КулЛиб - Скачать fb2 - Читать онлайн - Отзывы
Всего книг - 433060 томов
Объем библиотеки - 596 Гб.
Всего авторов - 204887
Пользователей - 97082
«Призрачные миры» - интернет-магазин современной литературы в жанре любовного романа, фэнтези, мистики

Впечатления

медвежонок про Куковякин: Новый полдень (Альтернативная история)

Очередной битый файл. Или наглый плагиат. Под обложкой текст повести Мирера "Главный полдень".

Рейтинг: +2 ( 2 за, 0 против).
Serg55 про Ермачкова: Хозяйка Запретного сада (СИ) (Фэнтези)

прекрасная серия, жду продолжения...

Рейтинг: 0 ( 1 за, 1 против).
kiyanyn про Сенченко: Україна: шляхом незалежності чи неоколонізації? (Политика)

Ведь были же понимающие люди на Украине, видели, к чему все идет...
Увы, нет пророка в своем отечестве :(

Кстати, интересный психологический эффект - начал листать, вижу украинский язык, по привычке последних лет жду гадости и мерзости... ан нет, нормальная книга. До чего националисты довели - просто подсознательно заранее ждешь чего-то от текста просто исходя из использованного языка.

И это страшно...

Рейтинг: +1 ( 3 за, 2 против).
kiyanyn про Булавин: Экипаж автобуса (СИ) (Самиздат, сетевая литература)

Приключения в мире Сумасшедшего Бога, изложенные таким же автором :)

Рейтинг: 0 ( 1 за, 1 против).
Витовт про Веселов: Солдаты Рима (СИ) (Историческая проза)

Автору произведения. Просьба никогда при наборе текста произведения не пользоваться после окончания абзаца или прямой речи кнопкой "Enter". Исправлять такое Ваше действо, для увеличения печатного листа, при коррекции, возможно только вручную, и отбирает много времени!

Рейтинг: +3 ( 3 за, 0 против).
DXBCKT про Брэдбери: Примирительница (Научная Фантастика)

Как ни странно — но здесь пойдет речь о кровати)) Вернее это первое — что придет на ум читателю, который рискнет открыть этот рассказ... И вроде бы это «очередной рассказ ниочем», и (почти) без какого-либо сюжета...

Однако если немного подумать, то начинаешь понимать некий неявный смысл «этой зарисовки»... Я лично понял это так, что наше постоянное стремление (поменять, выбросить ненужный хлам, выглядеть в чужих глазах достойно) заставляет нас постоянно что-то менять в своем домашнем обиходе, обстановке и вообще в жизни. Однако не всегда, те вещи (которые пришли на место старых) может содержать в себе позитивный заряд (чего-то), из-за штамповки (пусть и даже очень дорогой «по дизайну»).

Конечно — обратное стремление «сохранить все как было», выглядит как мечта старьевщика — однако я здесь говорю о реально СТАРЫХ ВЕЩАХ, а не ковре времен позднего социализма и не о фанерной кровати (сделанной примерно тогда же). Думаю что в действительно старых вещах — незримо присутствует некий отпечаток (чего-то), напрочь отсутствующий в навороченном кожаном диване «по спеццене со скидкой»... Нет конечно)) И он со временем может стать раритетом)) Но... будет ли всегда такая замена идти на пользу? Не думаю...

Не то что бы проблема «мебелировки» была «больной» лично для меня, однако до сих пор в памяти жив случай покупки массивных шкафов в гостиную (со всей сопутствующей «шифанерией»). Так вот еще примерно полгода-год, в этой комнате было практически невозможно спать, т.к этот (с виду крутой и солидный «шкап») пах каким-то ядовито-неистребимым запахом (лака? краски?). В общем было как-минимум неуютно...

В данном же рассказе «разница потенциалов» значит (для ГГ) гораздо больше, чем просто мелкая проблема с запахом)) И кто знает... купи он «заветный диванчик» (без скрипучих пружин), смог ли бы он, получить радостную весть? Загадка))

Рейтинг: +1 ( 1 за, 0 против).
DXBCKT про Брэдбери: Шлем (Научная Фантастика)

Очередной (несколько) сумбурный рассказ автора... Такое впечатление, что к финалу книги эти рассказы были специально подобраны, что бы создать у читателя некое впечатление... Не знаю какое — т.к я до него еще никак не дошел))

Этот рассказ (как и предыдущий) напрочь лишен логики и (по идее) так же призван донести до читателя какую-то эмоцию... Сначала мы видим «некое существо» (а как иначе назвать этого субъекта который умудрился столь «своеобразную» травму) котор'ОЕ «заперлось» в своем уютном мирке, где никто не обратит внимание на его уродство и где есть «все» для «комфортной жизни» (подборки фантастических журналов и привычный полумрак).

Но видимо этот уют все же (со временем)... полностью обесценился и (наш) ГГ (внезапно) решается покинуть «зону комфорта» и «заговорить с соседкой» (что для него является уже подвигом без всяких там шуток). Но проблема «приобретенного уродства» все же является непреодолимой преградой, пока... пока (доставкой) не приходит парик (способный это уродство скрыть). Парик в рассказе назван как «шлем» — видимо он призван защитить ГГ (при «выходе во внешний мир») и придать ему (столь необходимые) силы и смелость, для первого вербального «контакта с противоположным полом»))

Однако... суровая реальность — жестока... не знаю кто (и как) понял (для себя) финал рассказа, однако по моему (субъективному мнению) причиной отказа была вовсе не внешность ГГ, а его нерешительность... И в самом деле — пока он «пасся» в своем воображаемом мирке (среди фантазий и раздумий), эта самая соседка... вполне могла давно найти себе кого-то «приземленней»... А может быть она изначально относилась к нему как к больному (мол чего еще ждать от этого соседа?). В общем — мир жесток)) Пока ты грезишь и «предвкушаешь встречу» — твое время проходит, а когда наконец «ты собираешься открыться миру», понимаешь что никому собственно и не нужен...

В общем — это еще одно «предупреждение» тем «кто много думает» и упускает (тем самым) свой (и так) мизерный шанс...

P.S Да — какой бы кто не создал себе «мирок», одному там жить всю жизнь невозможно... И понятное дело — что тебя никто «не ждет снаружи», однако не стоит все же огорчаться если «тебя пошлют»... Главной ошибкой будет — вернуться (после первой неудачи) обратно и «навсегда закрыть за собой дверь».

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).

Белая тень. Жестокое милосердие (fb2)

- Белая тень. Жестокое милосердие (пер. Изида Зиновьевна Новосельцева) 2.13 Мб, 612с. (скачать fb2) - Юрий Михайлович Мушкетик

Настройки текста:



Белая тень. Жестокое милосердие

БЕЛАЯ ТЕНЬ

Глава первая

День был ясный, солнечный, но холодный. Когда цветут сады, так бывает часто — после теплых весенних дней вдруг наступают холодные, иногда даже возвращаются заморозки, обжигают инеем траву и нежный вишневый и абрикосовый цвет. Правда, нынче похолодание до инея не дошло, да и трава уже стояла буйная, рослая. Это был молодой, заложенный прошлой осенью на торфе и привезенном черноземе газон, ярко-зеленая густая трава так и ярилась взятыми из земли и из весны соками, и институтский сторож Василь косил ее ручной садовой косилкой. Он снимал первый укос. Косилка дребезжала, чадила синим дымком, из-под нее брызгала зеленая роса, и густо пахло зеленью, весной, духом земли. Чтобы побольше вобрать в себя тех соков, Дмитрий Иванович пошел по узенькой асфальтовой дорожке вдоль газона, который выкашивал Василь. Однако здесь, вблизи, запах был слишком густой, перенасыщение густой, даже сдавливало дыхание, — он совсем не ассоциировался с ароматом свежескошенного луга, а именно эта ассоциация и взбудоражила Дмитрия Ивановича. К тому же трещала, стрекотала косилка и отдавало бензиновым перегаром. Однако и холодная влажность, и этот почти неприятный запах перегара уже не могли заглушить в Дмитрии Ивановиче того сильного ощущения весны, рождения чего-то нового, с чем он ступил на узенькую асфальтовую дорожку. Тем более что это ощущение было не внешним, а шло изнутри, он сам коснулся душой вишневого и бузинового цвета, и травы, и синевы далекого горизонта за Днепром, и суетливой бодрости скворца, что сел на тяжелую, в густых бубочках завязи ветку яблони, стряхнув с нее капли росы на асфальт; оголенными чувствами, настроением проник сквозь поры весны куда-то дальше, в глубь ее — в ее буйный зеленый шум. И осознал, впервые осознал, что уже весна, буйная весна, что деревья полны жадности жизни, неодолимости роста, и он сам словно бы тоже распускался одной из мириад ее почек. И почувствовал, что деревьям цвести и цвести, буйствовать листвой, а ему наслаждаться тем буйством, что впереди долгое-долгое лето с упоительными радостями, тайной созревания, ласковыми теплыми водами и зеленым шумом, лето, которое он любил, всегда ждал и которым никогда не успевал насладиться, — так быстро оно проходило. Он хорошо знал, откуда возникло это ощущение. Потому что в нем самом словно бы что-то обновилось, возродилось, только что умерла та угроза, пугающая тень, что висела над ним в течение почти трех недель. С другой стороны, ничего и не было, так, небольшое подозрение, смутное подозрение, с которого, впрочем, начинались внимательнейшие проверки, была заведена специальная карточка и даже… выписано направление в диспансер на Большой Васильковской[1]. Это подозрение — подозрение века, неоправдавшееся, как не оправдывались они все на девяносто девять процентов, но которого достаточно, чтобы повесить перед человеком черный занавес (оно оправдано тем, что опоздай — и тот занавес уже не откроется никогда). Оно выбило его из устоявшейся, серой, как ему казалось, жизни, вогнало пусть не в панический страх, но в глубокий пессимизм, постепенно отрешая от мира. То была действительно тень. Подозрительная тень на правом легком, ее показал рентген на очередном медосмотре, через который их, научных работников, пропускали каждый год. Он не был исключением из человеческого рода, тень упала на мозг, проросла в нем, и, как он ни противился, избавиться от нее не мог. Он продолжал ходить на работу, жил, как и прежде, ему казалось, что он оттеснил мысль о болезни куда-то далеко, на самом же деле было не так, темная, непрозрачная тень лежала на всем. На работе, на новой кинокомедии, на белой обеденной скатерти, на улыбке дочки, даже на ссорах с женой. Она, как пигмент, просочилась во все, ее нельзя было не видеть. С того дня Дмитрий Иванович начал ощущать в груди, с правой стороны, легкую боль. Ее эхо еще больше усиливало чувство страха и неуверенности.

И вот вчера вечером позвонил рентгенолог и сказал, что ему удалось отыскать старую историю болезни Дмитрия Ивановича, еще восемнадцатилетней давности, и на одной из рентгенограмм он нашел это самое пятно. Когда-то, возможно еще в молодости, Дмитрий Иванович, сам того не ведая, на ногах перенес плеврит, с тех пор осталась спайка, которую можно обнаружить только под определенным углом. Именно так она и замечена вторично три недели назад. А боль — психосоматическая, самонавеянная. Рентгенолог сказал, что в поликлинику Дмитрий Иванович может больше не приходить, а направление в диспансер порвать. Это сразу развеяло всякие сомнения. Дмитрий Иванович разволновался и расчувствовался, чуть не заплакал. И сразу исчезла боль, и упал черный занавес, мир словно бы засветился заново.

Порой нужно испытать горечь беды, чтобы почувствовать вкус жизни. Он увидел, что она не была серой, это он сам делал ее такой, она бурлила, была многогранной, и ему вольно было погрузиться в то бурление и ощутить приятное прикосновение ее граней. В тот же миг он подумал, что жил не так, что впредь будет ощущать грани жизни, будет стараться их ощущать, не даст серости затянуть собою его будни. И не только его собственные, но и всей семьи — жены, сына и дочери. Он сам осветит их семье. Он оглянулся вокруг и неожиданно для себя зашелся легким детским смехом и по-детски зажмурился.

Его охватила горячая, даже какая-то тревожная радость — радость восприятия солнца, деревьев, травы, которых человек по большей части не замечает, он почувствовал легкость во всем теле и головокружительный подъем духа. Наверху, в окне третьего этажа, смеялись девушки — лаборантки смежной лаборатории, он подумал, что, вероятно, они смеются над ним, даже отгадал причину их смеха: на его слегка кудрявой голове проступало озерцо лысины — маленькое-маленькое, он тщательно его маскировал, и заметить его можно только сверху. Но этот смех не обидел Дмитрия Ивановича. Молодой девичий смех разливался по телу тревогой, будоража что-то почти забытое, заснувшее. Он и сам улыбнулся.

