Сказка моей жизни [Ганс Христиан Андерсен] (fb2) читать онлайн
Настройки текста:
Ганс Христиан Андерсен Сказка моей жизни
© Издание на русском языке, оформление. ООО «Издательство «Эксмо», 2019Сказка моей жизни
I
«Вот сказка моей жизни. Рассказал я ее здесь откровенно и чистосердечно, как бы в кружке близких друзей» [1].Жизнь моя настоящая сказка, богатая событиями, прекрасная! Если бы в ту пору, когда я бедным беспомощным ребенком пустился по белу свету, меня встретила на пути могущественная фея и сказала мне: «Избери себе путь и цель жизни, и я, согласно с твоими дарованиями и по мере разумной возможности, буду охранять и направлять тебя!» – и тогда жизнь моя не сложилась бы лучше, счастливее, разумнее. История моей жизни скажет всем людям то же, что говорит мне: Господь Бог все направляет к лучшему. В 1805 году в городе Оденсе, в бедной каморке, проживала молодая чета – муж и жена, бесконечно любившие друг друга. Это был молодой двадцатидвухлетний башмачник, богато одаренная поэтическая натура, и его жена, несколькими годами старше, не знающая ни жизни, ни света, но с редким сердцем. Муж только недавно вышел в мастера и собственными руками сколотил всю обстановку своей мастерской и супружескую кровать. На эту кровать пошел деревянный помост, на котором незадолго перед тем стоял во время печальной церемонии гроб с останками графа Трампе. Уцелевшие на досках кровати полосы черного сукна еще напоминали о прежнем их назначении, но вместо графского тела, окутанного крепом и окруженного горящими свечами в подсвечниках, на этой постели лежал 2 апреля 1805 года живой плачущий ребенок – я, Ханс Кристиан Андерсен. Отец мой просиживал первое время возле постели матери целые дни и читал ей вслух комедии Гольберга, а я в это время кричал благим матом. «Да усни же или хоть полежи смирно да послушай!» – в шутку обращался ко мне отец, но я и ухом не вел и долго оставался таким неугомонным крикуном. Таким же заявил я себя и в церкви во время крещения, так что священник, вообще аттестуемый моей матерью пресердитым господином, сказал: «Мальчишка орет, как кот!» Этих слов матушка не забыла ему всю жизнь! Бедняк, французский эмигрант Гомар, бывший моим крестным отцом, утешал матушку, говоря, что чем громче я кричу ребенком, тем лучше буду петь, когда вырасту. Детство мое протекло в маленькой каморке, заставленной верстаками, инструментами и разными приспособлениями для башмачного ремесла, кроватью и раздвижной скамьей, служившей мне кроватью. Да, тесно у нас было! Зато все стены были увешаны картинками, на сундуке стояли расписные фарфоровые чашки, стаканы и разные безделушки, а над верстаком у окна висела полка с книгами. В крошечной кухоньке стоял шкаф, а над ним находилась полка, на которой красовалась оловянная посуда. И это-то тесное помещение казалось мне тогда большим и роскошным, а дверь с намалеванным на ней пейзажем имела в моих глазах такое же значение, как теперь целая картинная галерея. Из кухни был ход на чердак; под окном чердака, на водосточном желобе, проходившем между нашим и соседним домом, стоял ящик с землей; в нем росли лук и петрушка; это был огород моей матери. Он и теперь еще цветет в моей сказке «Снежная королева». Я рос единственным, а потому балованным ребенком. Зато мне часто и приходилось выслушивать от моей матери напоминания о том, какой я счастливый ребенок: мне жилось куда лучше, чем в детстве ей самой; мне-то жилось, что твоему графчику, а ее, когда она была маленькой, родители выгоняли из дому просить милостыню; она не могла решиться на это и целые дни просиживала в слезах под мостом у реки. Я живо рисовал себе эту картину и заливался горькими слезами. Старая Доменика в «Импровизаторе» и мать скрипача в романе «Только скрипач» – два образа, в которых я старался изобразить свою мать. Отец мой, Ганс Андерсен, предоставлял мне во всем полную свободу; я был для него всем в жизни, он жил только для меня! Все свое свободное время он посвящал мне – делал игрушки, рисовал картинки, а по вечерам часто читал нам с матерью басни Лафонтена, комедии Гольберга и «Тысячу и одну ночь». И только во время чтения я замечал на его лице улыбку – в жизни вообще и в ремесле ему не везло. Родители его были зажиточными крестьянами, но вдруг на них посыпались несчастья одно за другим: начал падать скот, сгорел дом, а потом сам отец помешался. Тогда мать переехала с ним в Оденсе и поместила сына в ученье к башмачнику – нужда заставила, а между тем способный мальчик сгорал желанием поступить в гимназию. Несколько доброжелательных граждан Оденсе собирались было сделать складчину и помочь ему пойти желанным путем, но дело так на одних разговорах и остановилось; бедному моему отцу пришлось отказаться от заветной мечты, и он не мог примириться с этим всю свою жизнь. Помню, ребенком я раз увидел на его глазах слезы: к нам зашел, чтобы заказать сапоги, один гимназист и, разговорившись, показал отцу свои книги и сказал, чему он учится. «И мне бы следовало пойти по этой дороге!» – сказал мне отец по уходе гимназиста, горячо поцеловал меня и весь вечер был как-то особенно задумчив и тих. Он редко встречался с товарищами по ремеслу; все его родственники и знакомые приходили к нам, а сам он больше сидел дома. Зимними вечерами он, как уже сказано, читал нам вслух или мастерил для меня какую-нибудь игрушку, летом же почти каждое воскресенье отправлялся со мною в лес; во время прогулки он не бывал особенно разговорчив, мечтательно сидел себе где-нибудь под кустиком, я же бегал вокруг, собирал землянику и нанизывал ее на соломинки или плел венки. Матушка сопровождала нас в лес всего раз в год, в мае, когда лес одевался первой зеленью. Это была ее ежегодная и единственная увеселительная прогулка, и она всегда для такого случая надевала свое парадное, коричневое с цветочками, ситцевое платье. Только в этот день да еще идя к причастию она и надевала его, и я видел его на ней в эти дни в продолжение многих лет. Матушка всегда приносила с собой с прогулки свежих березовых ветвей и затыкала их за печку. Весело смотрелась наша комнатка, убранная зеленью, украшенная картинками; матушка держала ее в безукоризненной чистоте; белые, как снег, простыни и коротенькие оконные занавески были ее гордостью. Одно из первых моих воспоминаний, само по себе неважное, но имеющее для меня значение благодаря той силе, с какой оно запечатлелось в моей детской душе, воспоминание о пирушке, и, как бы вы думали, где? В Оденсе есть здание, на которое я всегда взирал с такой же жуткою боязнью, с какой, полагаю, смотрели парижские мальчики на Бастилию, – смирительный дом. Родители мои вели знакомство с привратником этого дома, вот он раз и пригласил их на какой-то семейный праздник. Меня тоже взяли в гости, а я тогда был еще так мал, что домой меня, как увидите после, пришлось нести на руках. Смирительный дом был для меня в те времена обиталищем сказочных воров и разбойников, и я частенько стоял перед ним, на почтительном, конечно, расстоянии, прислушиваясь к пению мужчин и женщин и стуку ткацких станков. Вот мы и стояли перед этим домом; огромные железные ворота открылись и закрылись опять; с визгом повернулся ржавый ключ в замке, и мы стали подниматься вверх по крутой лестнице. Угощали нас в гостях на славу, но за столом прислуживали два арестанта, и я не мог притронуться ни к чему, даже лакомства отталкивал прочь. Матушка сказала, что я, верно, болен, и меня уложили в постель. В ушах у меня все продолжали раздаваться песни арестантов и стук челноков. Было ли это в действительности или только чудилось мне, я не знаю, но знаю, что мне было и жутко и приятно; я как будто попал в сказочный разбойничий замок. Поздно вечером отправились мы домой; меня несли на руках. Погода была холодная, дождь так и хлестал мне в лицо. Город Оденсе был в пору моего раннего детства совсем не похож на нынешний, опередивший Копенгаген газовым освещением, водопроводами и еще бог весть чем. В то время жители Оденсе отставали от столичных во всем чуть ли не на сто лет. У нас еще держалась масса разных обычаев, которые давным-давно повывелись в столице. В цеховые праздники все мастера и подмастерья шли в торжественной процессии с развевающимися знаменами, украшенные лентами, и проч. Впереди бежал, выкидывая разные штуки, увешанный бубенчиками арлекин. Один из этих забавников, Ханс Стру, пользовался особенным успехом за свои выходки и лицо, все вымазанное сажей, за исключением носа, сохранявшего привычный красно-багровый цвет. Матушка была от Ханса Стру в таком восторге, что пыталась даже откопать какие-то родственные связи с ним, хотя бы и самые дальние. Я же, как теперь помню, горячо восставал против родственника-шута. В понедельник на Масленице мясники водили по улицам разубранного цветами жирного быка, на котором восседал верхом мальчик в белой рубашке и с крылышками за плечами. Всю Масленицу гуляли также по улицам матросы с музыкой и флагами; гулянье заканчивалось обыкновенно борьбой двух забубённых молодцов на доске, перекинутой с одной лодки на другую; кому удавалось удержаться на доске, тот и считался победителем. Особенно же ярко запечатлелось у меня в памяти пребывание в 1808 году в Оденсе испанских солдат. Дания заключила союз с Наполеоном, Швеция же объявила ему войну, и, прежде чем кто-либо успел опомниться, французские и вспомогательные испанские войска наводнили всю Фионию, откуда намеревались под начальством маршала Бернадотта переправиться в Швецию. Мне тогда было всего три года, но я так живо помню этих смуглых людей, шумевших на улицах, пушки, расставленные на площади и перед домом епископа. Я видел, как эти чужеземные солдаты валялись на тротуарах и на разостланной соломе внутри полуразрушенного монастыря «Серых братьев». Замок Кольдинг сгорел, и маршал Бернадотт прибыл в Оденсе, где находились его супруга и сын Оскар. По всей стране школы были превращены в сторожевые пикеты; под сенью деревьев на поле и у дорог служились обедни. О французских солдатах все отзывались нехорошо: заносчивые, грубые; испанских, напротив, называли людьми добродушными и ласковыми; те и другие относились друг к другу враждебно; наши симпатии были на стороне бедных испанцев. Однажды один солдат-испанец взял меня на руки и дал мне поцеловать серебряный образок, висевший у него на шее. Я помню, как рассердилась на него матушка за такую «католическую штуку», как она выразилась. Мне же и образок, и сам солдат очень понравились. Он плясал со мной, целовал меня и плакал, – верно, у него самого остались на родине дети. Потом я видел, как одного из его товарищей вели на казнь: он убил солдата-француза. Много лет спустя я вспомнил об этом и написал стихотворение «Солдат». Шамиссо перевел его на немецкий язык, и оно сделалось весьма популярной песней, которая даже вошла в сборник солдатских песен как оригинальная немецкая. Так же живо, как испанцев, помню я событие, случившееся, когда мне минуло шесть лет, – появление кометы в 1811 году. Матушка сказала мне, что комета столкнется с Землей и разобьет ее вдребезги или что случится какая-нибудь другая ужасная вещь, о каких говорится в пророчествах Сивиллы. Я прислушивался ко всем суеверным разговорам вокруг, и суеверие пустило в моей душе такие же крепкие корни, как и настоящая вера. Смотреть комету мы с матушкой и несколькими соседками вышли на площадь перед кладбищем Св. Кнуда. На небе сияло страшное огненное ядро кометы с большим сияющим хвостом, и все говорили о дурном предзнаменовании и о светопреставлении. К нам присоединился отец; он оказался совсем иного мнения о комете и, вероятно, дал какое-нибудь разумное истолкование ее появления, но матушка завздыхала, а соседки принялись качать головами; отец засмеялся и ушел. Мне стало страшно за него: он не разделял наших верований! Вечером матушка разговаривала о комете со старухой-бабушкой; не знаю, как истолковывала появление кометы бабушка, но знаю, что я, сидя у нее на коленях и глядя в ее ласковые глаза, с минуты на минуту ждал, что вот-вот комета ударится об Землю и наступит светопреставление. Бабушка забегала к нам каждый день хоть на минутку, чтобы поглядеть на своего любимца-внучка Ханса Кристиана. Она была худощавая, тихая и кроткая старушка с голубыми глазами. Тяжелая выпала ей в жизни доля. Когда-то она была женой богатого крестьянина, жила в довольстве, а теперь еле перебивалась, живя со своим слабоумным мужем в крошечном домике, купленном на последние остатки их состояния. И все же я никогда не видел, чтобы бабушка плакала; зато тем тяжелее отзывались у меня в сердце ее тихие скорбные вздохи и рассказы о ее бабушке с материнской стороны. Та была уроженкой большого немецкого города Касселя и принадлежала к богатому благородному семейству, да вышла замуж за комедианта и бросила ради него и родных и родину. Я никогда не слыхал от бабушки фамилии этой дамы, но сама-то бабушка носила в девицах фамилию Номмесен. Старушке был поручен уход за садиком при городской больнице, и она всегда приносила мне оттуда по субботам букетик цветов; цветы украшали наш сундук и считались моими; мне позволялось самому ставить их в стакан с водою; то-то была радость! Бабушка вообще часто приносила мне что-нибудь, баловала меня, любила без памяти – я знал это, чувствовал. Два раза в год бабушка жгла сухие листья и другой сор из сада; жгла она их в большой больничной печи. Эти дни я почти всегда проводил подле бабушки, валялся в кучах сухой зелени и гороховых стеблей, играл с цветами и – чему придавал наибольшую цену – получал обед куда, как мне казалось, вкуснее домашнего. Тихие слабоумные, содержавшиеся в больнице, разгуливали на свободе по двору и по саду, и я с трепетным любопытством прислушивался к их речам и пению, а часто даже отваживался пойти за ними в сад. Случалось, что я забирался в сопровождении сторожей и вовнутрь здания, где содержались буйные помешанные. Двери отдельных келий выходили в длинный коридор; вот в коридоре-то я раз и сидел на корточках, подглядывая в дверную щелочку одной из келий. В ней на куче соломы сидела голая женщина с длинными распущенными волосами и пела. Голос был чудный! Вдруг она вскочила и с визгом кинулась к двери, перед которой я сидел. Сторож куда-то ушел, я был один. Она с такой силой ударила в дверь, что маленькая форточка в двери, через которую безумной подавали обед, распахнулась; женщина выглянула в нее, увидала меня и протянула руки, чтобы схватить меня. Я в ужасе закричал и прижался к полу. Никогда не изгладилось из моей души воспоминание о том ужасе, который я испытал, чувствуя прикосновение ее пальцев к моей одежде. Когда вернулся сторож, он нашел меня полумертвым от страха. Недалеко от пивоварни, где в печке жгли сухие листья и прочий сор, была мастерская для бедных старух, занимавшихся пряжей. Я часто заходил туда и скоро сделался любимцем старух за свое красноречие, служившее, однако, по их мнению, верной приметой моей недолговечности. «Такой умный ребенок не заживется на свете!» – говорили они, и это мне очень льстило. Я как-то случайно слышал о том, как точно знают доктора внутреннее устройство человека, слышал, что у нас внутри есть сердце, легкие, кишки, и мне было довольно, чтобы немедленно прочесть по этому поводу моим старухам целую лекцию. Я смело начертил мелом на двери какие-то вавилоны, которые должны были изображать внутренности, и стал нести что-то о сердце и о почках. Все, что я говорил, производило на почтенное собрание глубочайшее впечатление. Я прослыл необыкновенно умным ребенком, и наградой за мою болтовню служили мне со стороны старух сказки. Передо мной развернулся целый сказочный мир, не уступавший по богатству тому, что рисуется нам в «Тысяче и одной ночи». Эти сказки и частые столкновения с умалишенными до такой степени повлияли на меня, и без того уже зараженного суеверием, что я в сумерках едва осмеливался высунуть нос за порог дома. Обыкновенно мне и позволяли ложиться в постель, как только садилось солнышко, конечно, не на мою собственную кровать, на раскладной скамье-сундуке – тогда нельзя было бы повернуться в комнате, – а на кровать родителей. Я лежал там за ситцевым пологом, сквозь который просвечивал огонь свечки, слышал все, что творилось в комнате, и в то же время так уходил в собственный внутренний мир грез и фантазий, что внешний как будто совсем переставал существовать для меня. «Чудесный мальчуган! Лежит себе смирнехонько! – говаривала матушка. – Никому-то не мешает, да и сам беды там не натворит». Слабоумного дедушки я страх как боялся; он говорил со мной всего один раз и очень удивил меня своим обращением ко мне на «вы». Он вырезал из дерева разные причудливые фигурки: людей со звериными головами, животных с крыльями и диковинных птиц, укладывал их в корзинку и ходил по окрестностям, раздаривая игрушки деревенским детям и женщинам. Те, в свою очередь, угощали его и отдаривали крупой, ветчиной и пр. Раз, когда он только что вернулся с такой прогулки в город, я услышал, как глумились над ним бежавшие за ним толпою уличные мальчишки. Я в ужасе забился под лестницу и сидел там, пока они не пробежали мимо. Я знал, что был плотью от плоти и кровью от крови этого слабоумного. Я почти никогда не сходился со своими сверстниками и даже не принимал участия в играх школьников во время перемен, оставаясь в классной. Дома у меня в игрушках недостатка не было. Чего-чего не наделал мне отец! Были у меня и картинки с превращениями, и двигающиеся мельницы, и панорамы, и кивающие головами куклы. Любимейшей моей игрой было шить куклам наряды или сидеть во дворе под единственным кустом крыжовника, который с помощью передника матушки, повешенного на метлу, изображал мою палатку, убежище в солнце и в дождь. Там я сидел и смотрел на листья крыжовника, которые росли и развивались день за днем на моих глазах – маленькие, зелененькие почки становились под конец большими сухими желтыми листьями и опадали. Вообще я был большим мечтателем и, гуляя, часто даже закрывал глаза. Под конец все стали думать, что у меня слабое зрение, а как раз наоборот, оно всегда было у меня очень острое. Азбуке, складам и чтению я учился в школе, которую содержала одна ученая старуха. Она обыкновенно сидела в кресле под часами, которые во время боя показывали разные фигуры и кунштюки. Под руками у нее всегда лежали розги, частенько-таки разгуливавшие по плечам детей, между которыми преобладали маленькие девочки. Обучение велось по-старинному: все мы хором громко и нараспев твердили склады. Меня учительница сечь не смела – с таким уговором отдала меня в школу матушка, и, когда раз мне все-таки попало, я сейчас же собрал свои книги и, не говоря ни слова, ушел домой к матери. Пожаловавшись ей, я потребовал, чтобы меня отдали в другую школу, что и было исполнено. Матушка поместила меня в школу для мальчиков господина Карстенса, в которой, однако, находилась и одна девочка, совсем маленькая, хотя все-таки постарше меня. Мы с ней живо сдружились. Она постоянно говорила о полезном и необходимом, о том, что надо поступить на хорошее место и что ходит в школу она главным образом для того, чтобы научиться хорошенько считать. Мать сказала ей, что тогда она может попасть в экономки на большую ферму. «Я возьму тебя к себе в свой замок, когда сделаюсь вельможей!» – сказал ей в ответ на это я, но она засмеялась и напомнила мне, что я бедный мальчик. Раз я нарисовал что-то вроде замка, назвал его своим замком и стал уверять свою подругу, что меня подменили малюткой, что я знатный ребенок и что ко мне часто являются даже сами ангелы Божии и разговаривают со мной. Я хотел поразить и ее, как поражал старух в госпитале, но на нее мои рассказы подействовали совсем иначе. Она вытаращилась на меня, а потом сказала другим мальчикам, стоявшим возле: «И у него голова не в порядке, как у его дедушки!» У меня даже мурашки по спине забегали. Я-то старался, рассказывал, желая прослыть в их мнении чем-то необыкновенным, а вышло, что меня сочли за помешанного, как мой дед! С тех пор я и не заговаривал с девочкой ни о чем подобном; впрочем, мы с тех пор и перестали быть такими друзьями, как прежде. Я был в школе самым младшим, поэтому, когда другие мальчики играли, учитель, господин Карстенс, водил меня по двору за руку, чтобы меня не сбили с ног. Он очень любил меня, часто угощал пирожными, ласкал, дарил мне цветы и раз даже простил ради меня провинившегося ученика. Один из больших мальчиков не знал урока и был за это поставлен с книгой на стол, вокруг которого сидели мы все; я был неутешен, мне было жаль наказанного, и учитель помиловал его. Милый добрый мой учитель сделался впоследствии начальником телеграфной станции в Торсенге. Он был еще жив несколько лет тому назад, и мне рассказывали, что старик часто говаривал посетителям: «Да, да, вы, пожалуй, не поверите, что я, бедный старик, был первым учителем одного из наших популярнейших писателей! У меня в школе учился Ханс Кристиан Андерсен!» Осенью матушка иногда ходила по полям и, как библейская Руфь, собирала оставшиеся после жатвы колосья. Я обыкновенно сопутствовал ей. Раз мы забрели в поле барского имения, где был очень злой и жестокий управляющий. Вдруг мы увидали его с огромным кнутом в руках! Матушка и все другие бросились бежать, я тоже, но скоро потерял с голых ног деревянные башмаки, сухие жесткие ожинки стали колоть мне ноги, и я отстал от других. Управляющий уже замахнулся на меня кнутом, но я взглянул ему прямо в глаза и невольно сказал: «Как же ты смеешь бить меня – ведь Господь видит тебя!» И суровый человек сразу смягчился, потрепал меня по щеке, спросил, как меня зовут, и дал мне денег. Я показал их матушке, и она сказала другим: «Что за ребенок мой Ханс Кристиан! Все-то его любят, даже злой управляющий дает ему денег!» Я рос благочестивым и суеверным ребенком; о нужде я не имел и понятия, хотя мои родители и перебивались, как говорится, с хлеба на квас; мне же казалось, что мы живем в полном достатке. Даже одевали меня хорошо. Какая-то старуха постоянно перешивала для меня старое платье моего отца; три-четыре шелковых лоскутка, хранившихся у матери, служили мне жилетами – их скрещивали на груди и закалывали булавкой, – на шею надевался еще большой шарф, завязывавшийся огромным бантом; голова, лицо и руки всегда были чисто вымыты с мылом, а волосы расчесаны с пробором – щеголь, да и только! Таким щеголем пошел я с родителями и в театр – в первый раз в жизни. В Оденсе тогда уже был благоустроенный театр. Первые представления, которые удалось мне видеть, давались на немецком языке. Директор, по фамилии Франк, ставил оперы и комедии. Любимой пьесой местной публики была «Дева Дуная». Первая же виденная мною пьеса была комедия Гольберга «Медник-политик», переделанная в оперу. Судя по первому впечатлению, которое произвел на меня переполненный зрительный зал, трудно было угадать, что во мне сидит поэт. Родители рассказывали мне впоследствии, что я как вошел, так и воскликнул: «Ну! Будь у нас столько бочонков масла, сколько тут людей, – то-то я поел бы!» Тем не менее театр скоро сделался моим излюбленным местом, но так как попадать туда мне удавалось всего раз-другой в зиму, то я и свел дружбу с разносчиком афиш Петром Юнкером, и он ежедневно дарил мне по афише, с тем чтобы я разнес за него по нашему кварталу часть остальных; я выполнял условие добросовестно. И вот за невозможностью попасть в театр я сидел дома в углу с афишей в руках и, читая заглавие пьесы и имена действующих лиц, придумывал сам целые комедии. Это были мои первые, еще бессознательные попытки творчества. Отец читал нам вслух не только комедии и рассказы, но и исторические книги, и Библию. Он глубоко вдумывался в то, что читал, но, когда заговаривал об этом с матушкой, оказывалось, что она не понимала его; оттого он с годами все больше и больше замыкался в себе. Однажды он раскрыл Библию и сказал: «Да, Иисус Христос был тоже человек, как и мы, но человек – необыкновенный!» Мать пришла от его слов в ужас и залилась слезами. Я тоже перепугался и стал просить у Бога прощения моему отцу за такое богохульство. «Нет никакого дьявола, кроме того, которого мы носим в своем сердце!» – говаривал также мой отец, и меня всякий раз охватывал страх за его душу. Однажды утром на руке у отца оказались три глубокие царапины; он, вероятно, задел во сне рукой за какой-нибудь гвоздик в кровати, но я вполне разделял мнение матери и соседок, уверявших, что это царапнул отца ночью дьявол, чтобы убедить его в своем существовании. Отец вообще мало с кем знался и почти все свободное время проводил или один, или со мной в лесу. Заветной мечтой его было жить за городом, и вот мечта эта чуть было не сбылась. В одно барское поместье потребовался башмачник; для житья ему отводился в ближней деревеньке домик с садиком и небольшим пастбищем для коровы. Даровое помещение и постоянный верный заработок – да можно ли желать большего счастья! И мать и отец только о нем и мечтали! Отцу в виде пробной работы заказали пару бальных туфель; помещица прислала ему шелковой материи, а кожу он должен был поставить сам. Только этими башмаками мы все трое и были заняты несколько дней кряду. Я несказанно радовался, мечтая о будущем садике с цветами, с кустиками, под которыми я буду сидеть и слушать кукушку, и горячо молил Бога исполнить это наше заветное желание. Наконец туфли были готовы, мы смотрели на них с каким-то благоговением – от них ведь зависело все наше будущее. Отец завернул их в платок и ушел. Мы все сидели и ждали, что вот-вот он придет сияющий, вне себя от радости, и дождались – бледного, вне себя от гнева! Барыня даже не примерила туфель, только взглянула на них и объявила, что отец испортил шелковую материю и что его нельзя принять на место. «Ну, если пропала ваша материя, то пусть пропадет и моя кожа!» – сказал отец, вынул ножик и тут же отрезал подошвы! Так ничего и не вышло из наших надежд поселиться в деревне. Все мы горько плакали, а между тем – казалось мне – что бы стоило Богу исполнить наше желание! Но исполни Он его, я сделался бы крестьянином, и вся моя жизнь сложилась бы иначе. Часто впоследствии задавал я себе вопрос: неужели Бог именно ради меня и не дал сбыться заветному желанию моих родителей? Отец стал еще чаще прежнего ходить в лес – он, видимо, не находил себе места. Военные события в Германии поглощали все его внимание, и он жадно следил за ними по газетам. В Наполеоне он видел своего героя; его быстрое возвышение казалось отцу прекраснейшим примером для подражания. Дания заключила союз с Францией; всюду только и речи было, что о войне, и мой отец решился сделаться солдатом, в надежде вернуться домой уже офицером. Мать плакала, соседи пожимали плечами и твердили, что просто безумие идти на смерть, когда в этом нет никакой нужды. Солдат в то время был какой-то парией; только впоследствии, во время войны с восставшими герцогствами, взгляд на него стал более правильным; люди поняли, что солдат – правая рука страны, держащая меч. В то утро, когда партия солдат, к которой принадлежал мой отец, выступала из города, я увидал отца веселым и разговорчивым, как никогда; он даже громко пел, но был сильно взволнован, – недаром он так порывисто поцеловал меня на прощание. Я лежал в кори, лежал один-одинешенек; грохотали барабаны, и матушка вся в слезах провожала отца за городские ворота. Когда войска ушли, ко мне пришла бабушка и, глядя на меня своими кроткими глазами, сказала, что я бы хорошо сделал, если бы умер теперь, но что, конечно, Бог все направляет к лучшему. Да, это был первый скорбный день в моей жизни. Полк, в который поступил отец, между тем не пошел дальше Голштинии; был заключен мир, все добровольцы вернулись к своим прежним занятиям, и все как будто опять пошло по-старому. Я продолжал играть со своими куклами и детским театром, разыгрывая целые комедии – всегда на немецком языке; я ведь только немецкие комедии и видел. Конечно, мой немецкий язык был какой-то тарабарщиной моего собственного изобретения, в которой встречалось, в сущности, только одно немецкое слово: «Besen» (метла), одно из немногих немецких слов, вынесенных отцом из похода в Голштинию. «И тебе мой поход пошел впрок! – говаривал он в шутку. – Доведется ли тебе побывать когда-нибудь так далеко? А следовало бы! Помни это, Ханс Кристиан!» Но матушка сказала на это, что, пока ее воля, она меня никуда от себя не отпустит, а то, пожалуй, и я сгублю свое здоровье, как отец. Действительно, здоровье отца было совсем расшатано непривычной походной жизнью. Однажды утром у него начался бред, он говорил о походе, о Наполеоне, выслушивал приказания, командовал. Мать тотчас отправила меня за помощью, только не к доктору, а к одной знахарке, жившей в полумиле от города. Она задала мне несколько вопросов, потом взяла шерстинку, смерила ею мои руки, сотворила надо мной какие-то знаки и, наконец, положила мне на грудь зеленую веточку, взятую, по ее словам, от такого же дерева, как то, из которого был сделан крест Христа. На прощание она сказала мне: «Ступай вдоль реки! Если твоему отцу суждено умереть в этот раз, ты встретишь его привидение». Можно представить себе, какой я должен был испытывать страх! «И тебе ничего не привиделось?» – спросила мать, когда я вернулся и рассказал обо всем. «Нет!» – ответил я, а сердце мое так и колотилось. На третий день вечером отец умер. Тело его оставили лежать в постели, а мы с матерью улеглись на полу. Всю ночь пел сверчок. «Он уж умер! – говорила ему мать. – Нечего тебе звать его; его взяла ледяная дева!» И я понял, что мать хотела этим сказать. Я помнил еще, как прошлой зимой, когда окна все позамерзли, отец показал нам в ледяных узорах на окне что-то похожее на женщину, простиравшую вперед обе руки. «За мною, что ли, пришла?» – сказал он тогда в шутку. Теперь мать вспомнила об этом, и слова ее глубоко запали мне в душу. Схоронили отца на кладбище Св. Кнуда. Бабушка посадила на его могиле розы. Впоследствии на этом месте похоронили других покойников; теперь и их могилы заросли травой. После смерти моего отца я был почти совершенно предоставлен самому себе. Мать ходила по стиркам, а я сидел в это время дома один, играл со своим маленьким театром, который сделал мне отец, шил куклам платья и читал разные комедии. Я в то время, как мне рассказывали, был долговязым мальчиком с длинными светлыми волосами, ходил по большей части без шляпы и в деревянных башмаках. По соседству с нами жила вдова священника Бункефлода с сестрой своего покойного мужа. Они полюбили меня, часто зазывали к себе, и я стал проводить у них большую часть дня. Эта была первая образованная семья, в которой мне пришлось бывать. Покойный священник пользовался немалой известностью за свои песенки в народном духе. В этом доме я впервые услышал слово «поэт», произносимое с благоговением, как нечто священное. Я был уже знаком из чтения отца с комедиями Гольберга, но тут разговор шел не о них, а о стихах, о поэзии. «Брат мой – поэт…» – говаривала старуха, сестра Бункефлода, и глаза ее так и светились. От нее же узнал я, что поэты принадлежат к счастливейшим избранникам Божиим; в этом же доме впервые познакомился и с Шекспиром, разумеется, в переводе, и очень плохом. Тем не менее смело нарисованные картины, кровавые события, ведьмы и привидения – все это было как раз в моем вкусе. Я не замедлил разыграть шекспировские трагедии в своем маленьком кукольном театре; я ведь живо представлял себе и дух отца Гамлета, и безумного Лира в степи. Чем большее число действующих лиц умирало в данной пьесе, тем она казалась мне интереснее. Вскоре я сам сочинил пьесу; конечно, я начал прямо с трагедии, и, конечно, в ней все умирали. Содержание я заимствовал из старинной песни о Пираме и Фисби, но прибавил от себя еще два лица, отшельника с сыном, которые оба были влюблены в Фисби и оба убивали себя после ее смерти. Чуть ли не вся роль отшельника была составлена из библейских изречений, касавшихся главным образом обязанностей человека к ближним и выписанных из учебника Закона Божия; называлась пьеса «Карась и Эльвира». «Уж лучше бы «Карась и корюшка», – сострила соседка, когда я прочел свою пьесу с большим воодушевлением и самодовольством и ей. Слова ее совсем обескуражили меня, я чувствовал, что она смеется и надо мной, и над моей пьесой, которую так восхваляли все другие. Пришел я со своим горем к матери. «Это она говорит потому, что не ее сын написал такую пьесу», – сказала мне мать; я утешился и взялся за новую пьесу. В ней я хотел вывести короля с принцессой, а потому и писать намеревался высоким слогом. Положим, у Шекспира короли и принцессы говорили точно так же, как и прочие смертные, но мне это показалось не совсем верным. Я стал расспрашивать у матери и у соседей о том, как же на самом деле говорит король, но никто из них не мог хорошенько ответить мне. Еще бы! Король посетил Оденсе уж столько лет тому назад! Насколько им, однако, помнилось, он говорил по-иностранному. Я живо достал какой-то датско-немецко-французско-английский словарь, и все у меня пошло как по маслу. Реплики короля и принцессы были составлены из слов разных языков; например: «Guten Morgen, mon père! Хорошо ли вы sleeping?» Вышло настоящее вавилонское смешение языков, по-моему же, единственное наречие, на котором могли объясняться столь высокие лица. Я читал свою пьесу всем и каждому. Мне самому это чтение доставляло величайшее наслаждение, я думал, что и всем другим оно доставляет такое же. Сын соседки работал на суконной фабрике и уже кое-что зарабатывал. Я же все болтался без всякого дела, как говорили соседи, вот мать и решила тоже отправить меня на фабрику. «Не ради заработка, – говорила она, – но тогда я, по крайней мере, буду знать, где он и чем занят». Бабушка с сокрушенным сердцем повела меня туда. Не думала она дожить до того, что увидит меня среди всех этих несчастных мальчиков! На фабрике работало много немецких подмастерьев; они громко пели и весело разговаривали. Плоские шутки вызывали бурный восторг. Я слушал их, но не понимал, и вижу теперь, что невинный ребенок может слышать подобные вещи без всякого вреда – они не доходят до его сердца. Я обладал тогда прекрасным высоким сопрано, которое сохранил даже до пятнадцати лет. Я знал, что всем приятно слушать мое пение, и, когда меня на фабрике спросили, не знаю ли я каких-нибудь песенок, я сейчас же начал петь и привел всех в восторг. Я пел, а работу мою справляли за меня другие мальчики. Покончив с пением, я рассказал, что умею также представлять комедии. Я знал наизусть целые сцены из комедий Гольберга и трагедий Шекспира и бойко декламировал их. Подмастерья и работницы дружески кивали мне, смеялись и хлопали в ладоши. Так прошли первые дни моего пребывания на фабрике, и такое времяпрепровождение казалось мне очень веселым. Но вот однажды, когда я по обыкновению тешил компанию пением и все дивились нежности и высоте моего голоса, один из подмастерьев вскричал: «Наверно, это не мальчик, а девочка!» С этими словами он грубо схватил меня. Я дико закричал; другим подмастерьям эта грубая шутка понравилась, они присоединились к товарищу, схватили меня за руки и за ноги, я завизжал благим матом, вырвался из их рук и опрометью бросился бежать домой к матери. Я был стыдлив, как девочка. Узнав, в чем дело, мать сейчас же дала мне слово не посылать меня больше на фабрику. Я опять стал бывать у вдовы Бункефлод, слушал ее чтение, сам читал вслух и, кроме того, учился у нее шить; мне это было крайне необходимо для моего кукольного театра. Я сшил также в виде подарка ко дню рождения вдовы белую шелковую подушечку для иголок. Много лет спустя я еще видел ее в целости и сохранности. Познакомился я также с другой вдовой священника. Она брала из частной библиотеки романы, которые я читал ей вслух. Помню, один из них начинался приблизительно так: «Стояла бурная ночь; дождь так и хлестал в окна». «Вот прекрасная книга!» – сказала вдова. В простоте душевной я спросил: «Почему вы знаете?» – «Сразу видно по началу!» – сказала она, и я с особым почтением посмотрел на нее: какая умная! Однажды осенью мать отправилась со мною в поместье близ ее родного города Богенсе. Она служила когда-то у родителей помещицы, и та давно уже звала ее к себе в гости. Годами я радовался в ожидании этого посещения, и наконец оно должно было состояться. Мать и я провели в дороге два дня, пришлось идти пешочком. Поместье было прекрасное; приняли и накормили нас отлично, да и сама деревня произвела на меня такое впечатление, что я ничего лучшего и не желал, как остаться там навсегда. Были мы там как раз во время сбора хмеля. Я сидел с матерью в овине в кругу целой толпы деревенских баб и парней. Все мы были заняты чисткой хмеля. Работа шла под рассказы и разговоры о всевозможных удивительных приключениях. Черт с копытами, привидения и прочая нечисть – все это было известно здесь всем. Один старый крестьянин сказал между прочим, что Бог знает все, что совершается и должно совершиться. Слова эти произвели на меня глубокое впечатление, и я не мог отделаться от них. Под вечер мне случилось несколько отойти от дома. Я очутился у глубокого пруда и, взобравшись на один из больших камней, лежавших в воде, подумал: «Неужели Бог может знать все, что должно случиться! Ну вот, положим, Он назначил мне дожить до глубокой старости, а я вот возьму да и брошусь в воду и утоплюсь! И не выйдет так, как Он хочет!» И я твердо решил утопиться. Я уже подошел к самому глубокому месту, и вдруг новая мысль озарила мою душу: «Это дьявол хочет взять власть над тобою!» Я громко вскрикнул и бросился оттуда со всех ног, отыскал мать и с плачем кинулся к ней на шею. Но ни она, ни кто-либо из других не могли допытаться, что со мной. «Он, верно, увидел нечистую силу!» – сказала одна из женщин. И я сам готов был поверить этому. Вскоре мать моя вышла замуж вторично за одного молодого башмачника. Семья его, хотя также из ремесленного сословия, была этим очень недовольна, находя, что он мог сделать гораздо лучшую партию, и не желала знаться ни с матерью моей, ни со мною. Отчим мой был человек молодой, с живыми карими глазами и очень тихого уживчивого нрава. Он совсем не хотел вмешиваться в дело моего воспитания и вполне предоставил меня самому себе. И я весь отдался своей панораме да кукольному театру. То-то была радость, когда мне удавалось набрать кучу пестрых лоскутьев, из которых я мог выкраивать и шить костюмы для своих кукол. Мать одобряла мои занятия – они могли пригодиться мне, как будущему портному, каковым я, по ее мнению, родился. Я же твердил, что хочу «играть в комедиях», но против этого мать решительно восставала: слово «комедия» вызывало у нее представление только о канатных плясунах да о странствующих актерах, что, по ее мнению, было одно и то же. «Вот когда попробуешь колотушек! – говаривала она. – Заставят тебя голодать, чтобы ты был полегче, станут пичкать тебя деревянным маслом, чтобы ты был гибче! Нет, ты пойдешь в портные! Посмотри только, как живется портному Стегману! Не житье, а масленица! (Это был самый первый портной в городе.) Он живет на главной улице, окна у него зеркальные, и все столы полны подмастерьями. Вот бы тебе попасть к нему!» Единственное, что скрашивало в моих глазах это мое будущее занятие, – возможность постоянно пополнять свои запасы пестрых тряпок и лоскутков для костюмов моим куклам-актерам. Родители мои переехали на новую квартиру около городских ворот. Тут у нас был садик, маленький, узенький. Он и состоял-то, в сущности, из одной длинной грядки, усаженной кустами красной смородины и крыжовника, да дорожки, занимавшей почти столько же места, сколько и сама грядка; зато дорожка эта спускалась прямо к реке Оденсе возле самой монастырской мельницы. Три огромных колеса вертелись в пенящейся воде и вдруг останавливались, когда шлюзы запирали. Скоро вся вода стекала вниз, речка мелела, и обнажалось дно с лужицами воды, в которых барахтались рыбки – я мог брать их просто руками. Из-под большого колеса выбегали на водопой жирные крысы. Вдруг шлюзы опять отворяли, вода с пеной и шумом низвергалась вниз, крысы исчезали, русло реки снова наполнялось водой, и я, давай бог ноги, несся на берег, точно собиратель янтаря на берегу Немецкого моря при наступлении прилива. На берегу лежали большие камни, и на одном из них, на котором мать моя обыкновенно полоскала белье, я любил стоять и петь во весь голос разные песенки, а часто и попросту все, что мне приходило в голову, без всякого смысла или связи. Соседний сад принадлежал советнику Фальбе, жена которого когда-то была актрисой. Я знал, что, когда у них в саду бывали гости, все слушали мое пение. Часто мне говорили, что у меня чудесный голос и что он, наверно, принесет мне счастье, и я раздумывал о том, как это случится. Фантазия была для меня действительностью, и немудрено, что я ожидал самых невероятных вещей. От одной старухи, полоскавшей белье на речке, я узнал, что Китайская империя находится как раз под рекой Оденсе, так, по-моему, не было ничего невозможного в том, что в один прекрасный лунный вечер какой-нибудь китайский принц прокопается к нам сквозь землю, услышит мое пение и увезет меня с собой в свое королевство. Там он сделает меня богатым и важным господином, а потом позволит опять вернуться в Оденсе, где я построю себе дворец. И я до такой степени увлекался этой мечтой, что по целым вечерам сидел и чертил планы дворца. Я был еще совсем ребенком, да и не скоро вышел из ребячества. Когда я впоследствии в Копенгагене выступал в каком-нибудь кружке в качестве декламатора, я все еще ждал, что среди слушателей тоже находится какой-нибудь принц, что он услышит, поймет меня и поможет мне выбиться в люди. Помощь-то и явилась, да иным путем. Моя любовь к чтению, богатая память, хранившая множество отрывков из драматических произведений, которые я знал наизусть, и, наконец, прекрасный голос – все это вызывало некоторый интерес ко мне со стороны многих из лучших семейств в Оденсе. Меня зазывали к себе, интересовались моей странной персоной. Особенно много искреннего участия оказал мне полковник Гёг Гульберг со своей семьей. Он даже упомянул обо мне однажды в беседе с принцем Кристианом (впоследствии королем Кристианом VIII), который жил тогда во дворце в Оденсе, и, наконец, взял меня туда с собою. «Если принц спросит вас, чего бы вам больше всего хотелось, – сказал он мне, – отвечайте, что ваше заветное желание – поступить в гимназию». Я так и ответил, когда принц действительно задал мне этот вопрос, но он на это сказал, что способность петь и декламировать чужие стихотворения не есть еще признак гения, что надо помнить о том, как труден и долог путь учения, и что он не прочь помочь мне, если я желаю изучить какую-нибудь приличную профессию, сделаться, например, токарем. Мне этого вовсе не хотелось, и я ушел из дворца не ахти каким веселым, хотя принц и говорил, в сущности, вполне разумно иосновательно. Впоследствии же, когда способности мои развились, он, как увидите, до самой смерти своей был ко мне добр и ласков, и я всегда вспоминаю о нем с чувством искренней признательности. Я так и остался дома, но наконец стал таким уж долговязым мальчиком, что мать нашла невозможным позволять мне дольше болтаться без дела и отдала меня в школу для бедных. Там преподавали только Закон Божий, письмо и арифметику, да и то довольно плохо. Я едва ли умел правильно написать хоть одно слово. Уроков я дома никогда не готовил, а выучивал их кое-как по дороге из дома в школу. Мать вследствие этого очень хвалилась моими способностями в укор сыну соседки. «Тот зубрит с утра до вечера, мой же Ханс Кристиан и не заглядывает в книжку, а все-таки знает свой урок». Ежегодно в день рождения учителя я подносил ему венок и собственное стихотворение. Обыкновенно он принимал эти подношения с улыбкой, но случалось мне получать за них и выговоры. Учитель, по фамилии Вельгавен, был норвежец родом и, насколько я мог судить, человек хороший, но горячего нрава и неудачник. Беседуя с нами о религии, он говорил всегда очень горячо, а проходя священную историю, умел изобразить нам события так живо, что все стенные картины, изображавшие сцены из Ветхого Завета, точно оживали для меня и проникались такой красотой, правдивостью и свежестью, какими впоследствии я восхищался в картинах Рафаэля и Тициана. Часто уносился я мечтами бог весть куда, бессознательно глядя на увешанную картинами стену, и мне порядком доставалось за это от учителя. Я также очень любил рассказывать другим мальчикам удивительные истории, в которых главным лицом являлся, конечно, я сам. Меня часто поднимали за это на смех. Уличные мальчишки тоже слышали от своих родителей о моих странностях и о том, что я бываю в «важных домах», и вот однажды они погнались за мной по улице целой толпой с криками: «Вон бежит сочинитель комедий!» Добравшись до дому, я забился в угол, плакал и молился Богу. Мне шел уже четырнадцатый год, и мать решилась конфирмовать меня, чтобы потом отдать в ученье к портному. Она любила меня всем сердцем, но не понимала, к чему я стремлюсь, да я и сам-то этого не понимал тогда. Со стороны же окружающих она слышала обо мне одни неодобрительные отзывы, и это печалило и мучило ее. Мы жили в приходе церкви Св. Кнуда, и желавшие готовиться к конфирмации должны были записываться или у самого пробста, или у капеллана. К первому ходили учиться дети так называемых важных семейств и городские гимназисты, к последнему – более бедные. Я, однако, явился к пробсту, и ему волей-неволей пришлось записать меня у себя. Он, пожалуй, видел в моем желании готовиться у него одно тщеславие: его конфирманты занимали в церкви ведь первое место, но это было не совсем так; побудило меня к этому кое-что другое. Я до смерти боялся бедных мальчиков, которые глумились надо мной, и, напротив, всегда испытывал невольное влечение к гимназистам; в моих глазах они должны были быть куда лучше всех других мальчиков. Часто в то время, как они резвились на кладбище, я стоял за деревянной оградой и глядел на них, от души желая быть на месте одного из этих счастливцев – не ради их игр, а ради множества книг, что были у них, и ради того, чем каждый из них мог сделаться на свете. Записавшись у пробста, я имел возможность попасть в их компанию, но мне не вспоминается теперь ни один из них – так, видно, мало обращали они на меня внимания. Я постоянно чувствовал, что втерся туда, где мне не место, и сам пробст не раз давал мне это почувствовать. Раз после того, как я в доме одних его знакомых декламировал сцены из какой-то комедии, он призвал меня к себе, сказал, что непристойно заниматься такими делами в то время, как я готовлюсь к конфирмации, и прибавил, что если услышит обо мне еще что-либо подобное, то сейчас же запретит мне ходить к нему. Я оробел и стал дичиться еще больше, как залетевшая в чужую для нее обстановку птичка. Между готовившимися к конфирмации была все-таки одна девушка по фамилии Тёндер-Лунд, которая была ко мне и добра, и ласкова, даром что считалась важнее всех. Я еще буду говорить о ней позже. Она всегда встречала меня дружеским взглядом, любезно здоровалась со мной, а раз даже подарила мне розу. Я пошел домой в полном восторге: нашлась-таки хоть одна душа, не смотревшая на меня свысока, не отталкивавшая меня от себя! К конфирмации старушка-портниха сшила для меня из пальто отца целый костюм. Мне казалось, что я еще никогда не был одет таким щеголем. Кроме того, мне первый раз в жизни подарили сапоги. Я был от них в несказанном восторге и, опасаясь, что они не всем будут видны, заправил брюки в голенища и в таком виде зашагал по самой середине церкви. Сапоги скрипели, и я от души радовался этому: слышно, по крайней мере, что новые! Зато благочестивое настроение мое было нарушено, я чувствовал это и испытывал страшные угрызения совести; шутка ли: мысли мои столько же были заняты сапогами, сколько Господом Богом! Я искренне молился Ему, прося прощения, и опять думал о своих новых сапогах. В последние годы я копил мелочь, которую дарили мне при разных случаях; после конфирмации я раз сосчитал ее, и оказалось, что у меня составилась сумма в тринадцать далеров. Такой капитал совсем ошеломил меня, и когда мать начала серьезно настаивать на том, чтобы я поступал в ученье к портному, я принялся умолять ее позволить мне лучше попытать счастья, отправиться в Копенгаген, который в моих глазах был столицей мира. «А чего ты там добьешься?» – спросила мать. «Я прославлю себя!» – ответил я и рассказал ей о том, что читал о замечательных людях, родившихся в бедности. «Сначала приходится много-много перетерпеть, а потом и прославишься!» – сказал я. Меня охватило какое-то непостижимое увлечение, я плакал, просил, и мать наконец уступила моим просьбам; прежде чем решиться, она, однако, послала за знахаркой и заставила ее погадать мне на картах и на кофейной гуще. «Сын твой будет великим человеком! – сказала старуха. – Настанет день, и родной город его Оденсе зажжет в честь его иллюминацию». Услышав это, мать заплакала и больше не противилась моему отъезду. Соседи наши и вообще все, кому приходилось узнать об этом, старались отговорить мать, разъясняя ей, какое безумие отпускать меня, четырнадцатилетнего подростка и сущего ребенка, одного в Копенгаген, за столько миль от родины, в такой огромный город, где я не знал ни души. «Да что ж, он покоя мне не дает! – отвечала она. – Пришлось наконец отпустить его, но беда тут невелика: я знаю, дальше Нюборга он не поедет; увидит там сердитое море, испугается и повернет назад, а тогда уж я отдам его в ученье к портному!» – «Удалось бы нам поместить его здесь где-нибудь в конторе! – говорила бабушка. – Вот важное-то занятие, да и по душе Хансу Кристиану!» – «Сделался бы он таким портным, как Стегман, так я лучшего бы и не желала! – сказала мать. – А пока пусть себе прокатится в Нюборг!» Летом, еще до моей конфирмации, в Оденсе приезжала часть труппы Копенгагенского королевского театра и поставила здесь несколько опер и трагедий. Благодаря своей дружбе с разносчиком афиш я не только видел все представления из-за боковых кулис, но и сам участвовал в них то в качестве пажа, то пастуха, более того – даже сказал несколько слов в «Сандрильоне». Я проявлял такое рвение, что артисты, участвовавшие в представлении, всегда при своем приходе в театр находили меня уже вполне одетым. Это обратило на меня их внимание; моя детская наивность и восторженность забавляла их, и некоторые из них ласково заговаривали со мною. Я же смотрел на них, как на земных богов. Все, что мне говорили по поводу моего голоса и умения декламировать, убедило меня в том, что я рожден для сцены, что именно на сцене ждет меня слава, и королевский театр в Копенгагене сделался поэтому заветной целью моих стремлений. Пребывание в Оденсе актеров королевского театра было для многих и особенно для меня настоящим событием. Все восхищались их игрой, и почти все разговоры кончались обыкновенно одним и тем же пожеланием: «Вот бы поехать в Копенгаген и побывать в королевском театре!» Некоторым это и удавалось, и они рассказывали о чем-то таком, что, по их словам, было еще лучше оперы и комедии, – о балете. Особенно восторгались все танцовщицей Шаль, звездой первой величины; в моих глазах она являлась какой-то королевой, и я постоянно носился с мыслью, что именно она-то, если мне удастся обеспечить себе ее расположение, и поможет мне достигнуть славы и счастья. Увлеченный этой мыслью, я зашел к старому типографщику Иверсену, одному из наиболее уважаемых граждан Оденсе. Я знал, что актеры в бытность свою в городе ежедневно бывали у него; он был знаком со всеми ними и, уж вероятно, знал и знаменитую танцовщицу. Я решил попросить у него рекомендательное письмо к ней, а там Бог довершит остальное. Старик, видевший меня первый раз в жизни, ласково выслушал мою просьбу, но затем стал настоятельно отговаривать меня от поездки, советуя мне лучше поступить в ученье к какому-нибудь ремесленнику. «Это было бы великим грехом!» – ответил я, и тон мой до того поразил его, что он сразу заинтересовался мною, как я узнал впоследствии от его семьи. Он, хоть лично и не знал танцовщицы, все-таки согласился дать мне письмо к ней. Я получил письмо и был вполне убежден, что теперь двери счастья для меня уже открыты. Мать связала все мои пожитки в маленький узелок, уговорилась с почтальоном, и тот обещал провезти меня в Копенгаген в качестве «слепого» (т. е. безбилетного) пассажира всего за три далера. День отъезда наконец настал. Мать печально проводила меня за городские ворота; тут дожидалась нас бабушка. Волосы ее в последнее время все поседели; она молча обняла меня и заплакала, я сам готов был заплакать… Затем мы расстались, и я так больше и не свиделся с нею на этом свете. Через год она умерла, и я даже не знаю, где ее могила; ее похоронили на кладбище для бедных. Почтальон затрубил в свой рожок; стоял прекрасный солнечный день; скоро и в моей детской душе засияло солнышко: вокруг меня было столько нового, да и к тому же я ведь направлялся к цели всех моих стремлений. Тем не менее, когда мы в Нюборге пересели на корабль и стали удаляться от родного острова, я живо почувствовал все свое одиночество и беспомощность; у меня не было никого, на кого бы я мог положиться, никого, кроме Господа Бога. Как только я вышел на берег Зеландии, я зашел за какой-то сарай, стоявший на берегу, бросился на колени и обратился к Богу с горячей мольбой помочь мне и направить меня на путь. Молитва успокоила меня, вера в Бога и в свою счастливую звезду вновь окрепла во мне. Затем поездка продолжалась. Мы ехали весь день и всю следующую ночь через разные города и деревни. Во время остановок я стоял один около дилижанса и утолял свой голод куском хлеба. Все здесь было мне чуждо; мне казалось, что я забрался бог весть как далеко, чуть не на край света.
