывшиеся желания обладают особенной силой, Молине показалось, что такой красивой он ее никогда не видел. Синие глаза Ивонны были широко распахнуты, девушка смотрела на окно. Легкий ветерок, предвестник скорого дождя, колышет занавески. С улицы в комнату проникает мерцающее сияние неоновой вывески «Глостора». В какой-то момент Молине чудится, будто по лицу Ивонны пробежала дрожь, однако эта злая иллюзия порождена прерывистым свечением неона. Рядом с телом девушки лежит нож – орудие убийства. Молине сейчас не до размышлений. Он заходится по-детски безутешным плачем. Вот он сидит рядом с телом и пытается все вспомнить. Молине кажется, что ни в коридоре, ни в лифте он никого не видел. Он поглаживает рыжие волосы Ивонны и пытается назвать ее по имени. Но не может. Как он ее любил, известно только ему, никому другому. Юноша отдал бы собственную жизнь, только бы снова услышать ее печальный голос, ее язвительные замечания, полные справедливого гнева или продуманного кокетства. Теперь Молина испытывает запоздалые терзания: он раскаивается, что так и не признался ей во всем, что таилось в его сердце. Хуан Молина высовывается в окно и, глядя в небо, расцвеченное отблесками городских огней, поет со смесью негодования и отчаяния:Господи, скажи, что это
не со мной, не наяву,
сон, привидевшийся где-то;
если это мне не снится —
так зачем же я живу?
Господи, из странной глины
ты слепил мою судьбу,
разве есть на то причины,
чтоб срезать ножом убийцы
мой единственный цветок —
тот, что, как души частицу,
я в саду своем берег?
Господи, как исхитриться
и остаться на плаву
с этой болью нестерпимой,
что меня накрыла разом?
Где теперь покой найти,
утешенье обрести,
чтоб ко мне вернулся разум,
иль рассудок не спасти мой?
Небеса не для меня,
безутешным сердцем чую;
там ее не встречу я,
даже если пулю злую
сам пущу себе в висок;
мой удел везде жесток:
в этой звездной круговерти
к ней дорогу не сыщу я.
Утешенья нету в смерти:
горе вечно будет длиться,
нет и в жизни утешенья:
тяжела она с рожденья
до поры, как выйдет срок.
Господи, как исхитриться
и с непоправимым сжиться?
2
Хуан Молина лежал без движения на диване в гостиной, двигались только его зрачки. Внезапно взгляд юноши остановился на ноже, отдыхающем после своей зловещей работы рядом с телом Ивонны. Ножик был маленький, с коротким лезвием и деревянной рукояткой. Красный цвет ковра и занавесок, красный цвет японской рубашки и красный цвет обивки на креслах – все это в сочетании с красной пульсацией неоновой вывески за окном делало почти незаметными пятна крови, которой была забрызгана вся комната. Возможно, именно по этой причине певец не обратил внимания на этот кровавый потоп сразу же, как только вошел в комнату. Молина осмотрел свои руки, свою одежду и понял, что во время своего нескончаемого прощального объятья сам перепачкался кровью с ног до головы. Только теперь юноша подумал, что если бы в эту минуту кто-нибудь вошел в комнату – а такое было вполне возможно, – у этого невольного свидетеля сложилось бы вполне определенное впечатление: убитая женщина на ковре, орудие убийства, небрежно брошенное рядом с телом, и залитый кровью мужчина. Но Молина недолго беспокоился об этой возможности. Ему было все равно. Мир только что развалился на куски, и не существовало ни потом, ни завтра. В душе Молины не оставалось места никаким чувствам, кроме боли. Он собирался позвонить в полицию. Но не сейчас. Для того чтобы заняться всем остальным, времени впереди предостаточно. Сейчас был не тот момент, чтобы думать о выполнении формальностей. Конечно, он позаботится о том, чтобы девушку похоронили по-христиански. Но теперь Молина хотел воздать ей посмертные почести сам, в одиночку. Снаружи начал накрапывать дождь. Певец еще раз внимательно оглядел комнату, стараясь определить, как прошел этот день, уже подходивший к концу. Молине хотелось в подробностях восстановить последние часы жизни Ивонны: с кем она говорила, что делала. И тогда, почти что случайно, обернувшись к столику в углу, юноша заметил хорошо знакомый ему предмет: позолоченную зажигалку «Ронсон» с выгравированными инициалами владельца: «К. Г.». Молина много раз видел, как Гардель вертит эту зажигалку в пальцах – такая была у него привычка. Это был тот самый «Ронсон», который Гардель столько раз оставлял где придется, а потом Молина столько же раз возвращал его хозяину, подобрав со стола в каком-нибудь ресторане, в котором Гардель малость перебрал со спиртным. Словно чтобы подчеркнуть неслучайность этой находки, рядом на том же столике обнаружились пустой бокал и бутылка из-под «Клико» – единственного шампанского, которое пил Гардель и о постоянном наличии которого в этой квартире он заботился лично. Молина отвел взгляд. Он не хотел больше думать. Было слышно, как капли дождя падают на вывеску «Глосторы» и испаряются от прикосновения с неоновыми трубками. Если бы Молина был сейчас в состоянии мыслить логически, ему не стоило бы труда определить, что в этот день Гардель действительно заходил в «гнездышко». Причем, возможно, он пытался сделать так, чтобы об этом никто не узнал. Вообще-то, когда Гарделю хотелось зайти, чтобы остаться с Ивонной наедине, он сначала звонил по телефону и проверял, нет ли в доме кого-нибудь из неожиданных гостей; потом Гардель иногда просил Молину заехать за ним на машине и отвезти на улицу Коррьентес. В