С этой улыбкой Дмитрий Иванович и вошел в институт — старый четырехэтажный дом, перед которым прошлой осенью снесли еще более старые деревянные халупы, оголив неуклюжий, с вмурованными до половины в стены колоннами, фасад, облицованный цветной плиткой; поздоровался с вахтером, сотрудниками, встретившимися на ступеньках и в коридоре. Они приветствовали его радостно, сразу заметив его ясный вид, его обычную, чуть застенчивую, чуть наивную, словно дремавшую в уголках губ улыбку. Они любили ее. Она не выражала чего-то особенного — больших надежд, веселости, но и не была деланной, наложенной на уста силком, Когда она светилась, к нему приходили запросто, свободно спорили; бывало, и сердились, и он сердился, и тогда она исчезала, но появлялась снова, как только заканчивали спор. Она не исчезала и в эти три недели, но была какой-то усталой, вымученной, и теперь, когда она возродилась, это заметили все. Дмитрий Иванович понял, что все видели тяжелое состояние его души, а теперь увидели и перемену, молча радовались вместе с ним, и это наполнило его благодарностью и еще большей радостью. Ему хотелось поскорее войти в кабинет и приняться за работу. Хотелось проверить те расчеты, которые не давались в течение трех последних недель. Об этом он думал с самого утра. Сегодняшнее его ощущение было подобно тому, с каким он приходил на работу лет десять назад. На этой широкой трехмаршевой лестнице он пережил несколько перемен того своего настроения. Поначалу, сразу после назначения заведующим лабораторией, была настороженность, даже боязнь, потому что все время казалось, что ему будут вставлять палки в колеса, — особенно после того, как один из сотрудников шепнул на ухо, что вчера его заместитель сказал: «Какой это завлабораторией. Это — завбазой». Он не мстил заместителю. Он никогда не намекнул, что эти слова ему известны. Он был выше этого. Потом пошли годы наиактивнейшего труда. Когда действительно на работу стремился душой. Собственно, окончательно то чувство не исчезло и теперь, просто он немного устал, просто что-то притерлось, пригасло. Но сегодня он шагал по ступенькам с чувством приподнятости. Не торжественности, а именно приподнятости. Он знал, что его ждут. Он сейчас сядет, возьмет синюю тетрадь… Нет, сначала он должен сказать то, что думает, что надумал в последние дни об исследовании второй группы.

Так было всегда. Ему было приятно, что от него ждут советов. Может, именно потому его почти никогда не оставляли мысли о работе. Именно давать советы, а не вмешиваться. Это его вторая установка — не навязывать себя, не нажимать, хотя опять-таки от этого полностью уберечься нельзя, как бы он этого ни желал, да и стремился ли к тому до конца — зачем же тогда он здесь!

Он любил появляться на работе с чем-то новым, обдуманным. Знал, что удивляет, уже привык удивлять; он давал толчок, заряд всем (и это действительно почти непроизвольно — энергию, энтузиазм осмысленно дать нельзя). Именно тогда, когда нес в себе новую идею, новую мысль, ему особенно хотелось идти на работу. И не то чтобы не любил своего дома или уж слишком привык к этим людям, — хотя конечно же и привык, и не только он к ним, но и они к нему, он знал, что его уважают, ну, пусть не все, но даже те двое или трое, что не принимали его поначалу, примирились, более чем примирились, стали думать, что он лучше, чем мог бы быть кто-либо другой. Остальные же в самом деле уважали искренне, а может… даже любили его. То есть уважали в наивысшей степени.

Именно такое уважение и светилось сейчас в глазах Вадима Бабенко, что стоял у окна, задумчиво курил сигарету. Вадим поздоровался красивым, глубоким наклоном головы, в его глазах светилась приязнь. Вадим — молодой кандидат, ему двадцать семь, а он уже готовит докторскую диссертацию. Говорят, Бабенко — надежда лаборатории. Возможно, когда-то он и заменит Марченко. Дмитрий Иванович думал об этом спокойно, может, потому, что это произойдет не скоро, а может, и потому, что все-таки еще неизвестно, в ком он найдет себе замену. Ведь это зависит от него. Вадим же и впрямь для своих лет весьма рассудителен и умен. И, как теперь говорят, информирован.

Дмитрий Иванович подумал, что именно это слово полнее всего выражает Вадима. Бабенко знает все — от скорости деления амебы до скорости полета последнего спутника, от способа добывания золота из морской воды до способа выведения пятен на шерсти и шелке. К нему в лабораторию обращаются как к энциклопедическому словарю. Дмитрий Иванович, который свое время тоже не на карточную игру потратил, удивляется, каким образом за столь еще короткий век в эту красивую голову набралось столько информации, как ее не вытеснили мысли о девушках, о модных галстуках, о байдарках или еще о чем-либо. Правда, Вадим всегда одет по моде, даже изысканно, и сейчас на нем серый полуспортивный костюм, длинный в клеточку галстук, тупоносые лакированные ботинки, но это, скорее всего, простая аккуратность, опрятность. Так как на решение распространеннейшей формулы: Х + У = любовь — отдает времени совсем мало. Хотя он и не аскет, Дмитрий Иванович как-то встретил его в кино с высокой белокурой девушкой, но Вадима никогда не зовут к телефону с двусмысленной усмешкой лаборантки, он не удирает украдкой с работы и не приходит на работу заспанный, со следами губной помады на воротнике сорочки. Как, к примеру, Евгений Лисняк, которого тот же Вадим называет не иначе как запрограммированным на любовь. Все силы индивидуума вложены туда, на иное темперамента и энергии остается совсем мало. Не случайно же Евгений и материала на кандидатскую диссертацию еще не собрал.

Ко всему еще Вадим и красив необычайно. Можно сказать, что он красив аристократически.

— Вадим, — сказала однажды Светлана Кузьминична, — ты мне кажешься похожим на Дориана Грея.

На что Вадим учтиво и вместе с тем подчеркнуто театрально поклонился и ответил:

— Надеюсь, в своем комплименте вы не идете дальше портретного сходства.

У Вадима продолговатое бледное лицо, ровный нос, выразительные губы, которые сейчас так приязненно улыбались Марченко. Вадим намеревался что-то сказать, может, то, что светилось в его улыбке, но сдержался. Он не хотел, чтобы Дмитрий Иванович истолковал его слова как подхалимство.

Марченко вошел в кабинет. Кабинет — с левой по коридору стороны, первая комната от лестницы. В кабинете царил запах сероводорода и ацетона, он его еле чувствовал, он привык к нему, потому что это был второй запах жизни, а может, даже первый, а тот — травы, цветов — стал вторым, ведь о нем только мечталось и говорилось и редко когда доводилось им наслаждаться. Однако он распахнул окно. Свежий ветер качнул плотную занавеску, прошелестел бумагами, поднял на столе несколько листочков, но не осилил сбросить их на пол. Марченко боялся сквозняков — в этой узкой длинной комнате всегда тянуло, но сегодня он оставил раскрытым окно, а не форточку, как всегда.

Сел за стол, вынул сигарету. Перекинул на календаре сразу три листочка (ого, сколько собралось!). Сегодня пятница, восьмое мая. Делал все привычно, почти непроизвольно. И рабочее спокойствие, овладевшее им, было тоже будничным, обычным. А вот ощущение, как ему начинать день, было яснее, чем обычно. Мысленно объял весь плацдарм, на котором должна начаться подготовка к штурму, — так несколько иронично, но ирония только в определении, а не в сути, — подумал он о лаборатории и о том, что они должны сделать. Этот кабинет, комната и несколько соседних — весь отдел — лаборатория, как называли они по-старому, — были его миром. Совершенный и несовершенный, но в какой-то степени, в какой это может быть зависимо от человека, создан им. Не тем только, что он первым возглавил эту лабораторию, можно сказать, создал ее — ведь именно из его работы, из его докторской диссертации, она отпочковалась от лаборатории белковых компонентов, — что и темы разрабатывал он, и принимал на работу сотрудников, и даже закупал оборудование. Конечно, проблему начинал не он, она назрела во всем мире, над ней работали на всех континентах. Но все равно: и проблема, и темы, и даже аппаратура (кстати, очень убогая, по нынешним временам) были его миром. Не владеньем, а миром, от которого он зависел, который уже существовал как бы сам по себе, хотя он и создал его. И даже был его центром, его средоточием. В самом деле, он был как бы… зажигательным механизмом в машине. Он задавал этой машине определенное количество оборотов, заставлял людей и самого себя работать энергичнее, шевелить мозгами, докапываться, искать — идти дальше. Заставлял, следовательно, не как руководитель, не как начальник, а как сердцевина этого агрегата, его зажигательная часть, его ротор, который вертит все вокруг. Однако он понимал, что ему нужно так «вертеться», и придерживался заданного ритма сознательно. Причем в минуты абстрагирования он прибегал к своему собственному объяснению, к своей легкой остроте: «Труд создал человека и должен спасать его от своего же порождения — холодной работы ума». Это действительно была почти шутка, ибо, какой бы холодной ни была работа мозга, она порождала чувство удовлетворения, зажигала страсти; по крайней мере, он не находил начала и конца, это был один навечно замкнутый цикл. Лично для него, да, вероятно, и для многих людей, она стала целью. И в этом плане шутка теряла смысл. Люди не смогли бы жить без работы. Пожалуй, без нее они посходили бы с ума. Она организует, становится самой жизнью. Даже выходные, отпуска желанны потому именно, что есть работа. Их можно не использовать, как не пользовался ими он, можно утешаться ими в мыслях, отдаваясь работе, браня ее, а порой, может, и проклиная.

Дмитрий Иванович закурил. Это была его первая сигарета за сутки. Он не курил дома — когда-то курил много, везде, а потом по совету врачей бросил совсем, потом начал снова, но уже только на работе, и привык, даже удивлялся этой своей привычке, покорившей его. «Человек — такое существо, что может привыкнуть ко всему», — говорил он друзьям. Как только выходил из трамвая и сворачивал на дорожку к институту, у него появлялось желание закурить, скорее даже не желание, а ощущение во рту закуренной сигареты. И чем ближе подходил к институту, к кабинету, тем сильнее оно становилось, и последние шаги он почти бежал.

И вот — первая затяжка.

А поскольку он три недели не курил, у него по-настоящему закружилась голова. И захмелела, приятно затуманилась мысль, подернулась какой-то причудливой оболочкой, отдалилась, проступила размытыми контурами на расстоянии, он слишком уверенно думал, что то, над чем бились полгода, распутают вот сейчас, в ближайшие дни. Они возьмутся… Он перекроит все заново…

Без этого они не могли идти дальше, не могли подняться на гребень, на свой первый значительный гребень, подвести итоги, а точнее — проверить сделанное. Пока что он не мог положить на стол ученого совета института никаких весомых результатов. Даже никто не знал, есть они или их нет совсем, не знал и он, заведующий отделом, Дмитрий Иванович Марченко. Их проблема пока что в плоскости чистой теории; огромная цепь, общая схема известна всем, а как она осуществляется — это неизвестно. Каждый новый год, каждая новая научная конференция приносят новые доказательства, новые представления, которые часто ломают старые, отбрасывают к порогу, заставляют начинать сначала… Если сказать откровенно, предельно откровенно, им всем, вместе взятым, неизвестно, решат ли ее когда-либо люди. Нет, конечно же решат, только, может, не на таком научном уровне. Сегодня ведь даже невооруженным глазом виделось больше пунктиров, чем сплошных линий, больше пропастей, чем мостов. Да и там ли проложены те мосты? Пройдут ли по ним люди куда надо?

Проблему, над которой работала и его лаборатория и которая не так давно сделалась одной из самых актуальных в мире, он сам объяснял сотрудникам жены или своим товарищам детства (по большей части учителям и военным), немного с иронией, которая не обижала слушателей, не принижала и не возвеличивала работу, а только показывала в чуть странном свете его самого, и то потому, что, мол, не может он толково объяснить, — так: фотосинтез — это вот хлеб и картошка, огурцы и салат под эту вот водочку, ты и я, наконец, и воздух над нами. Видишь эти зеленые перья лука? В них солнце. Они росли, превращая его энергию. «Растение — это Прометей, крадущий огонь с неба». Это сказал Тимирязев. А как именно крадет, почему листочки растут, мы и ищем. Некоторые из наиболее бесцеремонных, тех, что не боялись выставить себя профанами (в большинстве учителя-филологи) спрашивали: для чего?

О, то было на первый взгляд простое, а на самом деле совсем не простое — хотя этого и не понимали те, что спрашивали. Не этим, внешним, — для чего эти колбы, полярографы, спекорды и всякие другие установки. Тут он отвечал легко: чтобы стимулировать этот процесс или воссоздать его искусственно в лабораторных, а затем в заводских условиях, смоделировать и таким образом спасти человечество от угрозы голода кислородного и обычного, накормить не только тех, что живут сейчас, но и тех, что будут жить через пятьдесят лет, те шесть миллиардов, которые без этого действительно не прокормятся, которых ждет катастрофа.