II
Утром в понедельник, 6 сентября 1819 года, я увидел с Фредериксбергского холма Копенгаген. Я прошел через сад по большой аллее, миновал предместье и вступил в город. Как раз накануне в городе разразился еврейский погром, которые в то время то и дело повторялись в разных европейских городах. Весь город был на ногах; толпы людей сновали по улицам; но весь этот шум и сумятица меня нисколько не удивили: все это вполне соответствовало тому оживлению, которое я заранее рисовал себе в Копенгагене, бывшем для меня городом из городов. Весь мой капитал равнялся десяти далерам, и я нашел себе пристанище в скромных номерах для приезжих около Западных ворот, через которые вошел в город. Первым долгом я отыскал королевский театр и обошел его кругом несколько раз, пристально разглядывая стены. Я смотрел на здание, как на свой родной дом, только еще не открытый для меня; на углу остановил меня какой-то барышник и спросил, не желаю ли я получить билет на сегодняшнее представление. Я был до того несведущ и неопытен, что вообразил, будто он желает подарить мне билет, и горячо стал благодарить его. Тот, полагая, что я издеваюсь над ним, рассердился так, что я перепугался и убежал прочь от того места, которое было мне милее всего. Да, не думал я тогда, что десять лет спустя здесь поставят мое первое драматическое произведение и я, таким образом, выступлю перед датской публикой. На другой день я нарядился в свой конфирмационный костюм, причем, конечно, не забыл надеть сапоги так, чтобы были видны голенища, надел шляпу, которая все съезжала мне на глаза, и отправился к танцовщице Шаль, чтобы передать ей мое рекомендательное письмо. Прежде чем позвонить у ее дверей, я упал перед ними на колени и стал молиться Богу. Как раз в это время поднималась по лестнице какая-то служанка с корзинкой в руках; она увидала меня, ласково улыбнулась, сунула мне в руку мелкую серебряную монету и быстро поднялась выше. Я поглядел ей вслед, поглядел на монету… Я ведь был в своем конфирмационном наряде, одет почти щеголем… Как же она могла принять меня за нищего? Я окликнул ее. «Ничего, оставьте себе!» – ответила она и скрылась. Наконец меня впустили к танцовщице. Та смотрела на меня с величайшим изумлением; она совсем не знала рекомендовавшего меня старика Иверсена; вся моя персона и манеры поразили ее своей странностью. Я сейчас же высказал ей свою горячую любовь к театру и на вопрос ее, какие же роли мог бы я исполнять, ответил: «Сандрильону! Я ее ужасно люблю!» Пьеса эта была разыграна в Оденсе королевской труппой, и главная роль ее до такой степени увлекла меня, что я запомнил ее слово в слово. Я пожелал немедленно дать госпоже Шаль образчик своего таланта и, помня, что она танцовщица, счел самой интересной для нее сценой ту именно, в которой Сандрильона пляшет. Я попросил предварительно позволения снять сапоги – иначе я не был достаточно воздушен, – затем взял свою широкополую шляпу вместо тамбурина и, ударяя в нее, принялся плясать и петь:III
В Слагельсе я приехал поздно вечером, остановился в номерах для приезжих и первым долгом спросил хозяйку, что есть в городе достопримечательного. «Новый английский пожарный насос и библиотека пастора Бастгольма!» – ответила она; этим и действительно почти ограничивались все достопримечательности Слагельсе. Несколько гарнизонных офицеров играли здесь роль высшей мужской аристократии. В каждом доме было известно, поднялся ли в учебе за последний месяц какой-нибудь гимназист или опустился. Гимназия да драматический кружок служили для горожан неистощимыми темами для разговоров; на генеральные репетиции в театре был открыт вход всем городским гимназистам и служанкам – актеры-любители привыкали таким образом играть перед полной залой. В «Картинках-невидимках» я описал этот театр. Я поступил нахлебником к одной почтенной, образованной вдове; у меня была отдельная маленькая комнатка окнами в сад и в поле; окна с выжженными солнцем стеклами были обвиты диким виноградом. В гимназии меня посадили с маленькими мальчиками во второй класс; я ведь, в сущности, ровно ничего не знал. Я был похож теперь на вольную птичку, засаженную в клетку. Охота к ученью у меня была большая, но давалось оно мне трудно. Положение мое можно было сравнить с положением человека, не умеющего плавать и брошенного в море. Дело шло о жизни и смерти, и я изо всех сил боролся с волнами, грозившими утопить меня; одна волна называлась математикой, другая грамматикой, третья географией и т. д. Я захлебывался и боялся, что мне никогда не удастся выплыть. То я перевирал имена, то что-нибудь перепутывал, то задавал самые невозможные вопросы, каких не полагается задавать мало-мальски развитому школьнику. Директор наш, вообще большой насмешник, конечно, нашел во мне самую подходящую мишень для своих насмешек и наконец совсем запугал меня. Я благоразумно решился оставить пока всякое стихокропание, но обстоятельства заставили меня на первых же порах выступить в качестве поэта. Предстояло утверждение нашего директора приезжавшим к нам епископом, и учитель пения поручил мне написать текст приветственной песни. Я написал, и она была пропета. В прежнее время я был бы в восторге от сознания, что являюсь одним из действующих лиц в таком торжестве, но тут я впервые испытал чувство болезненной грусти, которое потом давило меня много лет кряду. Во время празднества я ушел из церкви на маленькое кладбище и остановился у запущенной могилки поэта Франкенау. Я был в самом грустном настроении и стал молить Бога, чтобы Он или сделал из меня поэта, как Франкенау, или поскорее послал мне смерть. Директор не сказал мне о моей песне ни слова, напротив, мне казалось, что он смотрит на меня как-то особенно строго. Вообще он в моих глазах являлся олицетворением какой-то высшей силы и власти; я верил безусловно каждому его слову, даже его насмешкам, так что, выслушав от него однажды за какой-то неудачный ответ «дурака», я предобросовестно сообщил это Коллину и прибавил при этом, что очень опасаюсь оказаться недостойным всего того, что для меня делают. Коллин ответил мне небольшим, но очень сердечным письмом, в котором успокаивал и ободрял меня. Скоро я действительно стал понемножку успевать в науках и получать хорошие отметки. Тем не менее я все более и более падал духом и терял веру в себя. На одном из первых же экзаменов я, однако, заслужил похвалу самого директора, и мне был дан на несколько дней отпуск в Копенгаген. Как я был счастлив! Гульберг, убедившийся в моем серьезном желании учиться и в моих успехах, принял меня очень ласково и похвалил за усердие. «Только не пишите стихов!» – сказал он. То же твердили мне и все остальные, но я и не писал никаких стихов, весь отдавшись своим занятиям и лелея в душе одну, правда, слабую надежду когда-нибудь сделаться студентом. В Слагельсе проживал пастор Бастгольм, известный ученый и редактор «Восточно-Зеландских ведомостей»; жил он очень уединенно, вдали от общества, погрузившись в свои ученые занятия. Я не преминул посетить его и показал ему кое-какие из моих первых литературных попыток. Они заинтересовали его, но он вполне разумно посоветовал мне пока оставить всякое писание и думать только о своих учебных занятиях. Письмо, которое он написал мне по этому поводу, дышит таким доброжелательством и благоразумием, что его не худо «сложить в своем сердце» всякому юноше. Вот оно:«Я прочел ваш пролог, мой юный друг, и могу сказать, что Господь одарил вас живым воображением и отзывчивым сердцем. Вам недостает только образования. Но за этим дело, конечно, не станет, раз вам даны теперь средства приобрести его. Вашей первой и неизменной задачей должно быть пополнение ваших познаний, все же остальное пока в сторону. Я бы желал, чтобы ваши юношеские попытки не появлялись в печати, – зачем обременять публику незрелыми плодами творчества? Их и без того довольно! Тем не менее ваши попытки могут сослужить вам службу, оправдывая участие, которое принимают в вас. Всякому молодому поэту пуще всего надо беречься заразы тщеславия и стараться сохранить душевные чистоту и силу. Пока вы учитесь, пишите стихи лишь изредка и только ради того, чтобы дать исход волнующим вас чувствам. Не пишите, если вам приходится подыскивать мысли и слова, пишите только тогда, когда душа оживлена идеей, а сердце согрето чувствами. Внимательно изучайте природу, жизнь человеческую и самого себя, и у вас всегда будет собственный материал для описаний. Берите предметами наблюдения окружающие вас мелкие явления и рассмотрите их со всех сторон, прежде чем взяться за перо. Сделайтесь таким поэтом, как будто до вас не было ни одного поэта, как будто вам не у кого было учиться, и берегите в себе благородство и высоту помыслов и чистоту душевную. Без этого поэту не стяжать себе венца бессмертия! Слагельсе. 1 февраля 1823 г.С таким же сочувствием следил за мной вышеупомянутый полковник, ныне генерал, Гульберг из Оденсе. Он от души радовался, узнав о моих успехах и о поступлении в гимназию, и время от времени писал мне ласковые одобряющие письма. Перед наступлением же первых моих летних каникул он написал письмо, в котором приглашал меня к себе и даже приложил денег на дорогу. Я не был в своем родном городе с того самого дня, как пустился по белу свету. За это время успели умереть и моя бабушка, и мой слабоумный дедушка. Мать прежде часто говаривала мне, что меня ждет счастье, что я единственный наследник дедушки, а у него ведь был собственный дом! Домик этот, маленький, полудеревянный-полукаменный, как только дедушка умер, был немедленно продан и срыт. Большая часть вырученных за него денег пошла на погашение числившихся за дедушкой разных недоимок. За недоимки же была взята из дома и большая печка с «медным пузом»; ее-то стоило унаследовать, говорили все, недаром ее поставили в ратуше. Нашли после дедушки и много денег, но все старых, кассированных уже ассигнаций. Правительство объявило их недействительными еще в 1813 году, но, когда слабоумному дедушке сказали об этом, он ответил: «Никто не смеет кассировать королевских ассигнаций, а сам король не станет их кассировать!» Вот и все. Таким образом, все полученное мною «огромное наследство» состояло из двадцати с чем-то рихсдалеров, но, откровенно говоря, я никогда и не мечтал об этом наследстве, поэтому и не был разочарован. Мысль о посещении родного города просто сводила меня с ума от радости, освещала солнышком все мое прошедшее и будущее, и я дождаться не мог этой счастливой минуты. Переправившись через Бельт, я всю остальную часть пути от Нюборга до Оденсе сделал пешком; все мои пожитки заключались в небольшом узелке. По мере того, как я приближался к городу и колокольня кладбищенской церкви вырисовывалась передо мной все яснее и яснее, сердце мое все больше и больше переполнялось чувством глубокой признательности за все заботы Господа обо мне, и я наконец заплакал. Мать при свидании не помнила себя от радости и сказала мне, что я непременно должен побывать во многих «важных» домах, между прочим, и у одного купца, и у одного писаря. В домах Иверсена и Гульберга меня встретили с распростертыми объятиями. Проходя по узеньким переулкам, я замечал, что во многих домах отворяются окна и оттуда выглядывают на меня любопытные; все ведь знали, как удивительно мне повезло в столице, знали, что я учусь теперь на деньги самого короля. «Да, сынишка-то Марии-башмачницы неплох!» – говорили они. Книгопродавец, советник Серен Гемпель, у которого во дворе была построена башня для астрономических наблюдений, повел меня на нее, и я смотрел оттуда на город и окрестности, а внизу на площади стояли бедные старухи из богадельни и указывали на меня пальцами. Они ведь знали меня еще маленьким мальчиком, а теперь я вишь как высоко забрался! Я и в самом деле стоял теперь как будто на высшей ступени счастья. Однажды после обеда я с семействами Гульберга и епископа поехал кататься на лодке по реке, и мать моя плакала от умиления, что меня теперь «чествуют, точно графчика какого-то»! Увы! Всему этому веселью и блеску настал конец, когда я опять вернулся в Слагельсе. Я без преувеличения могу сказать, что был очень прилежен; за это меня каждый год и переводили в следующий класс; но так как я всякий раз оказывался все-таки недостаточно подготовленным, то и учиться мне становилось все труднее и труднее, почти не под силу. Сколько раз, бывало, по ночам вставал я из-за своих учебников и обливал себе голову холодной водой или выходил освежиться в сад, чтобы прогнать дремоту и продолжать занятия. Директор наш, человек очень ученый и даровитый, совсем не был, однако, как это показало время, хорошим педагогом. Преподавание было для него наказанием; наказанием оно было и для нас. Большинство учеников боялось его, я же пуще всех, и не столько за его строгость, сколько за его страсть насмехаться над нами и давать нам разные обидные клички. Случалось, что мимо окон класса гнали стадо, и кто-нибудь из учеников засматривался на него; тогда директор приказывал нам всем встать с мест и идти к окну «смотреть на своих братцев». Если ему не отвечали достаточно бойко, он вставал с кафедры и продолжал урок, обращаясь к печке. Быть осмеянным казалось мне страшнее всего; поэтому стоило директору войти в класс, и я уже весь трепетал, едва дышал от страха, отчего, разумеется, и отвечал зачастую совсем невпопад. Как же ему было не говорить, что от меня не добьешься разумного слова! Я стал отчаиваться в самом себе и однажды вечером, находясь в особенно мрачном, угнетенном настроении, написал письмо нашему инспектору Квистгору, в котором просил его совета и помощи, жаловался на свою неспособность к учению и высказывал опасение, что в Копенгагене жестоко ошиблись во мне и что деньги, потраченные на меня, выброшены даром! Мне казалось, что я должен сообщить обо всем этом Коллину, и вот я и просил у Квистгора совета, как поступить, что делать. Добрейший человек ответил мне длинным ласковым письмом; он советовал мне не падать духом и уверял, что директор желал мне добра, что это просто у него манера такая насмехаться. Затем он писал, что я вообще заметно подвигаюсь вперед, так что мне нечего отчаиваться в своих способностях, и рассказывал, что сам начал учиться двадцатитрехлетним парнем – еще старше меня, значит. Вся беда, по его мнению, была в том, что со мной нужно было заниматься совсем иначе, нежели с прочими учениками, но школьные условия этого не позволяли. И в самом деле, в некоторых предметах я преуспевал очень быстро; за Закон Божий и сочинения на родном языке у меня всегда бывали прекрасные отметки, и товарищи, даже из старших классов, часто обращались ко мне с просьбами написать для них сочинения, «только уж не чересчур хорошие, а то заметят!». Мне же они помогали в латинском языке. За поведение я всякий месяц у всех учителей получал отметку «превосходно», но один раз случилось получить только «очень хорошо», и я был так огорчен этим, что тотчас же написал Коллину трагикомическое письмо, в котором уверял его в полнейшей своей невинности по этому поводу. Позже я убедился в том, что директор действительно был обо мне совершенно иного мнения, нежели то, что высказывал мне в глаза; впрочем, время от времени благосклонность его ко мне все-таки прорывалась наружу; так, например, я постоянно бывал в числе учеников, которых он приглашал к себе домой по воскресеньям. Тут он являлся совсем иным человеком, нежели в гимназии, был весел, шутил с нами, острил, расставлял для нас оловянных солдатиков; в играх этих принимали участие и его собственные дети. Каждый праздник один из классов, очередной, должен был присутствовать у обедни; мне, как великовозрастному ученику, директор с самого начала велел ходить в церковь со старшим классом. Все ученики пользовались обыкновенно временем, проводимым в церкви, для приготовления уроков по истории или по математике; старика-священника никто не слушал; пример заразителен, и я тоже стал в это время учить уроки, но по Закону Божию – это казалось мне все-таки менее грешным. Светлыми минутами в нашей школьной жизни являлись наши посещения генеральных репетиций в драматическом кружке. Театр был переделан из конюшни, находился на заднем дворе, и до зрителей доносилось мычание коров с поля. Декорация улицы изображала городскую площадь, отчего все пьесы становились как-то знакомее, – действие всегда происходило ведь в Слагельсе, и публику тешило отыскивать на декорации свои собственные дома и дома соседей. По субботам, вечером, я обыкновенно прогуливался к полуразрушившемуся замку Антворсков, который воспет поэтом Франкенау. С большим интересом следил я за раскопками в старых подвалах замка; здесь для меня открывались Помпеи. В маленьком домике в саду жила тогда одна молодая чета. И муж и жена принадлежали к знатным семействам и, по всей вероятности, поженились без их согласия. Жили они, видно, бедно, но счастливо. Низенькая комнатка с белыми оштукатуренными стенами дышала своеобразным комфортом и красотою; на столе всегда красовались букеты свежих цветов, лежали книги в богатых переплетах; часто звучала арфа… Я случайно познакомился с молодыми новобрачными, и они всегда встречали меня у себя с неизменным радушием. Да, этот маленький, уединенный домик заключал в своих стенах настоящее идиллическое счастье. От замка я обыкновенно шел к кресту Св. Андерса, уцелевшему тут еще со времен господства католицизма. Предание гласило, что св. Андерс был священником в Слагельсе и отправился на поклонение Гробу Господню; в день отъезда оттуда он забылся в молитве у Св. Гроба, и корабль отплыл без него. Печально бродил он по берегу; вдруг перед ним предстал человек на осле и пригласил Андерса сесть на осла позади него. Он принял предложение и тотчас же впал в глубокий сон; проснулся он от звона колоколов в Слагельсе и увидел, что лежит на холме близ города, на котором впоследствии в память этого события и был водружен крест с распятием. Св. Андерс прибыл домой целым годом раньше корабля, который отплыл, не дождавшись его; человек на осле был ангелом Господним. Я очень любил это предание и само место и много вечеров провел, сидя на холме и глядя на луга и хлебные поля, расстилавшиеся кругом вплоть до самого Корсёра, родного города поэта Баггесена. И он, верно, тоже в бытность свою учеником гимназии в Слагельсе часто сиживал на этом холме, глядя на Бельт и Фионию. На холме Св. Андерса я предавался своим мечтам, и сколько воспоминаний пробуждало во мне это место всякий раз, как мне впоследствии приходилось проезжать мимо него в дилижансе. Больше же всего радовался я, когда по воскресеньям выдавалась возможность отправиться в Сорё и посетить там поэта Ингемана. Он в то время читал лекции в академии и только что женился на девице Мандике. Он ласково принимал меня у себя еще в Копенгагене, здесь же стал относиться ко мне еще сердечнее. Молодая, добрая и умная жена его обходилась со мной, как с младшим братом. Ах, как я любил бывать у них! В доме у них на всем лежал отпечаток истинной поэзии. Сам дом стоял в уединенном, уютном местечке, близ озера и леса; виноградные лозы обвивали окна, все стены в комнатах были увешаны картинами и портретами выдающихся датских и вообще европейских писателей; в саду красовались чудесные цветы, полевые и лесные растения. Мы катались по озеру в лодке; к мачте была прикреплена эолова арфа; Ингеман при этом что-нибудь рассказывал, и так живо, занимательно! И он и жена его были образцами живой естественности во всем; я привязывался к ним все больше и больше, и наша взаимная дружба росла с годами. Летом я гостил у них по целым неделям и чувствовал, что есть на свете люди, в обществе которых сам становишься как-то лучше, все горькое испаряется из сердца, и весь свет кажется залитым солнцем, на самом-то деле исходящим от приютившего нас прекрасного семейного очага. В числе учеников академии в Сорё были двое юношей, писавших стихи. Они узнали во мне собрата и подружились со мной. Фамилия одного была Petit; впоследствии он перевел на немецкий язык несколько моих произведений; перевод был сделан с любовью, но довольно неточно; кроме того, он написал мою биографию – увы! совершенно фантастическую. Дом моих родителей, очевидно, был списан им с избушки старухи в «Гадком утенке», мать моя была изображена в виде Мадонны, а меня самого он заставил бегать «при свете вечернего солнца с босыми розовыми ножками» и т. п. Вообще Petit был не без таланта и обладал теплым, благородным сердцем. Несладкая выпала ему в жизни доля; теперь его уже нет в живых. Другой юноша-поэт был Карл Баггер, богато одаренная, истинно поэтическая натура. Критика относилась к его произведениям крайне сурово и несправедливо. Стихи его полны свежести и оригинальности, а рассказ «Жизнь моего брата» – вещь прямо гениальная, но критика беспощадно отнеслась и к ней. Я знаю, какое тяжелое впечатление произвело это тогда на молодого писателя. Оба юноши во всем резко отличались от меня; оба были полны юношеской свежести, отваги, веры в будущее, я же, напротив, был робким ребенком, хотя ростом-то и перегнал обоих своих друзей. Итак, тихое Сорё было для меня приютом поэзии и дружбы. В то же время произошло событие, взволновавшее весь наш маленький городок, – казнь трех преступников близ Скьэльскёра. Дочь богатого домовладельца подговорила своего возлюбленного убить ее отца, противившегося их браку; соучастником в убийстве был работник убитого, рассчитывавший затем жениться на его вдове. Всем хотелось посмотреть на казнь, словно на какое-то празднество. Директор освободил старший класс от занятий, и мы все тоже должны были отправиться смотреть казнь – он находил это зрелище полезным для нас в смысле назидательности. Целую ночь провели мы в дороге и к восходу солнца прибыли к заставе Скьэльскёра. Вид осужденных произвел на меня потрясающее впечатление, которого я не забуду никогда. Их везли на телеге; смертельно бледная молодая девушка ехала, склонившись головой на широкую грудь своего возлюбленного; позади них сидел изжелта-бледный, косоглазый и черноволосый, растрепанный работник, кивавший головою своим знакомым, которые прощались с ним. Прибыв на место казни, где уже стояли приготовленные для них гробы, осужденные пропели вместе со священником последний псалом; высокое сопрано девушки покрывало все остальные голоса. Я едва стоял на ногах; право, кажется, эти минуты были для меня тягостнее самого момента казни. Я увидел затем, как подвели к месту казни какого-то эпилептика и заставили его напиться крови казненных – суеверные родители воображали этим исцелить его. После того они бросились бежать с ним прочь и бежали до тех пор, пока он, выбившись из сил, не свалился на землю. Какой-то стихокропатель продавал тут же «Скорбную арию». В ней автор говорил от лица самих осужденных, а сама «ария» пелась на мотив «Я невзначай попал сюда», что звучало довольно комично. Долго преследовали меня и во сне и наяву воспоминания об этом ужасном зрелище; оно и теперь еще стоит передо мной так живо, как будто все случилось только вчера. Зато больше никаких сколько-нибудь значительных событий в нашей жизни не происходило. Один день проходил, как другой, но чем меньше переживаешь внешних событий, чем тише и однообразнее течет жизнь, тем скорее приходит на ум заносить все переживаемое на бумагу, вести дневник. И я вел в то время дневник, из которого еще сохранилось несколько листков. Из них ясно видно, каким я был тогда ребенком. Привожу оттуда несколько выписок. Я был тогда уже в предпоследнем классе, и все мои желания и мечты сосредоточивались на одном – желании выдержать экзамены и перейти в последний класс. Вот что я писал в дневнике: «Среда. Печально взял я Библию и решился погадать на ней; я открыл ее наугад, и глаза мои упали на следующие слова: «Погубил ты себя, Израиль; ибо только во мне твоя опора». Да, Отец мой, я слаб, но Ты видишь мою душу и поможешь мне перейти в четвертый класс. – Выдержал из еврейского. Четверг. Нечаянно оторвал ножку у паука. – Выдержал из математики. Господи, благодарю тебя! Пятница. Господи, помоги мне! – Сегодня такой ясный зимний вечер. Экзамены наконец прошли. Завтра узнаю результат. Месяц! Завтра ты осветишь или бледного, уничтоженного, или счастливейшего из смертных! Читал «Коварство и любовь». Суббота. Господи! Теперь судьба моя решена, но мне еще неизвестна. Что-то ждет меня? Господи! Господи! Не оставь меня! Кровь так и приливает к сердцу, все нервы натянуты… О Господи! Всемогущий Творец! Помоги мне! Я не стою Твоей помощи, но будь милостив ко мне! (Позже.) Я перешел. Странно, я думал, что куда больше буду радоваться этому. В 11 часов написал матушке и Гульбергу». В это же время я дал Богу обещание, что, если перейду в старший класс, пойду в следующее воскресенье к причастию. Я так и сделал. Из этого можно видеть, как плохо я, несмотря на все свое благочестие, разумел отношения человека к Богу, а ведь мне было тогда уже двадцать лет. Ну какой же другой двадцатилетний юноша станет вести подобный дневник! Директору надоело жить в Слагельсе; он стал хлопотать о переводе на открывшееся место директора гимназии в Гельсингёре и получил его. Он сообщил мне это и, к удивлению моему, предложил ехать с ним, обещая заниматься со мной еще отдельно и подготовить таким образом года в полтора к университету, чего мне не удастся, если я останусь в здешней гимназии. Перебраться к нему мне следовало тотчас же; он принимал меня на полное содержание за ту же плату, которую брали с меня в другом месте. Я должен был немедленно отписать обо всем Коллину и спросить его согласия. Скоро оно было получено, и я перебрался к директору. Итак, мне предстояло уехать из Слагельсе! Я успел уже сблизиться с некоторыми товарищами и семействами в городе и очень сожалел о разлуке с ними. Я уехал с директором в Гельсингёр. Поездка туда, вид Зунда, покрытого кораблями, Кулленские горы и красивая живописная местность – все это произвело на меня сильное впечатление, которое я и описал в письме к Расмусу Нюропу. Я остался так доволен этим своим письмом, что разослал копии с него и многим другим знакомым. К несчастью, и Нюропу оно так понравилось, что он напечатал его в «Копенгагенской галерее»; таким образом, всякий, кто получил копию с этого письма, мог думать, что именно им-то полученное письмо и напечатано. Перемена места и обстановки благоприятно повлияла на расположение духа нашего директора, но – увы! – влияние это продолжалось недолго. Скоро я опять почувствовал себя по-прежнему одиноким, загнанным и несчастным. А в то же время директор давал обо мне Коллину совсем иные отзывы, нежели те, что приходилось выслушивать от него мне. Мне даже и в голову не приходило, чтобы он мог отзываться обо мне так хорошо, а то как бы это ободрило меня, подняло мой дух, благодетельно подействовало на все мое существо! Увы, я слышал от директора одни порицания; он прямо отрицал во мне какие бы то ни было способности, величал идиотом. Коллин, получая, с одной стороны, его похвальные отзывы обо мне, а с другой – мои жалобные сообщения о том, как недоволен мною директор, наконец потребовал от него объяснения. Вот какой отзыв прислал ему директор:Ваш преданный Бастгольм».
«Х.-К. Андерсен, поступивший в гимназию в Слагельсе в конце 1822 года, был определен, вследствие крайнего недостатка необходимейших познаний и несмотря на свой возраст, во второй класс. Одаренный от природы живым воображением и горячим чувствительным сердцем, он стал усваивать себе различные предметы с большим или меньшим успехом, смотря по тому, насколько они были ему симпатичны, в общем же, все-таки успевал настолько, что его вполне справедливо ежегодно переводили в старшие классы. В настоящее время он достиг уже последнего высшего класса и только переменил, согласно желанию нижеподписавшегося, Слагельсе на Гельсингёр. Берусь утверждать, что он вполне достоин той поддержки, которая обеспечивает ему возможность продолжать свое образование. Способности у него вообще хорошие, а к некоторым предметам даже превосходные; по прилежанию и особенно по поведению, основанному на добрых сердечных свойствах его натуры, он может послужить образцом для каждого ученика. Продолжая заниматься с тем же похвальным усердием, он может надеяться поступить в университет в октябре 1828 года. Х.-К. Андерсен обладает тремя самыми желательными для каждого ученика, но крайне редко соединяющимися в одном лице качествами, а именно – способностями, прилежанием и примерным поведением. Я поэтому и не могу аттестовать его иначе, как вполне достойного всякой поддержки, которая бы обеспечила ему возможность продолжать раз начатое ученье, тем более что и годы его уже не позволяют ему свернуть теперь на иной путь. Не только его честность, но также усердие и несомненные дарования служат залогом, что делаемое ему добро не пропадет даром. Гельсингёр. 18 июля 1826 г.Об этом аттестате, дышащем таким доброжелательством ко мне, я, как сказано, не мог даже и подозревать, я был окончательно подавлен, я уже не верил в себя. Коллин после того написал мне пару дружеских строк.С. Мейслинг».