подобных случаях певец извинялся перед своим водителем и просил дождаться его снаружи – чтобы они с Ивонной могли побыть вдвоем. Обычно Гардель оставался наверху пару часов, потом спускался, явно чем-то озабоченный, быстро садился в автомобиль и после небольшого раздумья просил Молину отвезти его обратно домой. В последнее время после таких визитов Гардель пребывал в каком-то раздражении. Домой ехали молча. Пассажир курил, не произнося ни слова. Лишь однажды, не сдержав эмоций – что случалось с ним крайне редко, – Гардель громко хлопнул дверцей автомобиля и пробормотал, словно про себя: – Эта девчонка сведет меня с ума. После этих редких посещений, когда Молина возвращался в квартиру, он заставал Ивонну в безутешных рыданиях. Бывало и так, что Гардель появлялся в гнездышке Француза, чтобы пообщаться с друзьями. Тогда Ивонна не выходила из своей комнаты. Как правило, Певчий Дрозд и его приятели до утра просиживали за столом, играя в карты или в кости. Ставили здесь по-крупному, и, как бы Гардель ни пытался это скрыть, проигрывать он не любил. Возможно, игра была самым слабым местом Дрозда. Немалая часть состояния, нажитого им в Париже и Нью-Йорке, была потеряна на ипподроме в Палермо. Не однажды зарекался он никогда больше не являться на конские бега. Во время этих краткосрочных перерывов Гардель пытался утихомирить свою страсть к скачкам игрой в покер или в кости. По какой-то непонятной причине каждый раз, собираясь провести в «гнездышке» ночь, певец сначала звонил Молине, чтобы тот забрал его в городе и довез до дверей. Зажигалка и бутылка «Клико» неопровержимо свидетельствовали, что Гардель приезжал в квартиру на улице Коррьентес. Однако Молину он почему-то не вызвал.3
Хуан Молина так никогда и не узнал в точности, сколько времени прошло с того момента, когда он, прижавшись к телу Ивонны, погрузился в глубокий сон, до момента, когда он пришел в себя внутри зловонного сырого куба со стороной в два метра. Молина посмотрел наверх и увидел забранное решеткой узкое окошко, из черноты которого веяло ледяным ветром. Юноша попытался встать, однако тут же мешком повалился навзничь, как будто ему ампутировали обе ноги. Молина осторожно пошевелил пальцами онемевших ног, пытаясь восстановить кровообращение, и почувствовал, что ботинки его расшнурованы. Оказалось, не хватает также галстука и ремня на брюках. В левом верхнем веке, левой брови и левой скуле пульсировала острая боль. Молина поднес руки к лицу, потом посмотрел на свои ладони и увидел на них следы полузапекшейся крови. Борец вздохнул поглубже, и ему показалось, что между ребер ему вонзили железный прут. Задрал рубашку и увидел целую россыпь синяков, покрывавших его живот и грудную клетку. Потом закололо в ногах, как будто всю кожу истыкали острыми иглами, – это постепенно возвращалась чувствительность затекших мышц. Мо-лине не без труда удалось подняться на ноги; он выглянул в узкое горизонтальное окошко, но единственное, что ему удалось через него разглядеть, – это голую кирпичную стену какого-то полутемного коридора. Дверью клетушке, в которую был заперт Молина, служила заклепанная металлическая плита, в центре которой находилось отверстие размером с щель почтового ящика. Борец согнулся пополам и, заглянув в эту щелку, встретился со взглядом черных глаз, следивших за ним. – Почивать хорошо изволили? – произнес голос из-за двери. Молина попытался все вспомнить. Однако последним событием, сохранившимся в его памяти, было бдение над телом Ивонны. Юноша хотел пить. Рот его был полон клейкой, почти что твердой массы – эта смесь слюны и крови иссушала ему язык и гортань. Молина хотел было сплюнуть, но жажда мучила его так сильно, что он проглотил это подобие едкой глины, словно родниковую воду. – Сеньору хочется пить? – произнесли губы, шевелившиеся по ту сторону отверстия в двери, – там, где раньше были глаза. Хуан Молина не стал долго раздумывать и просто кивнул. Единственное, что сейчас не требовало объяснений, было слово «пить». Молина услышал бряцанье ключей, а потом лязг металлического засова. Заскрипели дверные петли, и на пороге показалась тучная фигура полицейского. Прежде чем Молина успел сказать хоть слово, он почувствовал, что его хватают за волосы и тащат куда-то по коридору. Юноша чуть было снова не потерял сознание, но вскоре его швырнули на какой-то стул. Едва его многострадальное тело обрело эту опору, Молине показалось, что он нежится на роскошном диване. Ему даже не хотелось закрывать глаза, когда прямо перед его лицом вспыхнула яркая лампа, – как будто полуденное солнце, возвращающее страдальцу все тепло, которое он потерял в камере. Однако отдых его не долог: жестокий удар по тому же глазу, которому и так уже крепко досталось, прерывает блаженное оцепенение Молины. Позади светового пятна юноша как будто различает силуэты трех человек. Юноше кажется, что его вроде бы допрашивают. Кажется, что он видит кувшин с водой, который, между вопросом и вопросом, появляется совсем рядом с его лицом. Однако все эти видения слишком зыбки и расплывчаты. В одном из этих людей Молина признает полицейского – увидев погоны в нескольких сантиметрах от своего лица. Почти касаясь усами уха Молины, мучитель поет насмешливым фальцетом:Теперь ты славно запоешь,
не зря ведь метил ты в артисты,
скорее горлышко прочисти,
а нет – так до конца времен
на волю ты не попадешь.