Но за этим стояло и нечто другое, личное, именно его, и, как он догадывался, не только его, но и каждого сотрудника лаборатории, и, наверное, всех других ученых, работающих над этой или подобными проблемами, где нет окончательного результата, а может, и не будет до конца жизни. Оно было связано с этим — работой как смыслом жизни, ее целью. Только об этом никто не говорит. Ответ имеет десятки определений, закодированных формул, за которыми всегда и везде стоит людская душа, ее вечный порыв, ее страх и восхищение миром. Когда он начинал об этом думать, ему порой казалось, что вот сейчас он сойдет с ума. Об этом он думал не раз. Начал задумываться с определенного времени. Почти каждый день он натыкался в научных журналах, диссертациях на такие или подобные им формулировки: «На несколько поколений нам придется отказаться…» или «Через несколько поколений мы поймем природу этого явления…» И тогда невольно возникал вопрос: «Для чего?» (вопрос такой же и совсем не такой, как задавали ему не посвященные в проблему знакомые). Кто мы? Ты, которого через полстолетия уже не будет, уже не будет и памяти по тебе? Значит, прикидываются те, кто пишет эти строки, камуфлируют свои мысли или говорят правду? Прикидываешься ты сам или тоже так думаешь? Болеешь за те поколения (а вообще, можно ли болеть за поколения и людей, которых не знаешь, никогда не увидишь, которые не влияли, не влияют и не могут влиять на твои чувства?). Искренне ты болеешь душой за прогресс или это только слова, способ продвижения по научной лестнице, рычаг в собственной карьере? И можно ли искренне болеть душой за прогресс вообще? Ведь, оторванный от конкретного человека, он — абсурд. Абстрагированный от человека или доведенный до уровня, когда подменены, закодированы все человеческие чувства, все эмоции — любовь, ненависть… Тогда во имя чего прогресс?

Он замечал, что его мысль высвобождается, ползет куда-то в сторону. Что он невольно избегает ответа, который ему необходимо знать. И не только потому, а может, и совсем не потому, что нынче все они, л ю д и, подошли вплотную самим своим существованием к этим проблемам. Чистого воздуха, воды, пищи. Что ведущие ученые, государственные деятели все чаще сталкиваются с ними на практике. А именно из-за того, что его собственная жизнь, его работа были втянуты в эту проблему, как бывает втянута каждая молекула воды в лейку, когда в нее ринется вода. Для чего я делаю эту работу? Так уж забочусь о том, что через полстолетия шести миллиардам людей нечего будет есть? Чего я хочу? Что я утверждаю? Себя? Да, себя. Нечего скрывать. Высокая цель, она существует. Я не враг человечеству, я не озлоблен на людей. У меня есть друзья. Я хочу добра детям. И уже вижу в воображении внуков. Знаю: буду любить их. Как некоторые из моих сверстников, которые уже имеют внуков, любят их немыслимо, сильнее, чем своих детей. Может, потому, что, когда наши дети малы, мы сами еще молоды и думаем больше о себе… Значит, я работаю для них? Наверное, и для них. Хотя конкретно думаю о себе. Забочусь о себе. О том, как это называют, личном счастье. Счастье — в тебе, это давняя истина. Тогда чего я жажду, наслаждения?

Да. И этого нечего бояться. Ведь и наслаждение бывает разное. Есть наслаждение даже в том, чтобы взойти на костер ради истины. Джордано Бруно не только страдал, для него было и наслаждением сказать правду.

Я тоже получаю наслаждение от того, что приношу людям пользу. Наслаждение мне, и люди тоже в прибыли от этого. Это же не злопыхательское наслаждение. Как, например, наслаждение паразита или садиста. Было же какое-то наслаждение у… Нет, не наслаждение, а потребность души, сердца у Заболотного, Коха и даже у того пилота, что упал над сибирской тайгой и до последнего мгновения записывал на магнитофонную пленку работу приборов самолета…

Именно это, неведомое, и вело человечество на протяжении веков. Для того люди и жили. Сознательно ли так жили? Сколько их жило так? Те все, что лежат под пирамидами и курганами или над которыми тысячелетиями шумят хлеба? Те, что в Карфагене, в Помпее, просто на сельском кладбище?

Но ведь осталась теорема Пифагора и найдена в том же пепле статуя Венеры. Так это все и есть прогресс? Наверное. Только ни один человек, творя, так не думает. Не может думать. Он сам, его деяния — только частичка того великого движения.

Собственно, он и сам никогда не думал в такой последовательности и такой абстрактности. Сказать, чтобы так уж допекала его моральная сторона проблемы: создает он ценности для человечества или напрасно съедает посеянный им хлеб, — сказать так, конечно, нельзя. Импульсы шли от самого конкретного. От его работы. И тут уже он не мог не думать. А что, если в один из дней станет ясно, что она абсурд?! Что истину, над которой он бьется, открыть нельзя? Тогда на что ушла твоя жизнь? Нет, даже еще уже. Путь, который выбрал, мост, который пытаешься навести, не тот. Перекинутый не над той пропастью или даже не над пропастью, а на твердом и ровном. Тогда ты обманул не только себя, но и этих двадцать восемь человек, что доверились тебе, что верят тебе, что идут вместе с тобой. Что они скажут?..

Это и была отправная точка, с которой начинались его мысли. И чем ближе был день проверки, когда они запустят в суспензию меченые атомы и станет известно: потратили зря, сожгли они бесследно эти последние шесть лет или получили хоть какие-то результаты, — тем сильнее угнетали мысли. И, как он догадывался, не только его. Не мог не думать об этом и кое-кто из тех двадцати восьми. Но, наверное, они задумывались совсем не так, как он. Они шли за ним. Это было похоже на то, как солдат идет по приказу командира, правильному или неправильному. А он от этой мысли убежать не мог. Уже хотя бы потому, что цель лежала в конечной точке пути, его работы, была выражением целесообразности ее, а следовательно, и всей его жизни. Поэтому все те мысли о прогрессе, о будущих поколениях не были для него схоластикой, в которой утонуло столько людей из предшествующего столетия, чистой теорией, которой можно забавляться за стаканом чаю или рюмкой коньяку, тешиться, пугать красивых женщин (они знают, что им нужно пугаться) или бросать в дискуссионный раж молодых аспирантов. Ему же они словно бы намекали: а не лучше ли, если бы ты делал что-то конкретное, точное, ну хотя бы извлекал из водорослей каротин или выращивал хлореллу. Там видно все. Там результат заметен и на глазах потреблен людьми. (Кстати, именно они и нашли — для собственных нужд — новый способ выращивания хлореллы в закрытых бассейнах, он оказался столь эффективным, что их засыпали заявками из главков и министерств с просьбой разработать его широко и применять в хозяйстве, хлорелла — чрезвычайно питательный корм для скота). А ты можешь спокойно пожинать плоды своих научных поисков, стремиться в академики, утверждаться и не казниться. Ну, чтобы казниться… Это — нечто большее. Казнятся от содеянного преступления. А он преступления не содеял. И потому отшатывался мысленно от своей работы, размышляя словно бы на расстоянии, только порой его вдруг будто била наотмашь горячая мысль: а что, если вот проверим, и ничего не удалось? Что тогда? Он не знал, что будет тогда.

…В это мгновение постучали. Это не были свои — он сам приучил сотрудников входить в кабинет без стука. Постучали требовательно, уверенно, дверь открылась прежде, чем он отозвался. В кабинет стремительно вошли директор института Корецкий и заведующая отделом кадров Лепеха. Собственно, стремительно вошла Лепеха, Корецкий же переступил порог тихо и корректно. Он был всегда тихим, корректным, даже несмелым, замкнутым. Вот уже много лет его вела, подталкивала, крепко держала в руках эта вылинявшая, со сморщенным, почти аскетическим пергаментным лицом, крашеными-перекрашеными пережженными волосами женщина в строгом костюме.

Как у руководителя института у Корецкого была неоценимая черта — он, глубинным чутьем сразу схватывая суть и направленность предложенной проблемы, почти инстинктивно отыскивал ее сильные и слабые узлы, помогал развивать, просто помогал всем, кто искренне и честно шел в науку. Правда, помогал только в пределах института, за его стенами защитник и покровитель из него был слабый.

Однако Дмитрий Иванович знал про Корецкого и еще одно. Среди людей близких он — иной. Спокойный, рассудительный, может слегка подковырнуть собеседника, умеет подковырнуть легонько и незлобиво, так что собеседник не рассердится и почувствует красоту остроты. Дмитрий Иванович однажды отдыхал с Корецким в санатории. Там Корецкий был душой общества, это получилось как-то само собой, он не навязывался. Марченко иногда казалось, что этот другой Корецкий тоскует по первому.

Высокий, худой, сутулый Корецкий стоял позади Лепехи как покорный и тактичный знак вопроса. Наталия Кирилловна стояла как пусть и небольшой, но грозный знак восклицания. Это была женщина твердая, властная, хотела быть такой и потому была. Она не признавала фамильярности, не хотела принимать шуток, наконец, совсем разучилась их понимать — даже на банкетах после защиты диссертаций, куда ее непременно приглашали и куда она изредка приходила, сидела прямо, сжав узкие бескровные губы, и, казалось, следила, не допустит ли кто-либо бестактности: не съест ли больше, чем положено, не опоздает или уйдет раньше.

Сейчас она держала в руках какие-то списки. Взглянув на них, Марченко понял, что их с Корецким приход означает проверку, проверку на высоком уровне: все ли в лаборатории на местах. Последнее время Лепеха слишком рьяно взялась (и что тут скажешь, все правильно), даже было выставила за углом дома пост с фотоаппаратом — фиксировать документально, на пленке, тех, кто опоздал. В тот же день стеклодув Толя добросовестно исщелкал из своего укрытия пленку, проявил и выставил карточки под убийственным лозунгом: «Позор нарушителям трудовой дисциплины!» Третьим в той галерее был фотопортрет Павла Андреевича Корецкого. Фотографии через полчаса сняли, однако уже после того, как все успели насмотреться и насмеяться вдоволь.

Когда Дмитрий Иванович увидел в руках Лепехи списки, он почувствовал, как у него в груди что-то отвратительно екнуло, он рассердился на это свое малодушие и, наверное, поэтому сказал с несвойственной ему резкостью:

— Не надоел вам, Наталия Кирилловна, этот надзор? Только зря тратите свое и чужое время.

В глазах Лепехи засветились желтые огоньки, хотя глаза остались недвижными и бесцветными, как и прежде; она вымолвила твердыми губами:

— А вот мы сейчас увидим, кто его зря тратит.

Они отправились в рейд. Впереди Лепеха, неприступная, бескомпромиссная, почти торжественная, за нею — Марченко — оскорбленное достоинство и впрямь немного сердитый, позади — серьезный и сосредоточенный Корецкий (хотя оба, и Дмитрий Иванович и Наталия Кирилловна, знали, что серьезность эта — напускная, по должности).

В первой комнате не было никого. На вбитом в стенку шкафа гвоздике висел светлый плащ, но его могли оставить еще вчера. Лепеха взглянула на Марченко многозначительно, Корецкий же отвел взгляд в сторону. Во второй комнате гудела климатическая установка и фурчала вертушка вытяжки, на левом столе стояла реторта, валялись какие-то бумажки, но тоже было пусто. К двери третьей комнаты Марченко подошел первым, схватился за ручку обеими руками, точно намеревался вырвать дверь с петлями. Его трясло от гнева. В это мгновение он уже забыл, как только что думал, будто его уже ничто и никогда не выведет из равновесия, никакая будничная суета не испортит настроения, все это прах, не стоящий того, чтобы на нем обдирать нервы. Сейчас уже и не помнил этого, разволновался, рассердился, даже заболело сердце. Надо сказать, что он уже пытался перестроить себя не раз, начинал жить иначе не впервые. Не то чтобы жить иначе, а решал не быть таким суетливым, несолидным, держаться свободно и достойно, но проходил день, другой, а порой и в тот же день (как вот и сейчас) какая-нибудь случайность, какая-либо неудача сбивали его с взятого направления. И снова все шло, как раньше. Он не мог переменить себя; может, и переменил бы, если бы взялся настойчиво и ежеминутно контролировать свои поступки, дал бы взятому темпу войти в привычку, стать той «второй натурой», которую некоторые люди вырабатывают в себе и которая, впрочем, не является натурой, а только маской. Он убедился давно, что перемениться или, как иронизировал мысленно, запрограммироваться на другого человека не может. Как не может человек перемениться в одно мгновение под впечатлением случая. Есть в нем сердцевина, на которой и держится вся его жизнь. Мера искренности, трусливости, храбрости не меняется, ее нельзя уничтожить, уменьшить или увеличить. Если человек сорок — пятьдесят лет прожил трусом или осторожным (в собственных глазах), то тщетно надеяться, что под влиянием самовоспитания он однажды, гуляя по набережной, бросится спасать утопающего. Он будет бегать, искать палку или веревку. Оправдает себя потом: плохо плаваю, был в одежде, — а в мыслях его будет стоять угроза смерти. Да что там в речку! Он не выступит на собрании с критикой своего начальника и не признает своей вины. Бывает, что такой человек соберет в комок все свои силы, выстоит какое-то время, но и это потом ему отольется. Конечно, Дмитрий Иванович был далеко не такой. Однако все те самоперестройки, вырабатывания характера, к которым он прибегал прежде, были «синтетическими», вызванными временным недовольством собой, раздражением, стыдом (и потому не могли стать постоянными). А то, что произошло с ним в эти дни… Он был уверен, убежден глубинно, что этого уже не забудет, что никакие житейские пертурбации не выведут его из состояния философского покоя, что отныне он будет жить иначе. И вот уже забыл. Все стерлось само по себе, сгинуло в один миг. Он задыхался от гнева. Злился на тех, кого доныне любил, кого уважал, на тех, кого просто терпел, — на всех сразу. Они подло воспользовались его добротой, его либерализмом. Пользовались всегда. Отмечали тайком в журнале тех, кто опоздал, а то и вовсе не пришел на работу (конечно, не приходили только по каким-нибудь уважительным причинам), из его лаборатории наименьшее количество людей выходило на воскресники и ездило в колхозы — он все это видел, изредка делал замечание, иногда притворялся, что не видит. Он действительно был добрым по натуре, доброта составляла одну из его сущностей. Часть его сущности. Он хотел быть добрым. Ему нравилось быть добрым. Он гасил в себе злые порывы, много прощал или, по крайней мере, уверял себя, что прощает. Однако эта мягкость имела и свою практическую сторону. Он знал, что на его мягкости, его либерализме держится лаборатория. Что почти все теряются перед этой мягкостью, ею укоряют, даже припугивают друг друга: «Как тебе не стыдно, разве можно подводить Дмитрия Ивановича. Если он добр к нам, то уж мы…» Дальше говорилось, что совсем на голову садятся, что бездушны, — пробирали не хуже, чем на официальных собраниях. Бывало, он взрывался. Даже сгоряча порол чепуху. Однако быстро остывал и первым подходил к тому, на кого только что кричал.

