Баю-баюшки-баю... [Юрий Александрович Фанкин] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Юрий Фанкин БАЮ-БАЮШКИ-БАЮ... (Повесть)



1

Найдёнка погибала. Серая мшастая сухота сначала захватила боковые побеги, потом, покрывая ствол глубокими отщипами, устремилась к живой кроне.

Осенью, когда все яблони, здоровые и больные, почти не отличимы в своей сиротской голызне, ущербность Найдёнки почти не бросалась в глаза, но в пору кипенного майского цветенья, среди свежей, отливающей глянцем зелени, мёртвые крючковатые ветки смотрелись пугающе, отдавались в душе Кузьмы Агафонова саднящей памятью о нелепо погибшем сыне.

Семь лет тому назад Кузьма с Ванюшкой отправились в лес за жердью для огородного забора. Ванюшка в поисках прямой сосенки забрёл в пылящий лиственным разноцветьем мелятник и вскоре вернулся с крупными яблоками в руках.

– Отец, погляди, что нашёл!

Они грызли, захлебываясь соком, сладкие яблоки, дивились: как такие могли вырасти в лесу?

И той же памятной осенью Ванюшка выкопал из рыхлой супеси Найдёнку и, царапая руки иглистыми, как у груши, ветками, принёс яблоньку домой.

Отец и сын посадили Найдёнку возле погреба, соблюдая при этом садоводческие премудрости: выложили дно ямки сырой глиной, смешали чернозём с ветхим, не обжигающим корни навозцем и даже набросали возле станового корня для “продыха” ржавых железяк. Найдёнка, политая осенними дождями, быстро укоренилась и уже через год выбросила розовый курчавый цвет…

Теперь яблоня умирала. Кузьма отпиливал ножовкой безжизненные, с чёрной листвой ветки, замазывал на всякий случай садовым варом голые прогляды на свисающей клочьями коре. Он старался доискаться до причины гибели, но не мог остановиться на чём-то одном, определённом. Вначале он грешил на близкие грунтовые воды, потом на неудачную побелку: как-то, по весне, он обработал Найдёнку смесью гашёной извести и купороса – кто знает, может быть, переборщил с медью?

Кузьма понимал, что Найдёнке не жить, и всё же не торопился срубать яблоньку под корень. Надеясь на какое-то чудо, Кузьма опускался на колени перед лысеющим стволом, искал в густой путаной траве кольцо подвоя. И однажды обнаружил хрупкий отросток. Радуясь, Кузьма разгрёб приствольную землю, ещё тщательнее завозил красными от холода пальцами, стараясь незряче прощупать окольцовку подвоя, которая могла бы ему подсказать, как отродилась-отрыгнула Найдёнка: то ли добрым побегом, то ли горьким дичком. Однако треснувшая кора не позволяла найти оплыв подвоя, и Кузьма, прекратив свои долгие, смущающие душу поиски, подумал: “Чего зря голову ломать? Время покажет…”

И, положившись на время, успокоился.


*

Агафоновых на деревне прозывали Хомутами.

Как гласило семейное предание, у прадеда Кузьмы, Ивана Даниловича, было два нежилых рожёных сына. Чтобы третий не умер, бабка-повитуха Степаниха посоветовала Ивану Даниловичу внести родившегося в сенях сына задом в избу, а потом просадить через хомут. Иван Данилович, истово перекрестившись, трижды просадил Ваську-последыша через крестьянский, пахнущий терпким лошадиным потом хомут, а потом принял в собственную рубаху.

Но мозголовая Степаниха на этом не успокоилась:

– Да будет сын твой не только жилец, но и богат, как купец.

Вот ради будущего богачества завернули ревмя ревущего младенца в мохнатый тулуп.

То ли древний обычай помог, то ли милосердная судьба, независимо от человеческих потуг, повернулась к Ивану Даниловичу и его жене Варваре Ивановне своим светлым ликом, но был Василий на редкость здоровым и удачливым. О его богатырской силе и сметке по всей округе легенды ходили. Медные монеты разминал, словно хлебный мякиш, в озере до самого Покрова купался, любая работа горела в его руках.

Иван Данилович радовался:

– Видать, не только за себя ломит, но и за тех двух, нежилых…

Не гнался Василий за богатством, однако с куса на кус не перебивался, с крохи на кроху не перемогался. Бывало, досыта не наедался, а с голоду не умирал.

Жил праведно и своему сыну наказывал:

– Ешь вполсыта, пей вполпьяна – проживёшь век без изьяна…

Отца Кузьмы, Ивана Васильевича, тоже не миновала просадка через хомут, да и самого Кузьму Иван Васильевич, будучи человеком партийным, тоже не постеснялся протащить через родовой хомут, который до сих пор, тревожа память, висит в амбаре Агафоновых на ржавом крюке.

А вот сына Ванюшку как-то миновали деревянные клешни с потёртой хомутиною. Похоже, подзабылись стародавние обычаи и приметы, да и жена Василиса, с которой Кузьма привык советоваться, вряд ли поддержала бы такую “блажь”…

Беда случилась на Новый год. Агафоновы вместе с друзьями собрались в своем рубленом пятистенке. В ожидании кремлёвских курантов Кузьма потянулся за бутылкой “Шампанского”, чтобы лихо, с хлопаньем пробки, открыть. За окном разноголосо гудел ветер, жёсткая крупа стучала в разрисованные морозом окна… И вдруг погас свет.

Ванюшка глянул в талый углышек окна:

– Кажется, провода на вязе перехлестнуло. Неужто будем праздновать в темноте?

Ванюшка бросил своему однокурснику по школе машинистов предупредительное “Паш”, и оба закадычных дружка, наспех одетые, выбежали на улицу. Была в движениях сына такая уверенность, которая сковала Кузьму, словно глубокий зоревой сон, лишила возможности говорить и действовать. Лишь по-матерински обеспокоенная Василиса слабо выдохнула:

– Ваня, куда ж ты?

– Скоро вернёмся! – беззаботно прокричал Ванюшка. – Без нас “Шампанское” не открывайте!

Они так и не открыли шипучее полусладкое в эту роковую ночь.

Не разлили они “Шампанское” и в следующем году…

Хоронили Ванюшку в лютую стужу, когда воздух колол в горле, а горючие слёзы примерзали к лицу. В руках торопливых, пляшущих от холода копальщиков гнулись железные ломы, казалось, закаменевшая мать-земля отказывалась принимать без времени ушедшего, такого молодого. Чтобы одолеть твердь, отчаявшиеся мужики разжигали сосновое смольё.

Упокоился Ванюшка на сельском разросшемся возле железной дороги кладбище, рядом с могилами своих предков.

Вскоре районные электрики восстановили свет, а Кузьма Агафонов, по-прежнему живущий в новогоднем мраке, продолжал слепо наталкиваться на дверные косяки и притолоки.

Погиб единственный сын, и всё для него изменилось. Не так уже светило солнце, не так зеленела трава и пели прилётные птицы – живой мир отодвинулся от Кузьмы, покрылся неодолимой пеленой безразличия.

Однажды, справляя без аппетита обед, Кузьма заметил, как на подоконнике изнемогает в своих потугах вылететь нарядная бабочка-крапивница. Раньше он, не раздумывая, встал бы с места, отловил бы зимнюю пленницу и вынес на волю. Даже постоял бы некоторое время, глядя, куда она полетит. А потом стёр бы цветную бархатистую пыльцу на пальцах и с чувством облегчения вернулся в избу.

Теперь же Кузьма, не похожий на самого себя, вяло наблюдал, как бьётся пленница в оконные просветы.

Бабочка куда-то исчезла, и Кузьма думал себе в оправданье: “Стоило ли беспокоиться! Наверное, нашла дорогу…”

И потом, когда обнаружил за цветочной кадкой мёртвую крапивницу, попытался убедить себя, что это другая, не перенесшая зимы бабочка, а ожившая крапивница всё же сумела выбраться на желанную волю.

Ещё недавно, когда был жив Ванюшка, Кузьма делал любую работу с охоткой, словно играючи, а теперь все хозяйственные хлопоты стали какими-то чужими, навязанными, и он, делая то, что уже нельзя было не делать, горестно вопрошал :

– Зачем всё это?

Если бы это было возможно, он совсем опустил бы свои битые крестьянской работой руки, перестал бы пить и есть, отдав себя во власть медленного угасания, но идущая своим чередом жизнь всё же напоминала ему, что в нём что-то осталось от прежнего Кузьмы, да и Василиса, как могла, тормошила его:

– Ты чего ложку отложил? Для кого я всё это наготовила?

И он, покоряясь, продолжал есть, не чувствуя ни вкуса, ни прежнего насыщения.

Порой, не находя в душевном неуюте себе места, он подходил к висящему в простенке зеркалу, обрамлённому глубокой резьбой, подолгу вглядывался в своё лицо, которое ему казалось каким-то незнакомым, совсем не тем, к которому он привык и по которому его безошибочно узнавали другие люди.

“А нужно ли бриться? – думал Кузьма, поглаживая густо посеребрённое щетиной лицо. – Может, отпустить бороду? Деды носили…”

Но, убедившись, что просто так, без должного ухода, бороду ему не вырастить, Кузьма, вздохнув, снова брался за бритвенный станок.

Он чувствовал болезненную зыбкость в своём теле, которое, казалось, не хотело служить ему, гнетущую тревогу, усиливающуюся с наступлением сумерек. Стараясь побыстрее погрузиться в сонное забытьё, Кузьма ложился спать сразу же после очередного безвкусного ужина. Сон был неглубок. Кузьма ворочался с боку на бок, протяжно стонал, скрежетал зубами. Жена будила его:

– Чего кричишь?

– Я? Кричу? – удивлялся Кузьма, трогая тёплую руку Василисы. – Ну не бойся! Больше не буду…

Но теперь мало что зависело от желаний Кузьмы: горе навязывало свои правила. Кузьма, сопротивляясь, пытался вызвать в памяти картины, которые могли бы успокоить его и приблизить к желанному сну. Он представлял себе белые пенистые облака, плывущие по голубому небу, золотые лоснящиеся перекаты убегающей к горизонту ржи… Однако сидящее в нём, словно глубокая заноза “и это всё без него…”, покрывало благостные картины душевным сумраком, и Кузьма продолжал бессонно страдать от ощущения невосполнимой потери и какой-то высшей несправедливости.. .

Ванюшка явился ему во сне сразу же после похорон. Кузьма не просто ярко, словно живого, увидел своего сына, но и с поразительной остротой почувствовал, что переживает теперь Ванюшка: удивление и страх, оттого что так неожиданно расстался с обжитым земным миром, и такую пронзительную любовь к отцу, о которой Кузьма, выросший без особой ласки, даже не подозревал. Кузьма в своей необыкновенной сонной яви словно впервые прикоснулся к тому, что в народе, не мудрствуя лукаво, называют “тот свет”, и молча, одними токами своей души, поведал сыну о такой же сильной любви и нескончаемых страданиях.

Хлынувшие слёзы разбудили его. Боясь потревожить Василису, Кузьма с трудом сдерживал рвущиеся рыдания…

“Оказывается, “тот свет” совсем рядом…”, – удивлённо думал Кузьма.

Ему смутно представлялась будущая встреча с сыном в ином мире, наверняка лишённом тех запахов и красок, к которым Кузьма привык за свои шестьдесят пять лет, и он скорее хотел бы вернуть сына себе, чем шагнуть к нему в пугающую неизвестность.

Василиса в своём горе не стремилась избегать друзей и знакомых, а Кузьма, если бы это было возможно, наглухо отгородился бы от остальных, не впуская в свою теперешнюю жизнь ни любопытных, ни тех, которые вполне искренне хотели скрасить невыносимую жизнь Кузьмы, отвлечь его от изнуряющих и порой опасных мыслей.