Пора, приятель, распеваться,
дождался ты своих оваций —
хоть здесь, конечно, не «Колон»,
я полагаю, нас простишь ты.
Порадуй песенкой, маэстро:
ты должен публике польстить
и в ритме танго расколоться,
а промолчишь – оставим гнить
на дне вонючего колодца.
Представь звучание оркестра,
смотри не отступай от текста,
поторопись, нет сил терпеть,
и знай, что в этом грязном зале
певцов пытают в наказанье
за то, что отказались петь.
Подумай сам – ведь эту сцену
покинул не один артист
из тех, что набивали цену;
все, что качали головой,
пополнили служебный лист,
хранящийся в тюремном морге.
Так спой, пока еще живой,
и будет публика в восторге;
заждались парни в нашем зале,
сознайся – или пропадешь,
и помни, что тебе сказали:
теперь ты славно запоешь.
Представлюсь, я ведь здесь не зритель:
Баррьентос, доктор всех наук,
я адвокат и попечитель
бездомных, нищих и тупых,
и тех, чье имя – только звук;
нанять другого не хотите ль?
Но денег нет у вас таких —
снять адвокатскую контору,
тогда, не покладая рук,
с тобой разделаюсь я скоро.
Багаж защиты невелик,
и перспективы небольшие,
и, судя по числу улик,
все за тебя давно решили.
К таким процессам я привык,
покончим с делом мы в два счета,
я предлагаю напрямик:
играй для судей идиота
или признанье подпиши мне.
Совет бесплатный я даю,
послушай, если интересно:
чтобы порадовать судью,
признайся сам, что ты убийца, —
тогда получишь легкий срок.
Иначе толку не добиться,
и ты окажешься, дружок,
пожизненно в каморке тесной.
4
Дело слушалось недолго. Приговор огласили с такой поспешностью, словно это был военно-полевой трибунал. Хуан Молина, сидевший на скамье подсудимых рядом со своим бездеятельным адвокатом, проявил внимания к процессу не больше, чем случайный свидетель, а не обвиняемый. Он в общем представлял, какое наказание его ожидает, однако ничего не сделал, чтобы как-то улучшить свое положение. Невозможно было отрицать, что он подписал признание своей вины, которым полицейские тыкали в его разбитый нос; однако нельзя отрицать и того, что если бы адвокат не убедил его подмахнуть эту бумагу, Молина мог бы объяснить судье, каким способом эти признание было получено. В конце концов, в материалах следствия значилось, что именно Молина вызвал полицию, когда обнаружил труп. Но дело было в том, что после смерти Ивонны Молину мало беспокоила собственная судьба. Он ни разу не упомянул о Карлосе Гарделе; юноша скорее предпочел бы провести всю жизнь в тюрьме, чем вовлечь Певчего Дрозда в скандальную историю с непредсказуемыми последствиями. С другой стороны, доказательства вины Молины на первый взгляд казались неопровержимыми: одежда, сверху донизу испачканная кровью покойной; следы посмертных объятий на теле Ивонны, наводившие на мысль о сопротивлении и борьбе; тот факт, что на двери не обнаружено следов взлома, а у Молины были ключи от квартиры; а главное – отпечатки пальцев Хуана Молины на рукоятке ножа, ставшего орудием убийства. В защиту подсудимого можно было заявить, что этот ножик давно находился в квартире в качестве домашней утвари и что Молина, безусловно, не раз держал его в руках. Но сам подсудимый не собирался ничего говорить в свое оправдание. Он не хотел никому доставлять проблем. Откровенно говоря, без Ивонны собственное существование стало Молине глубоко безразлично. Судья был человек тучный, чем-то напоминавший британского лорда. На макушке у него волос было немного, зато на шею и на уши ниспадали пышные белые локоны – в целом такая прическа напоминала траченный молью парик. С высоты своего кресла судья взирал на Молину так, будто он – диковинное животное, выставленное для всеобщего обозрения. Речи судебных чиновников и показания свидетелей он выслушивал с полным безразличием, замаскированным под беспристрастность. Если выступление кого-нибудь из свидетелей превышало временные рамки, установленные нетерпеливостью судьи, его честь, не скрывая явного неудовольствия, доставал из кармана часы и устраивал настоящее цирковое представление, с ловкостью фокусника крутя их между пальцами. Прокурор был убежден в виновности Хуана Молины. Безусловно, он несколько избыточно использовал яркие ораторские приемы и красноречивую жестикуляцию. Обилие прилагательных, таких как «зверский», «варварский», «нечеловеческий», «безжалостный», «кровавый» и «ужасающий», которыми прокурор уснащал свою речь, не забывая при этом грозно наставлять на подсудимого свой указующий перст, служило вполне определенным задачам. Обвинитель не просто выполнял свою работу; он сам был искренне уверен, что этот молчаливый гориллоподобный тип – убийца. Тот факт, что обвиняемый был чемпионом в греко-римской борьбе, нажитая Молиной репутация мрачного громилы, само его телосложение – все это работало не в пользу юноши. Он представлял собой живое воплощение смертоубийства. Очевидно, та же безжалостность, с которой борец расправлялся со своими соперниками на ринге, те же примитивные инстинкты, которыми управлялась его жизнь и которые доставляли ему средства к существованию, побудили его жестоко расправиться с молоденькой проституткой, которая никак не могла оказать ему должного сопротивления. Обвинитель предлагает суду импровизированное повествование, не лишенное живописности, стиль которого напоминает уголовную хронику из газет; то и дело зал сотрясают термины «злосчастье» и «отмщение», а в уста Ивонны (которую во все время слушания дела именуют Марженка Раковска или «убитая») оратор вкладывает такие слова, как «отвращение», «ужас», и «беззащитная». Машинистка, чьи глаза прячутся за очками такой толщины, что стекла кажутся пуленепробиваемыми, немилосердно колотит по клавишам пишущей машинки – этот стук больше всего напоминает звучание фортепиано, с которого сняли струны. Отбиваемый ею однообразный ритм служит аккомпанементом для прокурора, который занимает позицию прямо перед судьей и поет:Поглядите, ваша честь,
как он сумрачен и злобен,
взгляд дикарский, прямо зверский…
Всех примет не перечесть,
сразу видно: он способен
наслаждаться бойней мерзкой.