Но больше он не простит. Такого свинства не ждал никогда. С сегодняшнего дня он им спуску не даст. Да, да, плевать ему на холодный, сквозь две льдинки взгляд Лепехи, на хмурое замечание, а может, даже официальный выговор Корецкого, дело не в этом, — он сам наведет порядок. В этот момент ему припомнились слова, которые он в шутку часто цитировал в лаборатории: «Ни один гражданин из-за меня не надел черный плащ». Слова принадлежали Периклу, вождю афинской демократии, он цитировал их как-то так, что забывалось, что это слова Перикла, а не его собственные, и в то же время никоим образом не чувствовалось приравнивание к автору, выдающемуся человеку, они становились будничными, институтскими, простыми. Ни одному сотруднику лаборатории он не объявил за десять лет выговора. Впрочем, один все же объявил. Три года назад. Но его, наверное, объявил бы и каменный сфинкс. Там надо было отдать под суд, а не объявлять выговор. И такое совпадение! — вчера заготовил еще один. Второй в жизни. Юлию Волку, которого называли в лаборатории Юликом. Он еще не обнародовал его, а написал и положил в стол. Чтобы объявить сегодня. Но пусть кто-нибудь скажет, что Марченко поступил несправедливо! Где там несправедливо. Юлия давно надо выгнать из института. Да разве только его… Он и выгонит. Сам напишет заключение…

Марченко даже задыхался от гнева. Он уже мысленно созывал в лаборатории собрание, громил, разносил, бросал суровые приговоры… В порыве гнева, ярости рванул дверь комнаты, перешагнул порог и застыл в изумлении. Комната была полным-полнехонька людей. Они столпились у стола и что-то рассматривали. Тут были все сотрудники — старшие и младшие инженеры и препараторы. Даже Юлий Волк стоял тут. Он первый и бросился навстречу Марченко. Большие уши, большие пылающие глаза, всклокоченные волосы, расхристанный, с перепачканными чем-то белым руками. Такой он всегда — торопливый, разбросанный, несобранный. Он чаще всех опаздывал, раньше других, еще до конца рабочего дня, исчезал из лаборатории — а где бывал, того никто не ведал. Марченко знал, что у Юлия больная мать и меньший брат на его руках, он всегда о ком-то заботится, кому-то достает лекарства, билеты на поезд, но все это не оправдывало его неорганизованности, из-за которой он причинял хлопоты другим и страдал сам. То что-нибудь потеряет, то не вовремя придет; распорядится Дмитрий Иванович что-либо сделать, не возразит, даже станет как по команде «смирно» (от бравады, неумения найти линию поведения): «Будет сделано». И не сделает. Забудет или просто не сделает, озабоченный чем-то. Ему напомнят, прочитают нотацию, он покраснеет, попросит прощения, но, будьте уверены, опять не выполнит обещания. Через час куда-то побежит — выскользнет украдкой, воровато, краснея при этом, придет только завтра. Он и диссертацию еще не защитил, хотя материала у него собрано много, может не на одну, а на две диссертации, но и тот материал нужно систематизировать, организовать, описать. И странно, что он не заботится о защите. Кажется, что он не заботится ни о чем. И не знает, что это такое — иметь заботу, иметь определенную цель, житейский прицел. Он и думает не так, как другие. Дмитрий Иванович не раз пытался разгадать — доволен Юлий собой или недоволен, счастлив или несчастлив. Наверное, недоволен, наверное, несчастлив. Ведь — умен, видит свою несуразность, неприспособленность, но ничего не может с собой поделать. «Совсем как я, — думал Дмитрий Иванович, — только в значительно больших масштабах. Гипертрофированных». Конечно, Марченко ошибался. Хотя бы потому, что был значительно более практичный, цепкий в жизни. Даже просто цепкий, во времена затруднений, неудач умел мобилизоваться, бороться, хоть и ценой нервов. Но, видно, именно потому, что находил в Юлии какое-то родство с собой, и прощал ему столько. Кроме того, он знал: Юлий не просто умный, но и одаренный. Хотя опять-таки ничего не взял из той одаренности для себя.

У Дмитрия Ивановича в мгновение ока отхлынула с души горячая мутная волна. Он почувствовал себя легко, радостно, у него даже белые бабочки замелькали в глазах, и он, не зная чему, рассмеялся. Первой мыслью было: зря заготовил Юлию выговор, порвет приказ, как только вернется в кабинет. Юлий — хороший парень, искренний, одаренный, негодник; если бы не такие, как он, и работать было бы не с кем.

А Юлий уже бежал к нему.

— Выделили! Выделили! — кричал он прямо Марченко в лицо, не замечая ни директора, ни завкадрами, которые снова стояли как знак вопроса и знак восклицания, только знак восклицания был не такой твердый. Лепеха и впрямь была разочарована и оскорблена, она приняла смех Марченко в свой адрес. Стояла, строго сжав бескровные, со следами съеденной помады губы, делала вид, что читает что-то в бумагах, но не читала, думала, как достойно отступить. Кивком, резко поманила Юлия, но тот не обратил ни малейшего внимания на ее властный кивок, худыми перепачканными пальцами тянулся к лацканам серого, в полоску Марченкова пиджака. На его бледном, с запавшими щеками лице алели пятна румянца, тонкие губы большого рта кривились радостным криком: — Выделили, паразитку! Выделили!

— Что выделили? — предчувствуя радость, но все еще спокойно, даже снисходительно спросил Марченко.

— Первую систему. Поставили меня за того, кто трясет и мешает, влил я двести кубиков дигитонина, а потом завозился, зазевался и влил еще раз. С того и началось… И вот, смотрите, — метнулся он к столу.

Искренний и наивный, он даже не догадывался повернуть рассеянность себе на пользу, сказать, что влил двойную порцию сознательно.

Перед Дмитрием Ивановичем расступились. На штативе стояли четыре пробирки, почти доверху заполненные белой жидкостью.

Дмитрия Ивановича заплеснула горячая волна радости. «Какой день, — подумал растроганно. — Какой день… Вот ведь как вышло!»

За эти три недели он даже забыл, что делает вторая группа. Это воистину был подарок судьбы. Без этого они не могли завершить последний этап работы, начать проверку. Может, и могли, но это было бы не то. Корецкий тоже подошел, поднял крайнюю колбочку против света, наклонил. Белая водичка, в которой чуть заметны четыре зоны. Одна — зеленого оттенка, другая — коричневатого, остальное вообще мог различить только опытный глаз.

— Поздравляю, — сказал он, обращаясь ко всем и ни к кому в частности. Не зная, что сказать еще, добавил: — Впору хоть и магарыч пить.

— Сабантуй, сабантуй! — закричал Юлий от избытка чувств, потому что он и пить-то почти не пил, у него больная печень, и язва желудка, и еще что-то. «Букет болезней, — как говаривал он сам, — Сделать ничего не успел, а болячек нахватался…»

— Хорошо, устроим сегодня сабантуй, — сказал Дмитрий Иванович и бесцеремонно забрал из рук Корецкого колбочку. Волнение одухотворило его лицо, теперь оно было даже красивым. Хотя красивым назвать его вообще было трудно. Широкое, полное, мягкое, чуть обрюзгшее лицо, прямой, даже немного курносый нос, рыжеватые, курчавящиеся брови, большие, полные, почти эпикурейские губы — простота и добросердечность и никакой ученой задумчивости. Правда, широко поставленные глаза — живые, внимательные, с огоньком, с мыслью, чуточку застенчивые — свидетельствовали о тонкости натуры, чувствительности, непрекращающейся работе мозга. Украшали лицо и русые, слегка вьющиеся волосы.

Да, на первый взгляд он казался некрасивым, неповоротливым и каким-то словно бы чудаковатым. Он и в самом деле не умел себя вести с незнакомыми людьми, не знал, как сесть, куда девать руки. Но если присмотреться внимательнее… Особенно, когда он увлекался, начинал развивать мысль — а это в лаборатории было почти повсечасно, лаборатория жила его мозгом, в этой большой голове мысли рождались с какой-то особенной легкостью, идеи возникали совсем неожиданно, почти парадоксально, — тогда его лицо как бы освещалось изнутри, движения становились точными, голос уверенным, он словно бы делался выше ростом. Сложения он крепкого, с некоторой, как говорится, склонностью к полноте. И не удивительно. Работа сидячая, а прошлой весной разменял уже шестой десяток. Когда они набежали — он и сам не заметил, жизни еще как будто и не было, и в привычках, в характере оставалось немало молодого, несолидного, почти мальчишеского. Ну, не то чтобы мальчишеского… Изменилось много: приходил опыт, который подсказывал, учил, понемногу дозакаливал. Раньше, когда-то, он бывал и беспредельно доверчивым, и непоследовательно искренним. В этом сказывались и неопытность, и мягкость души, он мог легко поверить во что-то и расчувствоваться, поверить самому себе, перейти в какое-то иное состояние, настроиться на какую-то другую волну. Потом поверить во что-то другое, увлечься им. С годами шкура на душе (он именно так и подумал — «шкура на душе») задубела, наивной искренности, тем более искренности непоследовательной, уже не было. Он перестал робеть перед сотрудниками, привык к своей роли, к некоторым проявлениям почтения, в незначительной степени у него даже появился чиновничий взгляд на службу, подсознательное подчинение других себе, однако — в незначительной мере. Жизнь долго и медленно формовала его. Формует и сейчас. Его мировоззрение повзрослело, стало глубже. Нет, это все же была не та глубинность, не та взрослость, когда из наивного, доверчивого человека вырастает человек подозрительный, осторожный, полный холодного расчета. Пусть не подозрительный, а просто холодный. Да, он начал понемногу понимать людей, однако мало пользовался этим и сейчас. То, прежнее, осталось в душе навсегда. То была как бы матрица души. Он и сегодня мог поверить тому же Юлию, да что там Юлию, поверить «в последний раз» алкоголику, хотя разум подсказывал, что верить нельзя. Он постиг много вещей, несколько по-другому смотрел на людей, на мир, даже на человеческий опыт, но и из того опыта не приобрел себе умения жить по расчету. Решительно по расчету, потому что, если признаться, расчет значил немало, то есть он знал, что́ ему будет на пользу, а что во вред, хотя опять-таки не ставил на ту карту жизнь, не водил знакомства лишь с «нужными людьми», не измерял наперед каждый свой шаг. От молодости, искренности у него осталось немало привычек и пристрастий, было у него несколько, как их называют сегодня, хобби, прежде всего — рыбалка, но времени для нее последние годы выкроить не мог, да и все остальные хобби были не поисками наслаждений, а проявлениями натуры. Наслаждаться жизнью он не умел, да что там наслаждаться жизнью, заботиться о здоровье не умел. Вот, к примеру, склонность к полноте. Пройтись пешком, прогуляться — это для него трата времени, за этот час можно прочитать еще одну статью в журнале «Вопросы биологии» или хоть перелистать «Всесвіт». От этого и миокардиодистрофия, и гастрит, и приступы радикулита.

Дмитрий Иванович и сейчас держался несолидно, волновался, хохотал, фамильярно похлопывал по плечу Юлия, а тот тянул его за галстук, хотя за спиной осуждающе сузила глаза Лепеха и смущенно переминался с ноги на ногу оттиснутый в сторону Корецкий. Дмитрий Иванович забыл о нем, забыл о проверке, со стороны могло и впрямь показаться, будто он пренебрег ими; Корецкий не воспринял это за оскорбление, но и не знал, как ему достойно закончить рейд. Поблагодарить всех, кто тут собрался, за добросовестную работу, немного попенять для порядка? Так и не нашелся и, бросив через плечо: «Дмитрий Иванович, зайдите, пожалуйста, ко мне», — вышел. Вслед за ним пошла и Лепеха, приказав на прощанье и не думать ни о каком сабантуе. Она считала, что последнее слово оставалось за ней.