Как-то он вышел во двор в поисках лома, которым нужно было разбить у порога медленно тающий лёд, долго шарил рассеянными глазами по разным углам и закоулкам, рассматривая всё подряд, и наконец перевёл взгляд вверх, на перемёт, облепленный закаменевшим от времени куриным помётом. Несколько лет тому назад Кузьма и Василиса, чтобы вконец не отстать от пошатнувшейся крестьянской жизни, держали пять кур-несушек и огненно-красного гордого петуха, который не только забивал до крови своих соперников, но и в порыве мужского куража наскакивал даже на хозяина и хозяйку.

Кузьма с неосознанной пристальностью вглядывался в загаженный перемёт, потом дотронулся до бревна рукой, как бы прикидывая прочность. “Выдержит!” – шепнул вкрадчивый голос.

Лоб Кузьмы покрылся испариной. “Господи! Приходят же мысли…”

Он представил испуганные глаза Василисы, её срывающийся голос: “Как же ты?..” и, стиснув зубы, кляня себя за греховную слабость, торопливо воротился в избу.

– Что с тобой? – спросила Василиса. – На тебе лица нет…

– Да так… – уклонился Кузьма. И она, зная, как он страдает, не стала докучать расспросами.

Из соседей, пожалуй, только дурочка Фиса, ровесница покойного Ванюшки, не вызывала у Кузьмы обычного отторжения. Она вела себя так, как будто у Агафоновых ничего не случилось, и это безразличие для Кузьмы было почему-то целительнее, чем заметное сочувствие.

Беззаботно улыбаясь, она ставила на стол трёхлитровую банку молока, распевчиво говорила:

– Вот утрешнего принесла, пейте на доброе здоровье! И привычно проверяла чистую банку, которую Агафоновы давали ей взамен. Она проводила пальцем по рубчатому ободку – нет ли сколов? – выставляла для верности посудину на свет, выискивая возможную трещинку.

Кузьма, наблюдая за Фисой, грустно усмехался:

– Да не бойся! Всё в порядке.

– Если проманите, мамка заругает! – делая обиженное лицо, говорила Фиса. На ходу охорашиваясь, она подходила к потемневшему от времени, источенному кое-где древоточцем посудному шкапчику, где у Агафоновых обычно хранились дешёвые, с мягкой начинкой карамельки и жалостно спрашивала:

– Конфеточков дочке не дадите?

– Дадим. Как не дать! – отзывался Кузьма. – Посластись маленько вместе с дочкой!

Но если раньше Кузьма при слове “дочка” добродушно улыбался, то теперь говорил с непривычной серьёзностью, как будто речь шла о живом человеке.

2

Палага Семёнова родила Анфису от заводского шофёра, приехавшего в порядке шефства заготавливать силос для скота. Как шутил колхозный кладовщик Гордей, Палага заезжего мужика “крепко проманула”: дать – дала, а замуж не пошла…

И красотой, и дородством взяла Фиса, да вот одна незадача: оказалось, в голове у девки редко засеяно. До совершеннолетия Фиса дошла, а со своей тряпичной куклой Милкой так и не рассталась. Ложится спать и свою ненаглядную “дочку” баюкает:

Баю-баюшки-баю,

Не ложися на краю.

Придёт серенький волчок,

Схватит милку за бочок,

Унесет под кустик

И домой не пустит…

Знала Фиса ещё одну “баюкалку”, доставшуюся ей от покойной бабушки Матрёны:

Баю-баюшки-баю,

Пошёл мужик по воду,

Нашёл мешок солоду,

Заварил кулажку,

Приманил Дуняшку…

Не всё понимала Фиса в старинной бабушкиной “баюкалке”, потому и напевала её нечасто, тутушкая свою тряпичную “дочку”.

И, сбивая на коленях масло в трёхлитровой банке, Фиса тянула с ласковым женским упоением:

– Ба-аю-ба-аюшки-и-ба-аю…

Бледнела, превращаясь в маслянистые крупки, сметана. Фиса иногда снимала пластмассовую крышку, чтобы выпустить из банки кислый дух, и снова катала выскальзывающую из рук банку, поглядывая на свою Милку, которая, утонув в кружевах и разноцветных лоскутках, лежала в коробке из-под ботинок. Фисе казалось, что “дочка” сильно скучает, просится к ней на колени, желая заместить крутобокую банку, которой отдано столько сил и ласки.

– Ба-аю… – протяжно пела дурочка, раскачивая банку взад-вперёд. – По-одожди-и, Милка… Не ло-ожися-а на кра-аю… Сейчас я тебе мааслица-а при-инесу…

Когда свежее масло с синими капельками прогонки, любовно оглаженное руками Фисы, лежало жёлтой коврижкой в эмалированной миске, дурочка брала ломоть чёрного хлеба, прилаживала к нему плоской стороной ножа густой слой масла и подносила обещанное к губам “дочки”.

Фиса терпеливо пачкала Милке алый, порядком замусоленный рот и, уча, ела сама.

Палага порой гневалась на свою “с прибабахом”, дочь, но потом как-то смирилась, махнула на великовозрастные “балушки” Фисы рукой. Однако сказала:

– Дома можешь играться, а на люди не выходи. Хватит с меня позора…

Словоохотливый Гордей, цепляющийся не только к каждому встречному-поперечному, но и к любой живности, которая попадалась ему по дороге, будь то собака, курица или сидящая на заборе ворона, не мог при случае не заговорить с Фисой:

– Всё в куколки играешь?..

– Играю, – простодушно ответила Фиса.

– И до коих пор ты будешь играть? – усмехнулся Гордей, рассматривая с ещё не убитым интересом ладную, с выпирающими грудями Фису.

– Тебе, девка, пора другую куклу заводить…

– Какую другую? – улыбнулась Фиса. Однако она, в отличие от Гордея, улыбалась не тому тайному смыслу, который имел в виду старик, а выросшим на его земляничном комковатом носу длинным волоскам. Эти диковато растущие чёрные волоски всегда забавляли Фису.

– В портках. Под твой рост! – пояснил Гордей.

– Как под мой рост? – удивилась дурочка. – Куда ж я такую куклу положу?

– Как куда? – продолжал потешаться Гордей. – В свою кровать. Иль…

– Старик, не договорив, рассмеялся. Немного успокоившись, добавил.

– По крайней мере, в Палагину…

Незрелый ум Фисы почувствовал неладное. Она перестала улыбаться, сдвинула соболиные брови и, помолчав, строго сказала:

– Ну и чуднуха ты… дедушка!

– Не сердись на меня, старика! – примиряюще сказал Гордей. – Порой такое наплету…

Дурочке хотелось попасть на “скотеку”, которую проводили в соседнем селе, но знакомые девушки стыдились Фисы. Они, не слишком-то стесняясь, крутили ухоженными в городе пальчиками возле головы и называли Фису “старухой”.

– Какая же я старуха? – жаловалась Фиса матери. – Я что, седая? Иль у меня зубы выпали?

Так и не дождавшись вечерних попутчиц, дурочка как-то нарядилась на скорую руку и тайком от матери пошла на центральную усадьбу.

В ожидании чего-то радостного, неизведанного, она цокала новыми каблучками по асфальтовой, с белыми проступами щебёнки дороге и порой выходила за обочину, чтобы нарвать в луговине букет лиловых колокольчиков. Из-под её рук выпрыгивали голенастые кузнечики.

Она ещё издали услышала однообразно бубнящую музыку, долетающую из одноэтажного облупленного здания, похожего своей удлинённостью на скотный двор. Споткнувшись на порожке, дурочка вошла в полутёмный прокуренный зал. Гремела бьющая по перепонкам музыка, парни и девчонки с искажёнными до неузнаваемости лицами кривлялись друг перед другом. Они показались дурочке не просто пьяными, а ненормальными.

“Бесятся!” – удивилась дурочка.

Каким-то здоровым, незамутнённым чувством она поняла, что, если сейчас поддастся искушению и будет делать то, что делают другие, с ней может случиться непоправимое.

– Свят! Свят! – прошептала дурочка и, перекрестившись, попятилась к выходу, под её ногами похрустывали калёные семечки и конфетные обёртки.

Не переставая оглядываться, она торопливо ушла в свою тихую деревню и рассказала обеспокоенной Палаге о неудачном походе.

– Так тебе и надо! – буркнула мать. – Не ходи, куда не надо…

Фиса была в недоумении: почему другие ходят, и им очень нравится? Стараясь что-то понять, она пыталась заговорить об этом со взрослыми, но тем как будто не было дела до Фисиных сомнений, пожалуй, только дотошный Гордей сумел достучаться до её ума с выпавшим стропильцем.

– Значит, на дискотеку захотелось? – строго, без обычной улыбчивости, спросил старик.

– Все ходят. Там женихи…

– Женихи? – удивлённо вглядываясь в девушку, переспросил Гордей. – А ты знаешь, кто туда ходит?

– Мальчики и девочки.

– Вот-вот! – оживился Гордей. – Мальчики и девочки. Народ бездетный. А у тебя, как ни говори, дитё…

– Милка! – радостно подтвердила дурочка. Гордей понял, что достучался:

– Вот и смекай! Шалавам ещё можно в клубе задами трясти, а матерям не до этого. Ты уж лучше с бабкой Аксиньей на околице гуляй…

– Я и так с ней гуляю! – похвалилась дурочка.

– Вот и ходи! – сказал Гордей. – Только до тёмной ночки не загуливай. А то “придёт серенький волчок”… Эх-хе-хе! – безрадостно закончил старик.

С некоторых пор Аксинью Савватееву стали считать помешанной. Памятным днём Успенья сорок первого года, накануне молодого бабьего лета, проводила она на войну с немцем своего сердечного дружка Петра Роднова. По нижегородскому обычаю, надеясь на счастливую встречу, прикрепила она к наличникам избы зелёную берёзовую ветку. Долго не опадавшие листья говорили ей, что Пётр жив. Но шло время – темнели, сворачивались в гиблой сухоте резные листья и однажды стали дружно опадать под осенним заплаканным окном. Почуяв неладное, забилась в рыданиях Аксинья. Три дня она ничего не ела, не пила, не узнавала даже колченогого бригадира Гуська, посылавшего её на свекольные бурты, а потом, странно улыбнувшись, нашла моток чёрных ниток и стала привязывать берёзовую опадь к старой ветке.

Листочки вновь затрепетали на студёном ветру, и с этим живым трепетом вернулась к Аксинье былая надежда.

Соседи, всё видя и понимая, спрашивали:

– Как твоя берёза? Ещё не облетела?.. И Аксинья, улыбнувшись, отвечала:

– Слава Богу, держится…

Приходили в деревню похоронки, а от без вести пропавшего Петра так и не было ни слуху ни духу. Закончилась война, вернулся последним, опираясь на самодельные костыли, Хомут Старший, отец Кузьмы Агафонова, а её желанного Петра как будто и не было на Божьем свете.

И повадилась Аксинья под вечер, к приходу пригородного жалостно кричащего поезда, выходить с батожком на деревенскую околицу. Все знали, что Аксинья встречает своего Петра, но, не желая смущать старуху, говорили о другом.

– Здравствуй, Матвевна! – говорили прохожие. – Решила свежим воздухом подышать?

– Дышу-дышу! – охотно соглашалась старуха. – Здесь, у леска, только и подышишь!

Она поправляла старые роговые пуговицы на плюшевой, изъеденной молью жакетке, затаённо думала: “В этой жакетке он узнает меня… мимо не пройдёт!” Иногда она низко наклонялась к запылённой дороге, что-то терпеливо искала.

– Что, Матвевна, ищем? – интересовался кто-нибудь из деревенских шутников. – Аль пенсия в траву-мураву укатилась?

Она, не расслышав, отзывалась:

– Да-да, касатик! И не говори…

И снова принималась за свои бесполезные поиски.