«Не падайте духом, дорогой Андерсен! Успокойтесь и будьте благоразумны, тогда и все пойдет на лад. Директор желает вам добра. Его способ воспитания, может быть, несколько и своеобразен, но, наверно, все-таки доведет до цели. В другой раз, может быть, поговорю об этом подробнее, теперь же недосуг. Помоги вам Бог!Окружавшая меня чудная природа производила на меня глубокое, живое впечатление, но, увы, я не смел заглядываться на нее. Я почти совсем не гулял. Как только классные занятия кончались, ворота здания запирались, и я оставался сидеть взаперти, в душной классной, где должен был зубрить свои уроки, благо что там было тепло. Покончив с уроками, я играл с детьми директора или сидел в своей каморке. Долгое время моей классной и спальней служила гимназическая библиотека; здесь я дышал спертым воздухом, окруженный старыми фолиантами и кипами гимназических программ. Никто не заходил ко мне – товарищи не смели, боясь натолкнуться на директора. Эта жизнь вспоминается мне теперь как тягостный кошмар. Я опять вижу себя трясущимся, как в лихорадке, на школьной скамье, ответызамирают у меня на губах, я вижу устремленные на себя сердитые глаза, слышу насмешки и глумления… Да, тяжелое, горькое то было для меня время. Я прожил в доме директора год с четвертью, и суровое, часто слишком даже суровое обращение его почти доконало меня. Я ежедневно молил Бога или облегчить мое положение, или уж не дать мне дожить до следующего дня. Директору просто как будто доставляло удовольствие насмехаться надо мной в классе, осмеивать мою личность и выставлять на вид полную мою неспособность. Ужаснее же всего было то, что классы кончались, а я и после того оставался на глазах у директора. Узнай о моем житье-бытье Чарльз Диккенс, давший нам такое живое описание житья-бытья бедных мальчиков, он, наверное, извлек бы из этого обильный материал для трагикомических описаний. Но жизнь каждого человека так сплетена с жизнью окружающих его, что не имеешь даже права быть вполне откровенным; поэтому я и не стану говорить здесь о том, что пришлось мне пережить, как не говорил этого никому и в то время. Я не жаловался и не обвинял никого, кроме себя самого, и был вполне уверен, что я попал совсем не на свою дорогу, так как, по-видимому, служу лишь посмешищем для всех. Письма мои к Коллину были проникнуты таким мрачным отчаянием, что, как это видно из его писем, глубоко трогали его, но делать было нечего, тем более что он приписывал мое отчаяние расстроенным нервам, умственному переутомлению, а не постороннему влиянию, как это было на самом деле. Я действительно слишком легко поддавался настроению; душа моя была так восприимчива к каждому солнечному лучу, да беда – их мало тогда выпадало мне на долю, разве только в те редкие дни, которые я во время каникул проводил в Копенгагене. Да, резок, почти сказочен был контраст между моей школьной жизнью и жизнью в семейном кружке, открывавшемся для меня в Копенгагене, в доме адмирала Вульфа. Его супруга относилась ко мне с истинно материнской добротой, а дети сердечно привязались ко мне. Это было первое семейство, приютившее меня как родного. Жили они в одном из нынешних Амалиенборгских дворцов, в котором тогда помещался Морской корпус. Вульф был начальником корпуса. Мне отвели комнатку с окнами на площадь, и я еще помню, как я смотрел из них вниз на площадь, повторяя слова Аладдина, смотревшего на городскую площадь из своего богатого дворца: «Вон там мальчишкой бедным я бродил!» Я чувствовал всю милость Божию ко мне, и душа моя исполнялась искренней благодарности. За все время, проведенное в Слагельсе, я едва написал три-четыре небольших стихотворения, в Гельсингёре же и того меньше, всего два: «Ночь под Новый год» и «Умирающее дитя» – первое стихотворение, обратившее на себя особое внимание и получившее широкую известность в переводах. Я привез его с собою в Копенгаген и здесь прочел своим знакомым. Некоторые выслушивали его ради того, чтобы доставить мне удовольствие, другие ради того, чтобы позабавиться над моим провинциальным выговором; вообще же мне пришлось выслушать за это стихотворение много похвал, но еще больше увещаний не зазнаваться. Одна из покровительниц моих даже сказала и повторила это в письме ко мне: «Ради бога, не воображайте, что вы поэт, хоть вы и можете писать стишки! Смотрите, чтобы это не сделалось у вас idée fixe. Ну, что бы вы сказали, если бы я вдруг вообразила себя будущей императрицей Бразильской? Это было бы безумием, нелепостью, но так же нелепо и с вашей стороны воображать себя поэтом!» А я и не думал воображать этого, если же бы и воображал, то эта мысль только послужила бы мне утешением, внесла бы просвет в мою мрачную жизнь. Больше же всего доставалось мне от копенгагенских знакомых за мои неуклюжие манеры и привычку говорить все, что думаю. И все же дни, проведенные в Копенгагене, как бы возрождали меня к жизни – здесь ведь я мог встречаться с тем, кого просто боготворил тогда, – с Адамом Эленшлегером. Его имя было тогда на устах у всех, все превозносили его, немудрено, что и я ставил его выше всех людей. Какова же была моя радость, когда на одном вечере, в богатом, залитом огнями салоне, где я чувствовал себя и свое одеяние такими жалкими и поэтому спрятался в оконной нише за тяжелыми гардинами, он подошел ко мне и пожал мне руку! Я готов был упасть перед ним на колени. Мы часто встречались в доме Вульфа, где бывал и композитор Вейзе, всегда относившийся ко мне в высшей степени дружелюбно, и здесь я часто слышал его импровизации на фортепьяно. Сам Вульф читал нам вслух свои переводы из Байрона. Изящный и образованный светский человек, Адлер, друг короля Кристиана VIII, был также членом этого кружка, а душою его была живая, остроумная молоденькая дочь Эленшлегера, Шарлотта. Чудные то были дни и вечера! И вот от такой-то жизни во время каникул я опять переходил к жизни в доме директора. Даже и при более благоприятных условиях ее переход был бы довольно резок, теперь же я как будто прямо попадал на каторгу. Однажды директор пришел ко мне в комнату: он слышал в Копенгагене, что я читал у Эленшлегера написанное мною недавно стихотворение «Умирающее дитя», и я уже видел теперь по его лицу, что меня ожидало. Он испытующе посмотрел на меня и потребовал, чтобы я показал ему стихотворение, прибавив, что простит меня, если найдет в нем хоть искорку поэзии. Весь трепеща, подал я ему стихотворение. Он прочел, рассмеялся, назвал мои стихи чепухой и жестоко побранил меня. И добро бы еще он поступил так, думая, что я трачу на стихоплетство свое учебное время или что мой характер требует такого строгого обращения! Но нет, он сам же писал Коллину о мягкости и кротости моего нрава; значит, в данном случае я был просто жертвой его дурного настроения духа! День ото дня положение мое становилось нестерпимее, и, если бы в нем скоро не произошло перемены, я бы просто погиб. Я страдал, как загнанная, забитая птичка, не только во время классов, но и постоянно, даже в домашней жизни. Я вспоминаю этот период времени как самый горький, тяжелый во всей моей жизни. Один из наших учителей, Берлин, преподававший нам тогда еврейский язык, наконец понял мое положение, поехал в Копенгаген, явился к Коллину и рассказал ему все. Коллин тотчас же решил перевести меня в Копенгаген и устроить мне частные уроки. Такое решение сильно покоробило директора, и он на прощанье, когда я благодарил его за все хорошее, чем был ему обязан, объявил, что мне никогда не бывать студентом, что все стихи мои, хоть бы их и печатали, останутся макулатурой, предназначенной гнить на полках букинистов, и что я кончу жизнь в сумасшедшем доме. Я был потрясен до глубины души. Много лет спустя, когда мои произведения завоевали себе читателей, когда уже вышел «Импровизатор», я встретился в Копенгагене с бывшим своим директором. Он протянул мне руку в знак примирения и откровенно признался, что ошибался во мне и обращался со мной не так, как следовало бы. Но теперь я уже твердо стоял на ногах и мог махнуть рукой на прошлое, прибавил он. Ну вот мы и помирились. Что ж, ведь и эти тяжелые, горькие испытания послужили мне на благо! Руководителем моих занятий стал ныне уже покойный пастор Людвиг Мюллер, известный поборник северных языков и истории, бывший тогда еще студентом. Я занимал каморку на чердаке, в Vingaardstræde. Эта каморка описана мною в романе «Только скрипач» и в «Картинках-невидимках»; там навещал меня месяц. Я продолжал получать от короля небольшую стипендию, но теперь приходилось платить за ученье, так что на всем остальном нужно было экономить. Несколько знакомых семейств предложили мне столоваться у них, и я, таким образом, почти во все дни недели был обеспечен обедом, сделавшись общим нахлебником, как многие бедные копенгагенские студенты и в наше время. Обедая по очереди то в том, то в другом доме, я получил возможность ознакомиться с семейной жизнью в различных кругах общества, что было для меня не бесполезно. Учился я прилежно. По многим предметам, например, по математике и геометрии, я был уже настолько силен, что мог заниматься ими самостоятельно; в помощи я нуждался главным образом по части языков латинского и греческого, и на них-то и было теперь обращено особое внимание. И вот еще какая странность: даже в Оденсе, в школе для бедных, затем в гимназиях в Слагельсе и в Гельсингёре я всегда отличался по Закону Божию, всегда получал высшие отметки, так что меня даже ставили в пример другим, а мой теперешний учитель нашел мои познания крайне слабыми. Он был проникнут библейским учением, строго держался буквы закона; я же, хоть и был знаком с Библией с раннего детства, понимал ее все-таки больше сердцем, чем умом, был проникнут убеждением, что Бог есть любовь, ни ада, ни вечной муки не признавал и, не стесняясь, высказывал это. Я только что освободился тогда от школьной опеки, чувствовал себя самостоятельным, свободным и высказывал свои верования, как истое дитя природы, так что учитель мой, человек в высшей степени благородный и добродушный, но, как сказано, строгий законник, державшийся буквы, часто приходил в ужас. У нас возникали горячие споры, но они не мешали мне искренне радоваться общению с этим неиспорченным, богато одаренным молодым человеком. Он был такой же своеобразной натурой, как и я. Я в то время, впрочем, уже несколько утратил свою непосредственность; у меня появилась потребность не то чтобы насмехаться, но как бы шутить над своими лучшими чувствами и ставить выше всего разум. В гимназии я столько натерпелся от директора за свою чувствительность и мягкосердечие, что теперь, освободившись от этого гнета, вдруг ударился в противоположную крайность. Моя робость сменилась если не бойкой развязностью, то, по крайней мере, напускной смелостью, желанием казаться не тем, что я есть. Я стал смеяться над чувствами и хотел внушить себе, что я совершенно отбросил в сторону всякую чувствительность. А между тем я по-прежнему был способен огорчиться на целый день, встретив вместо ожидаемой приветливой улыбки кислую гримасу. Всем написанным мною раньше трогательным стихотворениям, вылившимся у меня прямо из души в самые скорбные минуты, я дал теперь разные комические заглавия. Одно из таких стихотворений, слегка измененное и озаглавленное «Жалоба кота», я поместил в «Прогулке на Амагер»; другое, проникнутое искренней, неподдельной грустью, назвал «Чахлый поэт». Вновь же я писал только юмористические вещи, словом, со мною произошла коренная перемена; чахлое растение было пересажено на новую почву и начинало пускать свежие побеги. Старшая дочь Вульфа, Генриетта, даровитая бойкая молодая девушка, до конца оставшаяся моим верным другом, одна понимала меня тогда, одна поощряла юмор, начинавший проглядывать в моих стихотворениях. Она приобрела полное мое доверие и храбро защищала меня от постоянных мелочных придирок окружающих, словом, была для меня доброй сестрой. Она имела большое влияние на развитие моего юмора. В то время в датской литературе обозначилось новое течение, живо интересовавшее общество. Политика не играла никакой роли, злобой дня служили только литература да театр. Иоган Людвиг Гейберг, уже завоевавший себе тогда среди датских литераторов почетное место, только что ввел на датскую сцену водевиль. Ему удалось это лишь благодаря покровительству Коллина, так как остальные члены дирекции были против допущения на сцену «Царя Соломона и Юргена Шляпочника». Водевиль, чисто датский национальный водевиль, был принят всеми восторженно и скоро занял почти первое место среди всех остальных родов драматического творчества. Талия справляла на датской сцене веселый карнавал, и Гейберг был ее избранником. Я познакомился с ним впервые на обеде у Эрстеда; изящный красноречивый баловень минуты очень понравился мне. Он ко мне отнесся тоже очень приветливо; потом я стал бывать у него, и он нашел мои юмористические стихотворения достойными занять место в его известном еженедельном журнале «Летучая почта». Я дебютировал в нем двумя стихотворениями: «Вечер» и «Ужасный час», подписанными Н—. Публика подумала, что под этой буквой скрывается сам Гейберг (Heiberg), и это пошло моим стихотворениям в пользу – они имели большой успех. Я отлично помню тот вечер, когда вышел номер журнала с моими стихотворениями. Я был в одном знакомом семействе, где меня очень любили, но смотрели на все мои стихи как на пустяки, что и высказывали мне – конечно, ради моей же пользы. Отец семейства вошел в комнату с номером «Летучей почты» и, весь сияя от удовольствия, сказал: «Сегодня здесь помещены два превосходных стихотворения! Молодец этот Гейберг!» И он прочел мои стихотворения. Сердце мое забилось сильнее, но я не сказал ни слова. Зато одна молодая девушка, присутствовавшая при этом и посвященная в секрет, не могла удержаться и радостно объявила: «Да ведь это стихи Андерсена!» Воцарилось молчание. Отец семейства не сказал ни слова, только поглядел на меня и вышел из комнаты. Никто больше не возвращался к моим стихотворениям, и я повесил нос. До этого же было напечатано только одно мое стихотворение, написанное еще в гимназии, «Умирающее дитя», да и то лишь благодаря протекции директора театра Ольсена. Никто не желал помещать стихотворения, написанного школьником; Сёборг, автор песни «Пройдет сто лет, и будет позабыто все!», взял было его от меня, когда я еще учился в гимназии, и обещал пристроить в ютландский журнал «Усладительное чтение», но и редактор этого журнала отказался принять стихи школьника. Наконец, стихотворение нашло себе место в «Копенгагенской почте», а вскоре его перепечатал в «Летучей почте» сам Гейберг, да еще с примечанием, что охотно печатает его у себя, несмотря на то, что оно уже появилось раньше в другом журнале. Это было первое признание моего таланта; окружающие же меня по-прежнему продолжали считать мой поэтический талант очень незначительным. Один из наших мелких поэтов, но крупных сановников пригласил меня однажды обедать к себе и за обедом рассказал, что его просили участвовать в каком-то альманахе. Я сказал, что просили и меня и что я обещал дать небольшое стихотвореньице. «Так в этом альманахе будут участвовать все и каждый! – сердито сказал хозяин. – В таком случае могут обойтись и без меня. Я вряд ли дам что-нибудь!» Об этом факте, пожалуй, и не стоило бы упоминать, настолько он сам по себе незначителен, но в свое время он подействовал на меня удручающе, расстроил меня на несколько дней. Учитель мой жил в Кристиановой гавани, и я ежедневно путешествовал туда по два раза; направляясь к учителю, я обыкновенно был погружен в размышления о своих уроках, на обратном же пути давал мыслям полную свободу, и в уме у меня возникали всевозможные поэтические картины, настоящий калейдоскоп. Но ни одна из этих картин не была занесена на бумагу; во весь год я написал только несколько юмористических стихотворений и то ради того лишь, чтобы, по совету Бастгольма, «дать исход чувствам». Идеи и образы меньше тревожили меня, покоясь на бумаге, нежели шевелясь у меня в голове. В сентябре 1828 года я сдал экзамен и стал студентом. В тот год деканом был Эленшлегер; он дружески протянул мне руку, приветствуя меня как нового члена студенческой корпорации. Это обстоятельство, которому я придавал глубокое значение, сильно взволновало и растрогало меня. Мне было уже двадцать три года, но я еще во многих отношениях оставался сущим ребенком. Вот маленький эпизод, который может дать некоторое понятие об этом. Незадолго до начала экзаменов мне случилось обедать у Эрстеда, и соседом моим за столом оказался один молодой человек, очень скромный и тихий. Я до сих пор ни разу не встречал его в доме Эрстеда, вообразил, что это какой-нибудь провинциал, недавно приехавший в Копенгаген, и пренаивно спросил его: «А вы тоже на днях пойдете на экзамен?» – «Да! – ответил он с легкой улыбкой. – Пойду». – «Вот и я тоже!» – подхватил я и с увлечением принялся распространяться об этом важном для меня событии. Я болтал с молодым человеком так же непринужденно, как с товарищем, а между тем это был профессор, у которого мне предстояло экзаменоваться по математике, наш известный, милейший фон Шмидтен, поразительно похожий лицом и фигурой на Наполеона. Очутись он в Париже, их, наверно, стали бы смешивать. Встретившись лицом к лицу у экзаменационного стола, мы оба были смущены. Мой профессор был, однако, так же добр, как и даровит, и от души желал ободрить меня. Не зная, как бы это лучше сделать, он наконец близко пригнулся ко мне и прошептал: «Ну, каким же поэтическим произведением подарите вы нас по окончании экзаменов?» Я удивленно поглядел на него и боязливо ответил: «Не знаю еще!.. А вот не проэкзаменуете ли вы меня по математике?.. Только не очень строго!» – «Вы, конечно, хорошо подготовлены?» – продолжал он по-прежнему тихо. «Да, в математике я довольно силен. В гимназии в Гельсингёре мне приходилось даже репетировать со слабейшими учениками, и мне всегда ставили «превосходно», но теперь мне страшно!» Так вот как беседовали профессор с учеником! Во время самого экзамена я от волнения ломал одно за другим перья (гусиные) моего профессора; он не сказал ничего и только осторожно отодвинул в сторону одно, а то бы ему нечем было поставить мне отметку. Экзамены были благополучно сданы, и тогда-то вылетели на свет Божий пестрым роем все те фантазии и мечты, которые преследовали меня во время моих ежедневных прогулок в Кристианову гавань; вылетели они в первом моем прозаическом произведении: «Прогулка на остров Амагер». Это юмористическое произведение, что-то вроде фантастических арабесок, довольно ярко характеризует мою тогдашнюю личность, мое развитие и мою страсть шутить надо всем, смеяться сквозь слезы над собственными чувствами. Но, несмотря на яркость и разнообразие красок этой поэтической импровизации, ни один издатель не решался печатать ее. Я рискнул сам, книжка вышла, и через несколько дней издатель Рейцель купил у меня право на второе издание, за которым последовало и третье. Затем в Швеции появилась перепечатка датского издания, что случалось лишь с лучшими из произведений Эленшлегера. В последние годы «Прогулка» переведена на немецкий язык и вышла в Гамбурге. Весь Копенгаген читал мою книжку, со всех сторон раздавались похвалы, но я все-таки подвергся строгому выговору одного из знатных моих покровителей. Вышло ужасно комично! Он нашел, что я в этом произведении вышучиваю королевский театр, а это, по его мнению, было с моей стороны не только неприлично, но еще и неблагодарно; неприлично потому, что дело шло о королевском театре, а неблагодарно потому, что мне был открыт туда даровой вход. Но этот комичный выговор со стороны во всех других отношениях умного человека был совершенно заглушён восторженными похвалами других. Я теперь несся на всех парусах, сделался студентом и признанным поэтом – моя заветная мечта сбылась. Гейберг отозвался в «Литературном ежемесячнике» о моей книге очень благосклонно. Отрывки из «Прогулки» были еще раньше напечатаны в «Летучей почте». В тот год в университет поступило почти двести новичков; между ними было немало занимавшихся стихотворством и даже печатавших свои стихи. В шутку говорили, что нынешний год в студенты поступили четверо больших поэтов и двенадцать маленьких, и с некоторой натяжкой можно было согласиться с этим. К четверым «большим» причисляли: Арнезена, Ф. И. Гансена, Голларда Нильсена и, наконец, Х. К. Андерсена. Между двенадцатью же маленькими находился один, ставший впоследствии звездой первой величины, творец «Адама Гомо» Паллудан-Мюллер. Но в то время он еще ничего не печатал, и только товарищи его знали, что он пишет стихи. Я среди своих товарищей пользовался большой славой и ходил как в чаду от нее, беззаботно смеялся и во всем старался отыскать изнанку. Плодом этого веселого настроения явился водевиль, пародия на ложноклассические трагедии, в которых главную роль играл рок: «Любовь на башне Св. Николая, или Что скажет партер», написанный рифмованными стихами. «Литературный ежемесячник» справедливо отметил главный недостаток водевиля – я осмеивал в нем то, что уже отжило в Дании свой век. Тем не менее водевиль поставили на королевской сцене, а товарищи мои, студенты, встретили его восторженно и устроили мне настоящую овацию. Я был вне себя от радости, не разбирая строго, было ли тут чему особенно радоваться, и придавая успеху водевиля значение, которого он вовсе не имел, в сущности; наплыв чувств был так силен, что я не выдержал, выбежал из театра, перебежал площадь и ворвался в квартиру Коллина. Дома оставалась лишь одна хозяйка; я почти без чувств опустился на первый попавшийся стул и зарыдал. Добрая женщина не поняла, что со мною, и принялась утешать меня: «Ну, не принимайте этого так близко к сердцу – ведь и Эленшлегера раз освистали, и многих других великих поэтов тоже!» – «Да меня вовсе не освистали! – прервал я ее, рыдая. – Мне хлопали и… кричали «ура!» Ах, как я был тогда счастлив! Я любил всех, думал обо всех хорошо, был полон поэтической отваги и юношеской свежести. Передо мной открывались двери одного дома за другим, я порхал из кружка в кружок, был вполне доволен собою. Эта рассеянная, полная сильных внутренних и внешних волнений и событий жизнь не мешала, однако, моим занятиям; я учился прилежно и уже без посторонней помощи приготовился ко второму экзамену, так называемому «philologicum и philosophicum», который и выдержал отлично. Оригинальная сцена произошла у экзаменационного стола, когда меня экзаменовал Г. Х. Эрстед. Я хорошо отвечал на все его вопросы, он радовался этому и, когда я уже готов был отойти от стола, остановил меня следующими словами: «Ну, вот еще один вопросик! – При этом все лицо его так и сияло ласковой улыбкой. – Скажите мне, что вы знаете об электромагнетизме?» – «Даже слова этого не слыхал!» – ответил я. «Ну, припомните! Вы на все отвечали так чудесно, должны же вы знать что-нибудь и об электромагнетизме!» – «Да в вашей «Химии» не сказано об этом ни слова!» – уверенно сказал я. «Это правда! – ответил Эрстед. – Но я говорил об этом на лекциях!» – «Я был на всех, кроме одной, а вы, верно, тогда-то как раз и говорили об этом, потому что я ровно ничего не знаю об электромагнетизме и даже названия этого не слыхал». Эрстед необыкновенно добродушно улыбнулся, кивнул головой и сказал: «Жаль, что вы этого не знали! Я бы вам выставил prae, а теперь выставлю только laud!» В следующий же раз, как мне случилось быть у Эрстеда, я попросил его рассказать мне про электромагнетизм и впервые услышал как об этом предмете, так и о том, какую роль играл по отношению к нему сам Эрстед [7]. Десять лет спустя я писал по просьбе Эрстеда (если не ошибаюсь, в «Копенгагенской почте») заметку о первом телеграфе, устроенном им в Политехнической школе; провода шли из заднего флигеля в передний. Экзамены, как сказано, были благополучно сданы, я получил лучшие отметки, а к Рождеству вышел и первый сборник моих стихотворений, принятый, насколько мне было известно, и публикой, и критикой очень благосклонно. Я вообще охотнее прислушивался к звонким бубенчикам похвал; я был так молод, так счастлив, все впереди было залито солнцем!Ваш Коллин».
IV
До сих пор мне удалось видеть лишь самую малую часть моего отечества; мне пришлось побывать только кое-где в Фионии да в Зеландии. Летом же 1830 года мне предстояло совершить настоящее путешествие: я намеревался проехать по Ютландии до самого Западного моря, а также объехать и весь мой родной остров Фионию. Но и не подозревал я, как отзовется это путешествие на всей моей жизни. Больше всего радовался я, представляя себе, что увижу ютландские степи и, может быть, даже встречу там семью кочующих цыган. Рассказы о них очевидцев и блихеровские новеллы пробудили во мне сильнейший интерес. В то время страна еще не была так изъезжена вдоль и поперек, как теперь. В то время только еще появились первые пароходы; плохой неповоротливый пароход «Дания» делал рейс в одни сутки, что по требованиям того времени считалось невероятной быстротой. Год тому назад я совершил поездку на подобном же пароходе «Каледония», первым появившемся в наших водах. И как же ненавистны были эти пароходы владельцам парусных судов, не знавшим, как и бранить их! Сам Эрстед, конечно, был в восторге от этого мирового изобретения; тем забавнее было слушать негодующие речи одного его родственника, старого моряка, с которым я встретился раз у него за обедом. Старик ужасно сердился на «проклятые дымовики». «С сотворения мира пользовались разумными судами! – говорил он. – Судами, которые двигались ветром! Так нет – подавай новые! Я не могу пропустить мимо себя ни одного из этих дымовиков, чтобы не ругать их в рупор по-всячески, пока они не скроются из виду!» В то время поездка на пароходе являлась целым событием, а в наши дни такой взгляд кажется почти невероятным, до того мы уже освоились с этим изобретением. Оно кажется нам таким давним, и мы слушаем рассказ о том, что первый пароход показали Наполеону перед его войной с Англией, как какую-то сказку. Я заранее рисовал себе предстоящую ночь переезда по Каттегату на этом новомодном судне самыми яркими красками, но, увы, погода насолила мне! У меня сделалась морская болезнь. Только на следующий день к вечеру добрались мы до Оргуса. Там, как и во всех ютландских городах, знали «Прогулку на Амагер» и мои юмористические стихи, и я встретил всюду самый радушный прием. Я отправился в степь; все здесь было для меня ново и производило сильнейшее впечатление. Но погода не благоприятствовала моей поездке: дул сырой резкий ветер с моря, а у меня был с собой самый незначительный запас одежды. И вот пришлось закончить свое путешествие в Виборге, где я провел несколько дней, а затем повернул обратно. Неудача эта не помешала мне, впрочем, написать «Фантазию на берегу Западного моря» и «По Западному берегу Ютландии», тогда как я ни того ни другого не видал, а знал о них лишь по рассказам. Я осмотрел окрестности Скандерборга, Вейлэ и Кольдинга и направился в Фионию; тут я провел несколько недель желанным гостем в одном поместье близ Оденсе и поближе ознакомился с помещичьим бытом. Гостил я у вдовы типографщика Иверсена; на ее усадьбу я еще с детства смотрел как на рай земной. Небольшой садик был весь изукрашен разными надписями в стихах и в прозе, подсказывавшими, что следовало думать и чувствовать в таких-то и таких-то местах. На берегу канала, по которому проплывали корабли, была воздвигнута крошечная батарея с деревянными пушками и сторожевая будка, возле которой стоял чудесный деревянный солдат. Тут-то я и жил, у этой умной, радушной старушки, окруженной целой толпой милых, даровитых, молоденьких внучек. Старшая из них, Генриетта, выступила впоследствии на литературном поприще с двумя новеллами: «Тетя Анна» и «Дочь писательницы». Недели летели в этом полном жизни и веселья обществе почти незаметно. Я написал за это время несколько юмористических стихотворений и начал роман «Карлик Кристиана II». Было готово уже около шестнадцати листов рукописи; я прочел их Ингеману, и они ему очень понравились. Но скоро и роман, и писание юмористических стихов – все было отложено в сторону. В моем сердце зазвучали новые, до сих пор еще ни разу не затронутые струны: мне пришлось изведать чувство, над которым я до сих пор столько смеялся. Теперь оно отомстило за себя! В это лето я заехал в один из маленьких городков Фионии и познакомился там с одним богатым семейством. Тут-то для меня внезапно и открылся новый мир, началась новая жизнь…V
В наши дни добраться через Германию до Парижа – шутка; в 1833 году было не то; железных дорог еще не существовало, приходилось день и ночь тащиться на почтовых, сидя запакованным в тесном неуклюжем дилижансе, беспрестанно останавливаясь и глотая пыль. Проза такой поездки была, впрочем, отчасти вознаграждена поэтическим впечатлением, полученным мною от Франкфурта, родины Гёте и колыбели Ротшильдов. Там жила старуха-мать крезов, не желавшая покидать скромного домика на Еврейской улице, где родились ее счастливцы сыновья. Затем я увидел Рейн! Но увидел его весною, когда берега его меньше всего живописны. Я был обманут в своих ожиданиях, как, вероятно, и многие приезжающие сюда туристы. Красивейшим пунктом, бесспорно, является утес Лорелеи. Главное же украшение Рейна – связанные с ним легенды и чудные песни. Эти зеленоватые волны воспеты ведь лучшими поэтами Германии! От Рейна мы ехали, кажется, трое суток через Зарбрюк, через известковую долину Шампань, направляясь к Парижу. Я дождаться не мог, когда мы доберемся до «столицы мира», какою был для меня Париж, все глаза проглядел в ожидании, когда она наконец покажется, спрашивал о ней беспрестанно и под конец так умаялся, что вовсе перестал спрашивать и доехал до самого бульвара, не подозревая, что я уже в Париже. Вот и все впечатления, вынесенные мною из этого безостановочного путешествия от Копенгагена до Парижа. Немного! А между тем на родине нашлись люди, которые и от такой поездки ожидали какого-то особенного воздействия на мое развитие. Они не думали о том, что взор может и не успеть охватить и усвоить себе представившуюся ему картину тотчас же, как подымется занавес. Итак, я был в Париже, но до того усталый, разбитый, сонный, что даже приискание помещения казалось мне непосильным трудом. Отыскав его в Hôtel de Lille, в улице Thomas, близ Palais royal, я сейчас же завалился спать – слаще отдыха и сна для меня в эту минуту ничего не существовало. Недолго, однако, я поспал; меня разбудил страшный грохот; яркий свет ежеминутно озарял мою комнату. Я бросился к окну; напротив, в узеньком переулке находилось большое здание, и я увидел, что из дверей его валом валит народ… Шум, крики, грохот, вспышки какого-то необыкновенного света – все это заставило меня со сна-то подумать, что в Париже восстание. Я позвонил слуге: «Что это такое?» – «C’est le tonnere!» – ответил он. «C’est le tonnere!» – повторила и служанка. Замечая по моему удивленному лицу, что я все еще не понимаю, в чем дело, они произнесли слово tonnere с раскатом: «le tonnere-re-rrr!» – и показали мне на сверкавшую молнию, вслед за которой загрохотал опять и гром. Итак, это была гроза, а здание напротив оказалось театром Vaudeville; представление только что окончилось, и зрители расходились. Так вот каково было мое первое пробуждение в Париже. Теперь предстояло ознакомиться со всеми его прелестями. Итальянская опера была уже закрыта, зато Grande Opera блистала тогда такими звездами первой величины, как г-жа Даморо и Адольф Нурри. Последний был тогда в полном расцвете своего таланта и считался любимцем парижан. В июльские дни он храбро сражался на баррикадах и воодушевлял других борцов вдохновенным пением патриотических песен. Каждое его появление на сцене вызывало шумные овации. Четыре года спустя до меня дошло известие о его ужасной смерти. В 1837 году он поехал в Неаполь, но там его встретил совсем иной прием; кто-то даже свистнул ему. Избалованного певца это потрясло до глубины души; полубольной выступил он еще раз в «Норме», и опять раздался чей-то свист, прорвавшийся даже сквозь шумные аплодисменты остальной публики. Нурри не вынес и после бессонной ночи выбросился утром 8 марта из окна третьего этажа. После него остались жена и шестеро детей. Я же слышал его еще в то время, когда он пожинал лавры в опере «Густав III», имевшей огромный успех. Вдова настоящего Анкерстрёма, тогда уже пожилая женщина, проживала в Париже и напечатала в одном из наиболее распространенных журналов опровержение любовной истории между Густавом III и ею, вымышленной Скрибом. Оказывалось, что она и видела-то короля всего один раз в жизни. В Théâtre français я видел в «Les enfants d’Edouard» престарелую m-lle Марс. Несмотря на то, что я очень мало понимал по-французски, ее игра растрогала меня до слез; более прекрасного женского голоса я не слыхивал ни прежде, ни после. Пожилая m-lle Марс являлась олицетворением юности и свежести и достигала этого не перетягиванием талии, не закидыванием головы, а легкими эластичными манерами и движениями и свежим звучным голосом; глядя на нее, я без всяких посторонних истолкований понял, что передо мной истинная артистка. В это лето нас, датчан, собралось в Париже несколько человек; все мы жили в одном отеле, вместе ходили по ресторанам, по кафе, по театрам и постоянно говорили между собой на родном языке – охотнее всего о письмах с родины. Все это было очень мило, очень сердечно, но не для этого же стоило ехать за границу. Надо было осмотреть все достопримечательности – для того ведь мы и оставили родину, – и мне до сих пор памятно, как один из моих милых друзей от души благодарил Бога, когда он однажды вечером притащился домой усталый, измученный, покончив с осмотрами разных музеев и дворцов. «Все это было смерть как скучно! Но, – прибавил он, – надо же все осмотреть, а то вдруг спросят дома о чем-нибудь, и окажется, что я этого не видал, – срам! Теперь, слава богу, осталось осмотреть самую безделицу, а потом уж можно будет и повеселиться!» Вот как рассуждал мой приятель, да и до сих пор еще, я думаю, многие так рассуждают! Я тоже не отставал от других, ходил и осматривал все, но большая часть виденного живо испарилась у меня из памяти. Едва успел я осмотреть Версаль с его роскошными покоями и картинами, как его уже вытеснил из памяти дворец Трианон. С благоговением вступил я в опочивальню Наполеона; все там сохранялось в прежнем виде; стены были обиты желтыми обоями, занавеси у постели были тоже желтого цвета. К постели вели ступеньки. Я дотронулся рукой до одной из них – на нее ступала его нога! Потрогал и подушку. Будь я один в комнате, я бы, кажется, преклонил колени: Наполеон был любимым героем и моего отца, и моим с самого раннего детства. Из тогдашних парижских знаменитостей я видел или, вернее, говорил лишь с немногими. К одной из таких, автору многих водевилей, Полю Дюпору, у меня было письмо от балетмейстера Копенгагенского королевского театра Бурнонвиля. У нас в Дании был поставлен перевод драмы Дюпора «Квакер и танцовщица»; пьеса имела большой успех; сообщение об этом и письмо Бурнонвиля очень порадовали старика, так что я явился для него желанным гостем. Само наше свидание носило, однако, довольно комичный характер: я прескверно говорил по-французски, Дюпор же полагал, что может говорить по-немецки, но произносил все слова так, что я ровно ничего не понимал. Он подумал, что употребляет не те слова, достал французско-немецкий словарь и стал продолжать разговор, беспрестанно отыскивая слова в книге. Разумеется, беседа с помощью словаря не могла идти быстро, и это было не по вкусу ни мне, ни ему. К другой знаменитости, Керубини, у меня было поручение от Вейзе. Как раз в это время на него было обращено особое внимание парижан: он после долгого отдыха и уже в преклонных летах одарил Grande Opera новым произведением, оперой «Али-Баба, или Сорок разбойников». Особенных восторгов она не вызвала, но так называемый succés d’éstime имела. Керубини был очень похож на свои портреты; я застал его за фортепьяно; на каждом плече у него сидело по кошке. Оказалось, что он даже не слыхивал имени Вейзе, так что мне пришлось предварительно дать ему некоторое понятие о привезенных мною произведениях нашего композитора. Керубини знал о существовании лишь одного датского композитора, Клауса Шалля, писавшего музыку к балетам Галеотти. Керубини жил с Шаллем одно время вместе, потому и интересовался им; Вейзе же он не ответил ни строчкой. Это было мое первое и последнее свидание со стариком. Однажды мне случилось быть в литературном кружке «Europe literaire», куда ввел меня Поль Дюпор; тут подошел ко мне невысокий человек, с лицом еврейского типа, и, приветливо здороваясь со мной, сказал: «Я слышал, что вы датчанин, а я немец! Датчане и немцы – братья, вот я и хочу пожать вам руку!» Я спросил об его имени, и он ответил: «Генрих Гейне!» Итак, передо мной был тот самый поэт, который имел на меня в последнее время такое огромное влияние, пел как будто бы то же самое, что кипело и волновалось и у меня в груди. Встреча именно с ним была для меня всего желаннее. Все это я и высказал ему. «Ну, это вы только говорите так! – сказал он, улыбаясь. – Если бы вы действительно интересовались мной, вы бы отыскали меня!» – «Нет, я этого не мог! – ответил я. – Вы так чутки ко всему комическому и, наверное, нашли бы в высшей степени комичным, что я, совершенно неизвестный поэт из такой маленькой страны, являюсь к вам и сам рекомендуюсь датским поэтом! Кроме того, я знаю, что держал бы себя при этом очень неловко, а если бы вы засмеялись или насмеялись надо мной, мне это было бы в высшей степени больно… Да, именно потому, что я так высоко ценю вас! Вот я и предпочел лишить себя свидания с вами!» Мои слова произвели на него хорошее впечатление, и он был со мной очень ласков и приветлив. На другой же день он зашел ко мне в отель, потом мы стали видеться чаще, несколько раз гуляли вместе по бульвару, но я все еще не совсем доверял ему, да и он, со своей стороны, видимо, не чувствовал ко мне такой сердечной близости, как несколько лет спустя, когда мы свиделись с ним опять и когда он уже успел познакомиться с моим «Импровизатором» и некоторыми сказками. Прощаясь же со мной теперь, перед отъездом моим из Парижа в Италию, он писал мне:«Ich möchte Ihnen gar, werthester Collega, einige Verse hier aufs Papier kritzeln, aber ich kann heute kaum leidlich in Prosa schreiben. Leben Sie wohl und heiter. Amusiren Sie sich recht hübsch in Italien; lernen Sie recht gut Deutsch in Deutschland und schreiben Sie dann in Dänemark auf Deutsch, was Sie in Italien gefühlt haben. Das wäre mir das Erfreulichste» [10]. Paris den 10 August 1833.Первой французской книгой, которую я попытался прочесть в оригинале, был роман Виктора Гюго «Notre Dame», и вот я начал каждый день бегать в эту церковь и осматривать место действия. Эффектные описания и полные драматизма картины, нарисованные поэтом, произвели на меня такое сильное впечатление, что я вполне естественно захотел отыскать самого писателя. Он жил на углу Place royal; меблировка в комнатах была старинная, по стенам повсюду висели гравюры и картины, изображавшие Notre Dame. Сам хозяин принял меня, одетый в халат и обутый в шикарные туфли. На прощание я попросил его написать мне на листочке бумаги свое имя. Он исполнил мое желание, но написал свое имя на самом верхнем крае листка, и у меня сейчас же мелькнула в уме неприятная мысль: «Он не знает тебя и принимает меры, чтобы его имя не оказалось подписанным под какой-нибудь строчкой, которую могут приписать ему!» Только при вторичном моем пребывании в Париже я узнал Виктора Гюго ближе, но об этом после. Во время всего пути в Париж и в продолжение целого месяца пребывания там я не получил с родины ни строчки. Напрасно я справлялся на почте, на мое имя не приходило ни одного письма. Может быть, друзьям моим нечего было сообщить мне веселого и приятного, может быть, мне все еще завидовали за полученную мной субсидию на поездку?.. Тяжело было у меня на сердце. И вдруг пришло толстое, тяжелое неоплаченное письмо. Дорогонько пришлось заплатить за него, но я не жалел: оно было такое толстое! Сердце во мне так и прыгало от радости и от нетерпения поскорее ознакомиться с его содержанием – это ведь была первая весточка с родины. Я вскрыл его – ни одной писанной строчки, один печатный лист газеты «Копенгагенская почта» со стихотворным пасквилем на меня [11], присланным, вероятно, самим автором. Так вот каков был первый привет, полученный мной с родины. Я был потрясен до глубины души; мне нанесли рану прямо в сердце! Я никогда не узнал имени автора, но стихи обличали опытное перо и, может быть, были написаны одним из тех лиц, которые впоследствии пожимали мне руку и называли другом. Что ж, у людей часто бывают дурные мысли, почему же не быть и у меня своим! Настали июльские празднества, и я был свидетелем открытия в первый день празднеств памятника Наполеону на Вандомской площади. Вечером, накануне, когда статуя еще находилась под полотном и рабочие кончали последние приготовления, вокруг колонны собрался народ; я тоже замешался в толпу; тут ко мне подошла какая-то тщедушная старуха и, дико смеясь, сказала: «Вишь, куда посадили его! А завтра опять сбросят вниз! Ха, ха, ха! Знаю я французов!» Мне стало не по себе, и я поспешил домой. Что же касается моих успехов во французском языке в эти три месяца, то они были очень невелики, – я ведь, как упомянуто, слишком много возился со своими земляками. Я, впрочем, сознавал необходимость выучиться языку и решился было ради этой цели провести некоторое время в каком-нибудь пансионе в Швейцарии, но мне сказали, что это обойдется чересчур дорого. «Вот если бы вы поехали в какой-нибудь маленький швейцарский городок куда-нибудь на Юру, где уже в августе выпадает снег, – это дело другое. Там жизнь дешева, и там вы скоро обзаведетесь друзьями!» – сказал мне один знакомый швейцарец. Отдых в тихом провинциальном городке после жизни в шумном Париже представлялся мне крайне желанным; к тому же я рассчитывал там без помехи окончить одно начатое произведение. И вот я проехал через Женеву в Лозанну в маленький городок Le Locle. Опять несколько дней и ночей пришлось провести закупоренным в битком набитом дилижансе. Опять замелькали перед глазами причудливые арабески и маленькие картинки, составляющие всю прелесть путешествия. Некоторые из них остались у меня в памяти, и вот одну я хочу набросать здесь. Мы уже оставили за собой плоскую, ровную Францию и ехали по гористой Швейцарии. Поздно вечером мы добрались до какой-то деревеньки; я остался в дилижансе единственным пассажиром, и кондуктор посадил ко мне двух молоденьких дочек фермеров. «Не то им придется в такое позднее время два часа тащиться до дому!» – сказал он. Началось хихиканье, перешептыванье и любопытничанье. Девушки знали, что в дилижансе сидит господин, но видеть меня в темноте не могли. Наконец они расхрабрились и спросили, француз ли я. Я сказал, что я из Дании, и им все стало ясно. Дания ведь – это в Норвегии, как они учили из географии. Слова Copenhaue им выговорить никак не удавалось, у них все выходило Corporal. Затем последовали вопросы: молод я или стар, холост или женат, и каков собой. Я нарочно забился в самый темный угол и описал им себя идеальным красавцем. Девушки догадались, что я подшучиваю над ними, и на мой вопрос о их наружности тоже описали себя красавицами. Они, впрочем, сильно приставали ко мне с просьбой показаться им на следующей станции, я, однако, не поддался, а они, в свою очередь, выходя из дилижанса, завесили лица носовыми платками, с звонким смехом пожали мне руку и убежали. Обе эти молоденькие, веселые незнакомки стоят передо мной, как живая картинка из моего путешествия. Еще на пути за границу и во все время моего пребывания в Париже меня занимала мысль написать одну поэму. Чем дальше, чем лучше я уяснял себе свою задачу, тем рельефнее вырисовывались у меня в уме разные частности поэмы, и я надеялся покорить ею всех своих недругов, заставить их признать во мне истинного поэта. Сюжет я заимствовал из старинной народной песни «Об Агнете и водяном». В Париже я окончил первую часть, а в Le Locle – вторую и затем отослал обе на родину вместе с маленьким предисловием. Теперь я бы, конечно, написал его совсем иначе, точно так же, как иначе обработал бы и самую тему поэмы. Приведу здесь это предисловие, так как оно ярко характеризует меня, каким я был в то время.H. Heine».
«Еще ребенком увлекался я старинной песнью «Об Агнете и водяном» и противоположностью описанных в ней двух стихий: земли и моря. Сделавшись старше, я понял и рисуемую в ней безотчетную грусть, и стремление к какому-то новому существованию. И мне давно уже хотелось высказать все это по-своему. Старая песня звенела у меня в ушах на бульварах шумного Парижа, где жизнь бьет ключом, среди сокровищ Лувра, и дитя зашевелилось у меня под сердцем, прежде чем я сам сознал, что ношу его. Родилась же моя «Агнета» далеко от шумного Парижа, на высоте Юры, среди величавой горной природы и темных сосновых лесов. Но душа в ней чисто датская! И вот я посылаю свое возлюбленное дитя на мою родину, которой оно принадлежит. Примите же его ласково, с ним я посылаю всем вам свой привет. За границей каждый датчанин становится нам другом и братом, так на родине-то моя «Агнета», уж наверно, найдет и родных и друзей. Я гляжу сквозь стекла окна; за окном валит снег; на вершинах сосен нависли тяжелые облака, а внизу, у подножия гор – лето, зреет виноград и маис. Завтра я полечу через Альпы в Италию, и там мне, может быть, приснится прекрасный сон… Я опишу его и тоже отошлю в Данию – сын ведь должен поверять свои сны матери! Прощайте! La Locle, 14 сентября 1833 г.Моя поэма достигла Копенгагена, была напечатана и вышла в свет. Предисловие осмеяли, особенно выражение: «И дитя зашевелилось у меня под сердцем прежде, чем я сам сознал, что ношу его». Сама поэма была принята холодно; говорили, что я неудачно подражаю Эленшлегеру, который некогда присылал из-за границы свои шедевры. Кроме того, случилось как раз, что появление «Агнеты» совпало с появлением «Амура и Психеи» Паллудана-Мюллера, произведения, возбудившего восторг. Достоинства последнего еще резче оттеняли недостатки моей поэмы, и она не произвела ожидаемого мною впечатления даже на Эрстеда. В письме ко мне, полученном мной в Италии, он откровенно изложил мне причины этого, с которыми я согласился, однако, лишь несколько лет спустя. Несмотря на все свои недостатки, «Агнета» все-таки свидетельствовала, что я сделал шаг вперед: чисто субъективный лиризм уже уступал место творчеству объективному. Прошло несколько лет, и это было признано и критикой, которая высказала даже, что, хотя «Агнета» и возбудила меньше внимания, нежели более ранние и менее совершенные мои произведения, она тем не менее куда глубже, сильнее и поэтичнее их. Позже «Агнета» в несколько измененном виде была поставлена на сцене; имелось в виду поднять сборы в летнее время, и ее дали несколько раз, как приманку, но, несмотря на то, что г-жа Гейберг дала истинно гениальный и трогательный образ Агнеты, несмотря на написанную Гаде чудесную музыку к отдельным песням, пьеса не удержалась в репертуаре. Все это, впрочем, совершилось значительно позже. Теперь же, как сказано, я отослал «Агнету» домой, как изваянную мною драгоценную статую, известную только Богу да мне. Сколько надежд и мечтаний моих понеслись вслед за нею на север! Сам же я днем позже направился на юг, в Италию, где развернулась передо мной как бы новая страница моей жизни.Х. К. Андерсен».