Дмитрия Ивановича на мгновение встревожили слова директора, но вскоре он забыл о них. Они обсуждали результат — шумно и горячо обсуждали, как лучше начать проверку своей шестилетней работы, кому это поручить, сегодняшний успех взбудоражил всех, окрылял, вселял надежду. Они табунились вокруг Марченко, а тот размахивал руками, говорил возбужденно, радостно. Ни одна проблема в лаборатории не существовала вне его, они начинали раскручиваться от его мысли, и в каждой проблеме, в каждом деле, сам того не замечая, прежде всего был он. Выслушивал всех, советовался со всеми, но свое мнение отстаивал ревниво, как бы отстаивал самого себя, да так оно, в конце концов, и было. Раньше он входил во все, пытался проследить да конца, хоть и тогда понимал, что всего ему не охватить, что порой он даже мешает, оставляет главное; эту науку, науку руководства, постигал медленно, теперь уже преимущественно делали другие, а он наблюдал, подгонял или останавливал. Вот и сейчас решил, что лучше всего будет создать группу проверки. В нее войдут…

— Светлана Кузьминична Хорол, Неля… Платоновна Рыбченко, Вадим Бабенко и Юлий Волк. Возглавит группу Виктор Васильевич Борозна.

Но Борозна возглавить группу отказался. Он возразил корректно, вежливо, однако решительно и категорично. Сказал, что еще не закончил работу в группе КСС — концентрированного солнечного света — да и с установкой у него, мол, сейчас самая страда. Дмитрий Иванович не настаивал. КСС — в ведении замдиректора. Виктор Васильевич перешел из его лаборатории, и установка — хвост оттуда, долг давнишний, с которым Борозна не управился за два года. Он рассчитал облучение семян свеклы с помощью механического модулятора, это должно поднять сахаристость свеклы. Кое-кто вообще не считает работу группы КСС причастной к фотосинтезу, на этой почве в институте не раз доходило до всяческих недоразумений, порой горьких, а больше смешных. Так или иначе, но это, наверное, и самая большая удача последних лет лаборатории света, методу Борозны пророчат широкое поле применения, на его освоение выделены немалые средства, уже заканчивают строить полузаводскую установку. Борозна сейчас в основном и трудился над завершением этой установки. Это уже не была чисто научная работа, скорее инженерная, он мог от нее отказаться, но не отказывался, занимался ею даже охотно. И Марченко подумал, что Борозна, учитывая его сравнительно молодой возраст, человек до чертиков практичный. Ну, впрочем, не совсем уж молодой — тридцать шесть лет, но для доктора наук это все же немного. Виктор Васильевич Борозна единственный, кроме Марченко, доктор в лаборатории. Он весьма самостоятелен и самоуверен, как и каждый, кто рано достиг успеха и надеется достичь еще большего, прямой, но прямота эта порой граничит с грубостью и даже с беспощадностью.

Дмитрий Иванович, пожалуй, преувеличивал. Это была не беспощадность, а сила, внутренняя сила, жажда жизни; нерастраченная, крепко сжатая уверенность в себе, энергия, которая еще не знает, чем закончится. Этой его внутренней силе, чеканности мыслей и поступков отвечала даже внешность. У Борозны почти атлетическая фигура, крупное смуглое лицо, оно грубое, как бы тесано топором — много углов, много прямых линий: широкий, почти квадратный лоб, большая черная борода клинышком, черные жесткие волосы без пробора; глаза большие, черные, еще и с какими-то крапинками — глаза любопытного здорового человека, который процеживает сквозь них мир, отбирает нужное и решительно отстраняет все, что, по его мнению, ошибочное или лишнее. Эти глаза, кажется, понимают все, глядят на окружающее мудро и проницательно, в них нет цинизма, а только искренность и пытливость, нерастраченное восхищение миром, о котором они знают много и доброго и недоброго, но то недоброе просто не принимают во внимание, а еще в них — уверенность, что обмануть их не отважится никто. Таков был Борозна, однако несколько не таким видел его Марченко. Он видел в нем только силу, грубость, практичность, он как-то терялся перед ним и, может, поэтому выработал по отношению к нему линию поведения тоже грубоватую, суховатую, деловую, хотя опять-таки до определенной степени, — опасался, чтобы ее не сочли завистью, боязнью сильного соперника.

Он пожал плечами, поговорил еще несколько минут и отправился в соседнюю комнату, куда только что вошла Светлана Кузьминична Хорол, его неофициальный заместитель, один из старейших сотрудников лаборатории. Она начинала вместе с Дмитрием Ивановичем; в том, что перекипело, выкристаллизовалось, перешло в иное состояние, получило обоснование в этой лаборатории, — частица и ее труда.

Она согласилась неохотно — и Дмитрий Иванович знал почему, как знал и то, что, согласившись, она сделает все добросовестно. Ее не нужно подгонять, ей не нужно надоедать, она сама придет к нему, возьмет его разработки, внимательно выслушает и пунктуально и неуклонно выполнит все. И Дмитрий Иванович ничего не сказал.

Они стояли у открытого окна, ветер колебал плотную желтую занавеску. За окном, на ветке вяза, унизанной молоденькими листочками, отчаянно пел черный большеротый скворец, где-то внизу разорялись воробьи — весна вливалась в окно широким потоком, пением и запахами, бодрой свежестью и приглушенной истомой.

— Весна… Еще одна весна, — сказала мечтательно и немножко грустно Светлана Кузьминична.

Что стояло за теми словами, за той грустью, — сожаление о прошедших годах, укор ему, — Марченко разгадать не смог, да и не успел, так как Хорол внезапно, точно подавив что-то в себе, повернулась к нему, в ее глазах прыгнули испуганные, почти отчаянные огоньки, и быстро сказала:

— Давайте завтра поедем за сон-травой. Мы столько раз собирались…

Дмитрий Иванович почему-то вздрогнул, посмотрел на Хорол чуть растерянно, чуть смущенно.

— Не знаю, сможет ли поехать жена.

И в это мгновение прочитал в глазах Светланы, что она его жену не приглашала. Это смутило его, он растерялся в первое мгновение. Да и было от чего. Тут все было страшно запутанным. А может, простым, слишком простым… Светлана Кузьминична Хорол, старший научный сотрудник, замужняя женщина, мать почти взрослой дочери, любила его издавна. Это знали все в лаборатории и в институте, к этому привыкли, и если и шутили по их адресу, то легонько, снисходительно. Она любила его странной любовью. Ей было достаточно, что они работают рядом, что он ее (ее — в глазах других, то есть это «ее» было довольно условным, можно сказать, только дружеским), что он не изменяет (не изменяет дружбе, приязни, и только), иного она и не добивалась, иные чувства не обуревали ее. Может, он сам был причиной того, что за столько лет не пошел дальше. Сначала ее любовь тревожила Дмитрия Ивановича, хотя и несколько странно — сердце не трепетало, а только, когда он думал о Светлане, у него становилось хорошо, тепло на душе. Это была уютная любовь. И — безопасная, так как он ничего не нарушил, мог честно глядеть в глаза своей жене и Светланиному мужу, искренне возмутиться их ревности: «Я не виноват, сердцу не закажешь, а переступать мы ничего не переступили». Ведь и в самом деле, разве люди не имеют права симпатизировать друг другу и в то же время оставаться на чистых берегах? Они и оставались на них. Ему так хорошо на них мечталось… О том, что они со Светланой в любое время могут перебраться на другие берега. Но в конце концов и эта мечта стала привычной. Однако она не угасала, так и оставалась в жизни Марченко нечто небудничное, словно бы недозволенное, которое он мог и может в любое время сделать дозволенным. Но даже такое, приглушенное чувство добавляло им обоим какой-то тайны, какой-то душевной мечтательности, без которых людям очень серо живется на свете.

После стольких лет вот такого созерцания собственных чувств должна была бы наступить обоюдная неприязнь. Но и она не наступила. Иногда ему было чуточку стыдно перед Светланой, он чувствовал себя как бы должником и в то же время сам подтрунивал над этим. За все десять лет этой симпатии (которую, пожалуй, все-таки нельзя назвать любовью) она только однажды нарушила то, что стало постоянным, приуснуло, почти остыло. Это было после какой-то вечеринки, где они наслушались острот по своему адресу, шли домой, — он провожал ее до метро — и сказал:

— А все-таки смешно… Хотя бы было за что…

И тогда она, — может, была немножко под хмельком, они все в тот вечер выпили порядком, — чуть заметно сжала его руку и прошептала, не поворачивая головы:

— Так, может… чтобы было за что…

Это была шутка. Он понял эти слова как шутку. И сам ответил шутя. Но… и не совсем шуткой. Он знал: все зависело от его дальнейших слов. Но он не отважился. Конечно, если бы он в самом деле любил Светлану, то не посчитался бы ни с чем. Правда, в то время он уже и сам не мог понять своих чувств к Светлане. Он не мог бы сказать, нравится и нравилась ли ему Светлана больше других красивых женщин, понравилась ли именно потому, что была единственной красивой женщиной из всех, что работали рядом (а первый импульс все-таки шел от него, он стал оказывать ей все больше внимания). Он вообще никогда не мог хорошо разобраться в своих чувствах. Может, потому, что за всю жизнь так и не испытал настоящей большой любви. Той, что будоражит до дна, застит свет, вынуждает поступать нелогично, безудержно, ломает все преграды, а порой и самое жизнь. Ну, может, в ранней юности… Ему тогда нравилась девушка. Он мечтал о ней, мечтал днем и ночью. Столько рубил (в воображении), защищая ее, вражеских голов (они валялись, как капуста на перевалке), столько загнал коней, спасая ее, а обнять или хотя бы взять под руку и проводить из клуба, как обнимали и провожали девушек другие парни, так и не отважился. Потом она уехала на работу в Чернигов — он не поехал за ней. Потом пришла другая любовь. Ему нравилось много девушек. О, это почти точное слово — нравились. Он не мог ради них чем-то пожертвовать. Как, например, смогла для него одна девушка в их студенческие годы. Она любила его пылко, неистово, а когда он отверг ее любовь, бросила университет и уехала на шахты в Донбасс. Потом, рассказывали, она вышла замуж за слепого, ему выжгло глаза в шахте взрывной волной. Теперь, когда Марченко вспоминал о той любви, он понимал, каким был тогда несусветным глупцом. Ведь той любовью он мог утешаться всю жизнь. Омывать в ней душу, дышать ею, просто свить из нее надежное и пожизненное гнездо. Боже, как это много значит, когда кто-то бескорыстно, почти жертвенно идет рядом с тобой, поддерживает, восхищается или даже рыдает от твоих ошибок. Сколько можно сделать при такой поддержке! Как далеко пойти! Нет, он бы не обкрадывал ту любовь. Он бы тоже принес ей счастье. Лелеял бы, пестовал… Он даже трепетал от мысли, как это прекрасно, когда тебя любят. Конечно, в том было что-то и не совсем красивое, ведь все это для себя, для «я», но… разве это дурно — брать себе и давать кому-то? Правда, это немного похоже на торговлю, на товарообмен… Но опять-таки — обмен полезный для обеих сторон и честный…

Он так и не знал, почему обратил в шутку Светланины слова. Боялся разговоров? Немного. Хотя их могло и не быть. Боялся, что со временем все станет обыденным и трудно будет работать рядом? Боялся укоров совести?.. Имело значение понемногу все. Он опасался, что получит меньше, чем потеряет. А потеряет он много. Прежде всего — покой. Понимал, что это диктуют свою волю годы, пепел сердца, жара там осталось мало, и он не вспыхнул, потому что и не любовь это, она бы не дала размышлять так холодно и вести себя так рассудительно.

И вот теперь отступал вторично.

— А что… Степан Степанович еще в Москве? — сказал и понял, что нужно было сказать что-то другое, что он страшно оскорбил этим Светлану, повел себя как ничтожество. Понял тогда, когда слова еще были во рту, когда только произносил их, но уже было поздно.

Он вспыхнул, рассердился на себя и поспешил загладить сказанное, попытался вернуть все назад, хотя и понимал, что вернуть, наверное, нельзя.

— Мне и самому хочется выехать за город. За этой работой я уже забыл, как цветет сон. Поедем…

К его удивлению и опять же немного и к досаде, Хорол приняла закамуфлированное извинение, хотя и сказала:

— Степан Степанович вернулся еще вчера. А сон-трава и впрямь уже отцветает.

И пошла к двери своею мягкой, ленивой походкой.

Эта неопределенность на завтра, новая неопределенность отношений со Светланой Хорол испортила Марченко день и сабантуй, который сотрудники все же организовали вечером. А сабантуй был на славу. В самой большой из семи комнат лаборатории сдвинули столы, женщины застлали их чистой бумагой, украсили букетиками свежих зеленых веток, Юлий и Вадим приготовили «комнатный фейерверк». На закуску была колбаса, завтраки туристов, свежая редиска, лук и даже баночка черной икры. Мужчины перегнали три литра этилового спирта, а Борозна сделал «коньяк», который всем очень понравился, и все сразу сказали, что с нынешнего дня будут пить только «борозняк». Тем более что делать его просто: перегнать через порошок кофе воду и развести спиртом. Она становится прозрачной, как слеза, пахнет кофе, но не совсем кофе, запах этот специфический, очень приятный, В две бутылки Борозна добавил еще какой-то экстракт, и напиток обрел запах «эдельвейса». И хоть Борозна сегодня отказался возглавить группу, на сабантуе заправлял он. Организовал мужской хор, который пел шепотом, и это было очень смешно, провозглашал тосты, удивлял и смешил всех фокусами. Все это было тем более странно, что на подобных вечеринках он не бывал еще ни разу.