Деревенские знали, что тронувшаяся умом Аксинья пытается отыскать следы Петра. Косолапил её Петя, раньше времени изнашивал обувку, потому-то и набил он на свои кирзовые сапоги маленькие подковки. Проводив Петра последний раз до станции, Аксинья некоторое время находила эти приметные, с отпечатавшимся месяцем следы, склонялась над ними и молила погоду, чтобы она задержалась с дождями. Но пришли наперекор Аксинье хлёсткие осенние дожди, смыли с пыльной дороги зримую память, а Аксинья по прошествии лет всё ещё надеялась, что её Пётр вернётся с войны в тех же подкованных сапогах.

Гордей как-то не удержался:

– Чего ищешь? За это время он, небось, десяток сапог износил…

Аксинья удивлённо глянула на старика, который каким-то чудом проник в её сокровенные мысли, и, оглянувшись по сторонам, шёпотом спросила:

– Откуда знаешь?

И Гордей, не выдержав её цепкого взгляда, поперхнулся на слове и отвёл глаза.

Только Фиса безоглядно, по-детски, верила старухе. Делаясь похожей на Аксинью, она с таким же томительным ожиданием вглядывалась в сиреневую даль дороги.

– Не видать? – положив костлявые руки на батожок, с надеждой спрашивала старуха.

– Нет, баушка! – виноватым голосом отвечала Фиса. – Все прошли. Пьяный дядя Вася последний…

– А может, какой раненый хромает? – не сдавалась старуха.

Фиса подносила ладошку к глазам, ослеплённым низкими закатными лучами:

– Нет, баушка, хоть убей!

Сиротливо постояв, старуха поворачивала к Фисе своё исполосованное морщинами лицо:

– Замуж не собираешься? И Фиса отвечала заученно:

– Мой жених еще в люльке качается… Старуха согласно кивала:

– Да-да. Какие твои годы…

И в который раз, теплея голосом, начинала рассказывать о своём ненаглядном Петре:

– Как он меня любил! Ой, как любил! Жалел, берёг мою честь. А перед самой отправкой, когда мы у леса гуляли, словно голову потерял. Без конца целует, обнимает, норовит на землю повалить. “Позволь, Ксюша! – умоляет. – Мало ли что впереди…” А я противилась: “Придёшь – всё будет…” Ой, как он меня добивался! Даже плакал, а я платочком глаза его вытру, говорю: “Дождись меня, Петя! Дождись!” После того вечера у меня на руках синяки, почитай, две недели не сходили…

Аксинья кручинилась, горестно причитала:

– Дура! Господи, какая я была дура!

Фиса глядела на Аксинью во все глаза, спрашивала с удивлением:

– Неужто руки выкручивал? Синяков тебе наставил?

– Да, милая, выкручивал! Ломал! – бесстрашно подтверждала старуха.

– Зачем ты с таким связалась? – возмущалась дурочка. – Грозя кулаком в заплывающую сумраком даль:

– Дала бы ему по бесстыжей морде? Вот так! – И Фиса выразительно показывала, как нужно расправиться с обидчиком. Аксинья отвечала с безысходной грустью:

– Ах, не понять тебе, Фиса, не понять…

А дурочка вспоминала о собственных синяках… С той поры, как в районе стали по ночам полыхать магазины и на теплые пепелища дружно рванулись автолавки с молодцами бандитского вида, деревенские, поохав и повздыхав, вынуждены были включиться в торговлю под открытым небом. Однажды Палага заторопила Фису:

– Кажись, автолавка просигналила. Сходи-ка за хлебом!

Дурочка неохотно оторвалась от морковной прополки, ополоснула руки в бочке и, как была, простоволосая, босая, с распахнутой на груди кофточкой, пошла, сжимая в кулаке ровно отсчитанную матерью мелочь, к бросающейся в глаза красной тупорылой машине, которую шофёр Пухлый предусмотрительно загнал под тень развесистой ивы.

Торговлю вела бойкая златозубая бабёнка, а Пухлый, как корова в стойле, гонял во рту бесконечную жвачку и нудно переминался возле полуоткрытого капота. Скучая, шофёр подходил к чёрным, издающим кисловатый смрад руинам бывшего магазина – будто выглядывал, чем тут ещё можно было бы поживиться, – но на месте дотла сгоревшего магазина, кроме железок и битого кирпича, уже ничего не было.

Фиса молча заняла очередь и, сглатывая тягучие слюнки, стала смотреть на недоступные ей сласти. Пухлый позевал, помахал толстыми, как у штангиста, руками и вальяжно-ленивой походкой приблизился к автолавке.

Среди ветхих, серо одетых старух Фиса в своей голубой, оттопырившейся на груди кофточке была очень заметна. Дурочка почувствовала на себе пристальный мужской взгляд, насторожилась и от волнения стала теребить потрёпанные лямки своей хозяйственной сумки.

– Здравствуй, Маша! – Пухлый шутливо коснулся пальцем девичьей талии.

– Я – не Маша! – сердито сказала дурочка, отстраняясь.

– Всё равно хороша! – сказал Пухлый и весело заржал. Фиса гордо отвернулась, показывая, что ей нет никакого дела до приставучего парня.

Однако Пухлый не успокоился. Усыпив на некоторое время Фису видимым безразличием, он вкрадчиво приблизился, схватил её сзади, прижимаясь всем телом к полным ягодицам. Она рванулась изо всех сил и смазала Пухлого по лицу кожаной сумкой.

– Ко-от! Ко-от! – не помня себя, громким голосом закричала дурочка. – Паразит несчастный!

Пухлый растерялся:

– Ты чё? В самом деле…

А она, дав себе волю, неистово наступала на Пухлого, подобрала жигалистую хворостинку и стала охаживать ею обидчика по толстым бокам.

Под одобрительный женский смех Фиса загнала Пухлого в кабину, грозно постучала по стеклу с прилепленной голой красоткой и, ничего не купив, убежала домой.

Она навсегда запомнила синяки на своих руках и потому никак не могла согласиться с Аксиньей.

3

Так уж исстари повелось: пройдя при рождении через клешнястый хомут, Агафоновы исправно тянули за собой скрипучую телегу крестьянской жизни по русским хлябям и ухабам, стараясь держаться разумной наезженной колеи, хотя погонялы от власти нередко пытались сбить толковых коренников на лукавые свороты…

Чего только не было на памяти Кузьмы! И работа за “палочки”, и займы, и налоги – сдай государству молоко, мясо, шерсть, а коли овец нет, то хоть повинную голову стриги, – и трудные годы, когда колхознику больше одного поросёнка держать не разрешалось, но всегда, при любом “прижиме”, как любил выражаться дед Василий, Кузьма знал и чувствовал, что он на этой земле – человек не лишний и живущая “идеями” власть вряд ли обойдётся без него. Понимал он и то, что живой, укоренённый человек куда сильнее разных бумажных законов и хитро-мудрых постановлений. Всё шло от человека и через человека, и здесь, в родной деревне, от какого-то заштатного бригадира или звеньевого полностью зависело, закроют ли они свои глаза на какую-нибудь бабку Матрёну, которая, бледнея от страха, несёт в потайном кармане, пришитом к нижнему белью, три несчастные горстки зерна вперемешку с половой, или же, позабыв совесть, дадут выход начальственной дури.

И сам Кузьма, и его покойный отец, прошедшие все круги деревенского начальствования, никогда не отделяли себя от рядовых колхозников, однако и в своём разумном попустительстве знали ту границу, которую ни в коем случае не следовало переходить.

Бригадирскую повадку Кузьмы вспоминают до сих пор. Он не посылал деревенских на работу, а по-отечески “будил”. Не слезая с танцующего под ним Орлика, негромко, но настойчиво стучал кнутовищем по оконной крестовине: “Тётя Маша, подъём!” – И подолгу не объяснял, куда и зачем идти – каждый, словно пчела в улье, хорошо знал свои обязанности и место.

Жили небогато, но дружно. В лихие годы мёрзлую картошку и лебеду ели, но землю-кормилицу не запускали. Каждое сбережённое зёрнышко за золотник шло. И в трудах нелёгких, праведных, потихоньку-полегоньку перемалывалась затяжная крестьянская нужда: отменялись налоги, гасились займы, стали наконец рассчитываться с людьми живыми деньгами.

Но тут грянула перестройка-перекройка, подалось скользучее дышло власти резко вправо, и полетела колхозная телега под крутой откос, за обочину. Посевы забросили, покосы задичали, и вчерашний крестьянин – уже не колхозник, но и не фермер в широкополой шляпе – с болезненной остротой ощутил, что он как будто и не нужен на отчей земле. Из неведомого заморья стали привозить то, что Господь Бог давно повелел выращивать у себя, а своё, тяжкими трудами добытое, горячим потом политое, вдруг оказалось ненужным и обесцененным в нечестной торговой игре.

Отставленный насильно от вековой соборной жизни, лишённый ясной цели и похожей на сказку “идеи”, широкий русский человек, назло вороватым властителям и самому себе, грешному, пустился во все тяжкие, и уже не было силы, способной остановить череду нелепых смертей: кто-то отравился бодяжной водкой, кто-то замёрз на пороге собственного дома, кого-то убили в скоротечной драке, а другой, бедолага, может быть, особенно совестливый и ранимый, сам наложил на себя отвыкшие от спасительного крестьянского труда руки.

– Куда идём? – горестно вопрошал Кузьма и тут же отвечал, не оставляя надежды: – Уже пришли.

С потерей страны и гибелью единственного сына он чувствовал себя дважды обделённым…

На Пасху, в день Светлого Христова Воскресенья, Кузьма и Василиса, как и большинство деревенских, посещали сельское кладбище. На праздничном, без единой тучки небе горело большое приветливое солнце, радостно пели птицы. Кузьма поправлял оградки, выдирал с кореньями высокую жилистую траву, а строгая в своей печали Василиса, перекрестившись, втыкала возле надгробья из мраморной крошки ярко раскрашенные бумажные цветы, раскладывала на влажноватом, скудно оперённом апрельской зеленью бугорке выкрашенные в луковой шелухе яйца, кусочки рассыпчатого пасхального кулича.

Иссиня-чёрные вороны наблюдали со старой с облезшими сухими ветками липы за медленными движениями немолодой женщины, нетерпеливо открывали клювы и судорожно трепыхали крыльями, изготавливаясь в удобный момент ринуться за едой. Василиса замечала неухоженных деревенских детишек, промышляющих на разросшемся кладбище вместе с птицами небесными, и манким движением руки подзывала к себе. Ребятишки, спотыкаясь и подталкивая друг друга в спину, подбегали к Василисе и наперебой протягивали свои грязные, испачканные землёй и краской ручонки. Она, никого не обижая, давала всем поровну. Дети торопливо прятали съестное в свои нищенские сумки.

– Помяните сыночка моего… – негромко говорила Василиса.

Детишки, плохо слушая, зорко вглядывались в пищу, разложенную на могиле, надеясь вскоре опередить изнемогающих в криках ворон. С озабоченными лицами, не поблагодарив, они спешили гуськом к другому месту, обозначенному свежими людьми.

Кузьма, не обращая внимания на ссадины, выбирал в пролазах ограды прошлогодние травяные оплетья, подрезал и обстукивал лопатой старые осыпавшиеся могилы. Иногда, заслышав невдалеке шаги, он поднимал голову, силясь узнать идущих. Многие с ним здоровались, и польщённый Кузьма охотно отвечал на приветствия, приподнимая над пегими волосами широкую, как разъехавшийся блин на сковородке, фуражку. Некоторые подходили к нему, побуждая к разговорам. И он удивлялся тому, что это общение под синим пасхальным небом, среди родных могил, не тяготило его и не раздражало, а, наоборот, рождало тихое смирение.

И, как всегда, слово за слово, заходил разговор о “дедушке на лисапедке”, Семён Семёныче Ефанове, который доживал свой долгий век бобылём в соседнем селе Иванькове.

– Как, “дедушка на лисапедке” ещё не приезжал? – интересовался Кузьма.