Те же темные порывы
на арене зреть могли вы:
образ жизни вел он злачный,
жил расправою кулачной.
Полюбуйтесь, ваша честь,
на его прощальный жест,
зверя лютого достойный:
рядом с телом нож остался,
сам он оргии предался
с окровавленной покойной.
Разберем его «признанье»,
в нем ни боли, ни стыда —
над судом бандит глумится;
я взыскую наказанья:
пусть злодей в тюрьме томится
вплоть до Страшного Суда.
5
В то короткое время, пока длилось следствие, Хуан Молина проживал в камере для подозреваемых в тюрьме «Касерос», этом чистилище, в котором подследственные ожидают оглашения приговора – иногда в течение многих лет. Со своими сокамерниками он почти не общался. И тем не менее про него все было известно. Известно было, что раньше Молина выступал как борец в «Рояль-Пигаль» и что теперь ему вменялось в вину убийство проститутки; шепотом произносилось даже имя Кар л оса Гарделя. Однако обо всем этом заключенные узнавали не от Молины. Он ни разу ни с кем не поссорился, и никто не искал ссоры с ним – не только из-за уважения, которое внушала его мускулатура, но еще и потому, что таинственная молчаливость Молины как будто воздвигала вокруг него невидимую крепость. Единственными посетителями, приходившие к нему, были его сестра и его мать. Больше никого. Ни его импресарио, ни его старые знакомые из кафе «У Астурийца», ни его прежние товарищи по судоверфи, ни ребята из труппы «Рояль-Пигаль» – никто не появлялся. Только однажды Молину посетил Гардель – но об этом визите речь впереди. А впрочем, для него со дня смерти Ивонны ничего не имело особенного значения. Все та же молва и все та же репутация человека неприветливого и замкнутого сопровождала Хуана Молину на пути в тюрьму «Лас-Эрас», куда его перевели сразу после стремительного оглашения приговора. Душа Молины заново приспосабливалась к жизни в этом мире. Во время прогулок по тюремному двору юноше нравилось сидеть на каменных ступеньках – всегда в самом укромном уголке – и, окутавшись облаком сигаретного дыма, которое, казалось, не рассеивалось никогда, следить за футбольными баталиями между другими заключенными. У Молины даже появился близкий приятель – некий Сеферино Рамальо, родом из Энтре-Риос [52], осужденный за двойное убийство (одной из его жертв являлась его жена; кто был второй жертвой – объяснять не требуется), толковый гитарист и певец. И вот, хотя сам он, возможно, об этом и не догадывался, сейчас Молина оказался как никогда близок к тому, чтобы начать свою карьеру, чтобы наконец-то воплотить в жизнь свою самую заветную мечту. В тот день, когда певец и гитарист познакомились друг с другом, им даже не понадобилось разговаривать. Было это так: Рамальо на деревенский лад перебирал струны креольской гитары, сидя в тени единственного платана во дворе тюрьмы «Лас-Эрас»; Молина, оттолкнувшись от той же ноты, запел:Пусть надежды не сбылись,
позабудем, что решетки
нам закрыли день вчерашний, —
словно плющ, что лезет ввысь,
просочась сквозь загородки,
смотрит вдаль с высокой башни, —
так и мы с тобой сумеем
горизонт перемахнуть,
в старый двор перенестись.
Спой же, брат, как раз успеем
в лад гитаре подтянуть,
две четвертых – ритм веселья,
и тогда сырая келья
этой мерзостной тюрьмы
станет сценой театральной
с люстрой яркою, хрустальной.
Девушки вздыхают в зале,
а на сцене – только мы.
Шаг вперед – и ты артист,
верю, песня будет длинной,
крепко руки мы пожали:
вот Рамальо-гитарист,
вот певец Хуан Молина.