Глава вторая

Борозна заскочил к себе, надел пиджак и вышел во двор. Впереди на узкой асфальтированной дорожке белела высокая фигура, полы светлого плаща чуть раскрылялись, каблучки элегантных туфелек цокали задорно, звонко, в такт ходьбе покачивалась наброшенная тоненьким ремешком на мизинец черная лакированная сумочка. Борозну отделяло от Нели Рыбченко каких-нибудь пятнадцать — двадцать шагов. Если бы захотел, мог бы догнать за полминуты. Если бы захотел… Борозна поймал себя на этом лицемерии и чуть не выругался от досады. Ведь это совсем не случайность, что он вышел из института вслед за Нелей. И на вечеринку тоже пошел не случайно. Правда, привел его туда не какой-нибудь твердый расчет. Но и не то трепетное желание быть рядом, видеть, слышать, чувство тревоги и чего-то неожиданного. Просто он не был влюблен. Если бы его обуревало это чувство, он бы давно нашел способ подойти к ней. Ведь запомнил ее еще с прошлого года. Запомнил или, вернее, впервые увидел, как женщину, как красивую женщину, как чрезвычайно красивую женщину, на деснянском пляже, куда в одно из воскресений они выезжали всем институтом. Та отправная точка была чрезвычайно грубая, слишком плотская, даже циничная. Он лежал на песке рядом с Вадимом Бабенко, когда из кустов вышла в купальнике Неля, прошла мимо них к воде, и Вадим молча, в одно мгновение начертил пальцем на песке ее фигуру. Начертил почти точно, не гиперболизируя. Фигура у Нели была совершенная, и не то чтобы точеная — не было этой тончайшей талии, этих «по-современному» длинных ног, а все же была гармония, почти полная идеальность, женственность и привлекательность. На песке же было нечто похотливое, даже вульгарное (а может, то было не на песке, а на лице у Вадима, просто он охватил все разом), даже Вадим понял, что это вульгарно, непристойно, и стер рисунок. Почувствовав, что Борозна понял все, и почему-то все же желая остаться в его глазах ловеласом, грубым и опытным волокитой, сказал:

— Пончик.

Борозне это не понравилось, особенно не понравилось потому, что это сказал всегда корректный и воспитанный Вадим, и он бросил почти со злостью:

— Нельзя так.

— Почему? — не согласился тот.

— Хотя бы потому, что мы работаем вместе.

Но в мыслях смотрел на Нелю почти такими же глазами. Потому и рассердился. «Хорошо было бы провести с нею неделю в палатке у реки… Или поехать к морю…»

Словно почувствовав, что они говорят о ней, да, пожалуй, она и не могла не почувствовать, ведь прошла мимо них и они смотрели ей вслед, Неля, выйдя из воды, присела возле них. Сняла купальную шапочку, и по плечам рассыпались волосы. Они у нее очень светлые, струящиеся, как чистая речка, густые — она откидывала их красивым и, наверное, заученным движением полной руки, — к удивлению Борозны, были свои, не тех медноватых, платиновых или еще каких-то там цветов таблицы Менделеева, а соломенно-белые, так и отливали солнечным светом. Она носила их в тугом узле, и это тоже было красиво — смуглое лицо строгого, почти римского профиля и тяжелый узел светлых волос. Глаза у нее большие, зеленые, губы чувственные, властные, властность и чувственность как-то удивительно сочетались, и это тревожило. А вот ресницы, длинные, пушистые, не гармонировали со строгостью губ и всего лица, она их тоже не красила — может, раньше красила, а потом поняла, что теряет от этого. На ее лице в разлете серпастых бровей, в уголках губ лежала суровость, Борозна расценил ее как ненастоящую, чтобы отпугивать всяческих уличных и второсортных поклонников, — видимо, она знала себе цену. Да, она была уверена в себе, в своей красоте, в своем месте в жизни, может, немного и переоценивала себя, но, как грубо подумал он, переоценивать было что. Правда, он тогда так и не разгадал Нелю. Ему казалось, что в ее характере действительно было что-то острое, может, чуть умышленно наструненное, натянутое, что эта острота у нее во всем: в порывах сердца, может быть, наибольшая наструненность и глубина, именно строгость и глубина, а может, и еще что-то — безудержность, несдержанность, и это тоже влекло и волновало. Но справедливы ли его догадки, он так и не узнал. И не пытался узнать. Им как-то не выпадало познакомиться ближе (он преимущественно пропадал на строительстве установки, в институт наведывался редко и почему-то не делал попытки приблизиться). Что-то словно бы сдерживало его. Может, именно то, что он не знал ее, боялся какой-то неожиданности… Этот ее смелый, даже дерзкий взгляд, этот прищур опытной женщины, в котором и понуждение, и предостережение. Тогда зачем он пошел сегодня на вечеринку? Зачем там из кожи лез, чтобы ей понравиться? Она, видимо, догадалась, что весь этот его фейерверк ради нее, потому что несколько раз взглянула на него — не то поощряя, не то насмехаясь. Ну и пусть догадывается. Разве не этого он хотел?

И Борозна ускорил шаг.

И еще одно ему подумалось, и еще одно вспомнилось, пока догонял Нелю. Он знал, что она была замужем. Ее замужество оказалось неудачным. Муж не защитил диссертацию, его за что-то выгнали из Института нефти, он пошел сменным мастером на завод, но и там что-то не заладилось, и наверное же не ладилось и в семье… Пока и не поломалось окончательно. Теперь она будет осторожнее. Выйдет замуж за того, кто защитился.

Именно поэтому он и назвал ее мысленно хищницей. Она будет охотиться на крупную дичь. То, что сейчас становится дичью он сам, рассмешило его. Но он будет дичью хитрой… Возможно, как только разгадает замыслы охотника, так и улепетнет в кусты…

Как и у каждого старого холостяка, у Борозны было преувеличенное представление о поползновениях женщин на мужскую свободу и о коварных, расставленных на всех стежках силках, он настораживался и крался там, где другой прошел бы, напевая во весь голос. Ну, подумал он, там будет видно. Из него не бог знает какой ухажер, но ведь не только константы и механизмы реакций изучал он двадцать лет… Доучился до тридцати шести лет. Старый холостяк. Возраст, когда стыдно признаваться, что ты не женат. Начинаются всяческие подозрения. Ему, впрочем, на них наплевать. И на все наплевать. Но жениться сейчас и впрямь не просто. Не пойдет же он в общежитие пединститута на танцульки, не станет объясняться в любви восемнадцатилетней девушке. Она просто убежит от него. Да и о чем бы он с нею говорил? Они были бы словно из двух разных столетий.

В это мгновение Борозна догнал Нелю. Он шагал широко, в голове слегка шумел хмель, и он чувствовал какую-то легкость в теле, от чего рождалась еще большая уверенность в себе, и настроение было легкое, игривое.

— Одинокий идальго, рыцарь печального образа просит у очаровательной незнакомки ласкового и милостивого разрешения сопровождать ее в опасном следовании к общественному транспорту… — сморозил и покраснел от досады, почувствовав несоответствие этих слов настроению Нели — задумчивому и сдержанному, несоответствие всему — этому вечеру, их возрасту, положению в институте. Ему стало стыдно, что он так низкопробно, неразумно навязывал себя, что не подошел непринужденно и просто. Он и сам не понимал, как это произошло. Пока обмозговывал эту встречу, думал о ней — все получалось хорошо. А вот раскрыл рот, и вылетела такая глупость. А он же думал, что все будет легко, красиво… Только легко и красиво: с девушками, с женщинами лучше всего завязывать знакомство именно так. В полушутливом разговоре легче выяснить, на что можно надеяться, в таком разговоре, на случай неудачи, легко отступить. И вот в последний момент он растерялся. Какая-то неуверенность, какая-то холодная мысль сбила его, толкнула в крайность, извлекла откуда-то эти бессмысленные слова.

Неля Рыбченко и в самом деле посмотрела на него как на сумасшедшего, хотя ему показалось, что удивление ее преувеличено, наиграно. Однако ответ ее был слишком трезвый, прозаичный и даже оскорбительный:

— Тот, под кого вы хотите сработать, был рыцарем печального образа потому, что много страдал, мало ел и безустанно думал о даме сердца, а самозваный идальго лишь читал о страданиях в книжках, одной краковской съел за вечер полкилограмма и бежит за юбкой, оказавшейся ближе других. К тому же идальго был очень непрактичен, он не выращивал свеклу.

Эти слова можно было воспринять как пощечину. Пощечину ни за что ни про что, так — за здорово живешь. Однако бесцеремонный и опытный Борозна так не подумал. Конечно, было неприятно слышать такое. Но эти слова относились больше к ней, чем к нему. Она выставляла наивысшую цену. Давала понять, чтобы не надеялся на легкий флирт и ни на что временное вообще, давала возможность оскорбиться и уйти. Кроме того, она растерялась сама, сказала так из инстинкта самозащиты.

Уходить ему не хотелось, и он стал искать какой-то середины. Поэтому уже нельзя было сразу оставить взятый тон, каким бы неуместным он ни был.

— Ну, а все-таки, может, и есть какое-нибудь сходство… — произнес он и погладил густую, черную клинообразную бороду.

— Ее хватило бы на семерых идальго, — улыбнулась Рыбченко. — Знаете, на кого вы больше похожи? Вам никогда не говорили? На древнего ассирийца. Что на рисунках в учебниках четвертого класса. Помните, идут один за другим, с луками…

— Но разве не может быть сходства внутреннего? — не сдавался он. — Например, аки защитника слабой половины…

— Теперь такие защитники, — махнула она рукой, — удирают впереди Дульсиней…

Она сказала это без конкретного адресата, незлобиво, просто так, и напряженность спала. Неля как бы переводила разговор в иной регистр, а поэтому и его коварная мысль, ему же на радость, не находила подтверждения.

Они вошли в трамвай, но теперь, при электрическом освещении, в полупустом вагоне, Борозна почувствовал себя глуповато. Он даже не знал, домой ли едет Неля, где она живет, может, вообще мешает ей, — он ведь так и не попросил разрешения проводить ее домой. Знал, что она киевлянка, родители ее проживают в собственном доме на Куреневке, а трамвай шел в сторону Дарницы, — видимо, у нее была комната где-нибудь в Гидропарке или в Березняках. Наверное, получили вместе с бывшим мужем, и тот оставил комнату ей.

В трамвае было несколько свободных мест, однако Неля не садилась, прошла в конец вагона, прислонилась к металлическим прутикам.

Трамвай новой конструкции шел мягко, без толчков, точно плыл. Борозна стоял напротив Нели, говорил о сегодняшней вечеринке, украдкой рассматривал молодую женщину. Кроме того, что она действительно была исключительно красива и хорошо сложена, она еще и умеет одеваться. Все на ней по последней моде. Синий брючный костюм, белый плащ с голубоватым отливом, элегантные белые туфли… Видимо, помогают родители. На зарплату младшего научного сотрудника так не одеться.

А в глаза взглянуть почему-то не решался. Когда же отважился, то увидел, какие они зеленые, опасные. Это снова встревожило. В ее глазах светилось любопытство, может, даже немножко удовлетворение — ведь эдакий авторитетный ученый, этакая кибернетическая машина, как называли его девушки между собой, в роли ухажера, — некоторая неловкость, которую она быстро подавила, и глубоко скрытая улыбка. Верх одержало любопытство. Им всем этот чернобородый доктор наук казался загадочным, несколько не таким, как другие люди. Он и впрямь какой-то… слишком остроугольный. Она слышала его дважды на собрании: выступал коротко, резко, говорил то, чего не осмеливались сказать другие, думал широко и свободно… — невмоготу было угнаться за его мыслью. Это не могло не импонировать ей сейчас. Но не могло и не насторожить.