Ему отвечали:

– Ещё прикатит, куда он денется!

Или:

– Был, был! Всё свою присказку твердит: “Как бы ни жил, а раньше смерти не помру. Умирает не старый, а поспелый…”

– Значит, спеет дедушка! – улыбался Кузьма.

– С обоих боков! – поддерживали шутники.

О старике, который не мыслился в отрыве от своего лёгонького, довоенной марки велосипеда, ходили легенды. Говорили, что он пережил в законном браке трёх жён, похоронил четырёх сынов, а теперь, готовясь к неизбежному, выстругал для себя не только сосновую домовину, но и заготовил впрок памятник из чёрного мрамора. Как и положено, на лицевой стороне надгробья были выбиты фамилия, имя, отчество и год рождения, который, впрочем, предусмотрительный дедушка слегка затёр строительным мелом.

Зажившегося на свете Семёныча нередко спрашивали:

– Скажи же, Семён Семёныч, без утайки, сколько тебе годков?

Дедушка хитро улыбался, показывая плотный ряд нетраченых зубов, и как правило отвечал вопросом на вопрос:

– А как ты, мил-человек, думаешь-соображаешь? Спрашивающие старались подольстить:

– Пожалуй, к сотке подбираешься…

Семёныч довольно похохатывал, тряся белой, до струнки расчёсанной бородой:

– А ты почти угадал! Почти…

Судя по его насмешливой интонации, за этим туманно обозначенным “почти” должен был скрываться по меньшей мере ещё добрый десяток лет.

Старик, не опасаясь последствий, мог легко пропустить на кладбищенском неприхотливом помине стаканчик-другой. Широко перекрестившись, поправив на себе выгоревший до бесцветья сыновний офицерский китель, старик брал натруженными пальцами непривычно мнущийся пластмассовый стаканчик и с особой торжественностью, которая выделяла его среди остальных, говорил:

– Помяни, Господи, души усопших рабов Твоих…

Кузьма уважительно поглядывал на старика и с любопытством ждал, когда тот заведёт свою очередную речь о “последних временах”.

Смахнув в рот хлебные крошки, покосившись на песчаный овражек, к которому каждой новой могилой приближалось старое кладбище, дедушка начинал высоким проповедническим голосом…

“Словно покойников отчитывает…”, – всегда думалось Кузьме.

– Сбываются слова святых отцов и благочестивых старцев, – напевно говорил дедушка, теребя свою апостольски белую бороду. – По грехам нашим наступают последние времена. Что сказал ученик Христов Павел?: “И будут в последние времена люди самолюбивы, сребролюбивы, горды, надменны, родителям непокорны, неблагодарны…”

– Так, так… – кивал Кузьма, но ему не во всём хотелось соглашаться. И он спрашивал:

– А разве до нас не было таких же грехов?

– Были грехи! – отвечал дедушка. – Но такого Вавилона на Руси ещё не было. Всюду воровство, разврат, пьянство… Сейчас в миру, как в аду, а в монастырях жизнь мирская. Лжеверующих стало больше, чем истинно верующих. Обольщают людей золочёными куполами и колокольными звонами, а ведь главное для нас – покаяние и молитва, стяжание и созидание внутри себя Царствия Божьего…

Дедушка, воодушевляясь, как будто переставал замечать Кузьму, но постепенно, снижаясь в полёте мысли, снова обретал обыкновенное выражение лица и начинал говорить более просто:

– Знаю твой гнёт, Кузьма. Скорбишь о своём отпрыске. А как не скорбеть? Даже бессловесная птаха плачет о мёртвом птенчике. А ты попробуй не скорбеть, а возрадоваться. А уж если не возрадоваться, то хотя бы успокоиться. Может, Ванюшка твой в рай небесный войдёт, а нам, грешным, ещё предстоит в этой жизни смердить. Вот и подумай: кому больше повезло?..

– А может, вообще на свет не являться? – язвительно спрашивал Кузьма. – Не родившись, не согрешишь.

Дедушка улыбался:

– Эка хватил, Кузьма! Ну и хватил!

И, делаясь окончательно земным, обыкновенным, Семёныч с какой-то неутолённой жаждой начинал всматриваться в чистое пасхальное небо, опушённое вверху кронами высоких кладбищенских деревьев. Едва проклюнувшаяся листва хорошо высвечивалась широкими лучами. И старик, протирая плачущие от небесной светлыни глаза, говорил с детским восторгом, который действовал на Кузьму сильнее всяких мудрёных слов:

– Денёк-то какой, а? Словно по заказу…

И, помимо воли, вырывалось у него неизжитое, крестьянское:

– Чистое небо на Пасху – к урожаю!

– К какому ещё урожаю? – удивлялся Кузьма. – Какие теперь урожаи?

Старик смущённо дёргал бороду:

– И то правда! Чего плету?..

И Кузьма, и изрядно поживший дедушка никогда не связывали слово “урожай” только со своим наделом.

Обычно Кузьма провожал старика до кладбищенских ворот, где возле такого же древнего дуба, как и Семёныч, стоял, подвернув переднее колесо, его замётанный грязью “лисапедка”. Перекрестившись, старик довольно ловко запрыгивал в потёртое седло. Кузьма с тёплой сыновней улыбкой смотрел на его суглобую напрягшуюся спину, на неизменную бельевую прищепку, цепляющую правую штанину, и грустно думал: “Доживёт ли Семёныч до следующей Пасхи?..”

И старик, словно догадываясь о его мыслях, отвечал с обычным спокойствием:

– Прощевай, Иваныч! Авось раньше смерти не помрём! А помрём – поверх земли не положат.

Прошлой весной, провожая старика путаными кладбищенскими коридорами, Кузьма заметил на свежей могиле вздрагивающую от молчаливых рыданий женщину в чёрном платочке. Приглядевшись, Кузьма не сразу узнал в ней Лизу Кортукову, которая одно время жила в их деревне с малолетним сыном, а потом в поисках бабьего счастья переехала на более людную центральную усадьбу.

“Неужели Женька?” – растерянно подумал Кузьма.

Однако не подошёл к Лизе, ни о чём не спросил – то ли побоялся нарушить её одинокую скорбь, то ли вспомнил то, о чём вспоминать не хотелось…

Кузьма решил жениться на своей Василисе, будучи девственником. Мать, Антонина, догадываясь о целомудрии своего внешне бойкого сына, по-женски просто договорилась с молодой вдовой Лизой Кортуковой, жившей через три дома, о любовной встрече с Кузьмой.

Перехватив водки для храбрости, дождавшись тихого полуночья, когда на деревне замолкают самые брехучие собаки, Кузьма задами-огородами направился к частоколу Лизы. Пониклые от росы травы, тёмные, тронутые первыми утренниками, холодили ноги сквозь кожаную обувку.

Он прошёл осклизлой тропкой до дощатой дверцы, связывающей жердяной забор, просунув в щербинку руку, легко откинул длинный крючок. Оглянувшись на светившую прямо в затылок луну, Кузьма двинулся дальше. Чернели вскопанные впрок грядки, под высокими яблонями с редкими лоскутками листьев пухло желтела опадь.

Вкрадчиво, словно тать, Кузьма подошёл к заливному, из шлака, двору, пристроенному к избе. Осторожно толкнул дверь. Опасался: а вдруг заскрипит на всю деревню? Однако дверь откинулась бесшумно, широко – будто в объятья принимала. Посветив себе спичкой, Кузьма поднялся по обсыпанным сухой травой ступеням, нащупал в коридоре обитую дерматином дверь. Дотронулся до холодной ручки и малодушно подумал: “Если закрыта – уйду. Стучаться не буду…”

Но и эта последняя дверь без труда отворилась ему.

Он увидел на столе, освещенном боковой электрической лампой, глазастую, со множеством желтков, яичницу, приготовленную, судя по запаху, на сале, смущённо засопел и, словно приклеенный, застыл на месте.

Лиза скользучей тенью появилась откуда-то из-за спины, по-девичьи, играючи, легонько прильнула к нему:

– Наконец-то! А я-то думала…

Он неловко разделся, с некоторой нарочитостью выставил на стол бутылку водки.

– Да ты не беспокойся! – улыбчиво шепнула Лиза. – У меня всё есть!

И сноровисто домовитыми уверенными движениями стала расставлять солёные грибы, картошку-мятуху, домашние котлеты…

“Ишь, наготовила, – недовольно подумал Кузьма. – Словно на свадьбу!”

Ему хотелось как попроще…

– Ну, со свиданьицем! – негромко сказала Лиза и осторожно, опуская глаза, почеканилась с Кузьмой рюмкой. – Будем здоровы!

Кузьма махом выпил, зажевал, прислушиваясь к тишине и пытливо вглядываясь в оживлённое лицо хозяйки. Ему хотелось узнать, отправила ли она, как договаривалась с Антониной, своего малолетнего сына к свекрови или же он преспокойно спит в каком-нибудь закутке.

– Давай по второй! – предложил Кузьма.

Ему хотелось захмелеть до бесстыдства, сделать побыстрее своё петушиное дело и уйти.

– Как хочешь! – стараясь выглядеть покладистой, ответила Лиза, но он почувствовал: не по нраву ей такая торопливость…

Он старался не думать о Василисе, с которой вскоре предстояло идти под венец, не хотел сравнивать её с Лизой: “Василиса – это Василиса, а Лиза-это Лиза…”

Он хотел, чтобы Лиза нравилась ему, не западая в душу, своей ладно сбитой фигуркой, лучистой ямочкой на правой щеке…

Чтобы не молчать, Кузьма заговорил о хлебозаготовках, и тут до него донеслось жалобное мычанье с печи.

Кузьма глянул на Лизу с укором.

– Не бойся! – прошептала Лиза. – Он спит без задних ног!

Кузьма нахмурился, повёл головою влево, как часто делал, когда бывал особенно недоволен.

– Хотела Женьку к матери отвести, – пояснила Лиза, – да постеснялась, мало ли что подумает…

Её откровенность понравилась Кузьме.

– Понятно! – сказал он, смягчаясь, и снова потянулся к зеленоватым в засолке рыжикам. – Хороши грибки! Ничего не скажешь…

Лиза улыбнулась и, поправив платье, подсела к нему на лавку. Он почувствовал её упругое бедро, горячее рвущееся дыхание и, торопясь, резко привлёк к себе, поцеловал в ждущие, ноещё не сдающиеся губы.

– Не спеши! – сказала Лиза, необидно отстраняясь. Глядя в глаза, она расстегнула ему тугой ворот сатиновой рубашки.

– Зверька! – ласково сказала Лиза, разглаживая на широкой мужской груди жестковатые колечки волос. – И глаза у тебя, Кузьма, какие-то особенные. Когда сердишься – темнеют, а как успокоишься – такая синева!..

– Такие уж глаза! – не зная, что сказать, подтвердил Кузьма и снова схватил Лизу за плечи.

– Не спеши! – с улыбкой укорила она. – Авось на первую дойку не опоздаю…

Он покорился, выпил ещё одну рюмку – Лиза слегка пригубила – и сидел, сдержанный и как будто спокойный, поглаживая её шершавые пальцы с потускневшим свадебным кольцом.

Она вдруг глянула на него широко открытыми, показавшимися Кузьме такими родными глазами и решительно сказала:

– Ну что? Пошли?..

И он, помедлив от неожиданности, встал и, словно бычок на верёвочке, последовал за ней в горницу.

В кромешной, действующей на него успокаивающе тьме он торопливо разделся, побросал свою одёжку куда попало: частью на табуретку, частью на покрытый дерюжками пол и безоглядно нырнул в холодную постель, где его жадно притянули к себе руки истосковавшейся по ласке женщины.