6
Итак, холодным июльским утром [53] Хуан Молина едет в зарешеченном грузовике – его перевозят из «Лас-Эрас» в «Девото». Запястья его скованы наручниками, цепочка от которых пристегнута к металлическому поручню; Молину охраняют четверо полицейских. Сквозь решетку в окошке Молина смотрит на пасмурный город. Эта новая встреча с улицами Буэнос-Айреса возвращает юноше кое-какие утраченные воспоминания и наполняет его радостью, которая длится так недолго, что сама собой обращается в печаль. Вот и опять, словно так ему положено на роду, когда певец находился в одном шаге от славы, удача снова поворачивается к нему спиной. В тот самый момент, когда призрак Ивонны только-только начинал бледнеть и юноша заново учился получать удовольствие от своего странного существования, судьба опять обрушивает на него свой гнев. Воспоминание о женщине, которую он так любил, снова воцаряется в голове Молины, чтобы терзать его, как тяжкое наказание. Пока эта камера на колесах, в которой заключен певец, петляет по улочкам квартала Девото, Молина чувствует себя как человек, которого отправили в ссылку на край света. Начинать все сначала, снова завоевывать уважение, обретать свое место, заводить нового друга или, быть может, новых врагов и – кто знает? в очередной раз пытаться добыть для себя трон исполнителя танго. От одних мыслей об этом на Молину наваливается усталость, крайняя степень которой – это полное отсутствие желания жить. В конце концов грузовик подъезжает к тюремным воротам и останавливается перед шлагбаумом. Наступает гробовая тишина. Двое охранников – по одному с каждой стороны – берут Молину под руки и спускают его на землю с такой чрезмерной осторожностью, что, кажется, они боятся, как бы бывший чемпион не оказал им ожесточенного сопротивления. Он снова становится никем. Возможно, первое, что его ожидает, – это изъятие его костюма в полоску и выдача костюма другого образца, тоже полосатого. Молину заводят в какой-то кабинет; там его встречает толстенький мужчина с усами. – А мы вас ждали, – коротко бросает усатый и воинственным тоном приказывает охранникам: – Не отпускайте его, пока не окажемся внутри. С Молиной продолжают обращаться так, словно он – опаснейший головорез, а не всеми уважаемый певец, каковым он являлся несколько часов назад. Когда его ведут по холодному коридору, выходящему прямо на двор, Хуан Молина постепенно понимает, что все обстоит несколько иначе: он видит, что во дворе собралась целая толпа, и еще множество голов выглядывает из-за прутьев на окнах – заключенные ожидают его появления, чуть ли не сидя верхом друг на друге. Как только певец показывается в дверном проеме, двор взрывается овацией: люди выкрикивают его имя и хлопают в ладоши. И теперь полицейским приходится охранять Молину от восторженной публики: от бесчисленных ладоней, тянущихся к нему за рукопожатием, от настойчивости тех, кто желает во что бы то ни стало его обнять. И вот неожиданно разрозненные приветствия перерастают в общую песню, больше всего похожую на многоголосый хор болельщиков на трибунах футбольного стадиона:Пусть тюрьма – не совсем «Одеон»
и поют в «Мулен-Руж» по-другому,
да и мы не французы пока;
птицы мы не большого полета,
но послушай восторженный гомон
и приветствия с разных сторон —
это парня из грузовика
привечают в «Девото».
Пусть Биг-Бен не затмят эти вышки,
и народ мы простой,
не большие сеньоры,
не британские важные лорды —
погоди, и увидишь ты скоро,
как танцуют сидельцы-мальчишки,
чуть заслыша аккорды
этих танго, что спеты тобой.
Не шикарные здесь коридоры,
антураж этих залов и комнат
не напомнит тебе «Гранд-Отель»,
даже твой пансион не напомнит,
но зато убедишься ты скоро,
что поклонников сладки восторги:
заживешь ты у нас, как Гардель
на гастролях в Нью-Йорке.
Пусть шампанского нам не нальют,
здесь молчать никому неохота:
будь здоров, музыкант молодой, —
салютуем коктейлем из хлеба с водой;
так и знай, что в «Девото»
будет твой настоящий дебют.
7
Ничто не отличало Хуана Молину от тех знаменитостей, что существовали «там, снаружи». По понятиям этой параллельной вселенной Молина был богатым человеком. Он носил самые лучшие костюмы, жил в отдельной «резиденции» в самом близком к тюремному начальству помещении, спал в удобной постели, получал на обед те же блюда, что и начальник тюрьмы, курил сигареты «BIS», а иногда и гаванские сигары. У Молины теперь был помощник, которого певец всегда называл «мой друг» – хотя это была просто форма вежливости, а еще Молина обзавелся чем-то вроде импресарио, который улаживал детали его выступлений. Обычно певец выступал по пятницам и субботам в большом дворе, и эти концерты были главными событиями тюремной жизни. Преклонение остальных заключенных перед Молиной не знало границ. Все были благодарны ему за ту радость, которую юноша дарил им дважды в неделю. Подобно тому как президенты устраивают в честь иностранных посланников концерты лучших артистов своей страны, начальник тюрьмы всякий раз, когда к нему являлись с визитом представители государственной власти, потчевал гостей песнями Хуана Молины, попутно в лучшем свете выставляя свои достижения на посту руководителя исправительного заведения.