Разговор ткался из пустяков, не вязался. Неля снова подумала, что Борозна очутился у трамвая не случайно, и внутренне напряглась, а он улавливал эту настороженность и не знал, как ее рассеять. И боялся, что не сможет рассеять совсем. Что-то как бы сковывало обоих. Раньше, в мыслях, он видел эту встречу совсем не так. Вел он. И держался непринужденно, чуть иронично, чуть грубовато. Он вообще привык разговаривать с женщинами словно бы немного свысока. Правда, это не было то пустое, ни на чем не основанное высокомерие, когда человек строит из себя нечто большее, чем он на самом деле есть, пытается прикрыть свою убогую сущность заимствованной у других фразой, скепсисом. Его было трудно сбить с панталыку, он много знал — и о вещах, и о людях, и вообще о мире: был сиротой, патронированным, как говорили в селе, шагнул от пастушков колхозного стада до высокого научного звания — доктора наук, из облупленной хаты на бригадном дворе в современную квартиру в профессорском доме на Владимирской улице, половину которой занимала библиотека. Правда, дистанция между тем и этим тридцать лет, но оно не забылось. Да и не могло забыться. Патронированным он стал осенью сорок третьего года, когда пришли наши. Сиротой — весной сорок третьего. Мать умерла, застудившись в лесу, куда поехала за сушняком. Отца же он почти не помнил. Зимой сорок четвертого на запрос сельсовета пришло уведомление, что Василь Борозна пропал без вести. От него для Виктора, да и, наверное, для всего мира, не осталось ничего. Он растворился в звездах, в травах, в волнах. Так Борозна думал позже, прочитав какую-то книжку, а тогда отцову смерть пережил мучительно тяжело. Ему все чудилось, что отец, его добрый отец в белой полотняной рубашке с вышивкой на вороте, то тонет в болоте, то сгорает в пылающем доме, то его засыпает в воронке снаряд. Поэтому он и пропал без вести. Отец в вышитой сорочке под яблоней — это единственное воспоминание Виктора. Он косил траву, положил косу, оперся о яблоню… Теперь Борозна думает, что и это воспоминание выдуманное, навеянное фотографией, висевшей у тетки Насти, отцовой сестры. Отца сфотографировал соседский паренек Тимош, студент культтехникума. Ту фотографию тетка Настя тоже потеряла, когда ремонтировала хату. Так что отец действительно в травах, в звездах, в волнах. Да еще в нем, Викторе. А он не растворится, не развеется… И уж подавно не растеряется перед киевскими неженками. Из-за того, что он смог занять в жизни твердое и самостоятельное место, чувствовал себя уверенно и не робел перед миром, перед жизнью. В минуты созерцания своего жизненного пути думал так, или почти так, оголенно, немного упрощенно, но уверенно. Да, мир из людей, которые его творят, творят его законы и нормы. От каждого что-то да зависит. Для меня не существует, чтобы «все как у других». Ибо кто сказал, что у других — значит правильно? Где тот высший закон, та шкала, на которой можно это измерить! Я не нуждаюсь в этом законе. Но я и не преступлю того, что во вред другим. Как некоторые. Да, есть и такие, которые ничего не знают о мире, кроме того, что они имеют право рвать зубами. У них зубы, они только их чувствуют, ими живут. Я же не рву зубами. Я беру только то, что положено. Потому и не гнусь перед жизнью. И ей не согнуть меня. Я умру — жизнь продолжится. Я хочу прожить свое, как умею. Не причинять зла другим, но и не обкрадывать себя… Да, этот мир мой. Этот широкий мир, эта чудесная страна, эта земля — изгоревавшаяся, исстрадавшаяся, она полита кровью отца, в нее вложен труд матери. Да и капли моего труда уже влиты в этот город и в этот день.

Конечно, он не собирался жить потребителем. И не жил им. Ему были чужды все те настроения — взять от жизни, суметь прожить, — настроения, которые присущи тем, кто их исповедует, кто тянется к жизни паразитической, где основной меркой счастья является модная тряпка, настроения, чуждые всей природе общества, в котором он жил. В нем крепко сидел крестьянин, он невольно мерил все по первым, купленным ему чужими людьми, теткой и дядькой Кучегурами, которым он помогал пасти телят, сапогам. И сейчас, когда посмотрел на элегантную, синюю с белым пером, Нелину шляпку, ему почему-то сразу припомнилось, как в дождливый осенний вечер сорок четвертого года ждали они, одиннадцать патронированных детей, американскую посылку с одеждой из города, из Нежина. О той посылке было столько разговоров… И как велико было их разочарование — в посылке оказались только шляпы, с помпонами, с перьями, причудливые, никому не нужные. Надеть такую шляпу — стать посмешищем на все село. Бог знает, с чего это сейчас пришло в голову. Что-то постучалось в сердце, но не нашло отклика. Не просочилось в этот трамвай, в этот вечер.

Нет, все же просочилось. И он снова стал уверенным, стал самим собой. Конечно, не тем прежним крестьянским мальчиком, а современным городским жителем, но помнившим того, деревенского. Ему хотелось хоть немного отыграться за первые минуты неловкости, он, хоть и с опозданием, ухватился за слова Нели.

— И еще в одном вы были несправедливы ко мне, — сказал с деланной серьезностью. — Вы сказали, что я побежал за первой попавшейся юбкой. Но ведь это неправда. Я побежал за брюками.

Она покраснела. Невольно переступили с ноги на ногу синие брючки.

— Я вас шокирую? — спросила.

— Да нет, что вы. Последний крик эмансипации… Скажите, этот крик не от отчаянья? Или это просто каприз моды?

— Вы почти угадали. Только не каприз. Просто женщина в брюках чувствует себя увереннее, самостоятельнее.

— А она очень нужна, эта самостоятельность? — спросил Борозна.

— Конечно. Это борьба за существование. Сейчас женщина иначе не проживет, — почти серьезно сказала она.

— А я думал — каприз моды.

— Мода… Она тоже из чего-то вытекает. Диктует, подчиняет. Вот припомните: захотела вас, мужчин, одеть в узкие брюки — одела. Сопротивлялись, когда делала длинноволосыми, — победила. Стриженным под бокс теперь увидишь разве что пенсионера.

Неля говорила словно бы искренне, всерьез, но за этим крылось лукавство. Он его угадывал и пытался не попасть в силки.

— Я не подчиняюсь моде, — сказал осторожно.

— Неправда, — возразила Неля и показала на бороду.

— А она у меня была, когда парикмахеры еще выполняли план по бритью. Святой крест! А теперь хоть сбривай. И наверное, сбрею. А что, по-вашему, означает борода? Какое движение общества? — прищурился немного иронично.

— Стремление молодежи к самостоятельности. Опрощение в какой-то мере.

Он видел, что Неля умна, нить разговора была в ее руках, и это начинало его сердить. Тем более что и ирония была в ее словах. Еще и переходы какие-то непоследовательные, необычные, они заставляли все время держаться настороженно.

— Виктор Васильевич, а куда вы кладете бороду, когда ложитесь спать, на одеяло или под одеяло?

— Я… не понимаю, — почему-то смутился он. — А зачем вы спрашиваете?

— Есть у Чехова такой рассказ, — засмеялась Неля. — Мальчик спросил у бородача, а тот после этого вопроса не мог уснуть всю ночь.

— Я засну. Если же не засну, то совсем по другой причине, — сказал почти дерзко.

Трамвай подходил к мосту Патона.

— Знаете что, — предложил Борозна, — давайте зайдем в парк Примакова. Новый парк. Я уверен, вы не бывали в нем. Хотя и проезжаете мимо него каждый день.

— А если это самоуверенность? Думаете, на весь город один вы такой опытный экскурсовод? — сказала игриво, почти кокетливо.

— Разве могу я так думать, — ответил он ей в тон, — в наш век… Век…

Она подумала, что он сейчас скажет какую-нибудь банальность вроде: «Наш век — атомной бомбы и клипсов…» И обрадовалась, что он не сказал банальности. Ох, как не хотелось ей тривиального ухаживания, особенно от Борозны. Она составила себе мнение о нем как о человеке крутого, упорного нрава, человеке суждений смелых я бескомпромиссных. Представлялся он ей холодноватым, амбициозным. Неле сегодня было просто интересно посмотреть на него вблизи, да еще в таком невероятном качестве — поклонника. Конечно, девушки в институте, перемывая косточки всем, перемывали одновременно и жесткие мослы Борозны и составили о нем мнение как о человеке самостоятельном, уверенном, чуть таинственном, соблазнительном женихе, но в то же время в чем-то неопределенном, с которым неизвестно, насмеешься или наплачешься. Недаром же до сих пор ходит в холостяках.

— В наш торопливый век… — закончил он. — Все куда-то бежим. Уже почти разучились любоваться закатом солнца и мотыльком на цветке. Зато научились быстро и поверхностно оценивать все: машины, костюмы, пейзажи… Друг друга… И даже довольны этим. Завтра будет другой костюм, другой ландшафт…

— У вас, я бы сказала, слишком категоричная мотивировка, или иди с вами в парк, или ты эстетически глухой человек, — засмеялась Неля, но в душе была довольна, что пусть он и не сказал чего-то особенного, но не сказал и банальности. Значит, хоть немного считался с нею как с человеком, коллегой. — А кроме того, все это потому, что у людей слишком мало времени.

— Совсем наоборот, — не согласился Борозна. — У людей высвободилась пропасть времени. Мы не знаем, куда деваться, чем увлечься. Целые институты думают, чем занять людей. Быстрый бег стал привычкой, и более ничего.

— Нет, тогда что-то тут не так, — возразила Неля. — Зачем же живет человек, если он не знает, куда деваться?

— Вы взяли слишком глобально. Я беру значительно у́же: работа и послерабочее время. Досуг то есть.

— Так вам, значит, некуда деваться?

— Что вы, что вы, — поспешил он. — Я не имел в виду себя. То есть нас с вами…

Увлеченные разговором, они не заметили машины, которая заскрежетала тормозами в нескольких шагах от них, и были вынуждены подойти к окликнувшему их милиционеру. Неля испугалась. Конечно, не милиционера, а того, что чуть не попали под машину, схватила Борозну под руку, инстинктивно пряталась за него. Страх бросил ее к нему всю.

— Вы что… Вы ослепли?.. — кричал молоденький милиционер, который, видимо, недавно приехал в город и еще не научился читать длинные нотации и отрывать квитанции на штрафы.

— А вы трусиха, — сказал Борозна почти радостно, когда милиционер отпустил их. — И вам к лицу испуг.

— Как это? — не поняла она.

— Ну, вы похорошели. То есть вы и так красивы…

— Нашли способ… Теперь не понял он.

— Что?

— Сказать комплимент. Все мужчины говорят женщинам комплименты. Вы, оказывается, не исключение.

— А разве это неприятно?

— Да нет, приятно. Все и клюют на это. Хотя и знают, что наживка не натуральная. Но… Хочется натурального. Сейчас столько эрзацев. Всюду. Во всем. — Она сказала это убежденно, с чувством. — И даже эти комплименты… Их говорят с такой легкостью… Тоже один из эрзацев, начавший вытеснять что-то настоящее…

— Но ведь в данном случае это правда. Вы сами знаете. Еще, наверное, с восьмого или девятого класса.

— Оставьте, — просто сказала она.

— Ну, если вы считаете, что с моих губ слетают только эрзацы истины… — он прикинулся обиженным, но вместе с тем незаметно перевел разговор на другое. — Но нужно сказать, что и эрзацы не все так уж плохи. Да и люди вынуждены обращаться к ним все чаще. Ибо все меньше остается того, что изготовила природа. В мире все большие скорости, все крепче сплавы…

— А мы такие же хрупкие, как и те, что ходили здесь тысячи лет назад.

— Но мы властители этих сплавов.

— И нас все больше. И мы становимся объектом статистики. То есть наши души. Нет, эрзацы чувств вверх человека не поведут.

— Я не про эрзацы чувств.

— И все иные эрзацы.

— Вы ошибаетесь, — сказал он убежденно. — Детство человечества прошло. Раньше люди были наивнее, их легче было растрогать. Теперь нас растрогать труднее. Может, потому, что за короткое время человечество увидело очень много горя. Так сказать, в массовых масштабах. И правда ваша, жмет на него и статистика…

— Но разве человек не остался прежним? Не такое у него сердце? Не так же струится кровь? Или не тот теперь соловей?

— Оставаться прежним — этого мало. Нас зажимает техника. К тому же соловушек стало меньше. И цветов, и свежего ветра, и облаков стало меньше на каждого из нас. Нам приходится заменять все это чем-то другим. Забывать одни утехи, искать другие.

Они шли по широкой аллее вдоль Днепра. Паводок в этом году был небольшой, да и вода уже немного спала, от самого берега почти до середины реки повыпячивали хребты каменные насыпи, на них всюду маячили рыбаки, несколько их сидело и на берегу в парке, но что-то не видно было ни у кого улова. Людей в парке почти не было. Несколько пенсионеров, трое хлопцев под хмельком, огромный черный дог тащил за собой мальчишку-подростка, они исчезли за кустами, оттуда долетел смех мальчишки и глухой лай пса. Вокруг пустынность, запущенность, близилась весна, но она как бы обошла этот уголок. Неласковость, которой дышал парк, как бы оседала в их сердцах. Борозна и Рыбченко сели на вкопанный в землю пень (на один из эрзацев, как подумал Борозна, сделанный под то, старое, натуральное), отсюда было видно Днепр и берег острова по ту сторону. Справа от них была вкопана в землю скамейка, на ней сидела молодая мать, рядом ходил ребенок в желтом шерстяном костюмчике. Человек только учился ходить, боялся оторваться от скамейки, ковылял, перебирая руками, к краю, выставляя ножку, а идти по аллейке не отваживался. Борозна достал из кармана ключи, забренчал, ребенок потянулся ближе, уже выпустил из рук зеленый брус скамейки, но подбежала мать и забрала его. Взяла на руки, почему-то недовольно оглянулась и ушла, а малыш продолжал тянуться через ее плечо к ключам. Борозна понял, почему женщина схватила ребенка и почему недовольно оглянулась. Наверное, приняла его за одного из тех потрепанных женатых волокит, которые водят девушек в глухие уголки парка. Но посмеяться, даже высказать вслух свое предположение не решился. Может, потому, что в душе вдруг екнуло что-то, мелькнула какая-то далекая ассоциация, какое-то несоответствие между запоздалым ухаживанием, даже не ухаживанием, а забавой, и ребенком — стержнем мира, и он даже вздрогнул. Что-то на него настойчиво жало, что-то выталкивало из привычного круга, а что — не мог понять.