VI
Как раз в то же время года, когда я четырнадцать лет тому назад входил бедным мальчиком в Копенгаген, въезжал я теперь в Италию, страну, куда издавна неслись все мои мечты и грезы. Первым чудом искусства, увиденным мною в Италии, был Миланский собор, эта мраморная глыба, обточенная и преображенная искусством архитектора в арки, башни и статуи, рельефно выступавшие при ярком свете луны. Я взобрался на самый купол и увидел вдали цепь Альпийских гор, глетчеры и роскошную зеленую Ломбардскую долину. Скоро я и покатил по ней с двумя моими земляками. Страна лангобардов напоминала своей ровной плоскостью и сочной растительностью наши родимые зеленые острова. Новизну представляли лишь плодоносные маисовые поля да прекрасные плакучие ивы. Горы, через которые пришлось перебираться, показались нам после Альп маленькими. Но вот наконец и Генуя, и море, которого я не видал с того самого времени, как покинул Данию. Горные жители питают страстную привязанность к родным горам, а мы, датчане, к морю. С моего балкона открывался чудный вид на эту новую, незнакомую и в то же время такую родную мне, водяную равнину, и я вволю насладился им за время моей остановки в Генуе. Весь первый день по выезде из Генуи мы ехали по восхитительнейшей дороге вдоль морского берега. Сама Генуя лежит на горах, окруженная темно-зелеными оливковыми рощами. В садах повсюду золотились апельсины, померанцы и лимоны. Красивые картины так и мелькали одна за другой; все здесь было для меня ново и навсегда запечатлелось у меня в памяти. Я до сих пор еще вижу перед собой эти старинные мосты, обвитые плющом, капуцинов и толпы генуэзских рыбаков в красных шапочках на головах. И что за яркую светлую картину представляло побережье, застроенное прекрасными виллами, и море, по которому проносились суда с белыми парусами и дымящиеся пароходы! Затем вдали выросли голубые горы Корсики, родины Наполеона. У подножия древней башни, в тени мощного дерева сидели три старухи с прялками; длинные волосы старух падали на смугло-бронзовые плечи. Возле дороги росли огромные кусты алоэ. Читатели, может быть, упрекнут меня за то, что я отвожу столько места описаниям природы Италии, и у них, пожалуй, даже явится опасение, что описание моей жизни сойдет на описание впечатлений туриста [12]. Дело, однако, в том, что в это первое мое путешествие главные впечатления я вынес именно из открывшихся передо мной новой природы и нового мира искусства, тогда как в последующие я уже имел более случаев набраться впечатлений от соприкосновения с людьми. На этот же раз я действительно всецело находился под обаянием здешней природы! И как не остановиться, например, хотя бы на картине солнечного заката, представившейся мне в Ливорно: пылающие огнем облака, пылающее море и пылающие горы образовали как бы рамку вокруг грязного города, оправу, придававшую ему блеск, присущий всей Италии. Скоро этот блеск достиг своего апогея – мы были во Флоренции. До сих пор я не знал толку в скульптуре и почти незнаком был с ее образцами на родине. В Париже я тоже проходил мимо них как-то безучастно. Первое сильное впечатление произвели на меня и скульптура и живопись во Флоренции. Тут при посещении ее великолепных галерей, музеев и церквей впервые проснулась во мне любовь к этим искусствам. Стоя перед Венерой Медицейской, я чувствовал, что мраморная богиня как будто глядит на меня, сам глядел на нее с благоговением и не мог наглядеться. Я ежедневно ходил любоваться на нее да на группу Ниобеи, поражавшую меня своей необыкновенной жизненностью, правдивостью и красотой. А какой новый мир открылся для меня в живописи! Я увидал Мадонн Рафаэля и другие шедевры. Я видел их и раньше – на гравюрах, но тогда они не производили на меня никакого особенного впечатления. Из Флоренции мы направились в Рим через Терни, знаменитый своим водопадом. Ну и путешествие – одна мука! Днем – палящий зной, вечером и ночью – тучи ядовитых мух и комаров. В довершение всего нам попался плохой ночлег. Восторженные отзывы о прелестях Италии, начертанные на стенах и окнах гостиниц, казались нам поэтому просто насмешкой. В то время я еще и не подозревал, с какой силой привяжусь к этой чудной, поэтической, богатой славными воспоминаниями стране. Наконец настал и день нашего прибытия в Рим. В сильнейший дождь и ветер проехали мы мимо воспетого Горацием холма Соракте и по римской Кампанье. Никто из нас и не подумал прийти в восторг от ее красоты или от ярких красок и волнующихся линий гор. Все мы были поглощены мыслью о цели нашей поездки и об ожидающем нас там отдыхе. Признаюсь, что, очутившись на холме, откуда путникам, прибывающим с севера, впервые открывается вид на Рим и где паломники с благоговением преклоняют колена, а туристы, согласно их рассказам, приходятв неописанный восторг, я тоже был очень доволен, но вырвавшееся у меня тут восклицание совсем не указывало во мне поэта. Завидев наконец Рим и купол собора Св. Петра, я воскликнул: «Слава богу! Скоро можно будет добиться чего-нибудь поесть!»РИМ!Я прибыл в Рим 18 октября днем, и скоро этот город из городов стал для меня второй родиной. Я приехал туда как раз в день вторичного погребения Рафаэля. В академии S. Luca много лет хранился череп, который выдавали за череп Рафаэля. В последние годы, однако, возникли сомнения в его подлинности, и папа Григорий XVI разрешил разрыть могилу Рафаэля в Пантеоне, или, по нынешнему наименованию, в церкви Santa Maria della Rotunda. Это было сделано, и останки Рафаэля были найдены в целости. Теперь предстояло снова предать их земле. Земляки наши, проживавшие в Риме, достали нам билеты на церемонию. На обтянутом черным сукном возвышении стоял гроб из красного дерева, обитый парчой. Священники пропели Miserere, гроб открыли, вложили в него прочитанные при церемонии документы, опять закрыли и понесли его по всей церкви под чудное пение невидимого хора певчих. В церемонии участвовали все выдающиеся представители искусства и знати. Тут, между прочими, увидал я и Торвальдсена, тоже шедшего в процессии с зажженной восковой свечой в руках. Торжественное впечатление было, к сожалению, нарушено весьма прозаическим эпизодом: отверстие могилы было узко, и, чтобы втиснуть туда гроб, пришлось поставить его почти стоймя – уложенные в порядке кости опять смешались в кучу. Слышно было, как они перекатились в гробу. Итак, я находился в Риме и чувствовал себя здесь прекрасно. Все мои земляки встретили меня очень сердечно, особенно медальер Кристенсен. Мы не были до сих пор знакомы лично, но он знал и любил меня по моим лирическим стихотворениям. Он свел меня к Торвальдсену, жившему на улице Феличе. Мы застали знаменитого нашего земляка за лепкой барельефа «Рафаэль». Торвальдсен изобразил художника сидящим среди развалин и рисующим с натуры. Доску перед ним держит любовь, протягивающая ему другой рукой цветок мака – символ его ранней смерти. Гений искусства с факелом в руках смотрит на своего любимца, а слава венчает его голову лаврами. Торвальдсен с воодушевлением объяснил нам идею своего барельефа, рассказывал о вчерашней церемонии, о Рафаэле, о Камуччини и Вернэ. Затем он показал мне большую коллекцию картин современных художников, которые приобрел и собирался завещать по своей смерти родине. Простота, прямота и сердечность великого скульптора произвели на меня такое умиляющее впечатление, что я вышел от него со слезами на глазах, хотя мне и предстояло с этих пор, по его приглашению, видеться с ним ежедневно. В Риме еще стояла прекрасная, чисто летняя погода, и пришлось пользоваться ею для прогулок по окрестностям, хотя я еще не успел ознакомиться с чудесами самого Вечного города. Были предприняты экскурсии в горы. Кюхлер, Блунк, Фернлэй и Бётхер были здесь как дома, и их основательное знакомство с итальянским народом, нравами и обычаями очень пригодилось мне. Благодаря им я скоро освоился с Римом, почти акклиматизировался здесь и запасся впечатлениями, послужившими мне впоследствии для описания итальянской природы и народной жизни в «Импровизаторе». В то время, впрочем, я еще и не помышлял об этом романе и вообще не имел в виду воспользоваться своими впечатлениями для описаний, а просто наслаждался ими. Скандинавы и немцы образовали в Риме свой кружок, французы – свой, и каждый кружок занимал в остерии Lepre свой стол. Шведы, норвежцы, датчане и немцы проводили вечера превесело. Среди членов нашего кружка находились и такие маститые знаменитости, как престарелые живописцы Рейнгард и Кох и наш Торвальдсен. Рейнгард так сжился с Италией, что навсегда променял на нее свою Баварию. Старый, но все еще юный душой, со сверкающим взглядом и белыми, как снег, волосами, он смеялся звонким раскатистым смехом, как юноша. В одеянии его выделялись своей оригинальностью бархатная куртка и красный шерстяной колпак на голове. Торвальдсен носил старый сюртук с орденом Байоко в петлице. Орден этот получал каждый вновь поступавший в члены кружка. Он выставлял предварительно всей компании угощение – это называлось перекидывать «Понте Молле», – а затем ему вручался и орден Байоко, т. е. медная итальянская монетка. Церемония сопровождалась забавными переодеваниями и сценами. Председатель, или «генерал» общества, – в ту пору один молодой немецкий художник – облекался во что-то похожее на военный мундир, прикалывал к груди золотую бумажную звезду и выступал в сопровождении палача. Этот нес топор и пук стрел; через плечо у него была перекинута тигровая шкура. За ними шел миннезингер с гитарой и часто пел при этом какую-нибудь импровизированную песню. Все усаживались, и затем раздавался стук в дверь, словно в «Дон Жуане», в сцене появления Командора. Стук возвещал о прибытии ожидаемого гостя, и вот начинался дуэт между генералом и новичком, которого поддерживал хор, тоже стоящий за дверями. Наконец незнакомцу разрешалось войти. Он был одет в блузу, в парик с длинными локонами; к пальцам у него были приклеены длинные бумажные когти, а лицо размалевано самым фантастическим образом. Члены общества окружали его, обрезали длинные волосы и когти, снимали с него блузу, чистили и охорашивали его, а затем читали ему десять правил общества. Одно из них запрещало «желать вина соседа», другое приказывало «любить генерала и служить ему одному» и т. п. Над головой генерала развевалось в это время белое знамя с нарисованной на нем бутылкой и надпись «Viva la forliette!» (Да здравствует бутылка!). После того все участвующие двигались торжественной процессией вокруг столов, распевая обычную песню о путнике, а затем уж начинали раздаваться песни на всевозможных языках – настоящий вокальный винегрет. Иногда тот или другой из членов кружка выкидывал какую-нибудь забавную штуку, например, зазывал с улицы первого встречного крестьянина, ехавшего на осле, и тот въезжал прямо в комнату, производя переполох. Или же подговаривали дежурных жандармов нагрянуть в остерию во время пирушки, якобы для ареста кого-нибудь из участников, что тоже вело к комическим сценам и положениям. Суматоха оканчивалась обыкновенно тем, что угощали и жандармов. Веселее же всего праздновался здесь вечер сочельника. В этот святой вечер не разрешалось веселиться в самом городе, и мы нашли себе приют в саду загородной виллы Боргезе, в домике, стоявшем возле самого амфитеатра. Художник Йенсен, медальер Кристенсен и я забрались туда с раннего утра и, разгуливая по саду по случаю жары без сюртуков, в одних жилетах, плели венки и гирлянды. Елку нам заменяло большое апельсиновое дерево, отягченное плодами. Главным сюрпризом был серебряный кубок с надписью «Сочельник 1833 г.». Счастливцем, выигравшим его, оказался я. Все сюрпризы были пожертвованы членами кружка; каждому вменялось в обязанность выбрать что-нибудь забавное само по себе, или благодаря упаковке, или девизу. Я привез с собой из Парижа пару кричащих, ярко-желтых воротничков, годных только для карнавала. Их-то я и принес на елку, но мой сюрприз чуть было не подал повода к крупным неприятностям. Я был твердо уверен, что все считают Торвальдсена самым главным, почетнейшим членом кружка, и решил поэтому увенчать, как царя пиршества, именно его. Я еще не знал тогда о том, что теперь известно всем из жизнеописания Торвальдсена, составленного Тилэ, а именно о прежнем соперничестве между Торвальдсеном и Бюстрёмом. Последний признавал превосходство Торвальдсена в лепке барельефов, но не в лепке групп, и Торвальдсен раз сгоряча воскликнул: «Да свяжи мне руки – я зубами обработаю мрамор лучше, чем ты резцом!» На нашей елке присутствовали и Торвальдсен, и Бюстрём. Для Торвальдсена я, как сказано, сплел венок и написал стихи, но рядом с венком положил желтые воротнички, которые должны были достаться кому-нибудь по жребию. Вышло так, что они достались Бюстрёму, надпись же на них гласила: «Желтые воротнички зависти оставь себе, а венок, что лежит рядом, преподнеси Торвальдсену!» В обществе произошло замешательство от такой бестактной или умышленно злой выходки. Скоро, однако, выяснилось, что все вышло совершенно случайно, а когда узнали, что сюрприз был приготовлен мною, кого уж никто не мог заподозрить в ехидстве, то все успокоились, и веселье закипело по-прежнему. Я написал для этого праздника песню – первую песню в скандинавском духе. В Риме наш праздник был, конечно, общим скандинавским праздником, хотя тогда еще не было и помину о нынешних «скандинавских симпатиях». Я так и озаглавил свою песню: «Скандинавская рождественская песня, Рим 1833 г.». Песню пропели, и наступила пауза, каждому хотелось первый тост провозгласить за своего короля; наконец оба тоста были соединены в один. Упомянув в своей песне имена обоих скандинавских королей – датского и шведско-норвежского, я полагал, что поступаю вполне естественно и тактично, совсем и не думая ни о какой политике, но меня еще тут же за столом упрекнули за «многоподданство», а впоследствии до меня дошли слухи, что и в Копенгагене некоторые высокопоставленные лица очень удивлялись – как это я, разъезжая на датские деньги, воспеваю шведского короля! А мне казалось просто неприличным не упомянуть его имени в своей песне, рядом с именем датского короля, раз сама песнь пелась в кружке родственных между собою датчан, шведов и норвежцев. Все мы были ведь братьями, и каждый гость на нашей пирушке являлся в то же время и хозяином. Но не все, видно, разделяли мое мнение; это случилось лишь впоследствии, тогда же я поплатился за то, что выступил со своими скандинавскими идеями слишком рано. Возвращаясь с пирушки с Торвальдсеном и еще несколькими членами нашего кружка и подходя около полуночи к городским воротам, в которые пришлось стучать, я невольно вспомнил сцену из комедии Гольберга «Улисс с Итаки», где Килиан стучится в ворота Трои. «Chi è?» – спросили за воротами. «Amici!» – ответили мы, и в воротах открылась узенькая калитка, через которую едва можно было пролезть. Ночь была чудная, по-нашему, по-северному, – просто летняя. «Это не то, что у нас на родине! – сказал Торвальдсен. – Просто жарко в плаще!» Письма с родины приходили мне редко, да и те, что я получал, почти все носили тот же отпечаток поучительности, мелочности и поверхностности. Они, конечно, только расстраивали меня, и иногда так сильно, что те из земляков, с которыми я сошелся поближе, сейчас же говорили мне: «Видно, опять письмо из Дании получили? Я бы не стал и читать таких писем, порвал бы всякие связи с такими друзьями: одно мучение с ними!» Я, конечно, все еще нуждался в воспитании, вот меня и воспитывали, но грубо, безжалостно, не думая о том, какое тяжелое впечатление оставляют в сердце мертвые буквы таких писем. Об «Агнете» не было еще ни слуху, ни духу. Первое известие о ней получил я наконец от одного из «добрых друзей» моих. Его взгляд на мое произведение рисует также общий взгляд на того Андерсена, каким я был тогда. «Ты знаешь, что твои, я готов сказать – неестественные, чувствительность и ребячество составляют резкий контраст со складом моего характера. Признаюсь, я ожидал от тебя совсем другого, других идей, других картин и уж меньше всего изображения такого лица, как Геннинг. Одним словом, Агнета, по-моему, чересчур похожа на твои прежние стихи (NB – на лучшие), а я было надеялся, что в этом новом произведении уже скажется влияние путешествия. Я говорил об «Агнете» с Э. Коллином, и он одного мнения со мной. Он твой лучший друг и до некоторой степени ментор, и я знаю, что он тоже пишет тебе по этому же поводу, так я, с своей стороны, избавлю тебя от своих советов и нотаций. Дорогой друг, гони от себя все денежные заботы и наслаждайся путешествием вовсю! Побольше мужественности и силы, поменьше ребячества, выспренности и сентиментальности, побольше основательных познаний, и – я поздравлю друзей Андерсена с его возвращением на родину, а последнюю с поэтом!» Письмо это было от человека, которого я любил, от одного из моих истинных друзей, моложе меня годами, но дельного и поставленного в более счастливые условия. Он, принимая во внимание мою «ребяческую чувствительность», высказывал мне свое мнение еще мягче, деликатнее всех других. Странно, однако, что он и другие разумные люди могли ожидать особенных результатов от путешествия, состоявшего, как уже упомянуто раньше, лишь в том, что я доплыл на пароходе до Киля, а потом добрался в дилижансе до Парижа и до Швейцарии, откуда уже и послал «Агнету». Результаты моего заграничного путешествия могли сказаться лишь гораздо позже, и тогда я написал «Импровизатора». Еще сильнее потрясло меня письмо от другого моего друга, на которого я более всех мог положиться [13]. Он писал: «Мало надежды, чтобы Вы имели успех с Вашей «Агнетой». Вы не знаете, как я и все другие Ваши друзья и доброжелатели, какие толки ходят про Вас в городе почти всюду. «Опять настрочил что-то! Он давно надоел мне! Все одно и то же пережевывает!» – вот что говорят о Вас. А в чем причина такого отношения к Вам? Вы слишком много пишете! Одно Ваше произведение еще печатается, а у Вас уже почти готово в рукописи другое. Такой ужасающей прискорбной плодовитостью Вы обесцениваете свои труды. В конце концов ни один издатель не захочет издавать их и даром. Ну, разве не собираетесь Вы теперь, судя по Вашему письму, опять описать свое путешествие? (Дело шло о начатом мною в Риме «Импровизаторе».) Да кто же, скажите мне, купит Ваш многотомный труд, трактующий о Вашем путешествии, путешествии, которое сделали до Вас тысячи людей? Неужели тысячи глаз могли пропустить столько нового и интересного, что рассказов об этом хватит Вам на два тома? В сущности, это просто эгоистично с Вашей стороны – приписывать себе самому такой интерес в глазах публики. Публика, по крайней мере рецензенты, никогда не подавала Вам повода вообразить это. Насколько я знаю Вас, Андерсен, Вы преспокойно готовы ответить мне: «Да, вот когда люди познакомятся с моей Агнетой, они переменят обо мне мнение, увидят, как переродило меня путешествие», и т. п. Таково приблизительно и есть содержание Вашего последнего письма. К сожалению, Вы ошибаетесь, Андерсен, прискорбно ошибаетесь. Агнета так напоминает прежнего Андерсена, что я просто готов был плакать от досады, встречая в ней все старых знакомых, которых бы мне не хотелось встречать больше». Затем он сообщал мне, что мне нечего рассчитывать на дальнейшую поддержку со стороны казны, а также и надеяться получить так называемую Лассенскую стипендию. Кончалось письмо так: «А теперь довольно с Вас неприятностей. В следующем письме постараюсь выражаться ласковее и спокойнее, – здесь я немного расходился. Не стану поэтому распространяться о рецензии на сборник Ваших стихотворений, помещенной в «Литературном ежемесячнике». Вас там третируют уж чересчур неприлично. Автор рецензии, вероятно, Мольбек, по обыкновению, злой, раздражительный и – по-своему остроумный. Впрочем, в сущности-то, Вы ничего не потеряете от подобной рецензии!» Понятно, как больно было мне читать такое письмо. Теперь, спустя столько времени, я смотрю на все это спокойнее и понимаю, что приведенное письмо было продиктовано искренним участием ко мне. Да, и лучший мой друг, искренно любивший меня, поддался тогда общему настроению, заразился общим пренебрежением ко мне. Письмо до того меня расстроило, что я почти отказался и от Бога, и от людей, пришел в полное отчаяние и уже подумывал о смерти, чего не следует делать христианину. Но неужели же – спросят меня, быть может, мои читатели – не нашлось никого, кто бы отнесся к «Агнете», к моему возлюбленному детищу, благосклоннее, дружелюбнее? Это произведение ведь вылилось у меня прямо из души, а вовсе не было «настрочено одним духом и как попало»! Да, так отнеслась к нему г-жа Лэссё. Я приведу отрывок из ее письма: «Я понимаю, что Агнета не могла иметь особенного успеха, но то, что ее разнесли так, как Вам пишут о том, я приписываю одному недоброжелательству к Вам. В поэме много прекрасных мест, но я вообще нахожу ошибкой с Вашей стороны, что Вы выбрали именно этот сюжет. Кажется, я была этого мнения даже прежде, нежели Вы начали свой труд. Агнета для нас, датчан, является бабочкой, – на нее можно любоваться, но прикасаться к ней отнюдь нельзя. У Вас она тоже вышла воздушной, но Вы окружили ее слишком тяжелой обстановкой и включили ее в слишком тесные рамки – ей негде порхать!» И вот в довершение всего пришло известие о кончине моей старухи-матери. Получив от Коллина эту весть, я невольно воскликнул: «Слава богу! Окончились ее мытарства и нужда, которых я не в силах был облегчить!» Тем не менее я горько плакал при мысли, что теперь у меня уже нет никого в свете, кто бы любил меня, несмотря ни на что, побуждаемый к тому самой природой. Выплакавшись, я опять сознал, что для нее-то смерть явилась все-таки благом: никогда бы не удалось мне обеспечить ей на старости лет полное довольство, так лучше, что она умерла со светлой верой в мое будущее, в то, что «из меня уже вышло нечто»! Вот что писала мне тогда же г-жа Лэссё: «Тяжело Вам, верно, было получить на чужбине скорбную весть о смерти Вашей матушки! Но ведь Господь отозвал ее в лучшую обитель, где находят успокоение все честные, добрые души. Там она, конечно, займет если не высшее (это нехорошее земное выражение), то хорошее, надежное место, какое она заслужила своей любовью. Мир ее праху! Неправда, однако, что теперь у Вас «нет никого, кто бы любил Вас». Я по крайней мере люблю Вас, как сына; придется уж Вам примириться с этим!» Как благотворно подействовали на меня эти ласковые, ободряющие строки, как подняли мой упавший дух! Земляки мои, проживавшие в Риме, тоже выказывали мне в это время неподдельное участие, но главным образом по поводу смерти моей матери, – сыновнее горе было им понятнее отчаяния писателя. В числе последних встреченных мною в Риме земляков был и Генрик Герц, мой строгий судья в «Письмах с того света». Коллин написал мне о приезде Герца в Рим и прибавил, что его очень порадует, если мы встретимся дружелюбно. Я сидел в Café Greco, как вдруг вошел Герц и приветливо протянул мне руку. Увидев мой убитый вид и узнав причины, он стал утешать и успокаивать меня, говорил о моих трудах и о своих взглядах на них, коснулся «Писем с того света» и – вот диво – просил меня не принимать к сердцу эту несправедливую критику. Он высказал также, что я слишком увлекся романтизмом, и это повредило мне; зато описания мои, взятые с натуры и дышащие истинным юмором, он находил прекрасными, и они нравились ему больше всего. По его мнению, я должен был утешаться мыслью, что и всем почти истинным поэтам пришлось пережить подобный же кризис, и надеждой, что он и для меня послужит огненным крещением, благодаря которому я дойду до познания истинного в царстве искусства. Несколько дней спустя Герц вместе с Торвальдсеном был у меня и слушал «Агнету». По окончании чтения он объявил, что еще не может дать себе полного отчета о всем произведении, но находит, что лирические места мне очень удались. Упреки же копенгагенских критиков в слабости формы он объяснил тем, что песня вообще потеряла от переработки ее в драматическую поэму. Торвальдсен говорил немного, но умное лицо его во все время чтения выражало большое внимание, а встречаясь взглядом с моим, он ласково и ободряюще кивал мне головой. Затем он пожал мне руку, похвалил музыкальность и звучность отдельных стихов и всей поэмы и прибавил: «К тому же от нее так и веет Данией, нашими родными лесами и озерами!» Мне уж, верно, суждено было сблизиться с Торвальдсеном именно в Риме, хотя я и встречал его раньше в Копенгагене. В тот год, когда я пришел в Копенгаген бедным мальчиком, Торвальдсен как раз находился в городе. Это был его первый приезд на родину из-за границы, куда он уехал еще бедным безызвестным художником. Однажды я встретил его на улице; я уже знал его как известного художника и почтительно поклонился ему. Он прошел было мимо, потом вдруг вернулся и спросил: «Где мы с вами виделись прежде? Мы, кажется, знакомы!» Но я ответил: «Нет, мы совсем незнакомы!» Теперь в Риме я рассказал ему об этой встрече. Торвальдсен улыбнулся, пожал мне руку и сказал: «Да, мне что-то как будто сказало тогда, что мы со временем станем друзьями!» Всего более понравились мне в его отзыве об «Агнете» слова, что от поэмы моей «веет нашими родными лесами и озерами». Застав меня однажды особенно расстроенным и огорченным, он обнял меня, поцеловал и стал уговаривать не падать духом. Я рассказал ему о пасквиле, полученном мной в Париже, и об отзывах о моей поэме, сообщаемых мне в письмах с родины. Он стиснул зубы и в порыве раздражения сказал: «Да, да, знаю я наших земляков! И со мной было бы то же, если бы я остался там! Меня, пожалуй, не считали бы достойным лепить даже модели! Слава богу, что я не нуждаюсь в своих земляках! Не то они замучили бы меня!» И он опять принялся увещевать меня собрать все свое мужество, уверял, что все к лучшему, и рассказал мне о тяжелых испытаниях и обидах, которые пришлось в юные годы вынести на родине ему. Скоро начался карнавал; уже три года не праздновался он с такой пышностью, оживлением и свободой. На этот раз опять был дозволен блестящий праздник «мокколи», который я и описал в «Импровизаторе». Сам я, однако, в общем веселье участия не принимал: мое хорошее расположение духа покинуло меня, юношеская беззаботная веселость была уничтожена, смыта тяжелыми ударами волн, несшихся на меня с родины. Карнавал кончился, и я уехал вместе с Герцем из Рима в Неаполь. Его общество было мне очень полезно, и я мог теперь надеяться, что найду в нем в будущем более снисходительного судию. Прибыли мы в Неаполь как раз во время извержения Везувия. Словно огненные корни, ползли с вершины горы потоки лавы, а столб дыма как будто образовывал мощную линию. Я в компании с Герцем и еще с двумя земляками предпринял восхождение на Везувий. Дорога шла между виноградниками; кое-где попадались одинокие строения; пышная растительность скоро перешла в сухую тростникообразную траву. Вечер был дивно прекрасен, и перед нами открылась чудная картина:
VII
Многие из моих бывших противников стали теперь относиться ко мне сочувственно. Я приобрел между ними даже одного друга, смею думать – на всю жизнь, поэта Гауха, одного из благороднейших людей, каких только знаю. Он, проведя несколько лет в Италии, вернулся в Копенгаген как раз в эпоху увлечения гейберговскими водевилями. В то же время вышла и моя «Прогулка на Амагер». Гаух выступил со статьей против Гейберга и задел по пути и меня. Никто – как он объяснил мне впоследствии – не обратил его внимания на мои лучшие лирические вещи; зато все описали ему меня как избалованного, своевольного счастливчика, и он взглянул на «Прогулку», как на пустую и бездельную шутку. Теперь он прочел «Импровизатора» и нашел в нем поэзию и глубину, каких не ожидал от меня. Он почувствовал, что во мне шевелятся лучшие, более высокие чувства, нежели какие он подозревал во мне, и, следуя естественному влечению своей натуры, тотчас же написал мне сердечное письмо. В нем он признавался, что был несправедлив ко мне, и протягивал мне руку в знак примирения. И вот мы сделались друзьями. Гаух стал горячо действовать в мою пользу и с искренним участием следил за каждым моим шагом вперед. Такого же удовлетворения дождался я вскоре и от известного нашего профессора философии Сибберна, мнение которого ценилось тогда всеми так высоко, что его похвалы «Амуру и Психее» Паллудана-Мюллера приводились как несомненное доказательство высоких достоинств этой поэмы. Мне всегда говорили, что он строго осуждает мою литературную деятельность и даже не считает меня поэтом. Так можно представить себе, как я обрадовался, прочитав маленькую брошюрку Сибберна, написанную им в защиту Ингемана. Сибберн говорил в ней между прочим и о своем расположении ко мне и высказывал желание, чтобы и другой кто-нибудь поддержал меня дружеским отзывом. Кроме того, я получил от него письмо, единственный появившийся тогда (если не считать коротенькой рецензии Карла Баггера) похвальный отзыв об «Импровизаторе». Читая его письмо, так и слышишь его самого. «Я прочел Вашего «Импровизатора» с истинным удовольствием и радостью. Удовольствие было вызвано самим романом, а радость тем, что написали его именно Вы. Еще одна сбывшаяся надежда, еще один вклад в литературу! Сравнивая его с известными мне прежними Вашими трудами, я нахожу между первым и последними такую же разницу, как между Аладдином – уличным мальчишкой и Аладдином, вышедшим из купальни возродившимся и возмужавшим. Я прочел «Импровизатора» с начала до конца все с тем же восклицанием: «Хорошо! Очень хорошо!» А дочитав его, я уже не хотел после того читать что-нибудь другое. А это ведь бывает с нами лишь тогда, когда мы чувствуем полное удовлетворение!» Итак, «Импровизатор» поднял меня из праха, вновь собрал вокруг меня моих друзей и даже увеличил число их. Впервые почувствовал я, что наконец завоевал себе успех. Роман вскоре был переведен профессором Крузе на немецкий язык и получил длинное заглавие: «Юность и мечты итальянского поэта». Я возражал против этого, но переводчик уверял – как я теперь знаю, ошибочно, – что такое заглавие необходимо, что оно скорее заинтересует публику, чем просто «Импровизатор». Карл Баггер, как упомянуто, приветствовал мою книгу, настоящая же критика безмолвствовала. Наконец появилась одна рецензия, кажется, в «Литературном ежемесячнике». Критик отнесся ко мне вежливее, нежели обыкновенно, но, упомянув лишь вскользь о достоинствах романа – «они уже известны!» – подробно перечислил все недостатки и подчеркнул все неверно написанные итальянские слова и выражения. Как раз в это время вышло в Германии известное описание Николаи «Италия, какова она есть», в котором Николаи отдает Германии полное предпочтение перед Италией, называет Капри «морским чудовищем», словом, отвергает все прекрасное в Италии, за исключением Венеры Медицейской, которую измерил по всем линиям тесемкой. Книга эта у нас в Дании возбудила большое внимание и громкие разговоры, сводившиеся к тому, что вот, дескать, теперь-то видно, что такое написал наш Андерсен; нет, вот у Николаи так описана настоящая Италия! Я поднес свой роман королю Кристиану VIII, тогда еще принцу. В приемной я столкнулся с одним из наших мелких поэтов, но крупных сановников. Он был так милостив, что удостоил меня разговором: мы ведь были товарищами по оружию – оба поэты! И он тут же при мне прочел другому высокопоставленному лицу целую лекцию о слове «Колизей», которое я писал иначе, чем Байрон. Ужасно! Я ведь опять проявлял в этом случае свою пресловутую слабость в правописании, из-за которой невольно забывалось все хорошее в моих произведениях. Лекция была прочитана в приемной во всеуслышание. Я пытался было доказать, что я-то как раз пишу это слово правильно, тогда как Байрон – нет, но важный мой ментор только улыбнулся, пожал плечами и, возвращая мне книгу, пожалел, что «в такой изящно переплетенной книге встречаются такие опечатки!» А в кружках, где «портили Андерсена чрезмерными похвалами», говорили по поводу «Импровизатора» вот что: «Он только о себе самом и говорит!» «Литературный ежемесячник», в котором вся интеллигенция видела высшего судию по вопросам эстетики, говорил о всевозможных комедийках, о мелких, ныне забытых, брошюрках, «Импровизатора» же не удостаивал и словом, может быть, именно потому, что он приобрел себе обширный круг читателей и вышел вторым изданием. И только в 1837 году, когда я, ободренный успехом, написал свой второй роман, «О. Т.», в «Литературном ежемесячнике» появилась рецензия о том и о другом романе. В ней меня, разумеется, опять пробрали, но об этом позже. Первое громкое и, пожалуй, несколько преувеличенное признание достоинств «Импровизатора» донеслось до меня из Германии; я встретил его с глубокой признательностью, как больной – согревающие лучи солнца. Нет, не прав был наш датский критик, не задумавшийся назвать меня неблагодарным человеком, обнаружившим своим романом большой недостаток признательности по отношению к своим благодетелям! Я, дескать, сам был тем бедным Антонио, что кряхтел под гнетом благодеяний, вместо того чтобы молча и благодарно нести его. В Швеции тоже вышел перевод «Импровизатора», и все шведские газеты, какие только мне пришлось видеть, отзывались о моем произведении с похвалами. На английский язык роман был переведен квакершей Мери Ховит. «This book is in romance, what «Childe Harold» is in poetry!» [14] – говорила она в своемпредисловии. Тринадцать лет спустя, когда я сам приехал в Лондон, мне сообщили о другом лестном отзыве в «Forein review», который приписывали зятю Вальтера Скотта, серьезному и строгому критику Локгарту. Несмотря на то, что статья была помещена в одном из самых распространенных английских журналов, получаемом и у нас в Копенгагене, о ней не обмолвились в свое время ни в одной из датских газет, между тем как те же газеты отмечали малейшее упоминание в иностранной печати о всяком другом датском писателе. Вот что говорил, между прочим, английский критик: «Импровизатор», произведение датчанина, написанное на том самом языке, на котором говорил и думал печальный датский принц Гамлет. Кто-то сказал, что «Коринна» – бабушка «Импровизатора»; может быть, оба романа и имеют некоторые сходные черты, но «Импровизатор» – более симпатичный чичероне». Немецкая критика отозвалась об «Импровизаторе» так: «Небезынтересно будет провести параллель между «Импровизатором» Андерсена и «Коринной» г-жи Сталь. И тот и другая в лице своих героев, итальянских импровизаторов, изобразили самих себя, и оба же воспользовались как фоном для своих картин прекрасной Италией. Но разница в том, что датчанин наивен, француженка сентиментальна; Андерсен дает поэзию, Сталь – риторику». Датский «Литературный ежемесячник» тоже упомянул о «Коринне», но иначе: «Конечно, роман г-жи Сталь послужил для А. образцом, но только сбившим его с толку», и т. д. Позже вышли несколько переводов «Импровизатора» в Северной Америке, а в 1844 году появились переводы на русский и чешский язык, сделанные со шведского. Голландский перевод был встречен весьма похвальной статьей в журнале «De Tijd». Во Франции перевод «Импровизатора», сделанный m-lle Лебрен (1847 год), также стяжал роману похвалы – особенно за его «чистоту». В Германии же вышло всего семь или восемь переводов «Импровизатора», и некоторые из них выдержали по нескольку изданий. Кстати, могу указать на напечатанное в Собрании сочинений Шамиссо (изд. Hitzig’a) письмо ко мне, в котором он говорит, что предпочитает моего «Импровизатора» таким произведениям, как «Notre Dame de Paris», «La Salamandra» и др [15]. Итак, первые похвалы, поднявшие мой дух, раздались и продолжали раздаваться за границей, так что если Дания и имеет во мне поэта, то нельзя сказать, чтобы взлелеянного ею. Родители вообще нежно пекутся о своих чадах, заботливо ухаживают за каждым проявившимся в них ростком таланта, моя же родина, в лице моих земляков, по мере сил старалась задушить во мне всякий талант. Но так, видно, угодно было Господу Богу, и Он, ради развития моего таланта, посылал мне благодатные лучи из-за границы. Он же устроил и то, что труды мои сами пробили себе дорогу. Публика ведь все-таки сильнее всех критиков и разных литературных партий. Итак, благодаря «Импровизатору» я завоевал себе прочное и почетное место в числе других писателей. Юмор мой вновь расправил крылья, и спустя несколько месяцев после выхода в свет «Импровизатора» я издал первый выпуск моих сказок. Но не подумайте, что они сейчас же завоевали себе успех. Люди, говорившие, что желают мне добра, сожалели, что я, подав недавно такие надежды своим романом, «опять впал в ребячество». «Литературный ежемесячник» так никогда и не удостаивал упомянуть о моих сказках, а «Даннора», в то время очень распространенный журнал, советовал мне не тратить времени на писание сказок. Меня упрекали также в отступлении от обычных форм этого рода творчества и рекомендовали мне изучить сначала известные образцы. Но, конечно, это было мне не по вкусу! – прибавлял критик. Ну вот я и перестал писать сказки и через некоторое время, в продолжение которого юмор мой не раз сменялся унынием, окончил роман «О. Т.». Я испытывал непреодолимую потребность творить и полагал, что нашел самую подходящую для меня область творчества в романе, и через год после появления в свет «О. Т.» написал и издал третий свой роман, «Только скрипач». «О. Т.» понравился многим, особенно же Эрстеду, который отличался особенной чуткостью ко всему юмористическому. Он-то и посоветовал мне держаться этого рода творчества; у него в доме я встречал сочувствие и черпал радостную уверенность в своих силах. «О. Т.» был переведен на немецкий язык, потом на шведский, голландский и английский. Перед выходом «О. Т.» в свет один из друзей моих, профессор университета, предложил мне свою помощь по части чтения корректуры. «Я-то опытный корректор, – сказал он мне, – и меня постоянно хвалят за тщательность и корректность моих собственных изданий! Ну, и рецензенты, критикуя вас, не будут, по крайней мере, развлекаться такими мелочами, как корректурные погрешности!» И вот он продержал корректуру всего романа, просматривая лист за листом; кроме него, их тщательно проверяли еще два сведущих лица. Книга вышла, и первая же рецензия в ней заканчивалась так: «И в этой книге мы встретились с обычными грамматическими небрежностями А.». – «Нет, это уж из рук вон! – сказал мой корректор-профессор. – Я положил на корректуру этой книги столько же трудов, сколько на корректуру своих собственных! К вам просто придираются!» Роман стал известен в публике, и круг моих читателей все увеличивался, но газеты и журналы все еще не высказывали мне особенного поощрения. Критики как будто забыли, что мальчик с годами вырастает в мужа, что познания приобретаются не только обычным проторенным путем, и по-прежнему упирали на мои старые ошибки и промахи. Поэтому-то самыми строгими критиками моими оказывались зачастую люди, которые, пожалуй, вовсе и не заглядывали в мои последние произведения. Не все только были так честны и откровенны, как Гейберг, который на вопрос мой, читал ли он мои романы, ответил с улыбкой: «Я никогда не читаю толстых книг!» Год спустя вышел, как уже сказано, роман «Только скрипач», вылившийся у меня под влиянием испытываемого мною духовного гнета. И этот роман свидетельствовал о том, что я сделал шаг вперед, лучше понимал и людей, и самого себя. Я уже отказался от мечты получить за свои труды воздаяние здесь, на земле, и утешал себя мыслью найти утешение и примирение в ином мире. Если «Импровизатор» явился настоящей импровизацией, то «Только скрипач» – произведением, глубоко прочувствованным и продуманным, почти пережитым. В нем я выразил свой душевный протест против людской несправедливости, глупости житейской прозы и гнета. И этот роман пробил себе дорогу, но и тут ни одного слова поощрения или признательности! Критика милостиво изрекла только, что мною часто счастливо руководит инстинкт. Ко мне применяли выражение, которое вообще принято употреблять, говоря о животных, тогда как в области поэзии, среди людей, это свойство носит название «творческого гения». Все хорошее во мне продолжали топтать в грязь. Отдельные лица, правда, говорили мне, что со мною поступают уж чересчур грубо и несправедливо, но заступиться за меня в печати никто не думал. Роман «Только скрипач» заинтересовал на короткое время одного из наших высокодаровитых молодых писателей, Сёрена Кьеркегора. Встретясь со мной однажды на улице, он сказал мне, что собирается писать на этот роман критику, которой я, наверно, останусь доволен. По его мнению, ко мне вообще относились несправедливо. Прошло довольно много времени; К. перечел книгу, и первое хорошее впечатление испарилось; должно быть, чем серьезнее он вдумывался в произведение, тем несовершеннее оно ему казалось, и появившаяся наконец критика уж никак не могла порадовать меня. Критическая статья К. разрослась в целую книгу, кажется, первую изданную им. Для чтения она вышла тяжеловата, смахивала на философский трактат, и многие говорили в шутку, что только К. да А. и прочли ее до конца. Называлась книга «Af en endnu Levendes Papirer, udgivet imod hans Villie af S. Kierkegaard» (1838 г. Из записок еще живущего человека, изд. против его воли С.