Он, поддаваясь Лизе, делал всё, что она хотела, но ему казалось, что это она, покорная и бесстрашная, исполняет мужскую волю Кузьмы, и, становясь увереннее, он уже своими движениями подсказывал ей, что делать, и она, не смущаясь, шла ему навстречу, растворяясь в его большом и сильном теле. Он испытывал одновременно и лёгкий стыд, и необыкновенное блаженство, и это было так непривычно для жившего в целомудрии Кузьмы, что на его привыкшие к темноте глаза наворачивались слёзы.

– Ты плачешь? – вдруг спросила она. – Почему? И он, не зная, что ответить, сказал:

– Мне хорошо с тобой, Лиза. Очень хорошо.

И вдруг, когда Кузьма, опустошённо-уставший, отдыхал на спине, касаясь своей взлохмаченной головой её тёплого плеча, она негромко проговорила:

– Милый, женись на мне! Я тебе ноги мыть буду…

– Что ты сказала? – удивлённо спросил Кузьма. – Повтори!

Она, испугавшись собственных слов, молчала. Кузьма отбросил лоскутное с рюшами одеяло, потянулся ногами к полу. Она, поняв, что он навсегда уходит, неистово схватила его за шею:

– Прости меня! Побудь ещё!..

Но Кузьма, словно норовистый конь, вырвался из слабеющей оброти женских рук, наспех оделся и босой, с ботинками в руках, не затворяя за собой дверей, выскочил на свежий воздух…

Через день Лиза, пряча глаза, протянула Антонине глаженые мужские носки:

– Возьми! Кузьма забыл…

“Хорошо, не голову!” – подумала Антонина.

4

Дурочка любила ходить по деревенским поминкам. Счастливо улыбаясь, она тихонечко примащивалась где-нибудь с краешку, чтобы при случае поскорее уйти, и терпеливо ждала, что будут делать другие люди, которых Палага ставила ей в пример. Люди ели разварившуюся, с коричневыми глазками изюма поминальную кутью, и Фиса тоже ела, хотя ей хотелось сразу же приняться за масляные блины. Люди, не чокнувшись, пили вино, и дурочка тоже поднимала свой стакан с пузырящейся сладкой водицей. Она плохо вслушивалась в разговоры, но ей всегда нравились застольные речи, такие неторопкие, душевные, без обычных грубых слов. Покойников жалели, хвалили, после выпитого нередко наступало почти свадебное оживление, и Фисе начинало казаться, что тот, кто умер, тоже сидит за большим столом и не прочь пропеть любимую частушку под рыдающий разлив гармоники.

Как-то, поддавшись обманному настроению, Фиса игриво повела плечом и негромко пропела:

Меня милый провожал Ёлками да ёлками. До чего меня довел – Колет грудь иголками!..

Палага шикнула на дочь:

– Что с тобой? Окстись!

И лицо у матери стало таким, каким оно было тогда, когда Фиса стала сажать красиво цветущие тыквы прямо под окнами, в палисаднике.

Фиса послушалась мать, хотя другие частушки, одна другой веселее, стучались в её голову. А когда выходила из душной избы, прижимая к груди газетный кулёчек с конфетами, спросила недовольную Палагу:

– А когда ещё помрут?

Палага испуганно оглянулась по сторонам – не слышит ли кто? – и сердито проговорила:

– Молчи, дурочка! Придёт же такое!..

– Я – не дурочка! – обиделась Фиса. Ей помнилось, как покойная бабушка Евлампия, не чаявшая души в своей внучке, не раз говорила:

– Какая же Фиса дурочка? Она что, петуха сеном кормила, траву сеяла, за мухой с топором гонялась, решетом воду черпала, с малинника лыко драла? То-то…

Фиса, слушая добрую бабушку, весело смеялась и кивала головой…

Чужие смерти мало обременяли её душу. Вспомнив покойника, она нередко спрашивала, почему его давно не видно и когда же он наконец появится в их деревне.

– Он умер! – отвечали ей.

– Как умер? – удивлялась она. – Насовсем?

– Насовсем! – говорили ей. – С того света не приходят.

– Как же так? – удивлялась дурочка. – Был и – нет! Я же его помню!

И, силясь понять непостижимое, приставала к матери:

– Мам, а что будет, когда я помру? Палага неохотно отвечала:

– А что будет? Похоронят, как других, положат в сыру землю и будешь лежать…

– Да там же холодно! – беспокоилась дурочка. – Поди, холодней, чем в погребе!

– Да ты не почуешь ничего!

– Как же так не почую? Я буду лежать и думать: до чего ж тут холодно!

– Ты и думать не будешь! – невесело усмехалась мать.

– Как не буду? – удивлялась дурочка. – Откуда же я узнаю, что померла?

Палага, устав отвечать, махала рукой: хватит! И Фиса, чувствуя страх перед непонятным, ища ласки и защиты, начинала, словно маленькая, прижиматься к суровой матери. Палага с трудом освобождалась от её объятий.

– Что пристала, кобыла? – говорила мать с нарочитой грубостью.

Оставив в покое вечно занятую мать, Фиса брала на руки мягкую, покладистую Милку, пыталась задать ей свои безответные вопросы…

Чем крепче, упружистей делалось девичье тело Фисы, тем тревожнее и прерывистей делались её сны. Порой она просыпалась с протяжным жалостным криком.

– Что с тобой? – беспокоилась Палага.

– Тяжёлый… Лохматый… – вялым спросонья голосом отвечала Фиса. – Давит меня…

– Перекрестись да спи! – советовала Палага, переворачиваясь на другой бок.

Фиса мелко крестилась, опускала свои длинные, с красивым изгибцем ресницы, но тёмный, лохматый, дав ей поглубже погрузиться в сон, снова подкрадывался к ней, пытаясь принять обличье воображаемых, близких сердцу Фисы “женихов”, но руки, рвущиеся к набухшим сосцам, выдавали существо чужое, безжалостное, сродни Пухлому. Фиса отчаянно брыкалась, роняя на пол скомканное одеяло. Хлынувший холодок на какое-то время успокаивал её, но стоило девушке прильнуть грудью к пуховой перине, как чужой, лохматый норовил оказаться между нею и простынёй…

Поутру она жаловалась матери:

– Чего он пристаёт ко мне?..

– А ты ложись на жёсткое! – советовала Палага. – Может, и отстанет твой домовой…

– Может, он прилюбил меня? – испуганно спрашивала Фиса.

– Может, и прилюбил! – соглашалась Палага. – Ты девка сдобная…

Чтобы спать пожёстче, Фиса стелила себе на старой с выпирающими пружинами кушетке, брала с собой в постель Милку, которая должна была одним своим присутствием спугнуть домового, но непрошеный гость не унимался…

Умудрённая в своей безмужней жизни, Палага знала ещё одно средство от девичьего томленья, действующее вернее любого оберега или придуманного знахарками отворотного зелья. И была этим дармовым лекарством изнуряющая, побивающая всякий телесный беред ежедневная работа. И сама Палага до времени спасалась рабочим гнётом – везла почти в одиночку домашний воз, не забывая при этом дела на колхозной ферме: первую дойку, в четыре часа ночи, ни разу не проспала, каждую корову по мыку отличала, резку усердно парила, воду – как только руки не оторвала – из ближнего пруда таскала, каждого телёночка-несмышлёныша с руки выпаивала.

Надеялась Палага, что и её дочь одолеет в трудах неминучую девичью смуту, а Фиса, может быть, и уступала матери в смекалке, да не в редкостном трудолюбии: и корову-молоканницу вовремя доила, и вечно квохтающих кур-несушек кормила, а уж если возьмётся огородные гряды полоть – ни одной травинки-дурнинки не останется…

В последнее время Фиса частенько помогала одинокой Аксинье Савватеевой, с которой крепко сдружила её вечерняя околица.

Палага поначалу сердилась:

– Тебе что, своего огорода мало?

– А кто же ей ещё поможет? – удивлённо спрашивала Фиса и смотрела на мать с такой укоризной, что Палаге становилось неловко.

– Ну иди-иди! – соглашалась Палага и всё же, опасаясь, что Фиса может отбиться от своего огорода, придумывала ей новые уроки.

Однажды Фиса прибежала домой перепуганная: косынка с волос съехала, пальцы в грязи…

– Мам! Мам! – быстро заговорила она, пританцовывая от волнения на месте. – Там, у бабки, мертвец на огороде! Жёлтый весь! Горькую траву рвёт! Видать, сильно оголодал на том свете!..

– Что ты мелешь? – рассердилась Палага. – Какой ещё мертвец? С того света не возвращаются…

Однако Фиса не успокаивалась:

– Как не возвращаются? Я ж своими глазами видела! Стоит и горькие маковки срывает…

Палага наконец-то поняла, в чём дело…

В этот день Фиса решила помочь Аксинье прополоть свёклу, которую хозяйка посадила довольно кучно на криво прочерченных нитках. Слабые, с едва заметными розовыми прожилками листья со всех сторон сдавила вольно растущая дурнина, и Фиса с трудом высвобождала свекольные ростки от ползучей, с белыми красивыми колокольцами повилики.

Фиса полола и прореживала. Иногда она вместе с худой травой нечаянно выдёргивала хороший росток, сильно огорчалась и, трогая спутанные корешки, раздумывала, что же теперь делать: выбросить в мусорную кучу или же на всякий случай воткнуть в мягкую землю?

Аксинья немного пополола лук с колен, попутно обрывая тугие сочные стрелки, и вскоре, сморённая солнцем, отправилась под навес сарайчика, где и задремала, полуоткрыв щелястый рот.

Фиса на корточках добивала тяжёлую гряду и, увлечённая, не сразу расслышала шорох в конце огорода. Поправив косынку, она обернулась и увидела незнакомого мужчину с неестественно жёлтым лицом. Мужчина пусто глянул на Фису и неторопливо прошёл к овощным грядкам, но, похоже, его не интересовали ни огурцы, ни морковь, ни лук, и это открытие не просто удивило девушку, но и напугало.

“Покойник!” – всполошенно подумала Фиса.

Изнурённый человек с того света подошёл к смородине, но глянцевито-чёрные, с мягким обволоком паутины ягоды ничуть не привлекли его. Он глянул на зелёные барабанчики выросшего самосевом алого мака, сорвал одну головку, неторопливо пожевал и выплюнул. Фиса подумала. что покойник не нашёл того, что искал, и теперь в своих дальнейших поисках может приблизиться к ней и даже схватить костлявой рукой за горло. В надежде на какую-то помощь Фиса взглянула на свою древнюю подругу, но та как заколдованная дремала на скамейке.

Фисе стало так страшно, что она по-детски закрыла глаза…

Покойник нагнулся и стал не спеша, по-хозяйски, обрывать истекающие “молоком” коробочки.

И тут Фиса пришла в себя. Она бросила мотыжку в мусорную корзину и, сверкая голыми пятками, выбежала на улицу…

Дослушав дочь, Палага сказала:

– Так это наркоман!

– Нар… – запнулась на незнакомом слове Фиса. – На… карман? Это кто такой?

– Конченый человек! – объяснила Палага. – Хуже горького пьяницы!

– Он умер? С того света? – не отставала Фиса.

– Умер… на этом свете, – хмуро сказала Палага.

– Как так? – изумилась дурочка. – Умер, а ходит.

– А вот так! – рассердилась Палага и, не желая объяснять, наказала:

– Ты покамест к Аксинье не ходи! Мало ли чего…

Оставшаяся наедине со своими сомнениями Фиса стала размышлять, как ей спастись от этого необычного человека. Она вспомнила, что еловыми ветками устилают путь покойника затем, чтобы он, став босым, не вернулся назад по колкой дороге и, повеселев, тут же пошла в сарай, где лежал мешок с остатками хвои – каждое лето Фиса собирала в лесу опавшую иглицу, чтобы закрыть междурядья садовой земляники.

Вечером, когда матери на огороде не было, Фиса с мешком пробралась бурьянными задами к участку Аксиньи, довольно быстро нашла пролаз в заборе – доска оторвана, трава примята – и щедро натрусила рыжей иглицы, а чтобы этому Накар… Наркоману – наконец-то выговорила словцо! – совсем пришлось туго, набросала на тропку жгучей крапивы.