Однажды вечером, когда Молина ничего такого не ожидает, юноше сообщают, что к нему прибыл посетитель. Новость разносится по коридорам, как огненная вспышка, вся тюрьма ходит ходуном: повидать Молину явился Карлос Гардель, собственной персоной. Оставшись наедине, в присутствии одного только охранника, который не может отвести глаз от Певчего Дрозда, Гардель и Молина молча смотрят друг на друга. Оба курят. Во взгляде Красавца с Абасто есть что-то такое, что разглядеть может только Молина. Теперь они, каждый в своем измерении, – две знаменитости. Карлос Гардель никогда не простит своему водителю, что тот так и не раскрыл ему, что он – тоже тангеро. Однако впервые он смотрит на Молину как на равного себе. Этим двоим так много нужно сказать друг другу, что они предпочитают молчать. Бывший водитель, чья преданность не знала границ, подыскивает самую короткую и наименее сентиментальную фразу, чтобы дать Гарделю понять, что приходить к нему больше не нужно. Гардель понимает. Никаких разъяснений не требуется. Посетитель встает, каблуком тушит окурок сигареты,поворачивается к заключенному спиной и уходит, не попрощавшись. Оба знали, что эта встреча станет для них последней. Молине нравилось время от времени затеряться в запутанных переходах тюрьмы, отыскать, как водится, самый темный уединенный угол, закурить сигаретку и, укрывшись занавесью этого дыма, не давать воли воспоминаниям. Однако после того дня, когда Гардель навестил его, певец уже не мог удержаться от попыток восстановить детали далекого уже вечера, когда он натолкнулся на тело Ивонны. И вот, в темноте этих одиноких убежищ, Молина помимо своей воли ощутил нечто вроде озарения: разрозненные черточки понемногу начали складываться в единую картину; он был на пути к тому, чтобы полностью разобраться в событиях трагической ночи. Молина вспомнил, как, оторвавшись наконец от тела Ивонны, он подошел к граммофону и избавил пластинку от бесконечной гонки по кругу. Он был как в бреду. В беспамятстве. На мгновение он засомневался, не сам ли поставил эту пластинку. Он еще раз восстановил свои действия с того момента, как вошел в квартиру, и вспомнил, что пластинка уже стояла на вертушке, ему оставалось только покрутить ручку. В мерцающем свете вывески все казалось зыбким, неявным. На передвижном баре стоял пустой пузырек, в нем не осталось ни пылинки от того, что раньше хранилось внутри, – от кокаина. И теперь, глядя на Ивонну, лежащую в луже собственной крови, Молина не мог себе простить своего молчания, разъедавшего его изнутри, проникавшего в самые глубины души. Если бы он заговорил, если бы попытался уговорить ее бежать вдвоем, если бы убедил позабыть Гарделя, возможно, кто знает… Молина в замешательстве бродил по комнате, едва стоя на ногах. Сидя в темном углу тюрьмы «Девото», певец вспомнил, что в ту ночь шел тоскливый дождь и что капли испарялись, как только падали на неоновые трубки вывески «Глостора». Хуан Молина тогда подошел к бару, плеснул себе виски, закурил, снова покрутил ручку граммофона, и в комнате опять зазвучала песня «В тот день, когда меня полюбишь». Кровь на ковре начинала подсыхать. Так же как и слезы Молины. Обессилев от бесконечного плача, который опустошил его душу, но не принес ни утешения, ни успокоения, юноша утратил всякое представление о времени. В душе его воцарилась зловещая тишина, которая наступает после пожара, когда огонь уже пожрал все на своем пути и остались только дымящиеся головешки. У Молины появилось странное чувство, будто он – единственный, кто выжил после внезапного Апокалипсиса; да так оно и было – ведь центром вселенной его души являлась Ивонна, и без нее все лишилось смысла. И вот, бредя по пепелищу собственной жизни, Хуан Молина задавался вопросом – а стоит ли продолжать? В своем сокровенном тюремном убежище Молина вспоминал, что тот день вовсе не был хорошим, или, если выразиться чуть иначе, этот день прошел для него хуже, чем другие. Настроение Молины зависело от Ивонны. А ее настроение подчинялось изломанному ритму ее непростых отношений с Гарделем. Если Ивонна светилась радостью, это означало, что у нее – по крайней мере на какое-то мгновение – появлялась иллюзия, что все еще может наладиться. Тогда душу Хуана Молины заволакивал густой мрак, и теперь уже он терял всякую надежду. Если же, наоборот, Ивонна выглядела расстроенной и подавленной, если глаза ее делались пустыми от нескончаемых рыданий, если девушка неожиданно хватала его за руки и признавалась: «Ты – единственный, кто меня понимает», в душу Молины возвращались все те надежды, которые отняло у него отчаяние вчерашнего дня. Но тот самый день был не из хороших. Ивонна казалась счастливой и почти что с ним не разговаривала. Поэтому Хуан Молина, уладив одно безотлагательное дело, собрался выйти прогуляться, чтобы немного развеяться и привести в порядок хаос терзавших его мыслей. Сейчас он не мог точно определить, сколько часов провел на улице. Погруженный в бурное море своих темных предчувствий, юноша утратил представление о времени, собственная память ему больше не подчинялась. Теперь, укутавшись облаком табачного дыма в одинокой полутьме тюрьмы «Девото», Хуан Молина вспоминал голос Ивонны: «Проси меня о чем хочешь», – говорила ему девушка, покончив с тонкой полоской снега, выложенной на столике орехового дерева. «Ну вот, душа снова соединилась с телом», – говорила она, расстегивая пуговки на японской рубашке, которую подарил ей Гардель. Молине приходилось держать себя за руки, чтобы не притронуться к Ивонне. «Только не так», – говорил он сам себе. Да, безусловно, это было тело Ивонны, однако душа была чужой. Казалось, хрупкой фигуркой этой девушки завладел посторонний, злокозненный дух. В такие моменты Молина не узнавал свою любимую. Ее рот, накрашенный сердечком, кривился в зловещей и одновременно требовательной