К.). Я вынес из нее одно сведение, что я не поэт, а лишь поэтическая фигура, соскочившая со своего места в каком-нибудь поэтическом произведении, и что какому-нибудь будущему поэту предстоит водворить меня на мое место или поместить меня в собственное произведение, создав для меня новую подходящую обстановку! Впоследствии я стал лучше понимать этого писателя, который тонко и сочувственно оценил мои позднейшие труды. Пока же я не находил себе в датской печати заступника или хоть критика, который бы упоминал о них. А между тем мои романы еще более стушевывались, благодаря тому что как раз в то же время общий интерес заполонили издаваемые Гейбергом «Обыкновенные истории» [16]. Язык этих произведений, содержание и главным образом рекомендация Гейберга, восхищавшегося ими, все это выдвигало их тогда в датской литературе на первый план. Тем не менее меня читали, и большинство уже не сомневалось в моем поэтическом таланте, который совсем было отрицали до моего путешествия в Италию. Но, как уже не раз упомянуто, открыто признала во мне этот талант прежде всего иностранная пресса, и только много лет спустя выступил с сочувственным отзывом обо мне как о поэте один из значительнейших наших писателей, Гаух. Вот как вкратце характеризовал он мои романы: «Героем лучших и наиболее обработанных произведений А., в которых так ярко выступают богатая фантазия и глубокая чувствительность души поэта, является талантливая или по крайней мере благородная натура, которая старается выбиться из окружающих ее узких подавляющих условий жизни. Таковы герои трех романов А., а никто лучше его самого не может знать всех внутренних и внешних перипетий такой борьбы, – ему самому ведь пришлось испить чашу горечи до дна, изведать подобные же страдания, а воспоминание о них – как говорит старый глубокий миф – мать муз. Поэтому повествования А. стоит послушать с вниманием: если он и рисует нам внутреннюю жизнь единичного лица, то все же такую, которая является уделом почти каждого гениального или талантливого человека, поставленного судьбой в неблагоприятные условия. В романах «Импровизатор», «О. Т.» и «Только скрипач» А. отнюдь не рисует только одного самого себя, но также ту знаменательную борьбу, на которую обречены многие и которую он так хорошо знает по себе. Описания его не являются поэтому выдуманными, а дышат самой жизнью, самой правдой и в качестве таких сохраняют за собой глубокое и прочное значение. А. является в своих произведениях ратоборцем не только за поставленных в неблагоприятные условия талантливых людей, но и за всех униженных и оскорбленных, и горький личный опыт дает ему возможность рисовать нам такие захватывающе-правдивые картины, которые не могут не оставить глубокого впечатления в душе каждого отзывчивого человека». Вот как отозвался о моих произведениях девять-десять лет спустя благороднейший человек и писатель. С критикой на мои произведения произошло то же, что бывает с хорошим вином: чем дольше его держат, прежде чем пустить в употребление, тем оно становится лучше. В том же году (1837), когда вышел «Только скрипач», я посетил соседнюю страну, пробрался по каналам до самого Стокгольма. Тогда еще не было и помина о нынешних пресловутых скандинавских симпатиях. От прежних войн в обеих нациях осталось какое-то взаимное недоверие. Копенгагенские мальчишки не упускали случая всякий раз, как мороз соединял обе страны ледяным мостом и к нам приезжали на своих санях соседи-шведы, бежать за их санями с улюлюканьем. Шведская литература тогда была известна у нас очень мало; датчанам и на ум не приходило, что при небольшом навыке читать и понимать по-шведски очень легко. Тегне´ра у нас знали только по переводам. Да, времена переменчивы! Известные мне произведения шведских писателей очень мне нравились, особенно поэзия несчастного, уже умершего Стагнелиуса. Он пришелся мне по сердцу даже больше Тегне´ра, который занимал тогда среди шведских поэтов первое место. Я до сих пор предпринимал путешествия только на юг от родины, причем тотчас же, как переступал границы Дании, прощался с датской речью, теперь же я во все время путешествия чувствовал себя наполовину дома; я говорил по-датски, мне отвечали по-шведски, и этот язык казался мне одним из наших провинциальных наречий. Мне казалось, что Дания как будто расширилась; родственные черты обеих наций так и бросались мне в глаза, и я понял, как близки, в сущности, между собой шведы, норвежцы и датчане. Я встречал во время путешествия много хороших сердечных людей и, по своему обыкновению, скоро привязывался к ним. Вообще, это путешествие было одним из самых приятных для меня. Живописная страна, с ее обширными лесами, огромными озерами, величественным водопадом Трольгеттой, красивыми шхерами, на каждом шагу поражала меня новизной. Стокгольм, который красотой местоположения напоминает Константинополь и поспорит с Эдинбургом, просто поразил меня. Рассказ о поездке по каналам звучит для не посвященного в ее тайны новичка чем-то сказочным. Еще бы! Говорят, что пароход переплывает из озера в озеро через вершины гор, так что с палубы парохода видны внизу верхушки сосен и берез! Пароход переправляется через горные высоты, постепенно поднимаясь и затем спускаясь по шлюзам, а путешественник в это время бродит по ближайшим лесным тропинкам. С этим путешествием, именно с поездкой по озеру Венерн, связано у меня воспоминание об одном интересном и не оставшемся без влияния на меня знакомстве: я встретился на пароходе с известной шведской писательницей Фредерикой Бремер. Проезжая по каналу между Трольгеттой и Венерсборгом, я разговорился с капитаном. Между прочим я спросил его, какие из современных шведских писателей проживают теперь в Стокгольме, и выразил желание встретиться там с г-жой Бремер. «Ну, ее-то вы не застанете, – сказал капитан. – Она теперь в Норвегии!» – «Вернется, должна вернуться, пока я здесь! – пошутил я и прибавил: – Мне вообще везет во время путешествий; стоит мне пожелать чего-нибудь, так оно и будет!» – «Ну, только не на этот раз!» – заметил капитан. Три часа спустя, перед отходом из Венерсборга, где мы останавливались принять товары и пассажиров, капитан, смеясь, подошел ко мне и, показывая мне список новых пассажиров, громко воскликнул: «Счастливец! Вам и впрямь везет! Г-жа Бремер на пароходе и поедет с нами до Стокгольма!» Я подумал, что он шутит; тогда он указал мне в списке ее имя, но я все еще не верил, что это была сама писательница. Рассматривая вновь прибывших пассажиров, я не нашел между ними женщины, в которой бы мог признать ее. Вечер прошел, и около полуночи мы были на огромном озере Венерн. В три часа утра я встал и вышел на палубу полюбоваться восходом солнца. Кроме меня, вышла из каюты только одна дама, не молодая и не старая, закутанная в плащ и в шаль. Ей тоже, верно, хотелось посмотреть на восход солнца, и я подумал: «Если действительно Фредерика Бремер здесь на пароходе, то это она!» Я завязал с ней разговор. Она отвечала мне вежливо, но холодно. Наконец я спросил ее, не она ли известная писательница Бремер; она дала уклончивый ответ и спросила о моем имени. Оказалось, что она слышала обо мне; с произведениями моими она, однако, не была знакома и спросила, нет ли у меня с собою какого-нибудь из них. Я как раз вез один экземпляр «Импровизатора» для Бескова и дал его ей. Она сошла в свою каюту и оставалась там все утро. Когда же мы встретились опять, она улыбнулась мне светлой, сердечной улыбкой, пожала руку и сказала, что прочла больше половины первой части книги и теперь знает меня. Знакомство наше продолжалось в Стокгольме, а многолетняя переписка окончательно скрепила его. Фредерика Бремер – благороднейшая натура, проникнутая великими утешительными истинами религии и поэзией мелких частностей жизни, и обладает даром уразумения и истолкования их. В то время ни один из моих романов еще не был переведен на шведский язык; меня знали лишь по моей «Прогулке на Амагер» и по стихотворениям, да и то немногие лица из литературных кружков, которые и оказали мне в Стокгольме самый радушный и сердечный, чисто шведский прием. Один из популярнейших поэтов-юмористов, пастор Дальгрэн, теперь давно умерший, посвятил мне стихотворение. Ласковый прием встретил я также у знаменитого Берцелиуса, к которому у меня было рекомендательное письмо от Эрстеда. В Упсале я пробыл несколько дней. Профессор Рудберг водил меня на Упсальский холм, и там мы пили в честь Севера шампанское из громадного серебряного рога, подарка короля Карла-Иоганна. И Швеция и шведы очень полюбились мне; мне, как уже сказано, стало казаться, что границы моей родины отодвинулись; только теперь понял я, насколько родственны между собой шведская, норвежская и датская нации, и вскоре по возвращении на родину я написал песню: «Один народ мы! Все мы скандинавы!» Песня эта явилась плодом моих непосредственных впечатлений и была чужда какой-либо политической идеи: поэт не слуга политики, он только спокойно идет впереди разных политических движений, как провидец. И я создал скандинавскую песнь, когда еще и речи не было о скандинавах. Я написал ее, охваченный сознанием родственности всех трех народов, любовью к ним и желанием, чтобы и они наконец узнали и полюбили друг друга. А вот что сказали по поводу моей песни у нас на родине: «Ну, видно, и ухаживали же за ним там шведы!» Но прошло несколько лет, и соседи стали лучше понимать друг друга. Эленшлегер, Тегне´р и г-жа Бремер пробудили в каждом народе желание ознакомиться с литературой соседей, и они почувствовали взаимное родство. Старое недоверие, проистекавшее от недостаточного знакомства друг с другом, исчезло, и между датчанами и шведами установились добрые сердечные отношения. Скоро скандинавизм пустил такие корни в Копенгагене (в Швеции – тоже, в Норвегии же, насколько я знаю, – нет), что у нас образовалось «скандинавское общество». В обществе этом или кружке говорились речи о братском слиянии трех народов Севера, читались исторические лекции и давались «скандинавские» концерты, на которых исполнялись произведения Бельмана и Рунга, Линдблада и Гаде, – все это было прелесть как хорошо! Тут-то и моя песня вошла в честь. Мне сказали даже, что она переживет все, что я вообще написал! А один из наших крупных общественных деятелей пресерьезно уверял меня, что только эта песня и сделала меня датским поэтом. Да, вот как высоко ставили ее теперь, а еще год тому назад ее называли плодом польщенного самолюбия. По возвращении из Швеции я стал усердно заниматься изучением истории, а также знакомился с иностранными литературами. Но усерднее всего читал я все-таки великую книгу природы, из которой всегда черпал самые лучшие впечатления. Лето я проводил, гостя в разных поместьях на Фионии, главным образом в романтически расположенном у самого леса «Люккесгольме», принадлежавшем некогда Каю Люкке, и в графском замке Глорупе, где жил некогда Валькендорф, могущественный враг Тихо Браге, а теперь проживал благородный старик граф Мольтке Витфельд. Здесь я нашел самый радушный прием, гостеприимный приют и, гуляя по окрестностям, учился у природы большему, нежели могла научить меня школа. В Копенгагене же самым родным домом был для меня издавна дом Коллина; в нем, как я и написал в посвящении, предшествующем «Импровизатору», я нашел родителей и сестер с братьями. Весь юмор и жизнерадостность, которые находят в романе «О. Т.» и в некоторых написанных мною в эти годы драматических произведениях, черпал я в доме Коллина. Здесь я возрождался духом, запасался душевным здоровьем и благодаря этому мог справляться с болезненными проявлениями своего духовного склада. Старшая дочь Коллина, Ингеборга, в замужестве г-жа Древсен, отличалась замечательным остроумием, жизнерадостностью и веселостью и имела на меня большое влияние. Мягкая, податливая, как гладь морская, душа, какой была моя, всегда ведь готова отражать в себе все окружающее. Я был довольно плодовитым писателем, и произведения мои принадлежали к числу находивших себе постоянный сбыт и читателей. Гонорар мой повышался с каждым новым романом, но надо помнить общие условия датского книжного рынка и то, что я не имел патента на звание поэта ни от Гейберга, ни от «Литературного ежемесячника», поэтому и гонорар этот был очень скромен. Но как бы то ни было, существовать было еще можно, хотя, разумеется, и не так, как должен был, по предположению англичан, существовать автор «Импровизатора». Я хорошо помню изумление Чарльза Диккенса, когда он на свой вопрос, много ли я получил за этот роман, услышал в ответ: «19 фунтов стерлингов!» – «За лист?» – переспросил он. «Нет, за весь роман!» – сказал я. «Нет, мы, верно, не понимаем друг друга! – продолжал Диккенс. – Не могли же вы получить 19 фунтов за всю книгу! Вы получали столько за лист!» Пришлось мне пожалеть о том, что это было не так. За лист мне пришлось только около полуфунта стерлингов. «Боже мой! – воскликнул Диккенс. – Не поверил бы, если бы не услышал от вас самих!» Конечно, Диккенс не знал условий датского книжного рынка и сравнивал полученный мною гонорар с тем, что получал он сам в Англии; да, вероятно, и переводчица моя получила больше, чем я – автор! Ну, как бы то ни было – я существовал, хотя и с грехом пополам. Постоянно творить и творить было, как я чувствовал, гибельно для всякого таланта, но все мои попытки заручиться какой-нибудь подходящей должностью терпели неудачу. Я искал места библиотекаря при Королевской библиотеке, и Эрстед горячо ходатайствовал за меня перед директором библиотеки, обер-камергером Гаухом. Письмо Эрстеда к последнему заканчивалось так: «Кроме писательских заслуг, А. заслуживает еще внимания за свою добросовестность, аккуратность и любовь к порядку, которых вообще не ожидают от поэтов. Все, знающие А., должны отдать ему в этом отношении полную справедливость!» Но и эта лестная рекомендация не помогла мне: обер-камергер с изысканной вежливостью отклонил мою просьбу, мотивируя свой отказ тем, что я «слишком талантлив для такой тривиальной должности, как библиотекарь». Делал я также попытку завести отношения с «Обществом свободной печати» и представил его заправилам план и конспект народного датского календаря, составленного мною по образцу столь распространенного в Германии календаря Губица. Ничего подобного на датском языке еще не существовало; к тому же я полагал, что в качестве автора «Импровизатора» имею некоторую репутацию человека, способного рисовать картины природы, а в качестве автора изданных недавно сказок – репутацию хорошего рассказчика. Эрстеду мой план очень понравился, он и тут горячо поддерживал меня, но заправилы Общества нашли, что издание такого календаря связано со слишком большими хлопотами, и отказали мне в своем содействии. Попросту они не доверяли моим способностям, так как впоследствии такой календарь был издан другим лицом, сумевшим добиться поддержки того же общества. И вот я постоянно был полон забот о завтрашнем дне; хорошо еще, что мне были открыты двери нескольких гостеприимных домов, в том числе и одного нового. Это был дом старушки вдовы (ныне уже умершей) Бюгель, урожденной Адцет, известной более своей оригинальностью, нежели своими превосходными душевными качествами. Она очень любила мои произведения и оказывала мне самому истинно материнское участие. Вернейшее же прибежище, помощь и поддержку я находил по-прежнему у конференц-советника Коллина, но прибегать к нему я решался лишь в самых трудных случаях. Да, хватил-таки я и горя и нужды – всего, о чем теперь нет охоты рассказывать. Я, впрочем, как бывало и в детские годы, не переставал говорить себе: «Когда приходится уж очень плохо, тогда-то Господь и посылает свою помощь!» Я верил в свою счастливую звезду, а ею был Бог. Однажды я сидел в своей каморке в «Новой Гавани»; вдруг в дверь постучали, и на пороге показался незнакомый мне господин. Черты лица его были очень тонки, выражение самое приветливое. Это был покойный граф Конрад Ранцау Брейтенбург, уроженец Голштинии и тогдашний первый министр. Он искренне любил литературу, восторгался Италией и захотел посетить автора «Импровизатора», которого читал по-датски и с живейшим интересом. В своем кругу граф пользовался большим уважением за свое истинно рыцарское благородство и репутацию человека литературно образованного и со вкусом. В молодости он много путешествовал, подолгу жил в Испании и в Италии, и на основании всего этого его суждениям придавалось большое значение. Не довольствуясь одними горячими похвалами мне, которые он высказывал и при дворе и в обществе, он захотел лично навестить меня, поблагодарить меня за доставленное ему моей книгой удовольствие, пригласить к себе и спросить – не может ли он в чем быть мне полезным. Я не скрыл от него затруднительности своего положения, принуждавшего меня творить из-за куска хлеба и исключавшего всякую возможность самосовершенствования. Он ласково пожал мне руку, обещал содействие и дружбу и сдержал свое слово. Думаю, впрочем, что дело не обошлось и без тайного участия Коллина и Эрстеда. Уже в течение многих лет царствования короля Фредерика VI из сумм министерства финансов ежегодно отчислялась известная сумма на временные пособия ученым, художникам и литераторам, отправляющимся за границу, а также на постоянные годовые стипендии тем из них, которые еще не успели упрочить свое положение или не имели постоянной должности. Такими стипендиями пользовались, например, Эленшлегер, Ингеман, Гейберг и др., а в последнее время и Герц. Такая же стипендия была и моей мечтой, и последняя сбылась: король Фредерик VI назначил мне ежегодную стипендию в 200 специй. Как я был рад, как благодарен! Теперь мне уже не нужно было писать из-за куска хлеба; теперь у меня было верное обеспечение в случае болезни и пр., теперь я был менее зависим от окружающих людей! Для меня началась как бы новая эра жизни!VIII
С этих пор в моей жизни стало чаще проглядывать солнышко; озираясь назад на свое прошлое, я яснее видел бодрствовавшее надо мной око Провидения и все более убеждался, что Бог постоянно направлял все к лучшему для меня, а чем сильнее такое убеждение, тем спокойнее, увереннее чувствуешь себя. «В английском флоте, по всем снастям, и большим и малым, проходит красная нить, указывающая на принадлежность флота короне; по всем и большим и малым событиям и проявлениям человеческой жизни тоже проходит невидимая нить, указывающая, что мы принадлежим Богу». Вот в чем я успел убедиться в жизни и что высказал в своем романе «Две баронессы». В моей жизни был период детства; оно давно минуло; отрочества у меня не было вовсе, а юность только началась теперь: предшествовавший ей период жизни был просто каким-то мыканьем по волнам, борьбой с противными течениями. Только теперь, на тридцать четвертом году моей жизни, началась для меня настоящая весна; но весна еще не лето, и весной выдаются серые ненастные дни, необходимые для того, чтобы развилось в нас то, что должно созреть летом. Оглядываясь назад, на эти «серые и ненастные дни» теперь, когда переживаешь тихую благодатную пору жизни, невольно улыбаешься своей прежней чувствительности ко всякого рода тучкам. Но к делу. Отрывок из письма, полученного мною от лучшего моего друга во время одного из последующих моих заграничных путешествий, может послужить подходящим предисловием к тому, что я хочу здесь рассказать. «Это все одно ваше изысканное воображение, что вас презирают в Дании! Ничего такого на самом деле нет. Вы с Данией отлично ладите и ладили бы еще лучше, не будь в Дании театра: hinc illoe lacrimoe! Ax, этот проклятый театр! Но разве театр – вся Дания и разве вы – только поставщик театральных пьес?» В этих словах была доля правды. Действительно, театр в течение целого ряда лет являлся для меня источником величайших огорчений. Всем ведь известно, что с театральным миром ладить ох как трудно! Большинство артистов – от первого любовника до последнего статиста – склонны класть на одну чашку весов свою собственную персону, а на другую весь остальной свет. Партер является в их глазах границей мира, журнальные и газетные критические статейки – неподвижными звездами небосклона; ну, и если в этом пространстве они слышат себе одни похвалы и «браво», часто необдуманные, повторяемые лишь по инерции, – немудрено, что голова у них идет кругом и они утрачивают истинное представление о своем значении. В то время политика не играла у нас никакой роли, интересы общества сосредоточивались на искусствах; театр был самой богатой и постоянной темой для разговоров. И то сказать – наша датская сцена принадлежала тогда к числу первых в Европе. Ее украшали такие таланты, как Нильсен, Рюге, Фрюдендаль, Стаге, Розенкильде, Фистер, г-жа Гейберг и г-жа Нильсен, в которых имели первоклассных исполнителей все роды драматического искусства – от трагедии до водевиля. Опера и балет также были обставлены прекрасно. Но если датская сцена и была тогда одной из первых в Европе, из этого еще не следовало, чтобы все представители ее были мировыми столпами, а такими-то они именно и воображали себя, по крайней мере в сравнении со мною: я ведь в их глазах был не бог весть какой выдающийся писатель! Вообще, на мой взгляд, датская сцена страдала главным образом от недостатка дисциплины, которая так необходима там, где масса отдельных личностей должна составлять целое, да еще художественное целое. Я прожил на свете уже немало и знаю по опыту, что публика постоянно недовольна дирекцией театров – особенно за выбор пьес, а дирекция – артистами, и наоборот. Должно быть, уж иначе и быть не может, должно быть, уж всем молодым драматургам, не успевшим еще стать баловнями минуты, суждено подвергаться таким мытарствам, каким подвергался и я. Их не избежал даже сам Эленшлегер: не в диковинку было слышать в театре аплодисменты по адресу актеров-исполнителей и свистки по его адресу. А каких отзывов об этом гениальном писателе наслушался я от моих земляков! Такова уж, верно, судьба всех талантов. Но как это грустно! Сам Эленшлегер в своих воспоминаниях рассказывает, что детям его часто приходилось выслушивать в школе злые насмешки других учеников, повторявших только то, что слышали об Эленшлегере от своих родителей. Актеры и актрисы, занимающие в труппе благодаря своему таланту, дружбе с газетными рецензентами или благоволению публики первые места, мнят себя выше самой дирекции, не говоря уже о драматургах; а этим необходимо ладить с актерами – они ведь могут и отказаться от роли, и – что еще хуже – распространить в публике неблагоприятное мнение о пьесе прежде, чем она появится на сцене. Новые пьесы подвергаются строгой критике в разных кофейнях даже раньше, чем кто-либо из публики знает из них хоть словечко. У копенгагенцев есть вообще одна характерная черта: редко кто скажет в ожидании постановки новой пьесы: «Как я рад!», а скорее всегда: «Пьеса, кажется, дрянь! Должно быть, освищут?» Свистки вообще играют большую роль; вот забава, которая может обеспечить полный сбор. И ни разу еще не случалось, чтобы освистали плохого актера, нет, козлами отпущения постоянно являются драматург или композитор. Им свищут, а молодые и старые, красивые и безобразные дамочки с радостными улыбками прислушиваются к свисткам. Ни дать ни взять кровожадные испанки на бое быков! И вот еще: в продолжение многих лет я наблюдал, что самая опасная пора для постановки новых пьес – ноябрь и декабрь; в октябре бывают ведь приемные экзамены в университете, и благополучно перепрыгнувшие через его порог бывшие гимназисты спешат заявить себя строгими ценителями искусства. Наши известнейшие датские драматурги: и Эленшлегер, и Гейберг, и Герц, и др. – все были освистаны; об иностранных классиках нечего и говорить – освистали даже Мольера. А между тем сцена является для каждого писателя наиболее выгодным во всех отношениях полем деятельности. Вот почему я, находясь в крайности, брался и за составление оперных либретто, за которые меня так бранили, и за писательство водевилей. Впрочем, гонорар автора-драматурга был в то время еще до комизма незначителен. Довести его до приличных размеров удалось только Коллину в свое последнее управление делами театра. В ту же эпоху, о которой идет речь, директором Датского королевского театра сделали одного известного и дельного бюрократа; ожидали, что он приведет дела в порядок, – недаром же он слыл хорошим счетоводом. Ожидали от него и поднятия оперного искусства, так как он любил музыку и сам не раз выступал в качестве певца в разных музыкальных кружках. Наконец, ожидали и различных энергичных преобразований. Последние и не заставили себя ждать. Первым долгом была преобразована система регулировки поспектакльной платы авторам. Руководиться одними достоинствами пьес ведь трудно, вот и решили сообразоваться с продолжительностью их. Во время первого представления режиссер стоял за кулисами и следил с часами в руках, сколько «четвертей часа» займет такая-то пьеса: за каждую четверть часа полагалась известная сумма. Излишек времени, не составляющий полной четверти часа, шел в пользу самой дирекции – истинно по-канцелярски и практично! «Своя рубашка к телу ближе!» Ну да, и я думал то же, да к тому же действительно нуждался в каждом лишнем гроше, так несладко мне было нести убытки, благодаря тому что дирекция разделила мой двухактный водевиль «Разлука и встреча» на два самостоятельных, которые можно было давать отдельно. Но «нельзя злословить свое начальство!» А ведь театральная дирекция – начальство автора-драматурга. Вернусь к артистам. Впрочем, пусть они сами говорят о себе! «Нетрудно иметь успех со своими пьесами, когда их вывозят на себе первые силы труппы!» – сказал мне однажды один из первых актеров, недовольный назначенной ему ролью в моей пьесе. «Я не играю мужиков!» – заявила мне одна актриса, которой я осмелился предложить «слишком мужественную», по ее мнению, роль. «Ну скажите, есть ли у меня хоть одна остроумная реплика?» – гремел на репетиции одной из моих первых пьес один из артистов. Увидав же меня после того печально стоящим в углу, тот же Зевс-громовержец подошел ко мне и сказал: «А вы уж и приняли мои слова всерьез! Неужели вы думаете, что я считаю свою роль плохой? Да в таком случае я бы просто не стал играть ее! Но, умаляя ваше участие в успехе, я тем более выставляю свое! Впрочем, если вы перескажете это кому-нибудь – я отопрусь!» Артист произнес эту реплику великолепно, нисколько не помышляя о публике, которая теперь слышит его! Все это только смешно, забавно, скажут мне, пожалуй, мои читатели, но не так смотрит на дело молодой начинающий писатель. Правда, на корабле не следует понимать буквально иногда слишком энергичные выражения капитана, не следует этого и на театральном корабле, но я-то так поступал. Но зачем же я так настойчиво пробивал себе туда дорогу? Затем что, во‐первых, драматические вещи лучше всего оплачиваются, а без денег ведь не проживешь, а во‐вторых, сцена – могущественная кафедра, с которой, как говорит Карл Баггер, «провозглашают сотням людей то, что едва ли прочтут и десятки»… Цензором поступавших в дирекцию пьес был, как уже сказано, Мольбек – цензором суровым и «широкописательным». Лучшую характеристику его могут дать исписанные им цензурные книги с отчетами об отвергнутых и поставленных пьесах. А прочитав его журнальные статьи, писанные им уже в то время, когда он перестал быть директором и цензором и заменивший его Гейберг забраковал пьесу его сына, прочитав эти сетования и увещевания быть снисходительным к молодым талантам, невольно скажешь: да вот все это не худо было бы иметь в виду ему самому, когда власть была в его руках! Я уже примирился с тем, что Мольбек постоянно браковал мои пьесы; ну и пусть бы себе браковал, да держался бы при этом общепринятого и, пожалуй, единственного верного со стороны дирекции приема: кратко объявлять автору отвергнутой пьесы, что она «не подходит». А мне раз было прислано длиннейшее письмо, разумеется, продиктованное не кем иным, как Мольбеком, и чисто «из любви к искусству»; это он пользовался случаем наговорить мне неприятностей. И вот, чтобы видеть свои пьесы на сцене, мне не оставалось ничего другого, как отдавать их актерам для летних спектаклей. Имея в виду прекрасную декорацию, написанную для водевиля Герца «Бегство в Спрогё», не имевшего успеха, я летом 1839 года написал водевиль «Невидимка в Спрогё». Веселая шаловливая вещица понравилась актерам, сделалась излюбленной пьесой публики, и это заставило дирекцию включить ее в постоянный репертуар. Пьеска выдержала такое число представлений, о каком я и не мечтал, но такой успех ничуть не увеличил моих успехов у дирекции; она продолжала, к величайшей моей досаде, браковать мои пьесы одну за другой. В это время мое воображение было сильно поражено небольшим французским рассказом «Les épaves», и я задумал написать на его сюжет драму в стихах; я надеялся при этом доказать свою способность тщательно обрабатывать данный материал, способность, которую так часто отрицали во мне. Правда, сюжет, богатый драматическими положениями, был заимствован мною из чужого произведения, но я так перевил его зелеными гирляндами моей собственной лирики, что выходило, как будто бы он вырос в саду моего собственного воображения. Словом, чужой сюжет вошел, как говорится, в мою плоть и кровь, я пересоздал его в себе и тогда только выпустил его в свет. Ну, уж теперь-то не скажут, как, бывало, про мои переделки в либретто романов Вальтера Скотта, что я «только перекраиваю» или «калечу» чужие произведения! – думал я. Драма была написана, я прочел ее кое-кому из своих старейших друзей и компетентных лиц, и она им очень понравилась. Затем я познакомил с нею некоторых артистов королевского театра; эти также очень заинтересовались пьесой, особенно Гольст, которому я предназначал главную роль. Он вообще всегда относился ко мне и моим трудам в высшей степени внимательно и доброжелательно, за что я и считаю долгом принести ему здесь свою признательность. Зато один из высших сановников, прибывший из Вест-Индии, высказался в приемной короля Фредерика VI против моей драмы. Он слышал о ее содержании и находил, что ее не следует ставить на королевской сцене – это может весьма пагубно отозваться на черных в наших вест-индских владениях! «Да ведь ее и не собираются давать в вест-индских владениях!» – возразили ему. Драма была представлена дирекции и, конечно, забракована Мольбеком. Но публике уже хорошо было известно, что облюбованные им для сцены пьесы очень часто оказывались никуда не годными, а забракованные – наоборот. Таким образом, его veto не могло принести особого вреда – и то утешение! За мою драму вступился вице-директор театра Адлер, человек справедливый и обладавший вкусом. Благодаря ему, а также общему благоприятному мнению о моей пьесе, распространенному среди публики компетентными лицами, которые уже слышали ее в чтении, пьесу после многих разговоров решили принять. Но до окончательного решения дирекции произошел еще один курьезный и характерный эпизод. Одно высокопоставленное лицо, – человек очень хороший, но плохой знаток искусств, голос которого имел, однако, решающее влияние, – заявило мне, что обо мне вообще самого хорошего мнения, но самой пьесы не знает. «Конечно, за нее стоят многие, но Мольбек написал против нее целую статью. Да и, кроме того, сюжет пьесы почерпнут из чужого романа. А ведь вы сами пишете романы, почему же вы сами не придумали темы для своей драмы? Наконец, я должен вам сказать, что писать романы – одно, а писать комедии – другое! Тут нужны сценические эффекты. А в вашем «Мулате» есть хоть одна эффектная сцена, притом не избитая?» Я постарался проникнуться взглядами и понятиями вопрошавшего и ответил: «Там есть сцена бала!» – «Бал – это отлично. Но бал имеется также в «Ламермурской невесте». Нет ли чего-нибудь новенького?» – «Есть невольничий рынок!» – сказал я. «Ах, вот это ново! Невольничьего рынка у нас еще не было! Да, да, это действительно «нечто»! Я буду справедлив к вам! Невольничий рынок мне очень нравится!» И я думаю, что невольничьему рынку пьеса и была обязана своей постановкой. За два дня до первого представления пьесы я имел честь читать ее принцу, ныне королю Кристиану и его супруге, оказавшим мне самый милостивый прием. Но вот настал и сам день представления, 3 декабря. Афиши были вывешены еще накануне; я не спал всю ночь от волнения. С раннего утра у дверей театра стоял целый хвост публики, явившейся за билетами. И вдруг по городу полетели эстафеты, на улицах стали скопляться толпы народа; лица у всех были грустно-серьезны, – разнеслась весть о кончине короля Фредерика VI. С балкона Амалиенборгского дворца было провозглашено восшествие на престол Кристиана VIII, на площади загремело «ура». Городские ворота были закрыты; войска приводили к присяге. Театр был открыт лишь два месяца спустя, и в первое представление шла моя драма. Она была прекрасно разыграна и имела шумный успех, но я еще не мог хорошенько радоваться этому, я чувствовал только, что с плеч моих свалилась гора, и мне стало легче дышать. С таким же успехом пьеса выдержала и целый ряд представлений. Многие ставили эту драму выше всего, написанного мною, и полагали, что она знаменует начало эпохи истинного поэтического творчества моего. Все мои прежние произведения были признаны незначительными в сравнении с «Мулатом»; словом, на долю этой драмы выпало столько похвал, сколько не выпадало еще ни одному из моих трудов, кроме первого, «Прогулки на Амагер». Драма скоро была переведена на шведский язык и с большим успехом поставлена на сцене Стокгольмского королевского театра; разъезжающие по провинциям труппы давали ее в разных городах и местечках страны, а товарищество датских артистов сыграло ее по-датски в городе Мальмё, и присутствовавшая на представлении масса студентов из Лунда приняла пьесу восторженно. С той стороны Зунда полетели ко мне дружеские приветствия в стихах и прозе. Как раз за неделю до упомянутого представления в Мальмё я находился в гостях у барона Врангеля в Сконии; наши соседи-шведы приняли меня так радушно, так сердечно, что воспоминание об этом никогда не изгладится из моей памяти. В Швеции же удостоился я и первого публичного чествования, которое также произвело на меня глубокое, неизгладимое впечатление. Лундские студенты пригласили меня в свой старый университетский город и задали мне обед. Было произнесено много речей, провозглашено много тостов, а вечером решено было чествовать меня серенадой. Узнав об этом в одном семействе, где я находился в гостях, я пришел в неописуемое волнение, перешедшее затем в настоящую лихорадку, когда я увидал в окно густую толпу студентов в голубых шапочках, направлявшуюся к дому. Я чувствовал себя такимничтожным, таким недостойным этого чествования, что оно просто подавляло, уничтожало меня! Пришлось затем выйти к ним; все обнажили головы. Я едва-едва удерживался от слез. Но, продолжая сознавать, насколько я был недостоин такой чести, я невольно искал на лицах окружающих иронической улыбки. Но, слава богу, я видел вокруг себя одни приветливые, восторженные лица, а то подобная улыбка в такую минуту нанесла бы мне глубочайшую рану. Прогремело «ура», и один из студентов обратился ко мне с речью; особенно живо запечатлелись у меня в памяти слова: «Когда вас станут чествовать на родине и в других странах Европы, вспомните, что первыми чествовали вас лундские студенты». В такие минуты не взвешиваешь своих слов, и я сказал им в ответ, что отныне всеми силами буду стараться прославить свое имя, чтобы оправдать это чествование. Затем я пожал руки ближайшим, поблагодарил их так горячо и сердечно, как только мог, и, вернувшись назад в комнату, забился в угол, чтобы выплакаться. «Ну, полно! Не думайте больше об этом! Давайте веселиться!» – уговаривали меня мои шведские друзья. Да, им-то было весело, но в моей душе это событие затронуло самые серьезные струны. Часто вспоминал я об этом вечере и надеюсь, что ни одна честная душа не сочтет с моей стороны проявлением тщеславия то, что я так подробно рассказываю о нем; скорее же это событие выжгло из моей души все зародыши высокомерия и тщеславия. Через неделю должно было состояться в Мальмё первое представление «Мулата»; лундские студенты решили отправиться на это представление, а я, чтобы не присутствовать на нем, поспешил со своим отъездом из Швеции. С искренней признательностью и живейшим удовольствием всегда вспоминал я старый университетский город, но ни разу больше не заезжал туда. Молодые, восторженные чествователи мои разбрелись теперь по всей стране; пусть же дойдет до них мой привет, и спасибо за эти незабвенные минуты! Шведские газеты отозвались обо мне с похвалами, и датская газета «День» от 30 апреля 1840 года перепечатала отзыв шведской «Malmö nya Allehanda» об А., удостоившемся самого лестного для него и всей датской нации приема со стороны лундских студентов. Вот что говорилось в шведской газете: «Мы хорошо знаем, сколько хриплых, завистливых и пристрастных голосов раздается в столице дружественной нам и соседней страны против одного из ее достойнейших сынов. Но теперь пора им замолкнуть: вся Европа кладет на чашку весов свое мнение, а им никогда еще не пренебрегали. Андерсен как поэт принадлежит не одной Дании, но всей Европе, и мы надеемся, что чествование его шведской молодежью поспособствует притуплению жал мелочности и завистливости, посредством которых на его собственной родине стараются превратить его лавровый венок в терновый. Посылаем нашему дорогому поэту сердечный привет и уверение, что он всегда встретит в нашем отечестве, старой Швеции, истинное признание его таланта и дружественную привязанность». Вернувшись в Копенгаген, я был обрадован проявлениями искреннего участия и радости за меня со стороны некоторых из моих старейших испытанных друзей; я видел даже слезы на их глазах. Особенно же радовало их, по их собственным словам, мое отношение к оказанным мне почестям. А как же я мог относиться к ним иначе? Я только радостно благодарил за них Бога и смиренно просил Его помочь мне сделаться воистину достойным их. Некоторые, впрочем, подсмеивались над энтузиазмом моих чествователей и не прочь были повернуть все в смешную сторону. Так, Гейберг раз иронически сказал мне: «Надо будет попросить вас сопровождать меня в Швецию, когда я соберусь туда! Авось тогда и на мою долю выпадет малая толика таких чествований!» Мне эта шутка не понравилась, и я ответил: «Пусть вас сопровождает ваша жена, тогда вы добьетесь их еще легче». Из Швеции доносились только восторженные похвалы «Мулату», но у нас там и сям начинали уже раздаваться голоса против него. Сюжет был ведь заимствован мною; почему же я не указал на источник в печатном издании моей драмы? А вот почему. Я написал нужную заметку на последней странице рукописи, но в наборе оказалось, что сама драма занимает как раз весь последний лист до последней страницы; из типографии и спросили меня: нельзя ли вовсе опустить эту заметку? Я посоветовался с одним из наших писателей, и он нашел, что заметка излишня, так как рассказ «Les épaves» достаточно известен. Кроме того, и сам Гейберг, обработав в драматическую поэму «Эльфов» Тика, ни словом не упомянул о своем богатом источнике. Но вот теперь принялись за меня. Французский рассказ был внимательно перечитан, сличен с моей драмой, переведен на датский язык и доставлен издателю «Портфеля» с настоятельным требованием напечатать его. Редактор снесся сначала со мной, и я, конечно, сам попросил его напечатать рассказ. Драма моя шла все с тем же успехом, но теперь критика стала, ссылаясь на французский рассказ, умалять значение моего труда. Между тем те чересчур горячие похвалы, которые уже стяжала себе моя пьеса, сделали меня особенно чувствительным к такому несправедливому, по-моему, суду критики. И я тем менее мог примириться с ним, что, как я понимал, он был вызван скорее всего желанием насолить мне, опять втоптать меня в болото писательской посредственности, а вовсе не интересами искусства. Впрочем, моя душевная гибкость помогала мне скоро отделываться от неприятных впечатлений, и как раз в это время у меня явилась идея «Картинок-невидимок». Я привел ее в исполнение, и вышла маленькая книжка, которая, однако, изо всех моих книг, включая сюда даже сказки, имела наибольший успех за границей и получила невероятно широкое распространение. Один из критиков, первый высказавшийся о ней, писал: «Многие из этих картинок представляют материал для рассказов и новелл, а человек с богатой фантазией найдет в них материал даже для романов». И действительно, впоследствии вышел роман талантливой г-жи Гёрен «Die Adoptivtochter» («Воспитанница»), сюжет которого она, по собственному признанию, почерпнула из третьего вечера моих «Картинок-невидимок». В Швеции не замедлил появиться перевод этой книжки; в ней только был добавлен один вечер. У нас же в Дании она не обратила на себя особенного внимания, и, насколько мне помнится, один Сисбю, редактор «Утреннего копенгагенского листка», посвятил ей несколько сочувственных строк. В Англии появилось несколько переводов, и английская критика превозносила мою книжечку, называя ее «Илиадой в ореховой скорлупе»! Затем я получил из Англии пробный лист роскошного издания этой книжки; беда только, что ее, как позже и в Германии, издали с картинками! А у нас зато все продолжали интересоваться «Мулатом», только с иной стороны, упирая главным образом на то, что сюжет его заимствован. Но ведь и Эленшлегер заимствовал сюжет для своего «Аладдина» из «Тысячи и одной ночи», и Гейберг сюжет для своих «Эльфов» из сказок Тика, но об этом не говорили: Тика мало кто знал, да и Гейберга критиковать тогда не полагалось. Вечные напоминания о том, что я не способен сам придумать сюжет для своих произведений, заставили меня постараться опровергнуть это мнение, и я написал трагедию «Мавританка». Ею я имел в виду заставить замолчать упомянутых недоброжелателей моих и наконец завоевать себе место среди писателей-драматургов. Кроме того, я надеялся, что доход с этой пьесы в соединении с накопленной мною небольшой суммой из гонорара за «Мулата» доставит мне возможность еще раз съездить за границу и побывать не только опять в Италии, но и в Греции и в Турции. Мое первое путешествие имело ведь такие благие последствия для моего духовного развития; это было признано всеми, да я и сам сознавал, что жизнь и природа – лучшая школа для меня. Я сгорал от желания путешествовать, жаждал побольше узнать из великой книги природы, узнать побольше людей. Душой и сердцем я был еще совсем юн. Но Гейбергу, бывшему тогда директором-цензором, «Мавританка» не понравилась; он вообще не сочувствовал всей моей деятельности как драматурга. Жена же его, которой я предназначил главную роль, прямо отказалась участвовать в пьесе. Между тем я знал, что без ее участия пьеса не будет иметь успеха, публика не станет ходить смотреть ее, а тогда и прощай, моя надежда на путешествие! Я и высказал все это г-же Гейберг, стараясь склонить ее переменить свое решение и не подозревая, что она поступала так из высших соображений; она отказала мне, и не особенно деликатно. Я был глубоко уязвлен и не утерпел, чтобы не посетовать на нее в разговорах с разными лицами. Может быть, сетования эти были переданы иначе, а может быть, сам тот факт, что я осмелился сетовать на любимицу публики, показался Гейбергу таким преступлением, что он с тех пор в течение целого ряда лет (теперь, я надеюсь, дело обстоит иначе) оставался моим постоянным противником. Разумеется, он преследовал меня только в мелочах, – настоящим, достойным противником себе он меня ведь не признавал. Свое неудовольствие на меня он дал мне почувствовать весьма скоро. Г-жа Гейберг, напротив, никогда. И если я здесь и высказал, что она однажды огорчила меня, то считаю своим долгом, во избежание каких-либо недоразумений, тут же высказать, что всегда относился к ней с живейшей симпатией, считал ее артисткой первой величины, которая могла бы стяжать себе европейскую известность, будь датский язык столь же распространен, как немецкий или французский. Впоследствии я научился ценить в ней и прекрасную и благороднейшую женщину, относившуюся ко мне с сердечным участием. Но возвращусь к моему тогдашнему настроению. Несправедливое отношение ко мне и все передряги с пьесой так сильно подействовали на меня, что я чуть не захворал. Сил моих больше не было, я махнул рукой на свою пьесу и думал только об одном – как бы поскорее выбраться отсюда. Многие на моем месте действительно заболели бы или же разразились бы громами – последнее было бы умнее. Самое же лучшее было убраться отсюда, и все мои друзья советовали мне это. «Соберитесь с духом и поскорее уезжайте от всех этих передряг!» – писал мне из Нюсё Торвальдсен. «Уезжайте с богом!» – говорил мне один добрый друг, чувствовавший, как я страдаю. Эрстед и Коллин тоже укрепляли меня в моем намерении уехать, а Эленшлегер даже прислал мне прощальное напутствие в стихах. Перед отъездом молодые студенты и кое-кто из старейших друзей моих, в том числе издатель мой Рейцель, Ионас Коллин, Эленшлегер и Эрстед, дали в мою честь прощальный обед. В сочувствии и сердечном расположении ко мне этих друзей я и нашел себе некоторое утешение; мне не так уже грустно стало покидать родину. Уехал я в октябре 1840 года, намереваясь вторично посетить Италию, а оттуда проехать в Грецию и в Константинополь. Впечатления этого путешествия переданы мной в «Базаре поэта». Перед началом самого путешествия я провел несколько дней в Голштинии, в имении у графа Ранцау Брейтенбурга, впервые наслаждаясь богатой голштинской природой, ее степями и полями. От Магдебурга до Лейпцига только что была проведена железная дорога, и мне предстояло в первый раз увидеть ее и испытать езду по ней. В «Базаре поэта» я попытался передать сильное впечатление, произведенное на меня этой поездкой-полетом. В Лейпциге жил тогда Мендельсон-Бартольди; я должен был навестить его. За год перед тем дочь Коллина и муж ее Древсен привезли мне поклон от Мендельсона, с которым встретились на пароходе на Рейне. Узнав о присутствии на пароходе знаменитого и столь любимого ими композитора, они заговорили с ним, а он, услышав, что они датчане, первым долгом спросил, не знают ли они поэта Андерсена. «Он все равно что брат мой!» – ответила г-жа Древсен, и найдена была общая тема для разговора. М. сказал, что ему во время его болезни читали вслух роман «Только скрипач», который ему чрезвычайно понравился и пробудил в нем интерес к самому писателю. Вот он и попросил их передать мне его сердечный привет и приглашение непременно побывать у него, когда мне случится проезжать через Лейпциг. Теперь я приехал сюда, но лишь на один день, поэтому я немедленно пустился разыскивать Мендельсона. Он был на репетиции в «Gewandhaus». Я не назвал своего имени, а просто велел сказать ему, что его непременно желает видеть один приезжий иностранец. Он вышел сердитый, так как его оторвали от занятий. «У меня очень мало времени, и я, собственно, совсем не могу здесь беседовать с иностранцами!» – сказал он мне. «Вы приглашали меня побывать у вас, и я не мог проехать через ваш город, не посетив вас!» – ответил я. «Андерсен! – воскликнул он. – Так это вы!» – И лицо его просияло. Он обнял меня, повел меня в зал и оставил слушать репетицию Седьмой сонаты Бетховена. Мендельсон непременно желал оставить меня у себя обедать, но я был уже приглашен к своему старому другу Брокгаузу, а сейчас же после обеда отходил дилижанс, с которым я должен был отправиться в Нюрнберг. Тогда Мендельсон взял с меня слово провести у него несколько дней на обратном пути, что я и сделал. В Нюрнберге я в первый раз увидал дагерротипные снимки; говорили, что их снимают в десять минут, и это показалось мне настоящим чудом; в то время искусство это только что было открыто, и ему далеко еще было до того развития, какого оно достигло в наши дни. Дагерротип и железная дорога – вот с какими двумя важными изобретениями познакомился я в это путешествие. Из Нюрнберга я помчался по железной дороге в Мюнхен к старым друзьям и знакомым. Здесь я провел около двух недель, и если земляки мои не особенно интересовались мною, то я с лихвой вознагражден был здесь вниманием иностранцев. «Импровизатор» и «Только скрипач» были известны многим; знаменитый портретист Штилер отыскал меня, открыл мне двери своего дома, и я встретился у него с Корнелиусом, Лахнером и Шеллингом, которого уже знал. Скоро у меня образовался порядочный круг знакомств. Директор Мюнхенского театра, узнав о моем пребывании здесь, предоставил мне постоянное место в партере, рядом с Тальбергом. Познакомился я здесь также со знаменитым живописцем Каульбахом, которого другие художники ставили тогда так низко. Я видел у него картоны «Разрушения Иерусалима», эскизы для «Битвы гуннов» и чудные рисунки к «Рейнике Лису» и «Фаусту». 2 декабря я уехал из Мюнхена и через Тироль направился в Италию, страну моих грез и пламенных желаний. Итак, мне суждено. было увидеть ее опять, вопреки ожиданиям моих земляков, говоривших, что «другой такой случай мне вряд ли представится». 19 декабря я был в Риме и нашел себе хорошее помещение на улице Пурификачионе. Опять начались мои странствия по церквам и картинным галереям, снова свиделся я со старыми друзьями и еще раз провел в Риме сочельник, но уже не такой веселый, как в первый раз. Настал и карнавал с праздником «мокколи», но на этот раз все было уже не то. И сам я чувствовал себя не совсем здоровым, и в воздухе висела какая-то тяжесть, не было той свежести, мягкости, какими я наслаждался в первый свой приезд. Земля дрожала, Тибр разлился по улицам, по которым плавали в лодках, лихорадка уносила множество жертв. Князь Боргезе в течение нескольких дней потерял жену и троих сыновей. Погода стояла отвратительная, и много вечеров провел я дома, в своей огромной пустынной комнате, где дуло из окон и из дверей. В камине шипели веточки, один мой бок поджаривался у огня, а другой мерз. Приходилось кутаться в плащ, надевать в комнате теплые сапоги, а ко всему этому меня целые недели донимала по ночам зубная боль. Все эти свои злоключения я и постарался описать в сказке-шутке «Мои сапоги». Незадолго до карнавала приехал в Рим земляк мой, поэт Гольст. Приезд его был для меня истинным счастьем; я нуждался в добром, участливом товарище, так как был болен и душой и телом. Такое болезненное настроение часто заставляет всплывать со дна души старые горькие воспоминания… Вот одно из стихотворений, которое вылилось у меня в подобную тяжелую минуту:IX