Сыпала Фиса свою отваду да приговаривала:

– Вот тебе! Вот тебе! Будешь знать, как шляться по чужим огородам! И даже услышанное припомнила:

– Мир твоему праху, а костям упокой!..

Палага то радовалась за свою дочь, то до слёз огорчалась. Нередко большие, словно слегка присыпанные сосновой пыльцой, глаза Фисы влажно прояснялись, она начинала рассуждать вдумчиво, толково, и кое-кто из деревенских даже начинал подозревать бесхитростную Палагу в подвохе: “Ну и ловка баба! Выхлопотала здравой девке пенсию…”. Но вдруг заводилась в голове Фисы какая-то бусорь, и она начинала ходить с рваным рублём по дворам, выпрашивая белые кружева для свадебного платья своей Милки, или же, таинственно притиснувшись к матери, начинала шёпотом уверять, что погиб от электричества вовсе не Ванюшка Агафонов, которого она метила себе в женихи, а его отец, Кузьма Хомут,

– Ванюшка просто постарел от горя до неузнаваемости, и чтобы вернуть ему былую молодость, нужно парня отпаивать утрешним молоком…

Палаге иногда казалось: роди она девку в любви, и не было бы у Фиски, как говорят, чердака без верху, но получилось так, что расточились куда-то чубатые залётки, и на беду Палаги подвернулся бойкий заводской шофёр, заласкавший её в прицепе со свежим, дурманящим голову силосом…

– И зачем я родила такую? – терзалась Палага.

А мудрая матушка Евлампия, повидавшая всякого на своём бабьем веку, успокаивала:

– Не бери к сердцу, Поля! Пусть, говорят, дура, да хороша фигура. Всякий человек на что-то годится. Лишь тот не годится, кто на свет не родится.

Палага на время успокаивалась. И всё же будущее дочери тревожило её:

– Что будет с ней, когда я умру?..

Даже при своём трудолюбии наивная, как малое дитя, Фиса едва ли могла выжить в новой жизни.

И не находящая выхода мать – “куда ни кинь – всюду клин” – порой думала: “А может, будет лучше, если она умрёт раньше?..”

Думала и тут же пугалась своей греховной мысли. И, словно винясь, принималась с плачем обнимать свою единственную Фису.

– Мамк, что с тобой? – удивлённо спрашивала Фиса. – Кто-то обидел?..

– Может, жизнь… – сквозь слёзы отвечала Палага. И, отплакав своё, Палага старалась жить спокойно, терпеливо, не смущая себя лукавыми мыслями, когда хочется вмешаться в означенный Богом предел….

По осени, когда расточались наезжие люди, деревня выглядела особенно сиротливой, выморочной. Занудливые дожди-моросеи чернили избы и заборы, отмывали пёструю листву до холодного блеска, сулившего скорые зазимки, и, наконец, прорывался сквозь погодный кисель первый утренний морозец, посыпал жесткой солью пониклые, как человек в горе, дикие травы. Как всегда, выпадал на Покров первозданно белый снежок-нележок, пристающий к подошвам вместе с землёй и опадом, а потом, примерившись к последнему теплу, ударяли настоящие морозы с уверенно летящими сухими снежными звездинками; и Кузьма, управившийся с огородом, понимал: всё, пришла очередная зима, и ему со своими нелёгкими, иссушающими душу мыслями придётся до первых прилётных птиц отсиживаться в своей родовой избе, которая, несмотря на печной уют, тяготила его и стесняла, словно доставшийся от покойного отца белый романовский полушубок. Но следовало смириться и терпеть вместе со своей Василисой, которая, коротая зимнее время, вязала на продажу тёплые шерстяные носки и ажурные, словно изморозь на январском окне, шали.

По хрустящему крахмалистому снегу прибегала простоволосая в незастёгнутом кургузом ватнике голенастая Фиса. Клубы морозного дыма врывались в натопленную избу, и следом за ними на выщербленном порожке возникала румяная с заплаканными от холода глазами девушка. Она протягивала Кузьме скользкую, со светлыми потёками банку:

– Утрешнее, не стоялое. Пейте на доброе здоровье!

– Садись, милая! – ласково приглашала Василиса. – Погрейся да поболтай с нами, стариками.

Дурочка, еще не присев, втягивала чутким носом кисловато-жаркий дух, идущий от большой раскладистой русской печки, встревоженно говорила:

– Вроде не всё прогорело… Смотрите, не угорите!.. Кузьма усмехался на такую заботу и, не желая смущать Фису, брал из угла длинную кочергу, отодвигал в сторону закопчённую заслонку и, привалившись к загнетке, разбивал подёрнутые сизым дымком красные с прожильями угли.

– Получше разбивай! – советовала дурочка, заглядывая в печной зев.

А Кузьма, жмурясь от едкого дыма, думал: “Нашла чего бояться! Самая лёгкая смерть…”

Он ставил на место заслонку, потирая замазанные сажей руки, отходил от разбуженной его стараниями печи. По привычке смотрел на белую кирпичную боковину, замазанную глиной по косой трещине, и в который раз думал: “Когда побелю? Бог знает…”

Ещё больше разрумянившаяся в домашнем тепле Фиса с любопытством изучала постаревшее лицо Кузьмы.

– Как ёжик! – грустно говорила она, легонько касаясь серебристой щетины на лице Кузьмы. – Совсем на Ванечку не похож…

– Боишься уколю? – спрашивал Кузьма.

– А как не бояться? – серьёзно отвечала дурочка. – Кровиночка может выступить. Маманька спросит: “Кто тебя укусил?” А а я что скажу?..

– Скажи: комар… – пытался шутить Кузьма.

– И-ишь, ка-акой хитрый! – удивлялась дурочка.

– Хитрый – Митрий, а я – Кузьма!

– Знаю-знаю, какой ты Кузьма! Меня не проманешь… – говорила дурочка, и от её пристально-загадочного взгляда Кузьме становилось не по себе.

В разговор вмешивалась Василиса:

– Жениха-то Милке не подыскала? Фиса по-бабьи кручинилась:

– Какие теперь женихи! Не сук, не крюк, не везёт, не едет…

Василиса поражалась складности ответа:

– Верно-верно. Всё так!

И Кузьма тоже удивлялся к месту сказанным словам. Василиса спохватывалась:

– А я между дел твоей Милке чепчик связала!

Дурочка радостно всплёскивала руками и, едва не боднув Кузьму, пускалась в пляс.

– Ну что разошлась! – ворчал Кузьма. – Чуть лбами не стукнулись!

– Стукнемся – что за беда? – веселясь, отвечала дурочка. – Значит, породнимся…

“Породнимся? – подумал Кузьма. – Мне уж ни с кем не породниться…”

А Василиса, улыбаясь, показывала Фисе круглую картофелину с напяленным на неё цветастым чепчиком:

– Не знаю, подойдёт ли?

– Подойдёт! Подойдёт! – торопливо соглашалась Фиса. – Какая красота! Сама бы носила…

А у Кузьмы щемило сердце: “Чем бы дитя ни тешилось!..”

Теребя в руках чепчик, исчезала в сенной двери счастливая Фиса, оставляя после себя на полу чистые, сохнущие прямо на глазах следы от своих больших, прошитых дратвой валенок, и в избе становилось так тихо, что пропадало всякое желание двигаться и вести повторяющиеся изо дня в день разговоры.

Через какое-то время Василиса подходила к матовому от мороза окну, тёплым дыханием выдувала круглую затайку и, навалившись грудью на подоконник, долго смотрела на старый, без единого листика, вяз с красногрудыми снегирями, на узкую тропку в синем снегу, протоптанную к дому Фисой…

Так проходили тягучие зимние дни, будоража память о прошлом, безвозвратном, и тяжко было жить одной одолевшей душу памятью без проблеска надежды.

Наконец знобкие, достающие до самых костей сиверы сменились широким, охватным ветром-тепляком, мягко зазеленели и стали рушиться вместе с залоснившейся коркой рыхлые снега. Гомонливые грачи расклевали, расцарапали оплавленные белые гребни до живой, отдающей кислым парком земли, до слипшейся, словно лошадиная холка, рыжей прошлогодней травы, сквозь которую зелёным огнём пробивалась весенняя новина.

Кузьма, забравшись по приставной лестнице на пологую крышу сарая, сбрасывал в сад слежавшийся снег. Над его головой устало курлыкали выстроившиеся клином журавли. Перестав кромсать снег загрёбистой, похожей на большой совок фанерной лопатой, Кузьма до сладкого головокружения вглядывался в пролётных птиц, убеждая себя в том, что видел по осени ту же самую стаю, летящую в южную сторону. Кузьма даже пытался пересчитать в золотистом поднебесье возвращающихся в родные места птиц и хотел махнуть, как это бывало в детстве, рукой, но журавли, скрываясь за серыми кронами деревьев, быстро скатывались к горизонту, а правая рука Кузьмы, словно приставленная к оружию длань солдата, так и не смогла оторваться от затёртого до блеска деревянного черенка.

Не раз зимними вечерами Кузьма и Василиса зарекались не сажать на своём огороде ничего лишнего – “Посадим немного картошки, морковки, огурчиков, лука и … больше ничего!” – но приходила новая весна, ломала половодно старые уговоры, и Василиса первая сдавала назад: – “Ну посадим еще свеколки, капусты и… больше ничего!” – а следом и Кузьма, отыскавший в ящике старые семена, добавлял с неизменной оговоркой: – “Ну давай ещё кабачки с тыквой воткнём! И … больше ничего!”

А потом наступала копка, и позабывшая зимние уговоры Василиса со словами “Не пропадать же земле!” помещала на ровно отбитых грядках и петрушку, и укроп, и даже подаренную одним из дачников “земляную грушу”, цветущую, как маленький силосный подсолнух.

Так они и тянули в слабеющей упряжи свою домашнюю телегу, забывая порой и время, и горе, но однажды, когда Василиса уехала в город навестить свою больную сестру, Кузьма, наслушавшись в саду весёлого переливчатого пенья зарянки, вдруг захотел оставить не только поднадоевшую за зиму избу, но и затягивающий, как болото, огород.

Кузьма бездумно походил вдоль прополотых грядок, потрогал упругий, с гладкой кожицей побег, выбивающийся из-под сохнущей, но так и не спиленной Найдёнки, прошёл в сени, сунулся в заваленный инвентарём угол и неожиданно наткнулся на Ванюшкины удочки. Кузьма не удивился и как будто не обрадовался этой находке. Он отстранённо проверил леску, сплющенные свинцовые грузила и вдруг, оживившись, понял, что ему делать.

За огородом, в компостной яме, он накопал жирных червей, вымыл испачканные жёлтым перегноем руки и, войдя в переднюю комнату, стал готовиться, словно на дальний покос: отрезал ломоть ржаного хлеба, насыпал соли в спичечный коробок, взял кусок прочесноченного сала, крупную луковицу, несколько разваристых картофелин в “мундире”.., Но на этом сходство с былыми припасами заканчивалось: если раньше в сенокосную страду Кузьма непременно брал с собой бутылку молока, то теперь, подумав, он извлёк из старого валенка зелёную четвертинку.

“Что ещё взять?” – покончив со съестным, он бросил в сумку серый обмылок, похожий на точильный брусок.

Он вышел на улицу, и тут вдалеке, над невидимым лесом, внятно хрустнула, разламываясь, небесная сушнина и медленно прокатилась, позванивая, железная бочка.

Однако птицы разливались радостно, неудержимо.

“Не будет дождя!” – решил Кузьма, но даже если бы начался дождь, он едва ли бы вернулся домой.