усмешке; ее глаза, прозрачно-синие, как вода, становились жесткими, манящими и опасными, как глаза змеи. Ивонна…Какой же была Ивонна, какой была настоящая Ивонна? Быть может, она была той девушкой, почти подростком, что садилась за фортепиано и напевала песни своей земли, от которых потом так сложно было отделаться, та самая, что, освободившись от своей маски «мадам Ивонны», говорила наедине с Молиной с чарующим польским акцентом? Правда, возможно, это была лишь бледная тень той девушки, которая жила когда-то в своем маленьком городке. Быть может, настоящей Ивонной была та, что жестоко страдала, переживала трагедию своей несбыточной любви, та, что плакала по недостижимому тангеро, который – могло случиться и такое – в один из вечеров, проведенных за бутылкой шампанского, обратился к Ивонне со словами, в которых ей послышался намек на какое-то обещание? Как знать, а вдруг Ивонна на самом деле превратилась в кокетливую и высокомерную француженку, которая, победоносно вышагивая между столиками «Рояль-Пигаль», умела вытаскивать целые состояния из богатеньких перестарков, готовых потешить свое ветеранское сладострастие, нашептывая этой женщине всякий вздор на ушко, прикасаясь своими крючковатыми пальцами к ее фарфорово-бледной коже? Была ли это она – или та отчаявшаяся, полная отвращения и брезгливости девушка, что сбежала из «Рояль-Пигаль», даже рискуя заплатить за предательство полной ценой? Была ли это верная подруга Молины, та, что говорила ему: «Ты единственный, кто меня понимает», и, взяв его ладони в свои, открывала юноше свои самые потаенные секреты? Или же это была та несчастная с вытаращенными глазами, с искаженным лицом и охваченная безумным страхом, что обливалась холодным потом нескончаемой бессонницы, дрожала как лист на ветру; та, что умоляла Молину выйти на улицу и раздобыть для нее ледяной порошок, способный изгнать из нее ужасных демонов абстиненции, сжигавших ее изнутри на медленном огне? Была ли это она – или та женщина с чужой душой в знакомом теле, что бросала влюбленному юноше: «Теперь ты можешь просить чего хочешь»? Освещенный обманчивым мерцанием вывески за окном, Молина топтался вокруг тела Ивонны, как потерявший хозяина пес. С того самого дня, когда он с ней познакомился, певец следовал за ней слепо и безропотно, как собачонка, заблудившаяся в городе. Молина, сидя в тюрьме, отчетливо слышал голос Ивонны; эти галлюцинации эхом отдавались в его голове: – Тебе не следовало бы ко мне подходить, – говорила ему девушка с самого первого дня. Молина воспринял эту фразу как оскорбительный отказ. Однако на самом деле это был совет доброй подруги. – Не хочу ставить тебя в неловкое положение, – продолжала она. Но Молина не захотел ее послушаться. Уцепившись за ее газовую юбку, несясь не разбирая дороги на стук ее каблучков, он бежал за ней, словно жалкий голодный щенок. И каждый шаг на этом пути отзывался болью в незаживающей ране. Хуан Молина задавался вопросом, сколько боли способен вынести человек. Как долго может человек любить, не смиряясь с безнадежностью. Он относил этот вопрос и к себе, и к Ивонне. – Я никогда не смогу полюбить другого, – говорила она, вонзая кинжал прямо в сердце юноши. «Я тоже», – молча отвечал Молина и шел за ней, не говоря ни слова, несмотря ни на что. – Однажды меня убьют, – шептала Ивонна с горькой улыбкой. Молина никогда не придавал значения этим словам – и не потому, что не имел причин им верить, он просто не мыслил без Ивонны собственного существования. «Ты мой единственный друг, единственный, кто меня понимает» – эти слова звучали для него как ненадежное обещание; они дарили Молине иллюзию счастья и в то же время с корнем ее вырывали. – Достань мне еще немножко, в последний раз, – умоляла она, съежившись в изголовье кровати; ледяной пот обволакивал дрожащую, полумертвую от страха Ивонну, словно кисея. – Проси чего хочешь, – шептала она ему на ухо, открывая ему бутоны своих грудей, затвердевшие после ледяного кокаина, запитого шампанским. Голос Ивонны звучал в ушах Молины с неотвязчивостью привычной галлюцинации. Та резня, которую учинили над телом Ивонны, та зверская ярость, с которой ей наносили ножевые удары, наводила на мысль, что девушку подвергли жестокому допросу. Каждая из этих зияющих ран казалась еще одним вопросом, ответы на которые искали внутри Ивонны. Хуан Молина не мог в точности назвать время, когда он взял с кухни нож. Он не мог вспомнить и того момента, когда нанес Ивонне первый из града ударов, пытаясь выяснить, что таит в себе тело этой польской куклы. Он не мог бы этого вспомнить просто потому, что Ивонну убил не он. Каким образом пробрался в его собственное тело этот чужак, так напоминавший опереточного головореза, роль которого Молине приходилось играть на ринге, – на этот вопрос Молина ответа найти не сумел. Он ничего об этом не помнил, но вычислил неопровержимо. Молина не мог ничего сказать и о том, когда он вышел из «гнездышка» и по каким улицам бродил, не сознавая, где он и кто он. Единственное, что Молина помнил ясно, – это как он потом вернулся в квартиру и не мог поверить, что Ивонна действительно мертва. Что за зверь тогда поселился внутри него, так и осталось невыясненным. И когда он снова решит вырваться на свободу, Молина тоже не знал. «Поэтому, – сказал себе Молина, – хорошо, что меня держат в тюрьме». Не потому, что он признавал себя виновным, – просто для того, чтобы тот, чьего имени он не знал, никогда не смог причинить вреда людям, которых Молина любил.