В то время политическая жизнь со всеми ее хорошими и дурными сторонами достигла в Дании уже довольно высокой степени развития. Красноречие, до сих пор полусознательно пробавлявшееся, по примеру известного древнего философа, маленькими камешками во рту, камешками повседневной жизни, теперь свободнее двинулось навстречу высшим интересам. Я, однако, не чувствовал ни способности, ни нужды вмешиваться в политику, да и вообще считаю увлечение политикой пагубным для поэта. Госпожа политика – вот Венера, заманивающая поэтов в свою гору на погибель их. С политическими песнями этих поэтов бывает то же, что с разными летучими листками, которые, чуть появятся в свет, жадно разбираются, читаются – и бросаются. В наше время все хотят править, личность выступает на первый план, но большинство забывает, что многое, хорошее в теории, неприменимо на практике; забывают, что с вершины дерева многое кажется совсем иным, нежели снизу, тем, кто сидит у корней его. Я, впрочем, охотно преклоняюсь перед всяким, будь то князь или простой крестьянин, кто желает лишь блага и способен вести к нему. Политика же не мое дело; Бог определил мне иную задачу, я всегда чувствовал и буду чувствовать это! Среди так называемых лучших фамилий страны я встретил немало сердечно расположенных ко мне людей, которые, приняв меня в свой интимный круг, доставили мне возможность пользоваться летним отдыхом в их богатых имениях. Там я мог наконец вволю наслаждаться природой, лесным уединением и изучать помещичью и сельскую жизнь; там я и написал большинство моих сказок и роман «Две баронессы». Там, у тихих озер, в глубине лесов, на зеленых лужайках, где из кустов то и дело взлетала и выпрыгивала дичь, где важно разгуливал красноногий аист, я не слышал ни о политике, ни о полемике, не слышал рассуждений по Гегелю. Я слышал там лишь голос природы, говорившей мне о моей миссии. Часто и подолгу гостил я, между прочим, в «Нюсё», имении баронессы Стампе, и пользовался там обществом Торвальдсена, для которого была построена в саду имения прекрасная студия. Здесь я сблизился с великим скульптором, узнал его и как художника, и как человека. Это была одна из интереснейших эпох в моей жизни. Вскоре я поговорю о ней подробнее. Общение с представителями различных слоев общества имело для меня огромное значение. Я находил благородных людей и среди высшего дворянства, и среди беднейших простолюдинов; хорошими, лучшими своими свойствами все мы похожи друг на друга. Большую же часть времени я проводил все-таки в Копенгагене, в доме Ионаса Коллина и в семьях его замужних дочерей и женатых сыновей, окруженных детьми. Все теснее сближался я также с нашим гениальным композитором Гартманом; его полная жизни и задушевности супруга являлась настоящей волшебницей своего домашнего очага, разливавшей вокруг себя солнечный свет и теплоту. Сам Гартман был натурой пламенной, гениальной и удивительно наивно-задушевной. Старый мой покровитель Коллин был моим постоянным советником в практической жизни, Эрстед – в литературной деятельности, и мы сходились друг с другом все ближе и ближе. О его влиянии на меня буду еще иметь случай поговорить обстоятельнее. Вечера я обыкновенно проводил в театре; театр был, так сказать, моим клубом. Как раз в этот год я получил постоянное место в так называемом придворном паркете, отделявшемся от остальной части партера железной палкой. По существовавшим тогда правилам, каждый драматург, поставивший на сцене королевского театра хоть одну пьесу, получал даровое место в партере; две пьесы давали ему право на место во втором паркете, а три – в первом придворном [17]. Дело шло, разумеется,о так называемых вечерних пьесах, т. е. о таких, которые занимали весь вечер, маленьких же требовалось больше – столько, чтобы они в совокупности также могли занять три полных вечерних представления. Автору, удовлетворявшему таким условиям, открывался доступ в придворный паркет, где по повелению короля были отведены места его придворным кавалерам, дипломатам и первым сановникам государства. Рассказывают, что одному актеру-драматургу, получившему место в придворном паркете, сказали: «Ну вот, теперь вам открыт вход туда, но держите себя скромно, – там сидит всё знать!» Теперь и я удостоился этой чести, получил право сидеть рядом с Торвальдсеном, Вейзе, Эленшлегером и другими. Торвальдсен обыкновенно просил меня садиться рядом с ним, чтобы беседовать с ним и объяснять ему все непонятное; я и занимал соседнее с ним кресло во все последние годы его жизни. Эленшлегер также часто бывал моим соседом, и много раз (вряд ли кто и подозревал об этом!) душа моя исполнялась благочестивого смирения; я перебирал в уме разные периоды моей жизни с того времени, когда я еще сидел на самой последней скамейке в ложе фигуранток, в третьем ярусе, когда преклонял колена посреди пустой и темной сцены и читал «Отче наш», до настоящего, когда я сижу между первыми людьми страны! А земляки-то мои, пожалуй, думали: «Вот сидит себе рядом с двумя гениями и важничает!» Пусть увидят из этой моей исповеди, как неверно они судили обо мне! Я был полон смирения и воссылал Богу горячие молитвы, прося Его даровать мне силы заслужить свое счастье. И пошли мне Бог навсегда сохранить такие чувства! Я каждый вечер видел здесь Торвальдсена и Эленшлегера, оба дарили меня своей дружбой, оба сияли крупнейшими звездами на северном небосклоне, и так как оба имели на меня такое сильное влияние, то я и поговорю о них поподробнее. В Эленшлегере было что-то такое открытое, детски-привлекательное, – разумеется, когда он бывал в дружеском кружке, а не в большом обществе; там он был тих и больше держался в стороне. Значение Эленшлегера для Дании, для всего Севера уже известно. Он был истинный, природный и вечно юный поэт и даже в старости превосходил богатством своего творчества всех молодых. С истинно дружеским участием прислушивался он к первым звукам моей лиры и если в течение долгого времени никогда и не высказывался в мою пользу с особенным жаром, то все же горячо возражал против несправедливых и безжалостных нападок на меня со стороны критики. Однажды он нашел меня сильно расстроенным от чересчур строгого и жесткого обращения со мной, крепко обнял меня и сказал: «Не обращайте внимания на этих крикунов! Говорю вам – вы истинный поэт!» Затем он высказал свое мнение о родной поэзии, ее представителях и критиках и, наконец, обо мне самом. Он сердечно и искренне оценил поэта-сказочника и, слушая однажды чей-то строгий отзыв обо мне по поводу моих «орфографических грешков», горячо воскликнул: «Ну и пусть их! Это присущие ему характерные мелочи! Не в них же суть! Экие грехи, подумаешь! Да Гёте раз показали в одном из его произведений такую ошибочку, а он что сказал? – «Пусть ее останется, каналья!» – и не захотел даже исправить ее». Позже я еще вернусь к личности Эленшлегера и нашему знакомству в последние годы его жизни, когда мы сошлись еще ближе. Автор моей биографии, помещенной в «Датском Пантеоне», нашел во мне и Эленшлегере одну родственную черту. Вот что он говорил в предисловии: «В наши дни все реже и реже бывает, что художник или поэт выступает на свое поприще единственно в силу непреодолимого природного влечения; чаще их наталкивает на него судьба или обстоятельства. И в творчестве большинства наших поэтов сказывается скорее раннее знакомство со страстями, ранние душевные треволнения или чисто внешние побуждения, нежели первобытное природное призвание. Представителями последнего можно с уверенностью назвать почти только двух: Эленшлегера и Андерсена. И только этим и можно объяснить себе тот факт, что первый так часто являлся у себя на родине предметом критических нападок, а последний был признан прежде всего за границей, где цивилизация старше, и у людей уже отбит вкус к школьной дрессировке, и развито обратное стремление к первобытной естественной свежести, тогда как мы, датчане, все еще благочестиво преклоняемся перед унаследованным от предков ярмом школы и перед отжившей отвлеченной мудростью». Я уже рассказал, что первое мое знакомство с Торвальдсеном произошло еще в 1833 году в Риме. Осенью же 1838 года его ждали в Данию и готовили ему торжественную встречу. На башне Св. Николая должны были выкинуть флаг, как только корабль, на котором находился Торвальдсен, покажется на рейде. Встреча должна была обратиться в национальный праздник. Лодки, украшенные цветами и флагами, занимали все водное пространство от Лангелиние до крепости. Художники, скульпторы, писатели – все явились со своими знаменами. На знамени студентов красовалась Минерва, на нашем писательском – золотой Пегас. Всю эту картину можно видеть теперь на фреске, украшающей наружные стены музея Торвальдсена; на ней видны стоящие в лодке Эленшлегер, Гейберг, Герц и Грунтвиг; я изображен стоящим в лодке на скамье; одной рукой я обнимаю мачту, а другой машу в воздухе шляпой. В самый день торжества погода была туманная, и корабль заметили, только когда он подошел уже совсем близко. Раздались сигналы, народ бросился на набережную. Все писатели, созванные Гейбергом, который был распорядителем, уже стояли у своей лодки, лежавшей у набережной, но недоставало еще Эленшлегера и самого Гейберга. Приходилось ждать, а между тем с корабля уже раздался пушечный выстрел, и само судно бросило якорь. Я предвидел, что Торвальдсен высадится на берег, прежде чем мы подоспеем встретить его на рейде. Ветер уже донес до нас звуки приветственных песен, торжество началось; я непременно хотел участвовать в нем и предложил другим отправиться. «Без Эленшлегера, без Гейберга?» – воскликнули те. «Да ведь их еще нет, а скоро уж все и кончится!» Кто-то, указывая на Пегаса, сказал, что без Эленшлегера и Гейберга я, верно, не решусь плыть под этим знаменем. «А мы его бросим на дно лодки!» – сказал я и снял знамя с древка. Другие тоже уселись в лодку, мы поплыли и подоспели на место как раз, когда Торвальдсен отплывал к берегу. Там же встретили мы и Эленшлегера с Гейбергом, которые приплыли в другой лодке, а теперь пересели к нам. Все утро стояла пасмурная погода, но теперь солнце вдруг прорвалось сквозь облака, и над Зундом перекинулась чудная радуга, словно «триумфальная арка для Александра Македонского». Да, это поистине был въезд Александра! На берегу раздавались восторженные клики народа, теснившегося вокруг экипажа Торвальдсена; лошадей выпрягли, и толпа повезла его в Академию художеств. Туда же хлынула и вся публика; в квартиру к нему входили все, кто только был с ним хоть мало-мальски знаком или имел друга такого знакомого, который мог ввести его туда. На площади целый день до позднего вечера стояли толпы, глазея на знакомые красные стены Шарлоттенбургского дворца [18], – за ними ведь находился Торвальдсен. Вечером представители искусств дали ему серенаду. Под высокими деревьями ботанического сада образовался целый костер из сброшенных в кучу смоляных факелов участников шествия. Стар и млад стремился в открытые двери академии, и чествуемый старец приветливо обнимал и целовал всех знакомых. В глазах всех он был окружен каким-то сиянием, и это-то и заставляло меня держаться в стороне. Сердце мое билось от радости при виде того, кто так сердечно относился ко мне на чужбине, крепко обнимал меня и говорил: «Мы должны навсегда остаться друзьями». Но, видя его теперь в таком ореоле славы, центром всех взглядов, следивших за каждым его движением, я благоразумно держался в тени, стараясь не попасться ему на глаза. Ведь если бы я подошел к нему, меня бы тотчас же заметили и осудили. Да, осудили, как тщеславного человека, желавшего показать, что «и я, дескать, тоже знаком с Торвальдсеном! И я пользуюсь его благосклонностью!» Только несколько дней спустя, рано утром, когда никто не видел этого, никого не было у него, я решился зайти к нему и нашел в нем того же милого, сердечного, откровенного друга. Он радостно обнял меня и высказал свое удивление, что только теперь видит меня у себя. В честь Торвальдсена было устроено что-то вроде торжественного музыкально-литературного вечера. Каждый из поэтов должен был написать и прочесть на нем свои стихи, посвященные великому скульптору. В моих стихах говорилось о Язоне, пустившемся на поиски за золотым руном, о Язоне – Торвальдсене, пустившемся на поиски за золотым искусством. Торжество окончилось танцами; было очень оживленно и многолюдно; сам Торвальдсен, весь сияя от удовольствия, выступал в полонезе об руку с молоденькой фрекен Пуггор, впоследствии женой Орлы Лемана, теперь уже умершей. В эти праздничные дни впервые на моей памяти отразилось живое участие к искусству со стороны народа. Студенты приняли Торвальдсена в свой кружок постоянным членом, и я по этому поводу написал стихи, принятые с восторгом и до сих пор еще, кажется, популярные:X
Летом 1842 года я дал актерам королевской труппы для летних спектаклей маленькую вещицу «Птица на грушевом дереве». Пьеска имела такой успех, что дирекция включила ее в репертуар королевского театра, а г-жа Гейберг даже настолько заинтересовалась ею, что взяла на себя исполнение роли героини. Публике пьеска казалась очень забавной, подбор мелодий находили в высшей степени удачным, и я был вполне спокоен за ее участь, как вдруг на одном из зимних представлений ее освистали. Свистали несколько молодых людей, разыгрывавших роль вожаков; когда же их спросили о причине, они отвечали: «Безделка эта пользуется уж чересчур большим успехом. Андерсен может зазнаться!» Сам я в этот вечер не был в театре и не подозревал ни о чем. На другой день мне случилось быть в гостях. У меня болела голова, и я смотрел несколько пасмурно, а хозяйка дома, думая, что мое настроение находится в связи со вчерашним инцидентом, с участием взяла меня за руку и сказала: «Ну, стоит ли горевать, и всего-то было свистка два, а вся остальная публика приняла вашу сторону!» – «Свистки! Мою сторону! – вскричал я. – Так меня освистали?» И хозяйка пришла в настоящий ужас, что она первая сообщила мне такую новость. На следующем представлении я тоже не присутствовал, и по окончании спектакля у меня в квартире разыгралась комическая сцена. Ко мне зашли выразить свое сочувствие несколько добрых друзей. Первый явившийся заверял, что сегодняшнее представление было настоящим торжеством для меня: все шумно аплодировали, а свисток был слышен всего-навсего один. Явился второй приятель. Я спросил, много ли раздавалось свистков. «Два!» – ответил он. Следующий сказал: «Всего три, никак не больше!» Затем явился один из моих лучших друзей, милейший наивно-откровенный Гартман. Он не знал о том, что сказали мне другие, и, когда я попросил его по совести сказать мне, сколько было свистков, сказал, положив руку на сердце: «Самое большее пять!» – «Нет, нет! – вскричал я. – Больше не буду спрашивать, – количество все растет, точно в рассказе Фальстафа! Ведь вот еще один из этих господ уверял меня, что был всего один свисток!» Желая поправить дело, добрейший Гартман выпалил: «Да, пожалуй, что и один, только такой чертовский!..» Десять лет спустя Гейберг, бывший тогда директором королевского театра, отдал эту пьеску в распоряжение театра «Казино». К тому времени успело подрасти новое поколение более благосклонных ко мне зрителей, и пьеса имела большой и прочный успех. 8 октября 1842 года умер Вейзе, мой первый покровитель, с которым я потом часто встречался у адмирала Вульфа и даже работал вместе над «Кенилвортом», но особенно близких дружеских отношений между нами как-то не установилось. Он вел, в сущности, такую же одинокую жизнь, как и я, несмотря на то, что его – как, смею думать, и меня – многие любили и охотно принимали у себя. Но у меня уж натура такая: я перелетная птица, по всей Европе летаю, а его самый далекий полет был в Роскильде. Там жило одно знакомое ему семейство, там он чувствовал себя как дома, мог фантазировать на соборном органе, там его и похоронили. Путешествовать ему и в голову никогда не приходило, и я еще помню добродушно-юмористичное замечание, с которым он обратился ко мне, когда я посетил его раз, вскоре по возвращении из Греции и Турции. «Ну, вот и вы очутились не дальше, чем я! И вы теперь на улице Кронпринцессы, смотрите на Королевский сад, как и я, а сколько вы денег-то пошвыряли! Нет, коли уж хотите путешествовать, поезжайте себе в Роскильде; довольно и этого, а нет – так погодите, пока можно будет путешествовать на Луну и другие планеты!» В спектакль, посвященный памяти Вейзе, предполагалось поставить «Кенилвортский праздник». Это было его последнее и, может быть, именно поэтому любимейшее произведение. Он сам выбрал сюжет, вставил в текст много собственных стихов, и я думаю, что если его бессмертный дух сохранил и на том свете земную привязанность к своим творениям, то его больше всего порадовала бы постановка в этот день именно «Кенилвортского праздника», произведения, не оцененного по достоинству при его жизни. Но дирекция передумала и поставила трагедию Шекспира «Макбет», к которой Вейзе написал музыку, по моему мнению, наименее характеризующую его дарование. Удивительно, что тело покойного долго не остывало и в самый день погребения ощущалась еще некоторая теплота под ложечкой. Узнав об этом, я стал заклинать докторов хорошенько исследовать его и испробовать все средства, чтобы вернуть его к жизни. Те после тщательного исследования объявили, однако, что он действительно мертв и что в подобной теплоте тела нет ничего необыкновенного. Тогда я стал просить докторов по крайней мере перерезать ему артерии раньше, чем гроб заколотят наглухо, но просьба моя осталась неисполненной. Эленшлегер, услыхав о ней, подошел ко мне и со свойственной ему в некоторых случаях горячностью сказал: «С чего это вам вздумалось уродовать его!» – «Это, по-моему, лучше для него, чем проснуться в могиле! И вы, наверно, этого захотите, когда умрете!» – «Я!» – воскликнул он и даже отступил назад. К сожалению, Вейзе действительно умер. Из гонораров за последние труды я посредством экономии скопил небольшую сумму и решил съездить на эти деньги в Париж. В конце января 1843 года я и выехал из Копенгагена. В Гамбурге я провел несколько приятных часов у гениального художника Шпектера. Он как раз принялся тогда за иллюстрации к моим сказкам. Эти превосходные, полные жизни и юмора рисунки помещены были потом в одном английском издании, а также в одном из наименее удачных немецких. Переводчик переделал, например, моего «Гадкого утенка» («Grimme AElling») в «Grüne Ente», и заглавие это перешло и в один французский перевод, сделанный с этого немецкого: «Le petit canard vert». Еще до моего посещения Парижа Мармье поместил обо мне в «Revue de Paris» статью «La vie d’un poète», а Мартин перевел на французский язык некоторые из моих стихотворений и даже посвятил мне одно собственное стихотворение, также напечатанное в названном журнале. Итак, мое имя было уже известно здесь многим из представителей литературы, и я нашел у них на этот раз очень радушный прием. Мне даже удалось дружески сойтись с Виктором Гюго, чего не удалось в свое время Эленшлегеру, который и жаловался на это в своих «Воспоминаниях», так как же мне было не чувствовать себя польщенным! Виктор Гюго прислал мне билет на представление в «Théatre français» его последней трагедии «Les Burgraves»; каждое представление ее сопровождалось свистками; на маленьких же частных сценах то и дело давали пародии на нее. Жена Виктора Гюго была красивая женщина, отличавшаяся той свойственной француженкам любезностью, которая так очаровывает иностранцев. Ламартин показался мне, благодаря всей окружавшей его обстановке и манерам, каким-то королем среди французских литераторов. Я извинился, что так плохо говорю на его родном языке, а он с изысканной французской вежливостью ответил, что это он заслуживает упрека за то, что не понимает северных языков, на которых, как он узнал, существует такая свежая и богатая литература. На севере и почва ведь так богата, что стоит только наклониться, чтобы поднять древний золотой рог! [20] Перед моим отъездом из Парижа Ламартин написал мне следующее маленькое стихотворение:Paris 3 Mai 1843. Lamartine.
«L’art с ‘est le vrai». J’espére que cet aphorisme ne semblera pas paradoxal à un écrivain aussi distingué, que monsieur Andersen [21]. Rachel. Paris le 28 Avril 1843»Очень милого знакомого приобрел я в лице Альфреда де Виньи. Он был женат на англичанке, и в их доме приятно поражало сочетание всего лучшего, что есть в обеих нациях. В последний вечер моего пребывания в Париже Альфред де Виньи явился ко мне в маленький номерок отеля Валуа, находившийся под самой крышей, в такое время – около полуночи, – когда по общественному положению и богатству его можно было, скорее всего, искать в богатых салонах. Это он явился лично передать мне свои произведения и проститься со мной. В словах его слышалось столько искренности, а глаза выражали такое сердечное, теплое чувство ко мне, что я, прощаясь с ним, невольно прослезился. Часто виделся я в последнее время и со скульптором Давидом; своей прямотой и характером он несколько напоминал мне Торвальдсена и Биссена. Познакомились мы с ним уже под конец моего пребывания в Париже; он сожалел, что это случилось так поздно, и спрашивал, не могу ли я остаться здесь подольше, тогда бы он сделал мой бюст в медальон. «Да ведь вы же совсем не знаете меня как поэта! Может быть, вовсе не стою такой чести!» – сказал я ему, но он посмотрел мне прямо в глаза, потрепал меня по плечу и ответил с улыбкой: «Я читал в вашей душе, прежде чем читать ваши произведения. Вы – поэт!» В салоне графини Бокарме, где я познакомился также с Бальзаком, я увидел однажды пожилую даму, обратившую на себя мое особое внимание; лицо ее носило отпечаток высокого духовного развития и сердечности, что поразило меня еще на ее портрете, выставленном в тот сезон на художественной выставке в Лувре. Графиня представила нас друг другу; это оказалась госпожа Рейбо, автор рассказа «Les épaves», сюжетом которого я воспользовался для своей драмы «Мулат». Я рассказал ей об этом и о том, какое впечатление произвела у нас пьеса. Все это чрезвычайно заинтересовало ее, и она с того вечера взяла меня под свое особое покровительство. Однажды мы целый вечер проходили вместе, обмениваясь мыслями; она поправляла меня, когда я делал ошибки во французском языке, заставляла меня повторять, если я произносил фразы недостаточно правильно, – словом, относилась ко мне с истинно материнской добротой. Во мне она оставила впечатление высокодаровитой женщины с ясным и верным взглядом на мир и жизнь. Здесь же в салоне познакомился я, как сказано, и с Бальзаком; у него была очень элегантная наружность; одет он был щегольски. Улыбаясь, он обнаруживал блестящие белые зубы между пунцовыми губами и вообще смотрел бонвиваном, но неразговорчивым – по крайней мере, в данном кружке. Какая-то дама, писавшая стихи, вцепилась в нас обоих, усадила нас на диван, сама уселась в середине и смиренно уверяла, что чувствует себя между нами такой маленькой, маленькой!.. Я повернул голову и встретил за ее спиной взгляд Бальзака, который оскалил зубы и скорчил мне насмешливую гримасу. Это была наша первая встреча. Через несколько дней я проходил по Лувру и встретил там человека, лицом, фигурой и походкой настоящего двойника Бальзака. Но этот человек одет был в плохое, поношенное и грязное платье; сапоги его были стоптаны, на панталонах висела грязная бахрома, шляпа была сплюснута… Я был поражен. Человек улыбнулся мне. Я прошел мимо, но такое сходство показалось мне невероятным, я вернулся, пустился за ним вдогонку и сказал: «Да вы не Бальзак?» Он засмеялся, показав мне свои белые блестящие зубы, и ответил только: «Завтра господин Бальзак уезжает в Петербург!» Потом он пожал мне руку своей мягкой, нежной рукой, кивнул мне и ушел. Положительно, это был сам Бальзак! Он, пожалуй, бродил в таком одеянии по Парижу, открывая его мистерии, а может быть, это была и другая личность, сильно похожая на Бальзака и забавлявшаяся мистифицированием посторонних людей. Несколько дней спустя я рассказал об этой встрече графине Бокарме, а она передала мне поклон от Бальзака, который уехал в Петербург. Возобновил я знакомство и с Генрихом Гейне. Он успел за это время жениться здесь в Париже. Я нашел его несколько нездоровым, но полным энергии. На этот раз он был со мною так искренен, сердечен и прост, что я перестал бояться его и стесняться показаться ему таким, каков я есть. Однажды он пересказал своей жене по-французски мою сказку «Стойкий оловянный солдатик» и затем повел меня к ней, как автора. Предварительно он, впрочем, спросил меня: «Вы будете издавать описание этого путешествия?» Я сказал: «Нет!» – «Ну тогда я покажу вам свою жену!» Она была очень живая, хорошенькая и молоденькая парижанка. Вокруг нее резвилась целая куча детей. «Мы заняли их у соседей! Своих у нас нет!» – сказал мне Гейне. Я принял участие в ее возне с детьми, а Гейне удалился в соседнюю комнату и написал мне в альбом:
На этих же днях получил я приятное ободряющее доказательство интереса ко мне и к моим произведениям в Германии. Некое немецкое семейство, одно из самых милых и интеллигентных, каких я только знавал, прочитав переводы моих произведений и мою краткую биографию, предшествовавшую роману «Только скрипач», почувствовало такую сердечную симпатию ко мне, что написало письмо, в котором высказывало все свое удовольствие и приглашало меня на обратном пути на родину проехать через их городок и погостить у них в доме, если только мне там придется по душе. Письмо дышало самым искренним и теплым чувством, и это было первое письмо, полученное мною в Париже. Какая разница с первым письмом, пришедшим ко мне с родины в первое мое посещение Парижа! Об этом также упоминалось в письме из Германии; как видно, корреспонденты мои знали о том и писали мне: «Надеемся, что это наше искреннее послание из немецкой страны явится для вас более приятным приветом на чужбине!» Я принял приглашение, и меня встретили в этом доме, как родного. Я охотно наезжал туда и впоследствии – я знаю, что меня полюбили там не только как писателя, но и как человека. И сколько подобных доказательств интереса, возбужденного моими произведениями, получал я впоследствии! Одно из таких я и хочу здесь привести вследствие его оригинальности. В Саксонии проживало одно богатое, почтенное семейство; хозяйка дома прочла мой роман «Только скрипач», и он произвел на нее такое впечатление, что она пообещала – в случае, если встретит бедного ребенка с большим музыкальным талантом, не дать ему погибнуть, как бедный скрипач. Отец Клары Шуман, музыкант Вик, слышал ее обещание и вскоре привел ей не одного, а двух бедных мальчуганов-братьев, отличавшихся музыкальными дарованиями, и напомнил ей ее обещание. Она переговорила с мужем и сдержала слово. Оба мальчика были приняты в ее дом, получили хорошее воспитание и образование в консерватории. Я слышал игру младшего из них; у него было такое радостное, счастливое лицо. Теперь оба они, кажется, играют в оркестре одного из лучших германских театров. Конечно, можно справедливо заметить, что то же самое могла бы сделать для бедных мальчиков эта добрая дама и не читая моего романа, но раз это случилось так, а не иначе, то я и привожу этот факт, явившийся для меня одним из звеньев цепи выпавших на мою долю радостей. Да, один английский писатель назвал меня «The child of fortune» (дитя счастья), и я с благодарностью должен признаться, что на мою долю действительно выпало в жизни много радостей. Главное мое счастье заключалось в том, что я все наталкивался на лучших, благороднейших людей своего времени. Рассказываю же я о своих радостях так же, как рассказывал и о своих горестях и тяжелых испытаниях, а вовсе не из желания похвастаться, из тщеславия. Приписывать мне в этом случае подобные побуждения было бы крайне несправедливо. Всеми этими радостями я по большей части обязан чужеземцам, и меня, пожалуй, спросят: неужели я так-таки ни разу и не был уязвлен заграничной критикой? Я должен ответить – нет! В родной печати ведь ни разу не появлялось сообщения о чем-либо подобном, значит, ничего такого и не было. Единственным исключением из общих благоприятных отзывов обо мне за границей явился отзыв одного немца, обязанный своим происхождением, однако, датской критике и появившийся как раз вовремя моего пребывания в Париже. Некто Боас, путешествовавший по Северу, описал свое путешествие и дал в своей книге между прочим и обзор современной датской литературы. Этот обзор был напечатан отдельно в «Grenzboten», и в нем говорилось обо мне и как о писателе, и как о человеке довольно много резкого. Я уже высказался по этому поводу в «Das Märchen meines Lebens» и повторю то же самое и здесь: я уверен, что, явись г. Боас к нам в Данию годом позже, он взглянул бы на меня совсем иначе. За год многое изменяется, и как раз через год в общественном мнении произошел крутой поворот в мою пользу. Я издал тогда мои «Новые сказки», которые и укрепили за мной почетное место в ряду отечественных писателей. С того времени мне, собственно, не на что пожаловаться, с того времени я и в отечестве своем начал мало-помалу приобретать такую благосклонность и такое признание, каких только вообще мог заслуживать, а пожалуй, даже и больше. Сказки ставятся у нас в Дании, безусловно, выше всего, что я написал, поэтому я и нахожу нужным поподробнее поговорить здесь об этих моих произведениях, которые при первом своем появлении были приняты далеко не благосклонно. Первая моя сказка находится в «Теневых картинах» в главе «Брауншвейг», где я иронизирую над драмой «Три дня из жизни игрока». В этой же книге можно найти и зародыш «Русалочки»; описание эльфов Люнебургской степи, безусловно, принадлежит к сказкам, что и заметил автор критической статьи, появившейся в «Jahrbücher der Gegenwart» в 1846 году. Первый выпуск «Сказок» вышел в 1835 году, вскоре после «Импровизатора», и, как уже упомянуто, не встретил особенного одобрения. Напротив, многие даже сожалели, что автор, только что, по-видимому, сделавший шаг вперед в «Импровизаторе», сейчас же опять подался назад, взявшись за такие пустяки, как сказки. Словом, меня упрекали именно за то, что заслуживало поощрения и похвалы, за старание выйти на новый путь творчества. Многие из моих друзей, те именно, чье мнение я особенно ценил, тоже советовали мне бросить писанье сказок; одни говорили, что у меня нет таланта к этому и что это вообще не в духе времени, другие полагали, что уж если я желал пробовать свои силы в этой области, то мне следовало предварительно изучить французские образцы. «Литературный ежемесячник» совсем не говорил о моих сказках – никогда. Отозвался о них в 1836 году один только журнал «Даннора», издававшийся и редактировавшийся Гестом. Отзыв этот звучит теперь положительно забавно, но тогда он, разумеется, огорчил меня. В нем говорилось, что «сказки эти могут позабавить детей, но считать их мало-мальски назидательными или ручаться за их полную безвредность нельзя. Вряд ли кто найдет особенно полезным для детей читать о принцессе, разъезжающей по ночам на собаке к солдату, который целует ее», и т. д. Сказка о «Принцессе на горошине» была, по мнению критика, «лишена соли», и он находил «не только неделикатным, но даже прямо непозволительным со стороны автора внушать ребенку ложное представление, будто бы знатные особы всегда так ужасно чувствительны». Критик кончал статью пожеланием, чтобы автор «впредь не тратил времени на писание сказок для детей». А я между тем никак не мог преодолеть свое желание продолжать писать их. В первом выпуске находились сказки, слышанные мною в детстве; я только пересказал их по примеру Музеуса, сохранив, однако, тот же самый язык и тон – простой, естественный и, по-моему, наиболее подходящий. Но я знал, что ученые критики будут порицать меня как раз за этот язык, и вот, чтобы поставить читателей на нужную мне точку зрения, я и назвал свои сказки «Сказками для детей». Сам же я всегда имел в виду, что пишу их не только для детей, но и для взрослых. Первый выпуск заканчивался одной оригинальной сказкой, «Цветы маленькой Иды», и ее-то как раз меньше всего и порицали, даром что она была явной родней рассказам Гофмана; зародыш ее находился еще в «Прогулке на Амагер». Влечение к этому роду творчества все усиливалось во мне, и я не мог преодолеть его, встреченные же мною проблески одобрения именно названной оригинальной моей сказки заставили меня попытаться написать еще несколько оригинальных. Через год вышел второй небольшой выпуск, а скоро и третий, содержавший в себе самую большую из оригинальных моих сказок – «Русалочку». Она-то главным образом и обратила внимание на это новое явление в литературе, и внимание это все возрастало по мере выхода в свет новых выпусков. Выходили они обыкновенно к Рождеству, и скоро как-то даже вошло в обычай украшать елку книжкой моих сказок. Г. Фистер и г-жа Юргенс [22] сделали попытку читать некоторые мои сказки со сцены; это было нечто новое, вносившее некоторое разнообразие в набившую оскомину декламационную часть программ различных артистических вечеров. Нововведение привилось и стало пользоваться, особенно несколько позже, большим успехом. Как уже сказано, я озаглавил первые выпуски сказок «Сказками для детей». Передавал я эти небольшие сказки тем же самым языком, теми же выражениями, как рассказывал их детям и устно, и наконец пришел к тому убеждению, что такая манера передачи их лучше всего соответствует всем возрастам. Детей более всего забавляла сама фабула сказок, взрослых интересовала вложенная в нее идея. Сказки мои стали любимым чтением и для детей, и для взрослых, чего, по-моему, и должен в наше время добиваться всякий, кто хочет писать сказки. Убедившись в том, что они начинают открывать себе доступ всюду ко всем сердцам, я откинул слова «для детей» и выпустил следующие выпуски уже под заглавием «Новые сказки». Все они были оригинальными, и их приняли так хорошо, как я только мог желать, и я боялся лишь одного, что мне не удастся поддержать такое благоприятное отношение к ним каждым новым выпуском. Газета «Отечество» явилась первым из всех органов датской печати, который по выходе выпуска с новыми сказками: «Гадкий утенок», «Соловей» и др. встретил их горячим сочувственным отзывом. Она же первая указала на благоприятные отзывы о них иностранной печати. Так, например, в 1846 году в ней появилась такая заметка: «В лондонской газете «The Atheneum», известной своей критической беспристрастностью, говорится о появившихся в английском переводе сказках А. следующее: «Хотя это, пожалуй, и покажется шуткой, мы все-таки берем на себя смелость утверждать, что наиболее подходящей рецензией на эти произведения явилась бы какая-нибудь волшебная мелодия, вроде той, которую написал Вебер для русалок в «Обероне», или тех, что импровизирует в минуты нежного вдохновения Лист. Обыкновенная же рецензия слишком угловата, тяжела, неграциозна, чтобы приглашать тонко развитых читателей взяться за такие полные очарования страницы, как эти» и т. д. Какая разница между первым отзывом о сказках, появившимся за границей, и первым же, появившимся у нас! У нас тепло и сердечно отозвался о них в свое время только даровитый П. Л. Мюллер; он был вообще чуть ли не единственным писателем, осмелившимся тогда отзываться обо мне как о поэте одобрительно. Но его суждениям мало придавали значения; его не любили за то, что он не плыл по общему течению, дерзал во многом расходиться с господствующим мнением. Но мне уже и то было важно, что за меня раздавался публично хоть один голос! Мои «Сказки» стяжали себе одобрительные отзывы и у нас и за границей, и я мало-помалу набирался сил, чтобы противостоять могущим появиться неприятностям. В душу мне хлынули ободряющие лучи солнца, я ощущал в себе прилив радости, мужества и настойчивого желания все более и более совершенствоваться в избранном направлении, проникнуть в самую сущность сказочных элементов, вернее, уразуметь богатейший источник, из которого я мог черпать природу. И надеюсь, что всякий, кто проследит мои сказки по порядку, в каком они написаны, заметит в них постепенное развитие и совершенствование, как в смысле ясности и выпуклости идеи, умения пользоваться материалом, так и жизненной правдивости и свежести. Как, бывает, вырубают себе ступеньку за ступенькой в отвесной скале, так и я отвоевывал себе шаг за шагом прочное место в датской литературе и наконец добился того признания и поощрения, которые могли способствовать дальнейшему развитию моего таланта куда больше, чем резкая, беспощадная критика. Внутри меня просветлело, я успокоился и проникся уверенностью, что все, даже и горькое в моей жизни, было необходимо для моего же развития и блага. Сказки были переведены почти на все европейские языки; на немецком, английском, французском и др. языках появилось даже несколько различных переводов их, выдержавших много изданий и продолжающих издаваться и теперь. Оказалось, таким образом, что я с помощью Божьей сам нашел верную дорогу, вопреки указаниям критиков, советовавших мне «изучать французские образцы». Послушайся я их, меня навряд ли стали бы переводить на французский язык и сравнивать с Лафонтеном. В предисловии к одному из французских изданий моих сказок их действительно сравнивали с лафонтеновскими «fables immortelles» (бессмертные басни), а меня называли «nouveau Lafontaine. Il fait parler les bêtes avec esprit, il s’associe à leurs peines, à leurs plaisirs, semble devenir leur confident, leur interprète, et sait leur créer un language si naïf, si piquant et si naturel, qu’il ne semble que la reproduction fidèle de ce qu’il a véritablement entendu» [23]. He удалось бы мне тогда и оказать известного влияния на датскую литературу, которого, я надеюсь, достиг теперь и которое признано даже за границей. Укажу здесь, напр., на почтенного критика Юлиана Шмидта («Geschichte der deutschen Nationalliteratur», Leipzig, 1853), ставившего мои «Сказки» и «Картинки-невидимки» очень высоко. Он находит вполне естественным, что поэзия, отвечая требованиям времени и желая дать яркое и правдивое изображение реального мира, бросается в мир фантазии, ища там природу, радующую сердце, и изучает в то же время все то, что составляет так называемые «мелочи», как в природе, так и в жизни человеческой. С 1834 по 1852 год «Сказки» все выходили отдельными выпусками, выдерживавшими каждый по нескольку изданий, затем они вышли все вместе в одном иллюстрированном сборнике. Следующие мои произведения того же рода стали появляться под названием «Историй»; это название было выбрано мною отнюдь не произвольно, но об этом, так же как о «Сказках» и «Историях» вообще, – позже. Автор книги «Неаполь и неаполитанцы» D-r Майер высказался о моих сказках очень сочувственно еще в 1846 году. Обширная статья его «Andersen und seine Werke», помещенная в «Jahrbücher der Gegenwart» (сентябрь и октябрь), содержит вообще много лестного для датской литературы, но прошла, кажется, совсем не замеченной нашей печатью. Заканчивается упомянутая статья так: «Das Märchen Andersens in seiner vollsten Entfaltung füllt die Kluft zwischen den Kunstmärchen der Romantiker und den Volksmärchen wie es die Brüder Grimm afugezeichnet haben» [24].Diese Verse, die ich hier, in das Album meines lieben Freundes Andersen, schreibe, babe ich den 4-ten Mai 1843 zu Paris gedichtet.Ein Lachen und Singen! Es blitzen und gaukelnDie Sonnenlichter. Die Wellen schaukelnDen lustigen Kahn. Ich sasz darinnMit lieben Freunden und leichtem Sinn.Der Kahn zerbrach in eitel Trümmer,Die Freunde waren schlechte Schwimmer,Sie gingen unter im Vaterland;Mich warf der Sturm an den Seinestrand.Ich hab’ ein neues Schiff bestiegen,Mit neuen Genossen; es wogen und wiegenDie fremden Fluthen mich hin und her —Wie fern die Heimath! Mein Herz wie schwer!Und das ist wieder ein Singen und Lachen —Es pfeift der Wind, die Planken krachen —Am Himmel erlischt der letzte Stern —Mein Herz wie schwer! Die Heimath wie fern!Heinrich Heine».