Миновав проезжую щебенчатую дорогу, Кузьма, босой, с распахнутой на груди рубахой, вошёл в заросший прогон между двумя заколоченными избами. Впереди виднелся чёрно-белый берёзовый редняк, выросший на месте колхозного поля, и когда Кузьма вышел из тонконогой рощицы на вольный простор, то его глазам открылась большая радуга, венчающая Марьяшин луг. Он замечал, как сгущаются, делаются определённее в своём разноцветьи длинные полоски, и ему почему-то вспоминались радужные колодки отцовских орденов, которые Иван Васильевич, не выносивший бахвальства, нацеплял только раз в году – на святой День Победы.

Он шёл едва заметной в одичалой траве тропкой, и напевный ветер, пахнущий луговым травостоем и спелой земляникой, упружисто тянул встречь. Его рубаха, выбившаяся из-под ослабленного движением ремня, пузырилась белым парусом…

Когда-то в июньскую страдную пору сенокосом жила вся деревня от мала до велика: от голопузых ребятишек до ветхих седобородых стариков, которые, встав на росной зорьке, тянулись за спорыми молодыми косцами в бригадное становище, прихватив с собой не только проверенные долгой жизнью советы, но и точильные – размером в ладошку – бруски, плоские напильники: уж если не придётся вдоволь помахать косой, то хотя бы наладить какой-нибудь усталой бабёнке притупившееся в неудобьях “жало” косы.

Кузьма вспоминал, как скакал рысью от сельпо к мужикам на своём Орлике, и у него за пазухой погромыхивали пачки душистого “Беломора”.

– А “негрустина”, случаем, не привёз? – весело спрашивал чёрный, как чугунок, Лёха Сельцов, охаживая травяной прядкой истекающее зелёным соком лезвие косы.

Мужики смеялись. Бросив на скошенные валки косы, собирались ненадолго шумным зубоскалистым кружком, сетуя, что привезённым папиросам не хватает настоящих, махорочных, “градусов” и, конечно, не помышляли всерьёз о спиртном: хватало тогда в рабочей деревне трезвенников, да и власть распоряжалась, чтобы на время в местное сельпо не завозили ни вино, ни водку.

Кузьма, курнув для порядка несколько раз и передав тлеющую “беломорину” самому ярому “жадалыцику” – Серёге Белову, щеголеватым рывком впрыгивал в нагретое солнцем седло и скакал на рысях к работавшим неподалёку бабам и девкам, примечая свою Василису в алой маковой косынке, которая, оглянувшись на жениха, начинала махать косой с особым усердием…

Всё прошло, как и не было!.. Ушли в родную землю, скрестив на груди натруженные руки, старые косари; лукавые люди, играя чужой судьбой, пустили в распыл “неперспективный”, по их мнению, колхоз, и теперь не увидишь, как это было раньше, на подстриженном до земляной синевы Марьяшином лугу ни пухлых копешек, обнесённых наскоро берёзовыми сучклявыми изгородями, ни высоких скирдов, закрывающих тёмную кромку дальнего леса; да и луговые цветы, похоже, стали не те, и всё же, как бы ни менялась июньская цветь, Кузьма пытался отыскать в ней что-то знакомое, устойчивое, подобное тому, что есть в повторяющемся облике детей в сравнении с их ушедшими родителями.

Порою Кузьма забывал, куда и зачем идёт, иногда, очарованный травяным разноцветьем, он останавливался, срывал приглянувшуюся ему ромашку, задумчиво растирал твёрдую сердцевину и, щурясь, вбирал ноздрями терпкий, с заметной горчинкой дух.

Обрамлённое деревьями и кустами озеро до поры отступало – оно словно давало Кузьме возможность побыть подольше наедине с Марьяшиным лугом, но старая ива-раскоряка, с которой Кузьма не раз, выбросив вперёд руки, прыгал в воду, вдруг прекратила своё попятное движение.

– Пришёл! – сказал себе Кузьма.

Не размотав леску, он положил сдвоенные удочки на будылья обломанных камышей, разделся до трусов и, прежде чем попробовать воду, по-молодецки выпячивая грудь, помахал руками.

– Ничего, Иваныч! Еще малость потрепыхаемся… – подбодрил себя Кузьма.

Где-то, на противоположном берегу озера, заросшем ольхой и осинником, жалобно промычала корова и раздался остерегающий девичий крик.

“Фиска…” – отстранённо подумал Кузьма.

Он потрогал воду, в которой заметно копошились донные ключи, поглядел, как среди тёмно-зелёных лопухов кувшинок чертят золотистую гладь юркие водоплавки и, вернувшись на бугорок, повалился на тёплую шелковистую траву и долго, до поволоки в глазах, смотрел на парящего молодого ястребка.

В кустах наперебой верещали камышовки.

Кузьма вспомнил, что не ел с утра. Повременив, лениво потянулся к сумке… Плеснул водки в стакан, ещё раз взглянул на рыжеватого ястребка-перепелятника, играющего, как казалось, от избытка сил на изломе бледнеющей радуги, и неторопливо выпил. Шумно понюхал ржаной ломоть, крупно откусил и тут же захрустел сахаристой луковицей.

Он ел по-крестьянски обстоятельно, спокойно, удивляясь радости насыщения, которая ему казалась навсегда утраченной со смертью Ванюшки, а потом, оглядевшись по сторонам, сбросил свои семейные застиранные трусы и бодрым шажком поспешил к ближнему затончику.

Погрузившись по пояс, Кузьма долго намыливал голову, прицелившись, швырнул скользкий брусочек на берег и, поправив на шее крест, бесстрашно нырнул в облачную глубину.

Он выскочил из холодной придонной воды с шальными, помолодевшими глазами и, дурачась, стал плавать, подгребая под себя, по-собачьи. Когда надоело, перешёл на плаванье вразмашку, запыхался и, отдыхая, лёг на спину. Он то открывал глаза, то закрывал, блаженствуя душой и телом, и тот шорох, который долетел до него с противоположного отрубного берега, поначалу не обеспокоил его, не заставил встать торчком, подобно замершему в ожидании поплавку…

На берегу, отражаясь в воде, стояла улыбающаяся Фиса.

Кузьма вспомнил, что он голый и ему пора выбираться из озера:

– Ну что уставилась?

– Смотрю, как купаешься! – простодушно ответила Фиса.

– Я уже искупался… – Кузьма держался прямёхонько, приглаживая разъехавшиеся волосы.

– Искупался, а плаваешь…

– Отплавал! – рассердился Кузьма. – Дай, Фиска, вылезти. Уходи! Дурочка весело запрыгала на обрыве:

– А я не уйду! Не уйду! Кузьма растерялся:

– Уйди, говорю! А то… Он ещё не знал, чем угрожает: – Грязюки захотела?

И сделал вид, что готовится нырнуть за куском ила.

– Ныряй-ныряй! – поощрила Фиса. – Всё равно не добросишь!

Кузьма, хмурясь, поплавал до мурашливого ознобца, стараясь переждать Фису, но дурочка терпеливо стояла на берегу.

“Да тьфу на неё! – решил Кузьма. – Авось не сглазит!” – И, дуя перед собой на воду, словно на чайное блюдечко, стал подгребать к осочистому затончику.

На Фису он не оглядывался – “Пусть стоит, коли хочет!”, – но, добравшись до мелководья, по-детски застеснялся и присел.

Фиса засмеялась.

“Да пусть глядит!” – Кузьма, таща за собой вожжи водяных трав, наконец выбрался на прибрежный кочкарник и, сверкая белыми ягодицами, поспешил к белью. Не оглядываясь, натянул трусы и, успокоенный, вернулся к воде, чтобы ополоснуть забрызганные грязью ноги.

Фисы на обрыве уже не было – лишь дымящаяся струйка земли, стекающая в камыши, говорила о её недавнем присутствии.

Обогревшись на солнце, он решил одеться и уже направился к своей белой рубахе, которая, провисая, распласталась на ивовых кустах, но стоило ему дотронуться до рукава, как рубаха, словно живая, поползла в сторону, и среди струящейся листвы появилось весёлое лицо Фисы.

– Хватит дурить! Отпусти! – Кузьма грубовато, по-мужски, потянул рубаху к себе.

Фиса, не отпуская, придвинулась к нему.

– Лохматый! – удивилась дурочка, трогая курчавые завитки у него на груди. – А не домовой!..

– Не домовой! – радостно повторила она и, не переставая вглядываться в чисто выбритое, помолодевшее лицо Кузьмы, вдруг прижалась к нему порывисто, тесно, словно хотела почувствовать этого человека каждой клеточкой своего молодого тела.

Он напрягся, боясь сделать какое-либо движение, но Фиса так безбоязненно, по-родному прильнула к нему, что он, загораясь её желанием, как своим, обнял Фису за гладкие загорелые плечи.

Они упали в тёплую, пахнущую мятой траву. Уже падая, Кузьма заметил, как одновременно с ним скользнул к земле рыженький ястребок…

Он тронул её тугие груди. На полуоткрытых губах Фисы появилось подобие улыбки – ей вдруг вспомнилось, как она при дойке ласково охаживала переполненные сосцы своей Зорьки, но вскоре совсем другое, незнакомое ощущение завладело ей, и она, покоряясь этому чувству, стала делать то, чего так боялась в своих беспокойных девичьих снах.

Разгоряченный Кузьма уже не помнил себя…

Он медленно, опираясь на землю, поднялся, поправил на её круглых, словно наливные яблоки, коленях платье.

– Побудь со мной! – тихо попросила Фиса, и Кузьме послышался знакомый жалобный голос Лизы.

Не попадая ногой в штанину, Кузьма стал торопливо одеваться. Она как будто внимательно наблюдала за ним из-под тёмных, слегка приспущенных ресниц, и вдруг, потянувшись всем телом, сладко зевнула:

– Ой, как спать хочется! Сил нет…

Когда он спешно, не выбирая дороги, уходил от неё, Фиса уже спала. Спала тем глубоким безмятежным сном, который так долго не давался ей.

Кузьма с неразмотанными Ванюшкиными удочками продолжал продираться сквозь сладко пахнущий травостой.

“Господи! Что я натворил? – всполошённо думал Кузьма. – Старый дурак!”

А божьи птицы разливались над его седой головой так, как будто ничего не случилось.

5

Дурочка словно заспала ту нечаянную встречу на озере. На следующий день она как ни в чём не бывало пришла к Агафоновым. Василисы дома не оказалось, и это было только на руку расстроенному Кузьме: не дай Бог, проговорится при жене!..

– И-ишь, надутый! – Фиса покосилась на Кузьму. – Как индюк!

Кузьма, не вступая в разговор, выгреб из сахарницы несколько конфет. Хмуро глянул на беззаботную Фису: сказать – не сказать, мол, держи девка язык за зубами? А может, не напоминать? Молчит, и слава Богу! Глядишь, и впрямь всё заспала, а может, ничего не поняла по своей глупости.

Так и не заговорив, он быстро выпроводил Фису с конфетами и в который раз укорил себя:

– Достукался на старости лет! Верно говорят: старые дураки глупее молодых!

Дурочка не понимала, что с ней происходит, казалось, она неудержимо растёт, раздаётся вдоль и вширь, поначалу, не разбирая, она ела всё подряд. “Как помелом метёт!” – удивлялась Палага. И уже не жаловалась на “лохматого домового”, который когда-то докучал ей по ночам. Сны её стали глубже, спокойнее, а если “домовой” всё-таки приходил, то он принимал нестрашные соединённые черты Ванюшки и Кузьмы Агафоновых.

Дурочка брала в постель Милку и тихо делилась с ней своим секретом:

– Целует он меня, целует, а я-то, неяглая, и целоваться не умею. Только рот раскрываю…

– Чего ты шепчешься! – сердилась Палага. – Спать пора!

– Я ей сказку сказываю! – отвечала дурочка и сдержанно хихикала.

Лицо Фисы припухло, покрылось рыжими пятнышками, но на загорелом лице эти рыжинки не бросались в глаза.