Озаренный светом истины, Хуан Молина покидает свое убежище. Он тушит каблуком окурок сигареты и отправляется в тюремный двор. Засунув руки в карманы, надвинув шляпу на глаза, певец насвистывает вступление к новому танго. Он поднимает голову вверх, смотрит на небо тюрьмы «Девото» и на сторожевую вышку и поет срывающимся голосом:
Если б мне вновь родиться на свет,
позабыть, кем я стал,
передать бы привет
тому парню,
что не знал ни страданий, ни бед…
Все, что есть у меня, я 6 отдал
и все то, чего нет.
Если б я наконец разгадал,
как сумел оказаться убийцей
той, кому свое сердце отдал, —
я б взлетел вслед за той голубицей,
что зимой
улетает домой.
Но вокруг – лишь печали и мрак,
и устал я скитаться в тени
без любви,
да и жить я устал
просто так.
Если б мне вдруг опять услыхать
старый бандонеон из
родного квартала…
Как избавиться мне от кинжала,
что вонзился мне в грудь
и мешает дышать?
Я как плод, что созрел, да и треснул,
оторвался и падает вниз…
Если б вся моя жизнь
оказалась лишь сном,
превратилась в чуть слышную песню
со счастливым концом…
ФИНАЛ
Дамы и господа, прежде чем этот старый занавес, слегка потрепанный временем и забвением, сомкнётся у меня за спиной, позвольте мне сообщить вам, что гибель Молины и смерть Гарделя разделяют всего каких-то несколько месяцев, – и, однако, никто тогда не мог бы предположить, что юному ученику Певчего Дрозда не суждено будет пережить своего учителя. Почтеннейшая публика, пока оркестр не сыграл еще своего прощального «соль-до», который ознаменует собой конец этой мелодрамы, я намереваюсь поведать вам, что трагичный и достославный конец Красавца с Абасто, разбившегося о землю Медельина, навсегда похоронил память об этом мальчишке, родившемся в Ла-Боке и едва-едва успевшем отпраздновать свой двадцать пятый день рождения [55]. Прежде чем этот яркий прожектор потухнет – чтобы не зажигаться уже никогда, – обещайте исполнить мою последнюю просьбу: если однажды случайно вы будете проходить под стенами тюрьмы «Девото» и вам покажется, что до вас доносится печальная мелодия, остановитесь и прислушайтесь; кто знает, а вдруг эти кирпичи до сих пор хранят в себе эхо голоса того певца, который – многие так говорят – был величайшим исполнителем танго всех времен. И добавлю – просто на всякий случай, но пусть это останется между нами: после Гарделя.Примечания
1
«Мартин Фьерро» (1872-1879) – поэма аргентинца Хосе Эрнандеса (1834-1886), заглавный герой которой – гаучо, гитарист и лихой боец – стал одним из национальных символов Аргентины. Цитируется строфа из песни первой части поэмы Эрнандеса в переводе М. Донского. (обратно)2
Палермо – квартал в старой части Буэнос-Айреса. (обратно)3
Ретиро – один из центральных фешенебельных районов Буэнос-Айреса. (обратно)4
…огни Собора… – Имеется в виду кафедральный собор Буэнос-Айреса, заложенный в 1593 г. (обратно)5
Бандонеон – особый вид гармоники с мехами. Изобретен учителем музыки из Германии Генрихом Банд ом в 1830 г. Позже бандонеон вместе с эмигрантами из Европы попал в Аргентину, где сделался главным солирующим инструментом в оркестрах, исполняющих танго. Именно на бандонеоне играл знаменитый Астор Пьяццола. (обратно)6
Инфанта II Исабель – Исабель Клара Эухения (1566-1633) – испанская принцесса, дочь короля Филиппа II, правительница Страны Басков; ее знаменитый портрет написал Алонсо Санчес Коэльо. (обратно)7
Риачуэло (буквально – Речушка, Ручей) – река, впадающая в залив Ла-Плата, естественная южная граница Буэнос-Айреса. (обратно)8
Немало лет назад, а точнее в 1915 году, ему и двум его друзьям – оба актеры – пришла в голову злосчастная идея отправиться в Пале-де-Глас. <…> И тогда владелец шляпы почувствовал жжение на левой стороне груди. – Такая история действительно произошла с Гарделем в 1915 г. (обратно)9
Его мать была галисийкой… – То есть уроженкой или потомком уроженцев Галисии – автономной области на северо-западе Испании; галисийцы – это отдельный народ со своим языком, культурой и музыкой. (обратно)10
Мате (тж. парагвайский чай) – традиционный напиток жителей Южной Америки: измельченные листья дерева с таким же названием заваривают и пьют через трубочку. Сосуд для заварки (обычно это небольшая выдолбленная тыква) тоже называется мате. (обратно)11
Мунейра – галисийский парный танец, сопровождающийся пением. (обратно)12
Барракас – соседнее с Ла-Бокой предместье Буэнос-Айреса. (обратно)13
Милонга – народная песня в размере 2/4, исполняется под гитару, причем аккомпанемент в милонге играет не менее важную роль, чем слова; может служить музыкой для танца с таким же названием. Так же называется и само место, где танцуют милонгу. (обратно)14
Альсина – улица в центре Буэнос-Айреса. (обратно)15
Вильянсико – народная рождественская песня, в Латинскую Америку этот жанр пришел из Испании. (обратно)16
Ле Пера, Альфредо (1900-1935) – поэт и киносценарист, сочинивший тексты самых известных танго из репертуара Гарделя.(обратно)
Последние комментарии
3 часов 3 минут назад
3 часов 11 минут назад
9 часов 23 минут назад
9 часов 27 минут назад
9 часов 37 минут назад
9 часов 43 минут назад