XI
К этому периоду моей жизни относится сближение мое с личностью, имевшей на меня весьма большое влияние. Ранее я уже имел случай говорить о лицах, имевших на меня как на писателя известное влияние; но ничье влияние не было для меня благотворнее влияния той личности, о которой сейчас пойдет речь. У нее я научился еще полнее отрешаться от своего «я», познавать святое в искусстве и ценить свое призвание. Вернусь сначала к 1840 году. Я жил тогда в отеле и прочел однажды на доске с именами новоприезжих имя шведской певицы Йенни Линд. Я слышал о ней как о первой певице Стокгольма и ввиду оказанных мне недавно в Швеции почестей счел долгом вежливости сделать ей визит. В то время Йенни Линд еще не пользовалась известностью вне пределов своей родины, и я думаю, что в Копенгагене мало кто о ней слышал. Она приняла меня вежливо, но довольно равнодушно, почти холодно. В Копенгаген она, по ее словам, приехала всего на несколько дней – посмотреть город. Визит мой был очень короток, расстались мы, едва познакомившись, и она оставила во мне впечатление совершенно заурядной личности, которую я скоро и позабыл. Осенью 1843 года Йенни Линд опять была в Копенгагене, и друг мой, балетмейстер Бурнонвиль, женатый на шведке, подруге певицы, сообщил мне о ее приезде и передал, что она с удовольствием вспоминает обо мне и будет рада опять увидеть меня. Оказывалось, что теперь она успела познакомиться с моими произведениями. Бурнонвиль звал меня к ней сейчас же и просил меня помочь ему уговорить ее остаться здесь на гастроли в королевском театре. Он прибавил при этом, что я, наверно, приду в восторг от ее пения. Мы явились к певице, и она приняла меня уже не как чужого, сердечно пожала мне руку, беседовала со мной о моих произведениях и о своем друге Фредерике Бремер. Скоро речь зашла о ее предполагаемых гастролях здесь в Копенгагене, и она призналась, что не решается выступить из боязни. «Я никогда не пела вне Швеции! – сказала она. – Дома меня все любят, а здесь, пожалуй, освищут. Нет, я не смею выступить здесь!» Я ответил, что не имею возможности судить ни о ее пении, ни о ее артистическом даровании, но ввиду господствующего ныне общего настроения уверен, что она будет иметь успех, если только мало-мальски обладает голосом и драматическим талантом. Благодаря уговорам Бурнонвиля копенгагенцы испытали величайшее наслаждение. Йенни Линд выбрала для первого выхода партию Алисы в «Роберте». Молодой, свежий, прелестный голос ее прямо лился в душу! Исполнение ее дышало самой жизнью, самой правдой; все становилось ясным, получало должное значение. В данном ею затем концерте Йенни Линд исполнила, между прочим, несколько шведских песен, и народные мелодии в ее исполнении положительно увлекли всех своей оригинальной прелестью. Можно было забыть, что находишься в концертном зале, так сильно было очарование, производимое ее пением и чистой девственностью всей ее натуры, отмеченной печатью гения. Весь Копенгаген превозносил певицу, хотя, разумеется, нашлось и много знатных господ, которые не пожелали пропустить абонементного спектакля модной итальянской оперы из-за певицы, не успевшей еще снискать себе европейской известности. Но это вполне естественно. Зато все остальные, слышавшие ее, были в восторге, и Йенни Линд первой из иностранных артисток была дана датскими студентами серенада. Певица уже переехала из отеля в семью Бурнонвиля, где ее приняли как дорогую подругу или родственницу, и вот однажды вечером вся семья была на вечере у главного инспектора королевского театра Нильсена, жившего на Фредериксбергском бульваре, – тут-то студенты и устроили факельное шествие, а затем дали певице серенаду. Одну из песен для нее написал Ф. А. Гёт, а другую я. Певица отблагодарила студентов, спев, в свою очередь, несколько шведских песен, а потом я увидал, как она забилась в темный уголок, чтобы выплакать свою радость. «Да, да! – твердила она. – Я буду трудиться, буду работать над собой! Я научусь петь еще лучше к тому времени, когда опять вернусь в Копенгаген!» На сцене Йенни Линд была ослепительной артисткой, звездой первой величины, а дома робкой, скромной молодой девушкой с детски-благочестивой душой. Ее появление на сцене королевского театра составило эпоху в истории нашей оперы, мне же она открыла святое в искусстве, я увидел в ней одну из его служительниц-весталок. Скоро она вернулась в Стокгольм, и Фредерика Бремер писала мне оттуда о ней: «О Йенни Линд как об артистке мы одного мнения; она стоит на такой высоте, какой только вообще может достигнуть в наше время артистка. Но вы все-таки еще не вполне знаете ее; поговорите-ка с ней об ее искусстве, и вы оцените ее ум, увидите, как все лицо ее преобразится от священного восторга, поймете ее духовное развитие. Наконец, поговорите с ней о Боге и о религии, и вы увидите в ее невинных глазах слезы. Она великая артистка, но еще выше стоит как человек!» Год спустя я был в Берлине. Однажды ко мне зашел композитор Мейербер, и мы разговорились о Йенни Линд. Он слышал, как она пела шведские песни, и был просто поражен. «Но как она играет? Как передает речитативы?» – спросил он меня. Я высказал ему свой полный восторг, привел несколько подробностей передачи ею партии Алисы, и он сказал, что, может быть, ему удастся залучить ее сюда в Берлин, но что пока идут только переговоры. Известно, что приглашение Йенни Линд в Берлин состоялось, она покорила берлинцев, и с этого-то времени и началась ее европейская известность. Осенью 1845 года Йенни Линд снова была в Копенгагене, и на этот раз восторг публики достиг невероятных размеров, – ореол славы ведь помогает публике яснее разглядеть талант. Люди положительно располагались перед театром на биваки, чтобы добиться билета на спектакль с участием Йенни Линд; то же повторялось впоследствии и в различных европейских и американских городах. Йенни Линд произвела на этот раз сильнейшее впечатление даже на тех, кто уже и раньше был от нее в восторге; публика имела возможность услышать ее в нескольких, в высшей степени разнообразных партиях. Исполнение ею «Нормы» было поистине классическим! Каждой своей позой она просилась в модели скульптору; можно было предположить, что она обдумала малейшую подробность, изучила перед зеркалом каждый жест, а между тем все это было результатом одного вдохновения и потому всегда поражало новизной и жизненной правдой. Я видел и слышал в роли Нормы знаменитых Малибран, Гризи и Шредер-Девриен, но, как ни гениально было исполнение каждой из них, Йенни Линд произвела на меня еще более полное, чарующее впечатление. Она вела эту роль правдивее, захватывала своим пением и игрой сильнее, чем они все. Норма не беснующаяся итальянка, но оскорбленная женщина, и женщина с редким сердцем, готовая пожертвовать собою ради невинной соперницы. Она решается на убийство детей вероломного возлюбленного лишь под влиянием минутной вспышки, а стоит ей взглянуть на невинных малюток, и она обезоружена. «Норма, святая жрица!» – поет хор, и эту-то жрицу и олицетворяла собою Йенни Линд, когда пела: «Casta diva!» У нас в Копенгагене Йенни Линд исполняла все свои партии на шведском языке, а все остальные участвующие пели по-датски, и оба языка отлично гармонировали один с другим; ничто не нарушало цельности впечатления даже в «Дочери полка», где много диалогов; в устах Йенни Линд шведский язык звучал как-то особенно характерно, как-то особенно шел к ней. А игра ее! Впрочем, самое слово «игра» здесь неуместно; это была сама жизнь, сама правда, до сих пор еще невиданная на сцене. Йенни Линд изобразила настоящее дитя природы, выросшее в солдатском лагере, и в то же время в каждом ее движении проглядывали врожденные грация и благородство. «Дочь полка» и «Сомнамбула» были коронными партиями Йенни Линд, ни одна певица не могла бы в них соперничать с нею. Слушая ее, глядя на нее, хотелось и смеяться, и плакать от умиления, казалось, что сидишь в церкви, становишься лучше и добрее! Чувствовалось, что Бог не только в природе, но и в искусстве, а там, где видишь, чувствуешь присутствие Бога, там – та же церковь. Мендельсон, говоря со мною о Йенни Линд, выразился так: «Такие личности, как она, рождаются веками!» Таково же и мое убеждение. Видя ее на сцене, чувствуешь, что священный напиток искусства подносится тебе в чистом сосуде. «Вот была бы исполнительница для моей Вальборги!» – воскликнул Эленшлегер, весь сияя от восторга, и посвятил ей прекрасное, глубоко прочувствованное стихотворение. Торвальдсен с первого же раза признал в ней гениальную артистку, и, когда я познакомил его с ней в театре, он низко поклонился ей и поцеловал руку. Она вся вспыхнула и хотела в свою очередь поцеловать его руку, а я просто перепугался, зная публику, – в ней ведь всегда преобладает критическое настроение. Да, никто не мог затмить Йенни Линд как артистку, кроме ее же самой, какой она являлась в частной жизни. Она очаровывала своим умом и детской радостью, с какой отдавалась скромной домашней жизни. Она была так счастлива возможностью хоть на время не принадлежать публике! Ее заветной мечтой была тихая семейная жизнь, а между тем она всей душой любила искусство, сознавала свое призвание и была готова служить ему. Ее благородную, благочестивую натуру не могло испортить поклонение; всего один раз при мне высказала она, что сознает свой талант и радуется ему. Это было во время ее последнего пребывания в Копенгагене. Она почти ежедневно выступала на сцене, каждый час был у нее занят, но вот она услыхала о «Союзе призрения беспризорных детей», о его деятельности, преуспеянии и недостатке материальных средств и сказала нам: «Да разве у меня не найдется свободного вечера! Ну и дадим спектакль в пользу этих детей! Только уж цены мы назначим двойные!» Вообще же она строго следила за тем, чтобы этого никогда не было при ее гастролях. Спектакль состоялся; был дан акт из «Волшебного стрелка» и из «Лючии»; особенно увлекла всех Йенни Линд в партии Лючии. Сам Вальтер Скотт навряд ли мог бы представить себе более прекрасный и правдивый образ несчастной Лючии. Сбор со спектакля достиг очень крупной суммы, и, когда я назвал ее Йенни Линд, прибавив при этом, что теперь бедные дети обеспечены года на два, она, вся сияя от счастья и со слезами на глазах, воскликнула: «Как это чудесно, что я могу так петь!» Я привязался к ней всем сердцем, как нежный любящий брат, и был счастлив, что мне пришлось узнать такую идеальную душу. Во все время ее пребывания в Копенгагене я виделся с ней ежедневно. Она жила в семействе Бурнонвиля, и я проводил у них большую часть свободного времени. Перед отъездом Йенни Линд дала в отеле «Рояль» прощальный обед для всех, кто, как она выразилась, оказал ей услуги, и, кажется, все приглашенные, за исключением меня, получили от нее что-нибудь на память. Бурнонвилю она подарила серебряный кубок с надписью: «Балетмейстеру Бурнонвилю, бывшему мне отцом в Дании, моем втором отечестве». Бурнонвиль в ответной речи сказал, что теперь все датчане захотят быть его детьми, чтобы сделаться братьями Йенни Линд! «Ну, это уж будет слишком много! – ответила она, смеясь. – Я лучше выберу себе из них в братья кого-нибудь одного! Хотите вы, Андерсен, быть моим братом?» И она подошла ко мне, чокнулась со мной бокалом шампанского, и все гости выпили за здоровье «брата». Когда она уехала из Копенгагена, голубь-письмоносец частенько летал между нами. Я так полюбил ее! Мне довелось увидеться с нею опять, как это будет видно из последующего. Увиделись мы в Германии и в Англии, и об этих встречах можно было бы написать целую поэму сердца – разумеется, моего, и я смело могу сказать, что благодаря Йенни Линд я впервые познал святость искусства и проникся сознанием долга, повелевающего забывать себя самого ради высоких целей искусства! Никакие книги, никакие люди долгое время не оказывали на меня как на поэта лучшего, более облагораживающего влияния, нежели она; неудивительно поэтому, что я так долго и обстоятельно останавливаюсь на воспоминаниях о ней. Я счастливым опытом познал на себе, что чем яснее становятся для человека задачи искусства и жизни, тем ярче освещает солнышко и всю его душу. И какое благодатное время сменило для меня прежние мрачные дни! В душу мою снизошли мир и спокойствие, но такое спокойствие отлично гармонирует с разнообразной, полной сменяющихся впечатлений жизнью туриста. Было время, когда мне тяжело жилось на родине, так что пребывание за границей являлось для меня как бы передышкой, вот я и привык видеть в чужой стране обетованную страну мира, полюбил ее; к тому же я легко привязывался к людям, которые, в свою очередь, платили мне сердечным участием, так естественно, что я чувствовал себя за границей отлично, ездил туда охотно. «Кто путешествует – живет!» Летом 1844 года я опять отправился в Северную Германию. Во время первого моего посещения ее в 1831 году Гёте еще был жив, и мне страстно хотелось видеть его. От Гарца до Веймара недалеко, но я не запасся тогда рекомендательным письмом к великому поэту, из произведений моих еще не было переведено на немецкий язык ни строчки, да вдобавок я слышал от многих, что Гёте персона очень важная – так захотел ли бы еще он принять меня? Я усомнился в этом и решился отложить свое посещение Веймара до тех пор, пока мне удастся создать такое произведение, которое сделает мое имя известным и в Германии. Мне и удалось это благодаря «Импровизатору», но тогда Гёте уже не было в живых. Возвращаясь на родину из путешествия по Турции, я познакомился у Мендельсона с невесткой Гёте, которая, по ее словам, приехала в Лейпциг по железной дороге из Дрездена именно ради меня. Эта умная почтенная женщина отнеслась ко мне с сердечной приветливостью и рассказала, что сын ее Вальтер давно уже любит меня и что он еще мальчиком переделал моего «Импровизатора» в драму, которую и играли в доме Гёте. Затем она добавила, что увлечение молодого человека доходило до того, что он даже собирался поехать в Копенгаген – знакомиться со мной. Какой-то путешественник-датчанин, которого он встретил в Саксонской Швейцарии, дал ему письмо ко мне, но обо мне отозвался не особенно-то тепло и был просто поражен тем значением, которое придавал мне как писателю молодой Гёте. Итак, у меня уже были друзья в Веймаре! И меня непреодолимо влекло в этот город, где жили Гёте, Шиллер, Виланд и Гердер, откуда разливалось по всему миру столько света. Я прибыл туда 21 июня, как раз в день рождения великого герцога. Все говорило о празднике, и прибывший в театр, где давалась новая опера, наследный великий герцог был встречен шумными овациями. И не думал, не гадал я тогда, как крепко привяжусь всем сердцем ко всему прекрасному, что видел сейчас перед собою, сколько будущих моих друзей сидит тут вокруг меня, как дорог и мил станет мне этот город! Да, он стал для меня в Германии второй родиной! Меня познакомили с достойным другом Гёте и прекраснейшим человеком, старым канцлером Мюллером, и он принял меня у себя с самым сердечным радушием. В первое же свое посещение я случайно встретился у него с камергером Больё де Марконэ, которого я знал еще в Ольденбурге. Он только недавно получил назначение в Веймар и жил здесь холостяком. Вот он и предложил мне, вместо того чтобы жить в отеле, переехать на все время моего пребывания в Веймаре к нему. Я принял приглашение и несколько часов спустя уже устроился у него как нельзя лучше. Есть люди, с которыми сойтись и которых полюбить очень недолго; к таким принадлежал и мой хозяин, и я за эти дни приобрел в нем, хочу надеяться – навсегда, верного друга. Он ввел меня во все лучшие семейства города, канцлер Мюллер также взял меня под свое покровительство, и вот я из одинокого, всем чужого приезжего (госпожа Гёте и ее сыновья уехали в Вену) превратился в желанного гостя лучших семейств города. Милостивый и сердечный прием великого герцога и его супруги совершенно очаровал меня. После того как я был им представлен, они пригласили меня на обед к себе, а вскоре затем я получил приглашение и от наследного великого герцога с супругой. Они проживали тогда в охотничьем замке Эттерсбурге, лежащем на холме близ леса. Я поехал туда с канцлером Мюллером и биографом Гёте Эккерманом. Недалеко от замка нашу карету остановил какой-то молодой человек с ясным, открытым лицом и прекрасными кроткими глазами и спросил: «А что же, Андерсен с вами?» Заметив его радость при виде меня, я пожал ему руку, а он сказал: «Прекрасно сделали, что приехали! Я скоро увижусь с вами там!» – «Кто этот молодой человек?» – спросил я, когда мы тронулись дальше. «Да наследный великий герцог!» – ответил канцлер Мюллер. Итак, представление мое уже состоялось. В замке мы опять встретились. Все здесь дышало каким-то удивительным уютом и миром; я видел вокруг себя приветливые, радостные лица; все были так оживлены. Молодую герцогскую чету, видимо, соединяло глубокое искреннее чувство. Для того чтобы хорошо чувствовать себя во время продолжительного пребывания при дворе, надо иметь возможность забыть звезды на груди ради скрывающихся за ними сердец, и одним из благороднейших, лучших сердец обладал здесь сам Карл-Александр Саксен-Веймарский. И много раз – и в счастливые, радостные, и в тяжелые, полные серьезных событий годы – имел я случай укрепиться в этом убеждении. Во время пребывания своего в Веймаре я еще не раз посетил прекрасный Эттерсбург, и однажды наследный великий герцог показал мне в парке, откуда видны горы Гарца, старое дерево, на стволе которого вырезали свои имена Гёте, Шиллер и Виланд. Да и сам Юпитер пожелал отметить его, расщепив своей молниеносной стрелой одну из ветвей. Госпожа фон Грос, женщина с большим умом и известная под псевдонимом Амалии Винтер писательница, а также милейший канцлер Мюллер умели так живо воскресить перед нами своими рассказами время Гёте и пояснить нам текст «Фауста» самыми яркими комментариями. К кружку нашему принадлежал еще добрейший, детски чистый душой Эккерман, и вечер за вечером пролетал для меня как чудный сон. Часто кто-нибудь из нас читал вслух, и я также отважился прочесть по-немецки свою сказку «Стойкий оловянный солдатик». Канцлер Мюллер водил меня в герцогский склеп, где похоронен рядом со своей супругой Карл-Август. Вблизи их гробниц покоятся и великие бессмертные друзья их, которых они сумели оценить при жизни; увядшие лавровые венки лежали на простых темных гробницах, единственное украшение которых бессмертные имена: «Гёте и Шиллер». Как при жизни герцог и поэты шли рука об руку, так и после смерти останки их покоятся под одним сводом. Такое место не изгладится из памяти; очутившись в нем, невольно шепчешь про себя молитву! Оставить Веймар было для меня почти то же, что оставить родину, и, когда я, выезжая из ворот города, обернулся, чтобы бросить на него последний взор, сердце мое сжалось от грусти; для меня как бы кончилась прекрасная глава моей жизни. И мне казалось, что дальнейшее путешествие уже не будет иметь для меня никакой прелести. Как часто с тех пор летал от меня туда голубь-письмоносец, а еще чаще – мои мысли. В Веймаре, городе поэтов, душу мою озарило яркое солнышко. В Лейпциге, куда я прибыл затем, меня ожидал прекрасный, истинно поэтический вечер у Роберта Шумана. Гениальный композитор год тому назад положил на музыку четыре моих стихотворения, переведенные Шамиссо, и сделал мне честь, посвятив их мне. Романсы эти и были спеты в упомянутый вечер госпожой Фреге, восхищавшей своим задушевным пением столько людей. Аккомпанировала ей Клара Шуман, а слушателями были только сам композитор да поэт. Прекрасная музыка и оживленная беседа за ужином заставили вечер пролететь чересчур скоро. В одном письме Роберт Шуман также вспоминает об этом прекрасном вечере: «Ein Zusammentreffen, wie das an dem Abend, wo Sie bei uns waren, – Dichter, Sängerinn, Spielerinn und Componist zusammen, wird es sobald wieder kommen? Kennen Sie «Das Schifflein» fon Uhland:XII
Весной 1844 года я написал фантастическую комедию «Цветок счастья», в которой я хотел провести идею, что счастье не в славе, не в королевском блеске, а во взаимной любви. Характеры и действие в пьесе истинно датские; в ней изображена идиллически-счастливая жизнь, а на этом светлом фоне, словно тени, проносятся два мрачных образа – несчастного поэта Эвальда и воспетого в народных песнях злополучного принца Буриса. Я хотел ради восстановления истины и к чести нашего времени показать, насколько в сравнении с ним мрачно и тягостно давно прошедшее, которое многие поэты так любят превозносить. Я предназначал свою пьесу для королевского театра. Цензором-критиком пьес был тогда Гейберг, без сомнения, принесший театру много пользы, но не благоволивший ко мне. Еще в сатире его «Душа после смерти» мои пьесы «Мавританка» и «Мулат» послужили ему орудиями пытки для грешников; затем мне досталось от него несколько щелчков в его «Датском атласе» и в «Листках для интеллигенции», а переделку в драму моей поэмы «Агнета и водяной» он назвал произведением, перенесенным на сцену непосредственно из книжной лавки, и заявил, что Гаде напрасно потратил на нее свою задушевную музыку. Кроме того, он упомянул еще о моем «обычном недостатке оригинальности», об «отсутствии разумной связи в изображении характеров» и о «крайней неясности идей». Смею думать, что такое строгое отношение к моим трудам немало зависело от немилости, в которой я вообще находился у этого писателя-критика. Я догадывался, что им руководит недоброжелательство ко мне, и это-то и было мне больнее всего. Меня не столько огорчило известие, что и новая моя пьеса не была одобрена им, сколько сознание, что я ровно ничем не заслужил такого недоброжелательного ко мне отношения со стороны писателя, которого я всегда так высоко ценил. И вот я, желая наконец выяснить наши отношения, написал Гейбергу откровенное и, кажется, сердечное письмо, в котором просил его выяснить мне причины неодобрения им «Цветка счастья», а также его нелюбви ко мне. Получив мое письмо, Гейберг тотчас же сделал мне визит, но не застал меня дома, и я на другой же день отправился к нему сам. Он принял меня в высшей степени приветливо. Как самое свидание, так и беседа вышли очень оригинальными, но результатом их было все-таки объяснение и лучшее взаимное понимание. Он ясно изложил мне свои причины неодобрения «Цветка счастья», причины вполне основательные с его точки зрения. У меня же была своя, и мы, конечно, не могли согласиться. Затем он объяснил, что не питает ко мне никакой неприязни и отдает моему таланту полную справедливость. Тогда я указал на его нападки на меня в «Листках для интеллигенции», где он отрицает во мне всякую способность к оригинальному творчеству, а между тем она, по-моему, достаточно ясно проглядывает в моих романах. «Впрочем, вы ни одного из них не читали! – прибавил я. – Вы сами сказали мне это». – «Да, это правда! – ответил он. – Я еще не читал их, но теперь прочту!» – «Потом вы насмехались и над моим «Базаром поэта», выставляя на вид, что я восторгаюсь Дарданеллами! – продолжал я. – Я же восторгался вовсе не Дарданеллами, а Босфором, но вы, должно быть, этого не заметили, а может быть, не читали и этой книги, – вы ведь не читаете больших, толстых книг; как сами раз сказали!» – «Вот! Так это вы про Босфор! – сказал он со своей обычной усмешкой. – Ну а я это позабыл, и публика тоже, да и все дело было не в этом, а в том, чтобы немножко отщелкать вас!» Признание это звучало в его устах так естественно, так характеризовало его, что я невольно улыбнулся, а как поглядел в его умные глаза и вспомнил, сколько вообще он написал прекрасного, так и вовсе не мог рассердиться на него. Беседа наша становилась все оживленнее и непринужденнее; он высказал мне много лестного, заявил, что высоко ценит мои сказки, и просил меня почаще навещать его. С этого раза я стал лучше понимать эту поэтическую натуру и думаю, что и он стал понимать мою. Мы сильно расходимся с ним характерами, но оба идем каждый своей дорогой к одной цели. В последние годы, вообще очень благоприятные для меня, я успел заслужить одобрение и этого даровитого писателя. Но вернемся к «Цветку счастья». Пьеса все-таки была принята, но шла всего семь раз, а затем мирно опочила в архиве, по крайней мере на время правления тогдашней дирекции. Я часто задавал себе вопрос: в чем причина столь строгого и придирчивого отношения к моим драматическим произведениям – в литературных их недостатках или в том, что автор их я? И вот я решил послать в дирекцию одно свое произведение анонимно и подождать результатов. Но умею ли я молчать? Все говорили, что нет, и это мнение послужило мне в пользу. Гостя в Нюсё, я написал романтическую драму «Грезы короля»; один Коллин был посвящен в тайну моего авторства. Гейберг, который как раз в это время очень строго относился ко мне в своих «Листках», сильно заинтересовался этой анонимной пьесой и, насколько я помню, лично поставил ее на сцене королевского театра. Впрочем, я должен прибавить, что он впоследствии поместил в тех же «Листках» очень похвальную рецензию об этой драме, кажется, уже подозревая, что автором ее был я, в чем почти все сомневались. Другая подобная же попытка доставила мне еще больше удовольствия. Как забавлялся я, выслушивая разные мнения о ней и догадки! В то же самое время, когда я так добивался постановки моего «Цветка счастья», я написал и отослал в дирекцию, опять-таки анонимно, комедию «Первенец». Ее поставили, и она шла в замечательном составе. Г-жа Гейберг играла роль Христины с таким оживлением, с таким огоньком, что воодушевляла всех, и пьеска, как известно, имела огромный успех. В тайну мою опять был посвящен Коллин, да еще Эрстед, которому я читал «Первенца» еще у себя дома. И он от души радовался потом тому, пожалуй, даже чрезмерному успеху, который имела эта вещица. Кроме же двух названных лиц, никто не подозревал настоящего автора. После первого представления пьесы, когда я только что пришел из театра домой, ко мне завернул один из наших молодых талантливых критиков. Он тоже был в театре и принялся восторгаться моей маленькой комедией. Я был очень взволнован и, боясь выдать себя, поспешил сказать: «А я знаю автора!» – «Кто же это?» – спросил он. «Вы! – сказал я. – Вы так взволнованы, и многое из того, что вы сейчас говорили, выдает вас с головой. Не ходите сегодня ни к кому больше! Если вы будете продолжать говорить так – вас сразу узнают!» Гость мой совсем смутился, покраснел и, положа руку на сердце, принялся разуверять меня. «Ну, ну, хорошо! Я что знаю, то знаю!» – ответил я, смеясь, и затем извинился перед ним, что должен сейчас выйти из дома. Я положительно не мог больше сдерживаться и был вынужден сыграть такую комедию; собеседник мой ничего и не заподозрил. Вскоре же как-то зашел я к директору театра Адлеру узнать о судьбе «Цветка счастья». «Да, – сказал он, – это очень поэтическая вещь, но от нее не много будет нам проку! Вот если бы вы дали нам такую вещицу, как «Первенец»! Это прелесть что такое, но, конечно, совершенно не в характере вашего дарования! Вы лирик, и у вас совсем нет этого юмора!» – «К сожалению!» – ответил я и тоже похвалил «Первенца». И долго эта пьеска пользовалась все тем же успехом, но автор ее оставался неизвестным. Думали на Гострупа, и это было не в ущерб мне; некоторые же указывали и на меня, но этому уж совсем не хотели верить. Я сам был свидетелем, как доставалось тем, кто указывал на меня; главным образом упирали при этом на то, что «Андерсен не мог бы смолчать, раз пьеса имеет такой успех!». – «Никак не мог бы!» – подтверждал я и внутренне давал себе слово молчать до тех пор, пока пьеска не потеряет с годами интереса новизны. И я сдержал свое слово; автора узнали, лишь когда я включил «Первенца», так же как и «Грезы короля», в Собрание своих сочинений, изданное в 1854 году. А между тем многие характеры действующих лиц в «О. Т.» и в «Только скрипач» могли бы навести людей на след, что я-то и есть автор «Первенца». Да и в сказках моих, кажется, можно найти кое-какой юмор; но вот подите же – его находили только в «Первенце». Все это очень забавляло Эрстеда, который первый высказал, что во мне много юмору, и обратил мое внимание на развитие этой стороны моего таланта. Он замечал проявления юмора и во многих ранних моих произведениях, и в моих поступках вроде следующих. Собираясь издать в 1830 году в первый раз собрание своих стихотворений, из которых многие были уже напечатаны раньше, я хотел предпослать ему какой-нибудь эпиграф. Сколько я ни рылся в памяти, ничего, однако, не находилось, и я взял да и сочинил его сам: «Vergessene Gedichte sind neue! (Забытые стихотворения – новы.) Jean Paul». И впоследствии я немало забавлялся, видя, как цитировали это изречение Жан-Поля другие литераторы, люди начитанные. Я-то знал, откуда они взяли его! Знал это и Эрстед. Одно время мне приходилось очень горько от жестокой и пристрастной критики; меня часто доводили до того, что я готов был отчаяться в себе, но иногда на меня находили и минуты юмористического настроения, заставлявшего меня воспрянуть из подавленного и угнетенного состояния. В такие минуты я отлично сознавал свои собственные слабости и недостатки, но также и весь комизм, а часто даже и глупость выходок моих ретивых менторов. Вот я раз и написал сам критику на Х. К. Андерсена, очень жестокую и придирчивую; в заключение я строго требовал, чтобы А. побольше учился и не забывал, скольким он обязан своим воспитателям. Вообще я не только упомянул в ней о всех, обыкновенно выставляемых на вид недостатках моих произведений, но еще и прибавил от себя несколько таких, которые, как я знал, могли бы найти в моих трудах, если бы хотели насолить мне. С этой критикой я явился к Эрстеду в такой день, когда у него были гости. Я сказал, что принес с собою снятую мною копию со свирепой критики на меня, и прочел ее. Все подивились моей охоте переписывать такую вещь и согласились, что критика чересчур уж резка. «Резка-то резка, – заметил Эрстед, – но… сдается мне, тут есть кое-что как будто бы и основательное, показывающее верный взгляд на вас!» – «Еще бы! – сказал я. – Коли я сам написал все это!» Всеобщее изумление, смех и шутки. Большинство присутствовавших были очень поражены тем, что я мог написать подобную статью. «Да он настоящий юморист!» – сказал Эрстед, и мне самому в первый раз стало ясно, что я действительно не лишен юмора. С годами у всякого человека, как бы вообще много он ни странствовал по свету, возрастает потребность иметь такое постоянное убежище, уютное гнездо, в котором нуждается даже перелетная птица. И я свил себе такие гнезда в домах Эрстеда, Вульфа, г-жи Лэссё, главным же образом в доме Коллина, бывшем для меня поистине роднее родного. Принятый в доме как сын, я почти вырос вместе с родными детьми Коллина, стал как бы членом семьи. Более тесной взаимной связи я не наблюдал ни в какой другой семье, и вдруг из этой цепи выпало одно звено, и в час скорбной утраты я еще яснее осознал, как крепко я был привязан к семейству, считавшему меня в числе своих членов. Если бы мне пришлось указать на образец хозяйки и матери семейства, всецело забывавшей самое себя ради мужа и детей, то я указал бы на супругу Коллина, сестру известного ботаника Горнеманна и вдову философа Биркнера. В последние годы она лишилась слуха, а вскоре затем почти лишилась и зрения. Ей сделали операцию, которая удалась, и к зиме она уже опять, к великой своей радости, могла читать книги. С каким нетерпением ждала она также вновь увидеть весеннюю красу природы, и дождалась. Но вот однажды я провел у них воскресенье и, уходя вечером домой, оставил ее веселую и здоровую, а ночью слуга принес мне записку Коллина: «Жене моей очень плохо; все дети собрались возле нее». Я понял и поспешил к ним. Она тихо спала спокойным, безболезненным сном, казалось даже – без сновидений. Это был тот сон, в котором тихо, кротко приближается к добрым душам смерть. Три дня лежала она все в той же как будто тихой дремоте, затем лицо ее стало покрываться смертной бледностью – она умерла.Но вот наконец передо мной вновь развернулась роскошная картина природы Италии. Весна прикоснулась устами к плодовым деревьям, и они все расцвели от ее поцелуя; каждая былинка была налита солнечным светом, вязы стояли, словно кариатиды, поддерживая густые зеленые виноградные лозы. А над этой пышной зеленью растительного царства возвышались волнообразные громады голубых гор со снежными вершинами. 31 марта 1846 года мне предстояло в третий раз увидеть Вечный город, и я был полон радости и благодарности Творцу, даровавшему мне так много в сравнении с тысячами других людей! В минуты бесконечной радости, так же как и в минуты глубочайшей скорби, душа невольно льнет к Богу! И первое чувство, охватившее мою душу, когда я въехал в Рим, было благоговейное умиление. Другого выражения и подобрать не могу. Волновавшие же меня чувства во время моего пребывания в этом дорогом моему сердцу городе я высказал тогда в письме к одному из моих друзей: «Я так сжился с этими руинами, с этими точно окаменевшими улицами, с вечно цветущими розами и вечно звучащими колоколами, а между тем Рим уже не тот Рим, каким он был тринадцать лет назад, когда я был здесь в первый раз. С тех пор все приобрело какой-то отпечаток современности – даже руины. Трава и кустарник выдернуты, все вычищено, народная жизнь как-то отошла на задний план. Не слышно больше на улицах звуков тамбурина, не видно молодых девушек, отплясывающих сальтарелло. Цивилизация промчалась, как бы по невидимой железной дороге, даже через Кампанью; крестьянин уже лишился прежней своей наивной веры. На Пасхе я видел, как во время папского благословения оставались стоять на ногах толпы народа, прежде благоговейно повергавшегося на землю. Теперь весь народ как будто состоял не из римлян-католиков, а из иноверцев-чужеземцев; разум победил веру. Меня это взволновало так, что я сам был готов преклонить колена перед невидимой святыней. Лет через десять, когда железные дороги еще более сблизят города между собою, Рим изменится еще более. Но все, что свершается, – к лучшему, и не любить этот город нельзя. Рим – что книжка со сказками: беспрестанно открываешь новые чудеса, живешь и в мире фантазии, и в действительности». В первый свой приезд в Италию я еще не обращал особенного внимания на скульптуру; в Париже роскошная живопись отвлекла меня от нее, и только во Флоренции статуя Венеры Медицейской открыла мне глаза; с них, употребляя выражение Торвальдсена, «как будто стаял снег». В этот же раз я во время беспрестанных своих странствований по залам Ватикана научился любить скульптуру еще больше живописи. Впрочем, в каких же других городах это искусство и открывается вам в таких грандиозных образах, как в Риме, да еще в Неаполе! Здесь всецело уходишь в него, учишься из него любить природу; эти прекрасные формы дышат ведь жизнью! Среди шедевров скульптуры, виденных мною на выставке в Риме и в мастерских молодых художников, находились также несколько произведений моего земляка, скульптора Иерихау, которые обратили на себя мое особенное внимание. В последнее мое пребывание в Риме Иерихау тоже был здесь, но еще находился тогда в самом бедственном положении: никто знать его не хотел, да он и сам-то себя еще не знал. Теперь же он был на восходе своей славы. Я видел у него в мастерской группу «Геркулес и Геба» и его последнюю работу «Охотник за пантерами», которую как раз в это время заказал ему в мраморе какой-то русский князь. Я очень радовался за молодого скульптора, видя в нем нового распространителя славы Дании за границей. Я знал его еще мальчиком; мы оба были уроженцами Фионии; в Копенгагене же мы встречались в доме г-жи Лэссё. В то время никто, даже сам он, не знал еще, что таилось в нем. Он полушутя-полусерьезно говорил нам, что не знает, на что решиться – отправиться ли в Америку и зажить там с гуронами или ехать в Рим и сделаться художником. Скоро он, однако, бросил кисти и взялся за глину. Последней его скульптурной работой в Копенгагене был мой бюст. Он думал что-нибудь выручить за него и поручил мне переслать ему деньги в Рим, но дело не выгорело: никто, конечно, не нуждался тогда в творении Иерихау, да еще в бюсте Андерсена. Теперь, как сказано, он шел в гору и был вполне счастлив. Он только что женился на немецкой художнице Елизавете Бауман, смелые, задушевные картины которой восхищали всех. День моего рождения 2 апреля был отпразднован прекрасно. Г-жа Гёте находилась в это время в Риме и случайно жила как раз в том самом доме, где я заставил родиться и провести годы первого детства моего «Импровизатора», и вот она прислала мне чудный истинно римский букет, живую цветочную мозаику, с записочкой: «Из сада Импровизатора». От вечного волнения, неустанной беготни по городу, боязни потерять даром хоть один час, не успеть осмотреть все я под конец совсем изнемог, а тут еще этот вечный удушливый сирокко! Рим решительно становился мне вреден, и я сейчас же после Пасхи, полюбовавшись иллюминацией собора Св. Петра, отправился в Неаполь. Со мной вместе поехал и австрийский путешественник граф Пор, с которым я познакомился еще на пути в Рим, и мы поселились с ним в Санта-Лючии. Перед нами расстилалось море, пламенел Везувий. Вечера стояли чудные, ночи лунные. Небо как будто поднималось выше, звезды казались еще недосягаемее. Какие световые эффекты! На севере месяц струит на землю серебряные лучи, здесь – золотые. Подвижной фонарь маяка то вспыхивает ярким светом, то как будто совсем погасает. Огни, зажженные на носу рыбачьих лодок, бросают на водяную поверхность длинные обелискообразные световые полосы, иногда же на них падает тень лодки и заволакивает их точно темным облаком, под которым водяная глубь становится светлее, так что, кажется, можно видеть само дно, рыб и водяные растения. На улицах перед разными лавочками тоже блестят тысячи огоньков. Проходит процессия детей с зажженными восковыми свечами; кто-то из малышей упал, лежит и барахтается на земле со свечкой в руках. А над всей этой картиной возвышается огненный гигант Везувий!.. Солнце между тем с каждым днем палило все сильнее, сирокко совсем высушил воздух. Я, как северянин, полагал, однако, что мне не мешает набраться тепла про запас, и, не имея еще понятия о силе здешних солнечных лучей, бегал себе по городу даже в такое время дня, когда неаполитанцы благоразумно сидят дома или прокрадываются по улицам, прижимаясь чуть не к самым стенам домов, чтобы держаться в их узенькой тени. И вот однажды, переходя по Ларго ди Кастелло, я почувствовал, что дыхание у меня спирается… Солнце брызнуло мне в глаза, разлилось по всему телу, и я упал без чувств. Kогда я пришел в себя, оказалось, что меня перенесли в кафе и прикладывали мне к голове лед. Я был словно весь разбит и с тех пор решался высовывать нос из дому лишь по вечерам. Долго я не в силах был выносить ни малейшего напряжения и позволял себе только сидеть на широкой прохладной террасе приморской виллы прусского посланника, барона Брокгаузена, да иногда прокатиться в экипаже на Камальдони. Из Неаполя я посетил также Капри и Искию; туда приехала на купания моя соотечественница, танцовщица Фьельстед и скоро так поправила здесь здоровье, что часто по вечерам танцевала под тенью апельсиновых дерев сальтарелло вместе с другими молоденькими девушками. И молодежь была от нее в таком восторге, что исполнила ей серенаду. Иския, впрочем, никогда особенно не восхищала меня, как других путешественников. Жара и здесь стояла невыносимая, и мне посоветовали поехать отдохнуть в Сорренто, город Торквато Тассо. Я нашел вместе с одним знакомым английским семейством помещение в Кальмелло близ Сорренто. Маленький садик наш был расположен на самом берегу моря, которое с шумом катило свои волны в пещеры, находившиеся под садом. Днем я из-за жары должен был сидеть дома, в комнатах, и я усердно работал над «Das Märchen meines Lebens». Лист за листом отсылал я ее в письмах в Данию одному из друзей моих, который редактировал ее и затем пересылал моему издателю в Лейпциг. И во всех этих странствиях не пропало ни единого листка. По возвращении в Неаполь мне пришлось поселиться в отеле в самом центре города, вблизи улицы Толедо. Я живал здесь прежде, но в зимнюю пору года, а теперь мне пришлось познакомиться с летним зноем Неаполя. Это было нечто поистине ужасающее, чего я никогда и не представлял себе! Солнце лило свои раскаленные лучи в узенькую улицу, в самые окна и двери дома. Приходилось запираться наглухо и отказываться таким образом от малейшего дуновения ветерка. Каждый уголок, каждое местечко на улице, находившиеся в тени, кишмя кишели громко и весело болтавшим рабочим людом; то и дело грохотали экипажи; уличные разносчики донимали своим криком; шум и гам людской походил на шум морского прибоя; колокола звонили, не переставая!.. А тут еще сосед мой, бог весть кто, с утра до вечера играл гаммы! Просто с ума можно было сойти! Сирокко так и палил. Я совсем изнемогал. В Санта-Лючии, в старом моем жилище все было занято, и волей-неволей приходилось оставаться там, куда попал. Морские купания не приносили ни малейшего освежения; казалось, скорее даже расслабляли, чем подкрепляли. И что же вышло из всего этого? Сказка! Я придумал здесь сказку «Тень», но до того тут разленился, раскис, что не мог написать ее, и она была написана лишь дома, на севере. Солнце давило меня просто как кошмар, высасывало из меня все жизненные соки, точно вампир. Я опять искал спасения в окрестностях, но и там было не лучше: воздух хоть и был чуть свежее, все же давил и жег меня, словно отравленный плащ Геркулеса. А я-то еще считал себя истинным сыном солнца за свою любовь к югу! Теперь пришлось сознаться, что в жилах моих немало северного снега, который так и таял под лучами солнца, и я все больше и больше ослабевал. Большинству туристов приходилось так же плохо, да и сами неаполитанцы говорили, что такого знойного лета не помнят. Большая часть иностранцев разъехалась, я тоже хотел было уехать, но денежный перевод мой что-то запаздывал. Каждый день ходил я справляться о нем, и все напрасно. До сих пор еще ни разу во время моих путешествий не случалось, чтобы письмо, адресованное мне, где-либо затерялось; друг мой, который взялся выслать мне денежный перевод, отличался аккуратностью в делах, но письма все не было и не было, и прошло уже три недели сверх срока. «Никакого письма!» – повторял мне могущественный Ротшильд и однажды, потеряв терпение, вспыльчиво выдвинул ящик, предназначенный для писем. «Нет здесь никакого письма!» – повторил он и с силой толкнул ящик обратно. В ту же минуту на пол упало письмо. Сургуч на нем растаял от жары, и оно приклеилось где-то позади ящика. Письмо и оказалось моим денежным переводом, провалявшимся здесь уже месяц. Провалялось бы оно, может быть, и дольше, если бы ящик не встряхнули так сердито. Итак, я мог наконец уехать. Я взял место на пароходе «Кастор», отходившем в Марсель. Судно было переполнено туристами; вся палуба была уставлена дорожными экипажами. Под одним-то из них я и велел устроить себе постель – в каюте уже нечем было дышать. Многие последовали моему примеру, и скоро обе стороны палубы превратились в сплошные спальни. На пароходе находился со своей супругой один из первых аристократов Англии, маркиз Дуглас, женатый на принцессе Баденской. Мы разговорились; он слышал, что я датчанин, но имени моего не знал. Разговор коснулся Италии и произведений, в которых она описывается. Я назвал «Коринну» г-жи Сталь, а он прервал меня возгласом: «Земляк ваш описал Италию еще лучше!» – «Мы, датчане, этого не находим!» – ответил я, он же принялся горячо хвалить и «Импровизатора» и его автора. «Жаль только, – сказал опять я, – что Андерсен пробыл в Италии так недолго, когда писал эту книгу». – «Он пробыл там несколько лет!» – ответил маркиз Дуглас. «О, нет! – возразил я. – Всего девять месяцев! Я это наверное знаю!» – «Хотелось бы мне с ним познакомиться!» – сказал он. «Ничего нет легче! – ответил я. – Он тут, на пароходе!» И я назвал себя. В Марселе судьба послала мне приятнейшую встречу с одним из моих северных друзей, Оле-Булем. Он только что вернулся из Америки, где его принимали восторженно. Мы жили в Марселе в одном отеле и встретились за табльдотом, очень обрадовались и принялись рассказывать друг другу обо всем, что видели и пережили. Он сообщил мне, чего я еще не знал тогда, о чем даже и не мечтал, что у меня в Америке много друзей, которые с большим интересом расспрашивали его обо мне. Оказалось, что английские переводы моих произведений были там перепечатаны в дешевых изданиях и получили самое широкое распространение. Итак, имя мое перелетело за океан! Каким маленьким почувствовал я себя при одной этой мысли, и в то же время как я был рад, счастлив! За что мне одному из многих тысяч выпало на долю так много счастья? Я испытывал в эту минуту такое же чувство, какое должен испытывать бедный крестьянский парень, когда на него вдруг накидывают королевскую мантию. Тем не менее я был счастлив, искренне счастлив. Может быть, эта радость и есть тщеславие, или, может быть, оно в том, что я высказываю ее? В тот же вечер, уже лежа в постели, я услышал на улице музыку. Это давали серенаду Оле-Булю. На следующий день он уехал в Алжир, а я за Пиренеи. Путь мой лежал через Прованс. Роз я что-то не видал здесь в особенном изобилии, зато много цветущих гранатовых деревьев; в общем же местность своей свежей зеленью и волнистыми холмами несколько напоминала Данию. В путеводителе говорится, что женщины Арля отличаются красотой и происходят от римлянок. Путеводитель прав; здесь даже беднейшие поселянки поражают своей красотой; у всех благородная осанка, чудные формы, полные огня и выразительности глаза. Все туристы, соседи мои по дилижансу, были поражены и восхищены, и девушки отлично это понимали. Они не убегали с быстротой газелей, но напоминали их легкостью и грацией движений и черными глубокими глазами. Да, человек все же прекраснейшее Божие творение! В Ниме я первым долгом посетил великолепный римский амфитеатр, напоминавший своим величественным видом величавые древности Италии. Насчет памятников древности Южной Франции я почти ничего не знал и поэтому был крайне поражен ими. Так, например, один «четырехугольный дом в Ниме» поспорит красотой с храмом Тезея в Афинах; даже Рим не имеет столь хорошо сохранившегося памятника старины. В Ниме есть один булочник Ребуль, который пишет прекрасные стихи. Кто не знает его по его стихам, наверно, знает о нем из описания путешествия Ламартина на Восток. Я отыскал домик и вошел в пекарню. Какой-то человек с засученными рукавами сажал хлеб в печку. Это и был сам Ребуль. У него благородно очерченное лицо, выражающее силу характера. Он любезно поздоровался со мною; я сказал ему свое имя, и он вежливо ответил, что знает его из одного посвященного мне в «Revue de Paris» стихотворения поэта Мартина. Затем он попросил меня, если время мое позволит, навестить его в обеденную пору, тогда он примет меня получше. Я явился в указанный час и был принят в маленькой, но почти изящной комнате, убранной картинами, статуями и книгами, среди которых, кроме произведений французской литературы, находились и переводы греческих классиков. Две картины были, как он сказал, подарены ему; они служили иллюстрациями к известному его стихотворению «Умирающее дитя». Ребуль знал из книги Мармье «Chansons du Nord», что я написал стихотворение на ту же тему, и я пояснил, что написал его еще школьником. Если утром я видел Ребуля настоящим булочником, то теперь он оказался настоящим поэтом. Он с большим оживлением толковал о родной литературе и выражал желание побывать на Севере, интересовавшем его своей природой и духовной жизнью. Я расстался с Ребулем, проникнутый глубоким уважением к этому человеку, который, обладая недюжинным поэтическим дарованием, не дал вскружить себе голову похвалами и остался при своем честном ремесле, предпочел быть замечательным булочником в Ниме, нежели одним из сотен малоизвестных поэтов в Париже. В Верне, среди свежей горной природы на границе новой, еще незнакомой мне страны, закончил я «Das Märchen meines Lebens», или «The true story of my life», как назвали ее англичане. Закончил я ее так:
«Прежде чем я оставлю Пиренеи, эта написанная мною большая глава из моей жизни полетит в Германию, я сам последую за нею, и – начнется новая глава. Что она несет с собою? Что будет со мною? Может быть, меня еще ожидает самая кипучая по деятельности эпоха моей жизни? Ничего я не знаю, но благодарно и спокойно гляжу вперед. Вся моя жизнь со всеми ее радостями и горестями вела к благу. Жизнь можно сравнить с морским плаванием, имеющим определенную цель. Я стою у руля; я сам избрал себе путь и делаю свое дело, но ветры и море во власти Господней, и если и не все сбывается по моим желаниям, то я все-таки верю, что это к лучшему для меня, а такая вера может сделать счастливым! К сочельнику, когда у нас «запорхают белые пчелки», я буду, бог даст, в Дании, свижусь с дорогими друзьями, вернувшись из путешествия с роскошным букетом новых, свежих впечатлений, обновленный и телом и духом. Тогда-то польются на бумагу новые мои мечты! Пусть Господь примет их под Свою руку! И Он сделает это! Я родился под счастливой звездой, и она ярко горит на небосклоне моей жизни. Тысячи людей заслуживали бы этого больше, чем я; я сам не знаю, чем я заслужил столько счастья не в пример другим! Звезда моя горит… А если она начнет меркнуть – может быть, пока еще я пишу эти строки, – я скажу: она горела, я вкусил от полной чащи счастья, и если даже звезда моя померкнет совсем – и это к лучшему! Благодарю и Бога и людей; сердце мое полно любви к Нему и к ним!»Верне. Июль 1846 г.