Однажды Палага заметила, как её дочь, полуоткрыв рот, с любопытством наблюдала за пёстрым, в переливающихся перьях, петухом, обхаживающим кур. Мотая красной мясистой бородкой, петух важно, пружинисто прохаживался, делая вид, что ищется в притоптанной траве-мураве. Он торопливо разгребал своими царапистыми, в жёлтых чешуйках, ногами землю, но его огненный зрак был устремлён на белую пухленькую несушку, гуляющую на отдальке…

– Ты чего глазеешь? – не выдержала Палага. – Петухов не видела?

– Чу-удеса! – с улыбкой сказала дурочка и вдруг, посерьёзнев, продолжила с невинным видом: – А может, и я к Пасхе яичко снесу, покрашу и Агафоновым на праздник отнесу.

– Чего мелешь! – вспылила Палага. – Придёт же такое!..

Фиса обидчиво, по-детски, надула губы, но долго сердиться она не могла.

Всё чаще и чаще нападала на Фису непривычная лень. Она без особой охоты пасла свою комолую Зорьку и всё тяжелее, с головокружениями, наклонялась над грядками и бороздами.

– Ты что, заболела? – как-то спросила Палага. – Скажи!

Дурочка, соображая, коснулась своего живота.

– Забрюхатела! – взвизгнула Палага, выпуская из рук корзину. – От кого? Сознавайся!

Дурочка опустила голову.

– Говори! От кого? – рассерженное лицо Палаги покрылось земляничными пятнами.

– Домовой! – тихо ответила Фиса, и губы её задрожали мелкой осиновой дрожью.

– Я тебе покажу!.. Домовой!.. – Палага властно схватила дочь за плечи и притянула к себе, сверля глазами. – Отвечай матери! От кого?

И Фиса неожиданно сказала:

– От шофёра, как и ты!

И враз ослабли руки Палаги. Сама того не ведая, ударила Фиса в самое больное, незаживное место.

– Как и ты!.. – жалобным эхом отозвалась Палага и, отшатнувшись, пошла прочь…

Палага всё-таки решилась поговорить с Пухлым. Дождавшись, когда у автолавки никого не будет, она поманила скучающего шофёра: – Подь сюда… Пухлый выплюнул изжёванную до синевы жвачку:

– Тебе чего? Бодяжки?

Сильнее весенних полых вод бурлила оскорблённая душа Палаги, но всё же не сорвалась женщина, не перешла на базарный, хлёсткий крик, а, потупившись, спросила:

– Это ты мою Фиску обесчестил? Пухлый взвился:

– Ты что, тётка? Охренела? Поищи-ка дурней меня!..

И как будто никто не слышал короткого разговора Палаги с Пухлым – сидела на прогнувшемся от времени дубовом прясле одна белобокая сорока, крутила по сторонам юркой головой, но, видно, и одной сороки достаточно для деревеньки в шестьдесят дворов, чтобы облетел оба порядка нехороший слух…

Пришёл к Агафоновым Гордей собирать деньги на очередное “общественное ведро” для деревенского колодца и по-бабьи посплетничал:

– Слыхал, Кузьма, наша дурочка от Пухлого забрюхатела? Кузьму словно банным жаром окатило:

– Кто сказал, от Пухлого?

– Да все говорят…

Показалось Кузьме, что с его плеч гора свалилась, провёл торопливой рукой по губам, стирая кривую улыбку, заходил бесцельно по избе, покачивая головой: вот это да!

– Как же так вышло? – пытался хитрить Кузьма. – Сама напросилась или этот… Пухлый… силком взял?

Гордей хмыкнул:

– А кто знает? Я лично рядом не стоял. Вышло – и всё тут. Сучка не захочет – кобель не вскочит!

– Это кто, Фиска – сучка? – рассердился Кузьма. Гордей стушевался:

– Да я так… К слову.

Ушёл Гордей, пересчитав рубли, а Кузьма, оставшийся наедине с собой, ощутил всё тот же непосильный гнёт: “Хорош мужик! Наследил и – в сторону!”

И так ему стало неприютно, что едва не ушёл с повинной к Палаге: мол, так и так, нашло на меня, грешного, затмение в ясный день, сотворил такое, во что и сам не могу поверить…

А Фиса, грузная, подурневшая, как и раньше, приносила утрешнее молоко раз в неделю. Давая отдых ногам, она сразу же присаживалась на свое любимое местечко у окна, и всё её внимание переключалось на большой, едва стиснутый коленями живот.

– Вот мой сыночек ножками ботает. Погулять ему хочется… Василиса сочувственно поглядывала на дурочку:

– Как дитятко-то назовёшь?

– Ванечкой! – уверенно, как давно решённое, отвечала дурочка и радостно улыбалась.

– А если девочка родится? – пытала Василиса.

– Нет, не родится! – упрямилась дурочка. – Девочка уже есть…

– Ну-ну! – погрустнев, соглашалась Василиса.

– Ты чего хочешь, Ванечка? – продолжала Фиса, прислушиваясь к животу. – Конфеточков? Нет, не хочешь! Тебя, наверно, опять на мочёные яблоки потянуло…

– Кузьма! – звала Василиса. – Принеси Фисе мочёненьких яблок!

– Не мне, а сыночку! – поправляла дурочка, и её губы расплывались в широкой блаженной улыбке.

Сумрачный, с белёсой щетиной, похожей на мыльные разводья, каким-то чудом оставшиеся от того памятного купанья, Кузьма, мельком глянув на Фису, проходил на кухню, гремел посудой, выбирая миску поудобнее, и, потянув за кольцо плотно прилегающую к полу крышку, спускался по ступенькам в подполье.

Фиса убирала с жёлтых наливных яблок серые остья ржаной соломы, потемневшие листочки огородной мяты и ела с жадностью привередливой роженицы, откладывая в ладошку красные зёрнышки. Похоже, она не узнавала в небритом, замученном ожиданием разоблачения Кузьме того моложавого, полного сил человека, который так ласково, так крепко обнимал её на летнем озере.

Кузьме хотелось, чтобы это неузнавание длилось как можно дольше, да и он, признаться, не без труда угадывал в некрасивой расплывшейся девушке прежнюю красавицу Фису.

Уходила дурочка, и всё внимание Василисы переключалось на удручённого Кузьму:

– Чего нахохлился? Поел бы…

– Подташнивает что-то… – отговаривался Кузьма и сам верил, что его действительно подташнивает.

– Да ты что, вместе с Фиской рожать собрался? – шутила Василиса. – Её тошнит, тебя подташнивает…

Кузьма хмурился. А Василиса продолжала:

– Водки, что ль, выпил бы… Для аппетиту… Кузьма отмахивался:

– Зачем водка, когда своей дури хватает!

И в который раз вспоминал летнее купанье и тот “фуфырик”, который по-молодецки, в два приёма, распил на зелёном берегу. Поначалу, в поисках причины своего “затмения”, грешил Кузьма на эту злосчастную четвертинку: “Не выпил бы – глядишь, и ничего не случилось бы…” Но понимал в глубине души Кузьма, что попросту обманывает себя, не “фуфырик” сбил его с панталыку, а что-то другое, вольное, неудержимое, связанное с просторным синим небом, молодым ястребком и томящимся в ожидании покоса перестоялым Марьяшиным лугом.

“Что ж, случилось, значит, тому и быть… – убеждал себя Кузьма. – И у доброго коня бывает спотычка…”

Мысли о Фисе отвлекали Кузьму от Ванюшкиной смерти. “Пережил горе, – настраивал себя Кузьма, – как-нибудь переживу и позор…”

Ванюшка, уступая место Фисе, перестал являться Кузьме в изматывающих душу снах, но и новые сны были тревожные. Проснувшись, Кузьма пытался припомнить, что снилось, но ничего не вспоминалось, кроме ощущения разбитой, идущей на изволок дороги.

Однажды приснился Кузьме вечный Семён Семёныч. В своём линялом офицерском кителе он бодро катил на “лисапедке” мимо отцветающего палисадника Агафоновых.Увидев Кузьму, дедушка быстро спешился: “Подойди-ка, мил-человек!” Кузьма шагнул к нему, потряс холодную, словно с мороза, руку. “Поедем со мной! – дедушка потянул Кузьму за рукав. – Я тебе тоже памятник закажу…” – “Нет, Семёныч! – заупрямился Кузьма. – Я ещё повременю…” – “Эх вы, люди-человеки! – рассердился “дедушка на лисапедке. – Хотите в рай, а умирать боитесь! Умирать, Кузьма, – не в помирушки играть…” – “Не поспел ещё, Семёныч! – отшучивался Кузьма. – Когда поспею, тогда и поговорим!” Дедушка зорко глянул на Кузьму и произнёс с улыбкой: “Ах, Иваныч-Иваныч! Стара кора, да корешки живые…”

Нелёгкое испытание пришлось на долю Кузьмы поздней осенью, в один из вечеров, когда багровое солнце медленно сползало в лиловую тучу, обещая ненастье. С тяжёлой корзиной антоновки Кузьма, пошатываясь, вошёл в натопленную избу, глянул на заплаканное, съёжившееся лицо Василисы, и всё в нём оборвалось.

С видимым спокойствием он стал выкладывать яблоки на расстеленную на полу мешковину.

– Кузьма!.. – подала голос Василиса.

– Ну что? – Кузьма неохотно выпрямился.

– Фиска была! – Василиса всхлипнула. – Во всём призналась!

– И в чём же она призналась? – пытаясь выглядеть равнодушным, спросил Кузьма.

– Сказала, от кого понесла. Даже побожилась!

– И от кого? – Кузьме казалось, что медленной пытке не будет конца.

– От Ванюшкинашего!

Кузьма ошалел от неожиданности. Беспорядочно заходил по избе, разгоняя ногами яблоки.

– От Ванюшки, говоришь? – Кузьма пристально глянул на жену и окончательно понял: поверила Василиса дурочке!

– При чём здесь Ванюшка? – сказал Кузьма. – Ты помнишь, сколько?..

– Он не договорил.

– А сколько? – неуверенно спросила Василиса.

– Почти два года прошло…

– Господи! – всплеснула руками Василиса. – Совсем память потеряла! – И, закрывшись фартуком, безутешно зарыдала.

Весной Фису увезли рожать в город. Кузьма забирался на крышу сбрасывать просевший рыхлый снег и, отдыхая, глядел на вытаявшую среди бурьянного простора дорогу, ведущую на станцию, и было в его пристальном тёплом взгляде нечто такое, что сближало Кузьму с не потерявшей надежды Аксиньей Савватеевой.

Над головой Кузьмы курлыкали поредевшие стаи пролётных журавлей…

Однажды, хлюпая резиновыми сапогами, к Агафоновым забежала Палага:

– Кузьма Иваныч! А Кузьма Иваныч!..

“Ишь, заговорила! – недовольно подумал Кузьма. – Как на колхозном собрании…”

– У меня дело к тебе…

Кузьма мотнул всклокоченной головой: мол, говори! И напрягся в ожидании худшего.

– Надеюсь, уважишь! Ванюшку надо покрестить…

– Какого Ванюшку? – не понял Кузьма.

– Да моего внучонка! – расплылась в улыбке Палага. – Такой здоровенький родился, зевластый…

Кузьма заморгал глазами, не зная, то ли ему радоваться, то ли плакать.

– Ну что ж! – раздумчиво сказал он. – Покрестить, говоришь? Обязательно покрестим, как не покрестить! – И вдруг, по-мальчишески просияв, живо добавил: – И через хомут обязательно просадим…

– Через какой хомут? – удивилась Палага.

– Через обыкновенный. Лошадиный.

– Скажешь тоже! – не поверила Палага.

Ей показалось, что Кузьма шутит.


Оглавление

  • Юрий Фанкин БАЮ-БАЮШКИ-БАЮ... (Повесть)
  • 1
  • 2
  • 3
  • 4
  • 5