XIII
Прошло девять лет, богатых историческими событиями, принесших с собой много серьезных испытаний Дании, много горестей, но также и радостей мне! Я достиг за эти годы полного признания на своей родине, стал старше и в то же время остался по-прежнему молод душой; ее осенил мир, и я яснее стал понимать окружающее. Начнем же перелистывать эти новые главы моей жизни! Подкрепившись горным воздухом в Верне, я нашел, что достаточно запасся силами и могу уже вернуться на родину. На обратном пути я захватил Швейцарию. Оказалось, что в этот год и в Швейцарии изнывали от жары; снегу на вершинах Монблана и Юнгфрау было гораздо меньше обыкновенного, и повсюду виднелись черные обнаженные скалы. Но по вечерам воздух здесь все-таки становился свеж и прохладен. Я поспешил в Веве; здесь, у озера, вблизи покрытых снегом гор Савойи, дышалось так легко, так славно! Точно красные звездочки, выделялись на темном фоне гор огни, которые разводили ночью пастухи и угольщики по ту сторону озера. Посетил я опять и Шиньон, побывал во Фрейбурге, Берне, Интерлакене, поднимался на Гриндельвальд и к Лаутербруннену, проехал через Базель и затем через Францию в Страсбург. От Страсбурга я отправился на пароходе по Рейну. Воздух над рекой был тяжелый и жаркий, тащились мы целый день, и под конец пароход был совсем переполнен, главным образом туристами, которые пели и ликовали. Общее настроение было против Дании и всего датского. Кристиан VIII тогда уже опубликовал свое открытое письмо. Я узнал об этом лишь теперь. В герцогстве Баденском датчанина-путешественника ожидало мало приятного; но меня никто не знал, и я не вступал в сношения ни с кем, просидел весь путь по Рейну один, больной и страждущий. Наконец, миновав Франкфурт, я очутился в милом Веймаре и здесь у Больё отдохнул и душой и телом. Какие прекрасные дни провел я опять в Эттерсбурге у наследного великого герцога! В Иене я проработал некоторое время вместе с профессором Вольфом над приведением в порядок немецких переводов нескольких из моих лирических стихотворений. Вскоре оказалось, что здоровье мое было порядком расстроено. Я, всегда так любивший юг, должен был теперь сознаться, что я все-таки истый сын севера, дитя снега и холодных ветров. Медленно подвигался я обратно на родину. В Гамбурге я получил от короля Кристиана VIII орден Данеборга, который, как мне сказали, хотели пожаловать мне еще до моего отъезда из Дании, вот я и должен был получить его теперь, раньше, чем опять вернусь на родину. В Киле я столкнулся с семейством Ландграфа, в том числе и с принцем Кристианом, впоследствии принцем Датским, и его супругой. Высоких путешественников ожидало королевское судно, на котором предоставили комфортабельное и уютное местечко и мне. Погода, однако, выдалась ужасная, и только через двое суток бурного плавания я высадился в Копенгагене. Во время моего отсутствия на сцене королевского театра поставили оперу Гартмана «Liden Kirsten» («Кирстиночка»), текст для которой написал я. Опера имела большой успех. Музыку оценили по достоинству, находили ее очень колоритной, чисто датской и в высшей степени оригинальной и задушевной, а текст мой был одобрен даже Гейбергом. Известие об этом, полученное мною за границей, очень обрадовало меня. Я уже заранее предвосхищал удовольствие послушать и посмотреть ее сам, и случилось как раз, что она шла в самый день моего приезда в Копенгаген. «Ну вот, теперь тебя ждет удовольствие! – сказал мне Гартман. – Все очень довольны и музыкой и текстом!» Я явился в театр; меня заметили – я видел это, – и, когда опера окончилась, послышались аплодисменты, смешанные с довольно сильным шиканьем. «Этого еще ни разу не было! – сказал Гартман. – Ничего не понимаю!» – «А я так понимаю, – ответил я, – ты-то не огорчайся, тебя это не касается. Это земляки мои увидели, что я вернулся, ну вот и встретили меня!» Здоровье мое по-прежнему хромало; лето, проведенное мною на юге, не прошло мне даром, и только освежающий зимний холод немножко подкрепил меня. Я был в нервном состоянии, очень слаб физически и в то же время сильно возбужден душевно. В это-то время я и окончил своего «Агасфера». Влияние на меня Эрстеда, которому я в последние годы читал все, что писал вновь, все больше и больше возрастало. Он всем сердцем любил все прекрасное и доброе, а пытливый ум его стремился отыскать в них истину. И он ясно и определенно высказывал, что душа всякого поэтического произведения – в истине. Однажды я принес показать ему сделанный мной перевод поэмы Байрона «Мрак». Я был от нее в восторге и очень изумился, когда Эрстед назвал поэму ложной. Выслушав его объяснения, я, однако, не мог не согласиться с ним. «Поэт, конечно, может представить себе, – сказал Эрстед, – что солнце исчезнет с неба, но он должен знать, что результаты этого будут совсем иные, нежели подобный мрак, подобный холод! Все это лишь пустые фантазии!» С тех пор и я усвоил себе те воззрения, которые рекомендует современным поэтам Эрстед в своем творении «Дух в природе». По его мнению, поэт, желающий явиться выразителем высших идей и стремлений своего века, должен усвоить себе результаты современной науки, а не пользоваться поэтическим арсеналом давно минувшего времени. Напротив, если он рисует это прошедшее, то, конечно, обязан пользоваться для изображения характеров идеями и понятиями того времени. Эта верная мысль Эрстеда не была, однако, к моему удивлению, понята даже Мюнстером [28]. Эрстед часто читал мне отрывки из упомянутого произведения, проникнутого необыкновенной глубиной мысли и истиной. После чтения мы обыкновенно беседовали о прочитанном, и он со своей бесконечной добротой и скромностью выслушивал даже мои возражения. Я, впрочем, мог сделать лишь одно, касавшееся той формы диалога, в которую Эрстед облек свой труд. Я находил ее устаревшей, напоминавшей «Робинзона» Кампе, и говорил, что раз здесь нет места обрисовке характеров, то и остается лишь одно перечисление персонажей, а между тем все было бы понятно и без этого. «Вы, может быть, правы, – сказал он мне со свойственной ему кротостью, – но я уже давно привык к этой форме, и сразу изменить ее нельзя. Приму, однако, ваше замечание к сведению и постараюсь воспользоваться им, когда напишу что-нибудь вновь». В Эрстеде был неисчерпаемый источник знания, опыта, остроумия и в то же время какой-то милой наивности, детской невинности. Это была поистине редкая натура, отмеченная печатью высшего гения. И ко всему этому надо еще прибавить его глубокую религиозность. Впрочем, он все-таки рассматривал величие Божие сквозь телескоп науки, величие, которое простые христианские души видят и с закрытыми глазами. Мы часто беседовали с ним о великих истинах религии, перечли вместе первую книгу Моисея, и этот детски-религиозный и в то же время зрелый муж по уму развивал передо мной свои взгляды на мифические и легендарные начала в сказании о сотворении мира. Я всегда выходил от милого, чудесного моего собеседника, просветлев и обогатившись и умственно и душевно. У него же, как я уже не раз упоминал, черпал я утешение и ободрение в минуты уныния и сомнения. Однажды, когда я, сильно расстроенный несправедливым и жестоким отношением ко мне критики, ушел от него неуспокоенным, добрейший Эрстед, несмотря на свои годы и позднюю пору, отыскал меня в моей квартирке, чтобы еще раз постараться успокоить и ободрить меня. Это так растрогало меня, что я забыл все свое горе, всю свою досаду и заплакал слезами радостной благодарности за такую бесконечную доброту. Она-то и обновляла во мне бодрость и давала силу продолжать писать и работать. В Германии между тем имя мое благодаря появившимся там моим «Gesammelte Werke» и многочисленным изданиям переводов отдельных моих произведений становилось все более и более известным. Особенным успехом пользовались там «Сказки» и «Картинки-невидимки»; первые породили даже много подражаний. Мне часто присылали оттуда разные книги и стихотворения; из них особенно обрадовал меня «Herzlicher Gruss deutscher Kinder dem lieben Kinderfreunde in Dänemark H. C. Andersen». («Сердечный привет от немецких детей дорогому другу детей в Копенгагене Х. К. А.».) Скоро к этим солнечным лучам из-за границы стали присоединяться и лучи родного солнышка, пригревавшие меня все сильнее и сильнее. Мысли мои были свежи, сердце молодо воспоминаниями и ощущениями. В великой окружности жизни человеческой радиусы горя пересекаются с радиусами радости, но многие из первых недоступны глазам света. В человеческой душе есть такие тайники, куда не позволяешь заглянуть никому даже из близких людей; у поэта часто из этих тайников раздаются звуки, и не знаешь хорошенько – поэзия это или действительность? В сказке моей жизни также иногда звучат такие мелодии; они выливались у меня совсем бессознательно, лишь поэтическое настроение могло облечь в слова то, что волновало душу и во сне и наяву…1
2
Хор«Лучше завоевать себе почетное положение собственным талантом, нежели благодаря милостям и дарам. Пусть эти строчки напоминают Вам Вашего доброжелательногоСтроки эти были помечены 2 апреля; король знал, что это был день моего рождения. Королева тоже написала несколько лестных, драгоценных для меня слов. Никакие дары с их стороны не могли бы обрадовать меня больше. Однажды король спросил меня, не подумываю ли я когда-нибудь посетить и Англию. Я ответил, что как раз собираюсь туда наступающим летом. «Ну, так деньги можете получить у меня!» – сказал он. Я поблагодарил и сказал: «Да мне теперь не нужно денег! Я получил от немецкого издателя моих произведений 800 риксдалеров, вот они и пойдут на поездку!» – «Но ведь вы теперь явитесь в Англии представителем датской литературы, – возразил король с улыбкой, – так надо же вам там устроиться получше!» – «Я так и сделаю! А когда деньги все выйдут, вернусь домой!» – «В случае надобности пишите прямо ко мне!» – сказал король. «Теперь мне ничего не надо, ваше величество! – ответил я. – В другой раз мне, может быть, случится нуждаться в такой милости, а теперь не могу просить ни о чем! Нельзя же вечно надоедать! Да и не люблю я говорить о деньгах! А вот если бы я смел писать вам так, не прося ни о чем… не как к королю – тогда это будет формальным письмом, – а просто как к человеку, которого я люблю!» Король разрешил мне это и, по-видимому, остался доволен тем, как я отнесся к проявленной им благосклонности. В середине мая месяца 1847 года я выехал из Копенгагена сухим путем. Была чудная весенняя пора; я видел аиста, летевшего на распущенных крыльях… Троицу я отпраздновал в милом старом Глорупе, а в Оденсе присутствовал на празднике стрелков, который в дни моего детства был для меня праздником из праздников. Новое поколение ребятишек несло простреленную мишень; у всех в руках были зеленые ветви – ни дать ни взять Бирнамский лес, который двигался к замку Макбета. То же ликование, то же многолюдие, как и в пору моего детства, но смотрел я на все это уже совсем иначе! Сильно взволновал меня вид одного бедного слабоумного парня. Черты лица его были благородны, глаза полны огня, но во всей фигуре было что-то жалкое, растерянное. Мальчишки дразнили его и глумились над ним. Я унесся мыслями в прошлое, вспомнил себя самого в детстве и своего слабоумного дедушку… Что, если бы я остался в Оденсе, был отдан в ученье, и годы и обстановка не иссушили бы богатой фантазии, которая так и кипела во мне тогда, если бы я не слился наконец с окружающей жизнью, – как бы смотрели здесь на меня теперь? Не знаю, но вид этого несчастного, загнанного слабоумного заставил мое сердце болезненно сжаться, и я вновь почувствовал всю неизмеримую Божию милость ко мне. Путь мой лежал через Гамбург в Голландию. Из Утрехта я в один час доехал по железной дороге до Амстердама.Христиана R.».
Мы высадились около таможни; я взял кеб и ехал, ехал без конца по огромному городу; повсюду царила страшная суматоха и давка; экипажи всевозможных видов тянулись бесконечными рядами… Лондон – город из городов! Я почувствовал это сразу и день за днем убеждался в этом все больше и больше. Это Париж, взятый чуть не вдесятеро, это Неаполь по кипящей уличной жизни, но без его шума. Все куда-то спешат, но как-то тихо, бесшумно. Омнибусы, ломовые телеги, кебы, дрожки и господские экипажи гремят, стучат, тащатся, катятся, летят мимо вас, точно на другом конце города случилось какое-то событие, на котором они непременно должны присутствовать. И вечно, вечно волнуется это море! И тогда, когда все эти шныряющие мимо вас люди успокоятся в своих могилах, тут будет царить такая же давка, такое же движение омнибусов, кебов, тележек, людей, обвешанных и спереди и сзади вывесками. Вывески и афиши – афиши, возвещающие о поднятии воздушных шаров, о музеях с готтентотами, о панорамах, о концертах Йенни Линд – так и пестрят здесь всюду – и на людях, и на экипажах. Наконец я доехал до «Hôtel de Sablonière», рекомендованного мне Эрстедом. В отведенную мне комнату заглядывали солнечные лучи и падали прямо на постель, точно желая сразу показать мне, что и в Лондоне бывает солнце, хотя и несколько красно-желтого оттенка, как будто светит сквозь стекло пивной бутылки. Но после заката воздух стал необычайно прозрачен, и звезды лили свое сияние в освещенные газом улицы, в которых по-прежнему слышалось то же жужжание вечно волнующейсятолпы. Совсем истомленный, завалился я вечером спать, не встретив здесь за весь день ни одного знакомого лица. Я явился в Лондон без всяких рекомендательных писем. Одно из высокопоставленных лиц на родине, к которому я обращался с просьбой о письме, обещало прислать мне его, но так и не прислало. «Вам и не понадобится здесь рекомендательных писем! – сказал мне датский посланник в Лондоне, граф Ревентлау, когда я явился к нему на другое утро. – Вас здесь и без того знают; вы зарекомендовали себя сами своими сочинениями. Как раз сегодня вечером у лорда Палмерстона соберется избранный кружок лиц; я напишу его жене, и вы увидите, что сейчас же получите приглашение». Действительно, несколько часов спустя я получил его и вечером поехал к лорду Палмерстону вместе с графом. На этом вечере я увидел всю высшую знать Англии. Дамы были в роскошных туалетах, все в кружевах, в бриллиантах, в цветах… И лорд и леди Палмерстон приняли меня очень радушно. Гостившие здесь наследный великий герцог Веймарский и его супруга увидали меня и, сердечно поздоровавшись со мною, представили меня, если не ошибаюсь, герцогине Суффолк, которая очень хвалила моего «Импровизатора», «лучшую книгу об Италии», как она выразилась. После того меня тотчас же окружили разные высокопоставленные английские леди. Все они знали датского поэта, знали «Парочку», «Гадкого утенка» и прочее и наговорили мне множество любезностей. Я совсем не чувствовал себя здесь чужим. Герцог Кембриджский беседовал со мной о короле Кристиане VIII; прусский посланник Бунзен, некогда оказавший датчанам в Риме множество услуг, и его супруга также встретили меня очень сердечно. Многие давали мне свои карточки и почти все любезно приглашали к себе. «Вы сегодня вечером одним прыжком очутились в высшем свете; другим на это нужны целые годы! – сказал мне граф Ревентлау. – Только отбросьте излишнюю скромность; тут надо уметь постоять за себя, коли хочешь внушить к себе уважение». И со свойственным ему юмором он продолжал: «Завтра мы пересмотрим карточки и выберем из них какие получше!» Он то и дело подходил ко мне и давал мне разные советы вроде: «Довольно вам беседовать с такой-то особой; вон другая, – она будет вам полезнее. У этой вы найдете прекрасный стол, у той – избранное общество; ей даже прямо-таки подают прошения, чтобы добиться чести быть приглашенными!» Я наконец до того изнемог от жары, до того устал и от балансирования по скользкому паркету, и от балансирования в разговорах на разных плохо знакомых мне языках, что спасся наконец в коридоре и там вздохнул на минутку, опираясь на перила лестницы. И с этого вечера так и пошло: вечер за вечером в течение целых трех недель. Я приехал как раз в самый разгар летнего сезона. Каждый день я бывал приглашен и на обед и на вечер, а затем еще и на бал до самого утра, под конец же пришлось принимать приглашения и на завтраки. Мочи моей больше не было. С утра до вечера вертеться в каком-то праздничном круговороте, где вокруг тебя все жужжит и гудит, и это изо дня в день, три недели подряд!.. Немудрено, что у меня сохранились в памяти только отдельные моменты. Почти везде я встречал все одних и тех же главных лиц; менялись лишь костюмы их, представлявшие различные сочетания золота, атласа, кружев и цветов. В украшении комнат преобладали розы; ими были убраны окна, столы, лестницы и ниши; они красовались и в вазах, и в стаканах, и в чашках; но это было заметно лишь при более внимательном осмотре, а так они казались сплошным благоухающим ковром. Отель, в котором я остановился по рекомендации Эрстеда, был, по мнению графа Ревентлау, недостаточно фешенебельным – а тут ведь все были помешаны на фешенебельности, – и он серьезно посоветовал мне не заикаться о Лейчестер-сквер. Сказать в знатном обществе в Лондоне: «Я живу в Лейчестер-сквер» было бы по его словам, то же, что сказать в Копенгагене: «Я живу в Per Madsens Gang» [29]. Я должен был говорить всем, что живу у него. И все же я жил поблизости от Пикадилли, у большой площади, на которой среди зелени красовался перед моими окнами памятник графу Лейчестеру. Лет шесть-восемь тому назад жить здесь считалось еще фешенебельным, теперь же нет. Тем не менее меня посетили тут и «Ritter» Бунзен, и граф Ревентлау, и некоторые из других посланников, но это уж было нарушением правил. В Англии все связано этикетом, даже сама королева в своем собственном доме. В стране свободы можно задохнуться от этикета, но это как-то забывается ради многого другого, истинно прекрасного. Здесь чувствуешь, что видишь перед собою нацию, быть может, самую религиозную из всех современных. Здесь уважают обычаи и общественную мораль, и нельзя останавливаться над отдельными уродливыми чертами, неразлучными с большими городами. Лондон – город вежливости, и полиция его служит в этом отношении примером; стоит обратиться к полисмену, и он даст вам все указания, даже проводит вас; зайдешь справиться о чем-нибудь в любой магазин, и тут тебе любезно дадут все нужные сведения. Что же касается «вечно серого неба Лондона и угольного дыма», то жалобы на них очень преувеличены; эти рассказы могут еще, пожалуй, относиться к некоторым из старых густонаселенных кварталов Лондона, в остальных же простора и света не меньше, чем в Париже. Я видел в Лондоне много солнечных дней и звездных ночей. Трудно, впрочем, приезжему составить себе вполне обстоятельное и верное представление о данной стране или городе, пробыв в них очень короткое время. Лучше всего сознаешь это, читая описания собственной родины, составленные туристами-иностранцами. Турист описывает все со слов отдельных лиц и смотрит на дело со своей собственной точки зрения, сам же видит все только сквозь дрожащие очки дорожной жизни, срисовывает виды и лица как бы из окна железнодорожного поезда, а иногда даже и при еще менее благоприятных для наблюдения условиях. Для меня Лондон – город из городов, не исключая даже Рима. Рим – это всемирный барельеф, изображающий ночь, в которой веселье карнавала – мимолетный шумно-радостный сон, а сам Пий IX лишь великая мысль, мелькающая в сновидении; Лондон же – всемирный барельеф, изображающий день, с его вечной деятельностью, с его быстрым как молния ткацким челноком жизни. Злобой дня во время моего пребывания была Йенни Линд. Желая избавиться от докучливых посещений, а также желая дышать свежим воздухом, она сняла себе домик в старом Бромптоне – вот все, что я мог узнать в своем отеле, где тотчас же навел справки о ней. Не зная ее точного адреса, я поспешил в здание итальянской оперы, где она тогда пела, и тут опять пришел мне на помощь полисмен; он любезно повел меня к кассиру театральной кассы, но ни от него, ни от разных швейцаров я не мог добиться нужных сведений. Тогда я черкнул Йенни Линд несколько слов на своей визитной карточке, прося ее немедленно сообщить мне свой адрес, и на другое же утро получил радостное сердечное письмо, адресованное «братцу». Я отыскал местонахождение Бромптона на плане города и сел в омнибус. Кондуктор подробно объяснил мне, до какого места я мог ехать с ним, где мне следовало свернуть и в какой дом обратиться, чтобы найти шведского соловья, как он учтиво назвал певицу. Несколько дней спустя мне случилось попасть опять в тот же самый омнибус; я не узнал кондуктора, но он тотчас же узнал меня и спросил, нашел ли я тогда соловушку Йенни Линд. Жила она, как оказалось, чуть ли не на окраине города, но в прелестном домике, огороженном с улицы низенькой живой изгородью. Перед ней почти всегда толпилась масса народа, в надежде увидать Йенни Линд хоть мельком. На этот раз зевакам повезло: когда я позвонил и Йенни Линд увидала меня из окна, она выбежала ко мне навстречу и горячо пожала мне обе руки, точно брату родному, совершенно забывая о глазевшей на нас толпе. Мы поспешили войти в дом, где все было очень богато, но в высшей степени мило и уютно. За домиком шел небольшой сад с густолиственными деревьями и большой лужайкой; на ней играла маленькая длинношерстая собачка; увидя хозяйку, она вскочила к ней на колени, и Йенни Линд принялась гладить и целовать ее. На столе в гостиной лежали книги в роскошных переплетах; она показала мне мою «True story of my life» («Правдивая история моей жизни»), посвященную ей переводчицею Мери Ховит. Тут же лежал большой лист с карикатурой на Йенни Линд: директор итальянской оперы Лумлей сыплет соловью с девичьим лицом на хвостик соверены, чтобы заставить его петь. Мы принялись говорить о родине, о семействах Бурнонвиля и Коллина, и когда я рассказал ей о вечере, данном в честь меня в Гааге, и о тосте за старика Коллина, она захлопала в ладоши и радостно воскликнула: «Вот славно!» Она тут же пообещала присылать мне билет в театр каждый раз, как она будет петь, но не позволила мне и думать о плате: билет стоил дорого до смешного. «Дайте мне спеть для вас в театре, а вы потом дома прочтете мне за это сказочку!» К сожалению, из-за множества приглашений я мог воспользоваться присылавшимися мне билетами только два раза. Первый разя слышал Йенни Линд в «Сомнабуле» в ее коронной партии. Ее окружал какой-то ореол девственности и душевной чистоты, и она как будто освещала самую сцену. В момент, когда она в последнем действии ходит во сне, берет с груди розу, высоко поднимает ее в воздух и бессознательно роняет, она проявляла такую удивительную, завораживающую грацию и красоту, что нельзя было смотреть на нее без слез. В театре просто стон стоял; более сильного воодушевления, бурного восторга я не видал даже у неаполитанцев! Ее осыпали целым дождем цветов; все имело какой-то праздничный вид. Известно ведь, какая изящная публика наполняет дорогие места в большой опере в Лондоне. Все мужчины во фраках, в белых галстуках, а дамы в бальных платьях, с букетами в руках. На представлении присутствовали королева и принц Альберт, а также наследный герцог Веймарский с супругой. Итальянские слова в устах Йенни Линд звучали для меня как-то непривычно, чуждо, но мне говорили, что итальянское произношение ее, так же как и немецкое, правильнее, чем даже у многих природных итальянок и немок. Душа же ее сказывалась одинаково и в итальянских ариях; она пела их с таким же выражением, как и песенки на своем прекрасном родном языке. В другой раз шла опера Верди «I Masnadieri», и тут я в первый раз увидел знаменитую танцовщицу Тальони. Она выступила в «pas des déesses». Я весь трепетал от ожидания, как и всегда, когда мне предстоит увидеть что-нибудь прекрасное или великое. Но вот она появилась… пожилая, крепко сложенная, довольно красивая женщина. В большой зале она была бы очень эффектной дамой, но в роли молодой богини… «Fuimus Troes!» – подумал я и уже с полнейшим равнодушием созерцал танцы этой грациозной пожилой барыни. Нет, здесь нужна была юность, и ее-то олицетворяла Черрито. Это было дивно прекрасное явление, полет ласточки, грация Психеи в танцах – не то что Тальони, fuimus Troes! В «Норме» же, где Йенни Линд больше всего восхищала меня, она меньше всего нравилась англичанам; они с легкой руки Гризи и ее последовательниц привыкли видеть в Норме страстную Медею. Автор «Оберона» и многих других либретто, Планше был ожесточенным антагонистом Йенни Линд, но его слабое фырканье тонуло в общем энтузиазме. А как счастлива была Йенни Линд в своем уютном домике под густыми тенистыми деревьями! Раз я пришел к ней днем совершенно изнеможенный, измученный беспрерывными приглашениями, этим чрезмерным радушием. «Ага! Вот теперь и вы испытаете, каково приходится, когда за тобою ухаживают все! – сказала она. – Вас просто затаскают! А что за пустота, бесконечная пустота звучит во всех этих любезных фразах, которые приходится выслушивать!» Домой я возвращался в ее карете, и народ теснился к окнам, воображая, что это едет сама певица, но находил только чужого незнакомого господина. Барон Гамбро, мой соотечественник, пригласил артистку и меня отобедать у него на даче, но ее нельзя было уговорить принять это приглашение, несмотря на то, что хозяин предлагал ей самой составить список гостей и наконец даже обещал, что нас за обедом будет всего трое. Йенни Линд не пожелала изменить своего образа жизни, но позволила мне пригласить доброго старика к ней, и они сразу сошлись, завели даже разговор о деньгах и кстати посмеялись над моим неумением превращать свой талант в золото. После того прошли годы, прежде чем я снова свиделся с Йенни Линд; она с триумфом оставила Англию и отправилась в Америку. Граф Ревентлау повел меня однажды к леди Морган. О ее желании познакомиться со мной он сообщил мне еще за несколько дней перед тем, но прибавил, что она, зная меня пока лишь по имени, желает предварительно наскоро познакомиться с моим «Импровизатором», сказками и пр. Леди Морган занимала дом, состоявший из маленьких пестрых комнат, убранных в стиле рококо. Вообще все в доме носило французский отпечаток, особенно сама почтенная хозяйка; она была пожилая, но очень бойкая, любезная женщина, говорила по-французски, казалась настоящею француженкой и была страшно накрашена. Она цитировала в разговоре мои произведения, что все-таки было с ее стороны знаком большого внимания, хотя она и познакомилась с ними только на днях, да и то наскоро. На стене висел собственноручный рисунок Торвальдсена, эскиз барельефа «День и Ночь», который он подарил ей в Риме. Она объявила мне, что желает дать в честь меня вечер и пригласить всех выдающихся писателей Лондона, чтобы я мог познакомиться с Диккенсом, Бульвером [30] и др. Затем она немедленно же повезла меня к дочери писательницы г-жи Аустен, леди Дуф Гордон, которая перевела мою сказку «Русалочка». У нее мы должны были встретить множество знаменитостей, что и случилось. Но еще больший кружок избранных лиц нашел я в доме другой писательницы, леди Блессингтон, к которой ввел меня мой друг Йердан, издатель «Literary Gazette». Жила она на окраине города в своем доме «Gore house». Это была полная, цветущая, элегантно одетая дама с сияющими перстнями на пальцах. Приняла она меня очень сердечно, точно старого знакомого, пожала мне руку, заговорила со мною о «Базаре поэта» и сказала, что в этой книжке разбросано столько поэтических перлов, сколько не найдешь во многих других книгах, взятых вместе. Мы спустились в сад и продолжали нашу беседу и там. Леди Блессингтон была первой англичанкой, которую я понимал; она, впрочем, и старалась изо всех сил, говорила медленно, да еще крепко держала меня при этом за руку, беспрестанно заглядывала мне в глаза и все спрашивала, понимаю ли я ее. Зять ее, граф д’Орсей, первый лондонский щеголь и законодатель мод, повел нас в свое ателье, где показал мне почти оконченный бюст леди Блессингтон из глины. Тут же висел портрет Йенни Линд, изображающий ее в роли «Нормы» и писанный графом на память. Он показался мне человеком очень талантливым и в высшей степени вежливым и любезным. Затем леди Блессингтон повела меня по всем комнатам, и чуть не в каждой я увидел по бюсту и по портрету Наполеона. Две прелестные молодые девушки, кажется ее дочери, поднесли мне чудный букет из роз. И Йердан и я получили приглашение отобедать у леди Блессингтон. На обед этот она хотела пригласить также Диккенса и Бульвера. Явившись к ней в назначенный день, мы нашли весь дом празднично убранным; слуги в шелковых чулках, в напудренных париках стояли по лестнице и в коридорах; сама хозяйка была в блестящем туалете, но лицо ее сияло тою же милой приветливой улыбкой. Она сказала мне, что Бульвера не будет – он теперь с головой ушел в выборы и уехал собирать голоса. Она вообще, как видно, не особенно жаловала этого писателя как человека, говорила, что он отталкивает своим тщеславием, да к тому же еще глух, так что беседовать с ним очень трудно! Не знаю, может быть, она относилась к нему пристрастно. Зато очень тепло отзывалась она, как, впрочем, и все, – о Чарльзе Диккенсе. Он обещал быть на обед, и мне, таким образом, предстояло познакомиться с ним. Я как раз сидел и делал надпись на книжке «True story of my life», как в салон вошел Диккенс, очень моложавый, красивый, с умным, приятным лицом и густыми, прекрасными волосами. Мы пожали друг другу руки, пристально взглянули один другому в глаза, заговорили и скоро подружились. Разговаривая, мы вышли на веранду; я был радостно взволнован знакомством с моим любимейшим из современных писателей Англии, и слезы то и дело навертывались мне на глаза. Диккенс, видимо, понял мое настроение. Из сказок моих он упомянул о «Русалочке», знал также и «Базар поэта». За обедом мы сидели почти рядом; нас разделяла только молоденькая дочка леди Блессингтон. Диккенс выпил бокал за мое здоровье, то же сделал и нынешний герцог Веллингтон, тогда – маркиз Дуэро. На стене, против главного конца стола, висел портрет Наполеона во весь рост, ярко освещенный множеством ламп. В числе гостей был поэт Мильнес, почт-директор всей Англии, много писателей, журналистов и аристократов, но для меня важнее всех был Диккенс. Из дам-писательниц, с которыми я здесь познакомился, назову квакершу Мери Ховит, которая перевела моего «Импровизатора» и таким образом первая познакомила со мной английскую публику. Муж ее, Чарльз Ховит, также известный писатель и издатель «Howitts Journal». В одном из номеров этого журнала, вышедшем как раз за неделю до моего приезда в Лондон, было помещено что-то вроде панегирика мне и мой портрет. Номер этот красовался на окнах многих книжных магазинов; я обратил на него внимание в первый же день по приезде и зашел в маленькую лавочку, чтобы приобрести его. «А похоже это на Андерсена?» – спросил я почтенную продавщицу. «Поразительно! – ответила она. – Вы сразу узнаете его по этому портрету!» Она-то, однако, не узнала меня, хоть мы и беседовали об этом сходстве довольно долго. «True story of my life» в переводе Мери Ховит была посвящена Йенни Линд. Впоследствии книгу эту перепечатали в Бостоне. Вскоре по моем приезде Мери Ховит посетила меня вместе со своей дочерью и пригласила меня к себе в Клаптон. Я отправился туда в омнибусе, набитом сверху донизу; ехать пришлось мили две, и мне казалось, что дороге конца не будет. Обстановка у Ховитов была прекрасная – картины, статуи; при доме был премиленький садик. Приняли меня очень радушно. Всего через несколько домов от них жил Фрейлиграт, немецкий поэт, с которым я познакомился в Ст. Гоаре на Рейне; тогда еще он пел свои задушевные, образные и поэтические песни. Король Прусский назначил ему потом ежегодную пенсию, но Гервег стал смеяться над Фрейлигратом, называя его поэтом-пенсионером, и он отказался от пенсии и стал воспевать в своих песнях свободу. Затем он уехал в Швейцарию, а оттуда в Англию, поступил здесь на службу в какую-то контору и содержал на этот заработок себя и всю свою семью. Раз как-то мы и столкнулись здесь на улице; он меня узнал, я его – нет, так как он сбрил свою густую черную бороду. «Что же, не хотите узнать меня? – спросил он меня, смеясь. – Я – Фрейлиграт!» Я отвел его из толпы в сторонку, к какой-то двери, а он шутливо заметил мне: «Не хотите и говорить со мною на людях, вы – друг королей!» В его маленьком домике было так уютно; на стене висел мой портрет. Рисовавший его художник Гартман как раз в эту минуту зашел навестить Фрейлиграта, и мы втроем провели время очень приятно, беседуя о Рейне и о поэзии. Но я чувствовал себя крайне утомленным лондонской жизнью вообще и поездкой сюда в особенности и поэтому поторопился опять сесть в омнибус, чтобы пуститься в обратный путь. Но еще не успели мы порядком отъехать от Клаптона, как я весь ослаб и почувствовал себя чуть ли не так же дурно, как в Неаполе. Я готов был лишиться чувств, а омнибус все больше и больше переполнялся публикой, становилось все жарче, лошади то и дело останавливались, и к нам вваливались новые пассажиры, а перед открытыми настежь окнами болтались запыленные ноги пассажиров империала. Несколько раз я собирался сказать кондуктору: «Проводите меня в какой-нибудь дом, я не могу больше!» Пот лил с меня градом. Ужас что такое! Под конец в глазах у меня помутилось, все вокруг завертелось… Наконец добрались до города. Я вылез, взял кеб и тут только вздохнул легче. Такого томительного путешествия, как это – из Клаптона до Лондона, я еще не испытывал. Я видел лондонский «high life», видел и лондонскую «нищету»; вот два полюса в моих воспоминаниях. Бедность я видел в образе изголодавшейся молодой девушки в изношенном донельзя платье, прижавшейся в углу омнибуса. Видел я и нищету, безмолвную нищету – говорить ей было здесь запрещено. Я вспоминаю лондонских нищих, мужчин и женщин с пришпиленным к груди лоскутком бумаги, вопиющим: «Я умираю с голоду! Сжальтесь!» Говорить они не смеют, просить милостыню не разрешено, и они скользят по улицам, как тени, останавливаются перед вами и вперяют в вас страдальческие глаза. Останавливаются они и перед кофейнями и кондитерскими, выбирают кого-нибудь из посетителей и не сводят с него взора – какого взора! Женщины указывают на своих больных детей и на лоскут бумаги на своей груди; на нем написано: «Я не ела два дня!» Я видел их так много, а мне сказали, что в нашем квартале их еще мало; в более же роскошные кварталы их и вовсе не пускают. Они – парии! Но Лондон – город по преимуществу промышленный, и в нем и нищенство обращается в промысел. Все дело в умении обратить на себя внимание; для этого избираются самые различные способы, и я видел один, вполне достигавший своей цели. Посреди уличной канавки – на мостовой или на панели эта группа загородила бы проход, – так в канавке стоял чисто одетый человек с пятью детьми мал мала меньше, одетыми в траур, с длинным крепом на шляпах; все, как сказано, были одеты очень чисто и стояли в канаве; каждый держал в руках пачку спичек для продажи – просить милостыню ведь не дозволялось. Другое, более почетное и прибыльное занятие – это – метение улиц, и почти на каждом углу есть свой метельщик, который то и дело подметает известный участок мостовой или переход через улицу, и кто хочет, дает ему за это пенни. В некоторых кварталах такие метельщики набирают, как мне передавали, за неделю порядочную сумму. Я видел в числе занимавшихся этим благородным ремеслом одного негра в тюрбане. Итак, я видел лондонскую жизнь, наблюдал ее и в богатых салонах «high life», и в уличной толпе, и в театре, и, наконец, в церквах. Церкви, впрочем, надо осматривать в Италии, а не в Англии. Вступив в первый раз под своды Вестминстерского аббатства, я очутился как раз в «the poets corner» (уголок поэтов). Первый памятник, на который упал мой взгляд, был Шекспиру. Я как-то позабыл в данную минуту, что прах его покоится не здесь, мною овладело благоговейное чувство, и я невольно припал головой к холодному мрамору. Рядом с памятником Шекспиру находится памятник или гробница Томсона, налево – Соути, а под широкими плитами пола лежат Гаррик, Шеридан и Сэмуэл Джонсон. Как известно, духовенство не разрешило поставить здесь памятника Байрону. «Я напрасно искал его там! – сказал я однажды одному из английских епископов и, не показывая, что знаю причину, прибавил: – Как это могло случиться, что величайшему из поэтов Англии не поставили там монумента, да еще изваянного Торвальдсеном?» – «Он нашел себе превосходное место в ином месте!» – ответил он мне уклончиво. Среди остальных надгробных памятников великим мира сего находился один, изображавший человека, поразительно похожего на меня, и я всегда невольно останавливался перед этим бюстом. Положительно это было мое лицо! Ни один скульптор, ни один живописец не мог бы дать изображения, более похожего на меня. И раз целая толпа иностранцев, случайно столкнувшихся здесь со мной, остановилась как вкопанная, в изумлении вглядываясь в меня. Как же это, в самом деле, высокородный господин, изображенный здесь в мраморе, вдруг ходит тут живой, воплотившись во мне! Мне давно хотелось познакомиться с Шотландией, и земляк мой Гамбро, который в это время собирался отправиться с семейством на купания на западный берег Шотландии, пригласил меня сопровождать их. Поездка по Шотландии обходится довольно дорого, но зато и деньги здесь даром не тратишь – все устроено превосходно, повсюду, даже в маленьких деревенских гостиницах, обстановка вполне комфортабельная. После весьма интересной поездки, во время которой я постоянно встречался с друзьями моей музы, мы высадились в Баллохе, а оттуда отправились по железной дороге в Дёмбартон, настоящий шотландский город, расположенный на реке Клайд. Ночью разразилась страшная буря; все время слышалось как будто рокотание волн, дом дрожал, ставни хлопали, какой-то больной кот мяукал всю ночь – глаз не удалось сомкнуть! Утром все стихло, и наступила просто могильная тишина. Было воскресенье, а этому дню придается в Шотландии большое значение; все отдыхают, даже железнодорожные поезда не ходят, только поезд из Лондона в Эдинбург безостановочно продолжает свой путь, к великому неудовольствию строго религиозных шотландцев. Все магазины закрыты, жители сидят по домам и читают Библию или напиваются допьяна, как мне говорили. Сидеть в чужом городе целый день дома, ничего не видя, совершенно не в моем вкусе, и я предложил обществу отправиться погулять, но мне возразили: «Как это можно! Все обидятся на нас!» Под вечер мы, однако, вышли прогуляться за город, но повсюду царила тишина, изо всех окон смотрели на нас с таким изумлением, что мы живо вернулись обратно. Молодой француз, с которым я встретился здесь, рассказывал мне, что недавно он с двумя англичанами ходил в воскресенье удить рыбу; их увидал какой-то старик и жестоко разбранил за «безбожное поведение». «Как это можно забавляться в воскресенье! Если не хотите сидеть дома и читать Библию, так не следует по крайней мере оскорблять религиозное чувство других людей!» Такое общее отношение к воскресному дню не может быть вполне искренним. Я готов уважать всякое проявление неподдельного чувства, но нахожу, что там, где оно имеет за собой только силу привычки, оно может подавать лишь повод к лицемерию. В Дёмбартоне я простился с Гамбро и его семейством и отправился с пароходом в Глазго. Перед отъездом туда я, однако, долго не мог решиться – вернуться ли мне в Лондон и оттуда домой или же двинуться дальше по Шотландии, на север, до «Loch Laggan», где в данное время находились королева Виктория и принц Альберт, у которых, как мне было сообщено, ожидал меня милостивый прием. Под конец моего пребывания в Лондоне, когда я успел окончательно уходить себя беспрерывным участием в чересчур утомительной светской жизни, я как раз получил весьма милостивое приглашение от двора ее величества пожаловать на остров Уайт. Но я был до того измучен, что не видел никакой возможности предпринять такую поездку да еще представиться высоким особам. Я посоветовался с нашим посланником, графом Ревентлау; он видел, как я был измучен, как плохо чувствовал себя, и сказал, что лучше прямо объяснить все это в письме. При этом я мог также прибавить, что намереваюсь отправиться в Шотландию для отдыха и ввиду того, что ее величество сама отправляется туда, просить разрешения представиться ей там, когда поправлюсь здоровьем. Один из приближенных королевы прислал мне ответ, в котором говорилось, что королева с супругом очень благоволят ко мне и охотно примут меня в Loch Laggan. Но пребывание в Шотландии не дало мне ожидаемого отдыха; прошло уже три недели с моего отъезда из Лондона, а я все еще страдал тем же упадком сил. К тому же я узнал от сведущих лиц, что в упомянутой местности с трудом можно отыскать мало-мальски сносную гостиницу, что мне непременно нужно явиться туда в сопровождении слуги – словом, войти в большие расходы, нежели это позволяли мои средства. Писать королю Кристиану VIII и просить о милостиво обещанной мне субсидии было мне уж совсем не по душе, тем более что я лично отказался воспользоваться этой милостью. Вот так комиссия! Наконец я решил опять написать письмо, в котором объяснил состояние моего здоровья, заставляющее меня поскорее вернуться на родину, и сейчас же стал готовиться к отъезду, причем пришлось отказаться от массы приглашений шотландской знати, с которой я встречался в Лондоне. Не мог я также и посетить зятя Вальтера Скотта, Локгарта, так мило принявшего меня в Лондоне. Дочь его, любимица деда, так много рассказывала мне о нем, показывала мне разное оружие и другие вещи, которые остались у них на память о великом поэте; у них же видел я превосходный портрет Вальтера Скотта, на котором он изображен с любимой его собакой Майдой, и на прощание miss Локгарт подарила мне автограф деда, величаемого когда-то «великим незнакомцем». Итак, пришлось, как сказано, отказаться и от поездки в Аббатсфорд, и в Loch Laggan, и я в грустном настроении проехал Глазго и вернулся в Эдинбург. Не могу не упомянуть здесь о приключении, очень незначительном, но послужившем для меня лично новым указанием на мою счастливую звезду, сказывающуюся даже в мелочах. За время моего последнего пребывания в Неаполе я купил себе простую пальмовую тросточку, с которой и не расставался во время нескольких уже поездок; взял я ее с собой и в это путешествие. Когда я с семейством Гамбро проезжал по степи между Loch Cathrina и Loch Lomond, один из сыновей Гамбро все играл с этой тросточкой и, увидя Бен Ломонд, высоко поднял ее и закричал: «Ну, пальма! Видишь высочайшую гору в Шотландии? Видишь вон там огромное озеро?» и т. д. А я пообещал, что трость, когда снова очутится со мною в Неаполе, расскажет тамошним своим товаркам о стране туманов, где обитают духи Оссиана, о стране, где красный цветок репейника в чести – красуется в ее гербе. Пароход прибыл раньше, чем мы его ожидали, и нас заторопили. Хватился я потом своей трости – оказалось, что ее оставили в гостинице. Я попросил своего земляка Пуггора взять трость на обратном пути и отвезти в Данию, а сам отправился дальше в Эдинбург. Утром, когда я прибыл на вокзал, чтобы сесть на лондонский поезд, примчался и поезд из Внутренней Шотландии. Из вагона вышел кондуктор, прямо подошел ко мне, точно зная меня, и, вручив мне мою трость, сказал, улыбаясь: «Она преблагополучно проехалась одна!» К ней был привязан билетик с надписью: «Датскому поэту Хансу Кристиану Андерсену». Вот действительно образцовый порядок! Тросточку передавали из рук в руки, она проехалась на пароходе, затем в омнибусе, потом опять на пароходе и, наконец, на поезде и благополучно миновала все мытарства, только благодаря своей рекомендательной записочке. Вручили ее мне как раз в ту минуту, когда раздался свисток к отходу нашего поезда. За мной еще остался рассказ о приключениях тросточки; только бы он удался мне так же хорошо, как ей ее поездка! Путь мой лежал на юг через Ньюкасл и Йорк. В вагоне я встретился с английским писателем Гуком и его женой; они узнали меня по портрету и рассказали, что во всех шотландских городах появились заметки, сообщающие о моем посещении королевы. А я и не был у нее вовсе! Но газеты все-таки знали об этом! Я сам видел потом одну, в которой говорилось, что я читал перед ее величеством некоторые из моих сказок. Все сплошь выдумка! Купил я также на пути номер «Панча». И там упоминали обо мне, да еще ставили мне в укор, что я, приезжий поэт из иностранцев, удостоился со стороны королевы Англии приглашения, чести, которой
Последние комментарии
2 часов 59 минут назад
3 часов 27 секунд назад
3 часов 7 минут назад
3 часов 33 минут назад
3 часов 38 минут назад
3 часов 39 минут назад
3 часов 47 минут назад
4 часов 1 минута назад
4 часов 51 минут назад
5 часов 33 минут назад