Почти у их ног в сухой прошлогодней листве шебаршилась какая-то птаха, тихо стрекотала, он пытался припомнить, что это за птичка, и вдруг вспомнил — овсянка — и обрадовался, как будто нашел разгадку чего-то значительного. Некоторое время они сидели молча, смотрели на воду, слушали пичугу, которая, казалось, гасила день, слушали тишину. Правда, в парке тоже не было тишины. Тут не звучали человеческие голоса, не трещали транзисторы, но в воздухе стоял ровный монотонный гул. Гудела Дарница, гудели мост метро и мост Патона, хотя оба были далеко от них. Борозне вспомнилось, что совсем недавно он у кого-то читал о тишине старого Киева. О сонных улочках, песке под колесами, о лесе и соловьях в Крещатицком яру. Словно развивая возникшую мысль, сказал:

— Вскоре тишину будут продавать на килограммы. Как японцы айсберги. И покой. Может, и любовь.

Она засмеялась.

— В пакетиках? «Дайте три кила любви», — она так и сказала — три кила, огрубив умышленно. — Сколько, например, вам отвесить?

— Я скромный. Мне — сто граммов.

— Можете разочаровать. — Она поддразнивала его.

Он видел это. И вместе с тем чувствовал, что наталкивался на что-то, чего не мог одолеть. И это его удивляло. Неля держалась словно бы и серьезно, иногда даже смущенно, но в то же время и независимо.

— Нет… Остальное я хочу подарить вам. Бесплатно. Ведь все равно порция, наверное, отпускается на двоих.

— И вас бы это устроило? А, понимаю, недостачу вы бы заменили эрзацем.

— Об эрзацах я говорил не в отношении чувств. Их заменить нельзя.

— Но ведь кое-кто говорит, что заменят и это. — Она сознательно уклонялась от тривиального ухаживания. Тривиального хотя бы уже потому, что с начала их знакомства женским чутьем улавливала, что это не сулило ничего хорошего, а поэтому старалась перевести разговор на что-нибудь другое. — Закодируют человека, закодируют и чувства. Передадут из Лондона в Киев. Вместе с любовью. Говорят, что сам человек уже ничего не значит. Он… не человек, а как это… Средство… Курица — это только средство, чтобы яйцо снесло другое яйцо. Конкретный человек — это только средство для развития цивилизации. Мы читаем это почти ежедневно.

Хотя он и понимал, что она намеренно толкает его на абстрактный разговор, пошел ей навстречу. Что ж, на той дороге его подловить трудно, он ей как следует это покажет.

— У меня вызывают ярость примитивы, которые этим увлекаются, — сказал он. — Я даже не стану возражать, что этого не будет. Может, и будет. Но разве можем мы, люди, вкладывать туда самих себя, подумайте, Неля? Некоторые ученые говорят: вот наконец изобретем такое… Вот побежим так быстро… Но ведь от этого ничего не изменится в человеке. Он не станет лучше. Не уменьшится подлости. Потому что и подлость станет унифицированной, массовой. Все это в одном комплексе. Его разъединить нельзя. О курице говорят умные вещи. Со стороны технической, теоретической это, может, и так. Но это говорят умные дурни. Идиоты. Кретины. Они просто не хотят понять, что для нас, людей, сущность мира не в том. Не в том, чтобы яйцо давало яйцо, а чтобы курица стала лучшей курицей, не разгребала чужих грядок и завалинок, не клевала почек смородины. То есть те, кто признает только технику, а не наш наивысший за всю историю человечества моральный кодекс, далеко не уйдут. Яйцо для яйца… Так и мыслимо яйцо, чтобы продолжить яичный род. Яичный, но не куриный.

Борозна говорил горячо, убежденно. Хотя эта убежденность таилась не исключительно в проблеме, но и в том, для чего он ее высказывал. Он знал, что хочет заинтересовать Нелю собой, хочет вырвать ее из того мира, где он для нее один из тысяч мужчин, которые ходят по городу, ну, еще ее коллега, старший, опытный, перспективный. Одна мысль об этом почему-то его раздражала. Но чем еще он мог ее заинтересовать, как не научной эрудицией, осведомленностью и смелостью мысли. Он видел, что слушает она с вниманием и понимает его, и это ему импонировало. Пусть разговор не паритетен, но слова его находили отклик, и это тоже как бы подстегивало. И поэтому он говорил с жаром, с пылом, он чувствовал, что начинает заинтересовывать ее, что она начинает верить в него, в его преданность науке. В это мгновение он верил своим мыслям больше, чем когда-либо. Да это и действительно было его убеждением. Оно выросло из сиротства, из послевоенного голода, из тех трудных дорог, которыми он прошел. На тех путях он видел всяких людей. И тех холодных статистиков, и подлецов, которые только прикрывают статистикой эгоизм, алчность, бездушность, и истинно добрых и искренних людей. Они не дали ему погибнуть. Наверное, их на свете немало, добрых людей, которые подбирают на улице вот таких, как он, вытирают им носы и выводят в жизнь. Мир прекрасен и мудр этими людьми, а не компьютерами, не аппаратами, какими бы совершенными они ни были. Нужно сказать, что эта мысль, которая крепко засела в его набитой информацией голове, вытекала из его наблюдений, из всего того, чем прожил свои тридцать шесть лет, она выросла в идею. Правда, сама идея была довольно неопределенна. Собственно, и не было идеи. Было только ощущение душой, сердцем, была убежденность. Эта убежденность пришла к нему не так давно. И тоже как своеобразное научное открытие. Жизненное и научное. Что-нибудь лет двенадцать — пятнадцать назад, когда, точно вода сквозь открытые шлюзы, ринулись через средства информации всевозможные теории, преимущественно гипотетические, а то и попросту абсурдные, но ошеломляющие, будоражащие мозг, удивляя, восхищая, обещая, — он, молодой аспирант, очутился в этом потоке с головой. Увлекала смелость и неожиданность в мышлении создателей гипотез, а также безбрежность, всеохватность, которые как бы открывались перед наукой. Он помнил, как собирались они, молодые аспиранты, по вечерам, сидели, не зажигая света, мыслили беспощадно, парадоксально, как от того леденело сердце и стынул мозг. Всем им казалось: случится нечто такое, вот-вот люди постигнут мир от нейтрино до метагалактики, сложат его, как конструктор, и опять разложат по-своему. Они жили теми представлениями, теми надеждами. Во всем этом огромном человек как бы становился меньше, им казалось, что найдена новая сущность человека, ее новое качественное выражение. И конечно же продолжить эту сущность, быть глашатаями ее суждено им, в частности ему, Виктору Васильевичу Борозне. Они не знали, в чем конкретно все это выразится, так как чувствовали только какой-то толчок, какое-то освобождение от того, что до недавних пор притягивало их к земле, к другим людям. Ко всему тому, чем жили доныне сами, чем жили их отцы и отцы отцов. Это новое, неведомое, казалось им, заменит все старые законы, выкует человека нового сплава, неподвластного ржавчине, коррозии, разложению. А между тем теории нагромождались на теории, одна гипотеза отрицала другую, из одной неизвестности вырастало несколько, а того, ожидаемого, не было. Это утомляло. Эта гипотетическая круговерть становилась похожей на игру. В людях постепенно рождалось сопротивление ей. Борозна одним из первых понял, что это ахинея и заблуждение. Что никакое парадоксальное мышление человеку не обязательно и что информация не только благо, но и беда. Что немало людей прячутся за знания, как дикарь за гигантский щит. Он это не столько понимал, сколько чувствовал. И не знал, с какой стороны подступиться к этому всему. Да что там подступиться — он даже своих мыслей об этом не сумел упорядочить. Знал лишь одно: жить будет так, чтобы не вступить в противоречие с тем, что привело его в большой мир, в науку. А самих мыслей таки не привел в какую-нибудь систему, все это хаосом вертелось в его голове, и он никому не высказывал их. Сейчас же эта почти незнакомая девушка, которую ему хотелось сделать более знакомой и близкой, неожиданно и горько задела их, и он едва ли не впервые так разговорился.

— Двигаясь вперед, мы не просто движем вперед истину продолжения человеческого рода; к примеру, мы найдем ту единственную истину — как устроен мир. Узнаем точно, что электрон, бегающий вокруг ядра, сгусток энергии (одна из тысяч теорий, бессмысленных уже хотя бы потому, что их тысяча). А потом что? Перестанем искать истину. Надо умирать? Ибо зачем же жить дальше? Истина найдена. Ерунда! Мы, ученые, мало двигаем, развиваем теорию человека. Мир в нас. Хотя мы сами только частица мира, вечной материи. Но что же из того, что он вечен? Истина в кругу человеческих идей. Вы меня понимаете — я говорю не в широком, не в философском толковании. Только в моральном. И конечно, не надо превращать все это в эгоизм, в потребительство. Каждому из нас дан разум, чтобы постичь, что рядом еще миллионы других любовей, мыслей. Уважай их. И подумай о том, стремятся ли люди друг к другу. Ближе ли становится сердце к сердцу, или сердца отдаляются. Сократились пространства, расстояния. А расстояния между сердцами? И может ли быть одна истина для всех сердец? Или хотя бы для двоих? — Он помолчал, улыбнулся и этой улыбкой как бы спустился на несколько ступенек вниз. — Ну, к примеру, для моего и вашего. Я стараюсь уже почти полчаса, а не знаю, чего достиг. Только вижу, что вам к лицу задумчивость. Вы тогда такая… Как женщины на портретах Тициана.

Она отвела взгляд от воды, он снова прочитал в ее глазах заинтересованность. Может, это была не заинтересованность тем, что он говорил, а им самим, но разве не этого он добивался? А еще видел, что у нее глаза умной, опытной женщины, а когда она слушала его, в них проскальзывало что-то детское, наивное, и кто знает, что ему больше импонировало. Пожалуй, последнее. Хотя это было совсем не то, для чего он сюда с ней пришел.

— Я буду слушать вас, если вы оставите вашу привычку охмурять, даже разговаривая на научные темы, — сказала она.

— Есть такая привычка, — согласился Борозна. — Наверное, как и у всех других мужчин. Ведь мы всё делаем, чтобы понравиться вам. Циклофазотроны. Линкоры. Губную помаду. Но что, к примеру, в этом конкретном случае теряете вы? Я становлюсь красноречивее, энергичнее.

— Сгорает много пороху на мысль о том, какое произвели впечатление.

— Но… Если иначе я не могу. Если я именно для этого с вами пошел.

— Ну, тогда другое дело. — Она сказала это как-то особенно, по-деловому. — Приступайте. Что там у вас для начала? Лирическое вступление?

— Эпиграф. «Что спорить: вечен мир — не вечен, когда умрем, нам будет все равно»[2].

— Хороший, ничего не скажешь. То есть вы конец перенесли в начало. В этом есть смысл: мол, все равно все там будем.

— Простите, но вы так упростили, даже язык становится колом. А если и в самом деле? О чем же еще могут говорить у реки двое, если не о любви. Вот взгляните…

Слева от них за еще реденьким кустиком устроилась парочка, она азартно целовалась. Борозне и Неле оставалось или делать вид, что они не замечают ее, или встать и уйти. Они не ушли. Наверное, потому, что эти жаркие поцелуи ни одного из них не волновали и даже не нервировали, мгновение спустя они забыли о тех двоих начисто и даже не заметили, когда скамейка опустела.

— О ней не говорят.

— О ней все сказано?

— Да нет. Если говорят — ее нет. И вообще ее нет. Это что-то вроде черта. Его никто не видел, а страшно.

«Ого, — сказал себе Борозна. — Если страшно тебе… Не хочешь ли ты свалить все на неудачу в замужестве…»

Однако его все больше захватывал этот разговор. Он уже успел убедиться, что Неля не какая-нибудь пустышка, она немало читала, много знает. А в то же время так искренне удивляется тому, чему и он в свое время удивлялся, так серьезно и восторженно округляет глаза. И такое у нее певучее и круглое «о-о» («Да что-о вы?»), и так она певуче произносит его имя-отчество…

Борозна наклонился к Неле — просто хотел рассмотреть ее глаза, она истолковала это по-своему и отпрянула. Он увидел, как нахмурились ее брови, но не мог угадать, деланно или искренне. Он чувствовал какую-то неясную тревогу, какое-то удивительное волнение. А еще чувствовал, что и в самом деле ни за что не смог бы вот так просто обнять Нелю, обнять и поцеловать, это было бы неестественно, деревянно и рассердило бы или рассмешило ее. Ну, даже если бы она и не рассердилась и не рассмеялась, все равно оба ощущали бы не пыл сердец, а что-то… что так нужно, так должно быть, то есть они бы сначала осмыслили поцелуи умом. И был бы он пресный, почти «эрзацевый».

Теперь он убедился окончательно, что с самого начала взял неправильный тон, настроил себя не на ту волну. Ну, он не был сердцеедом. И не затер слов о любви до блеска. Однако же знал их. Искренне или неискренне произносил не раз. Даже имел свой «сюжет». Но применить его к Неле, к этой бестии, нечего было и думать. Во-первых, она бы все поняла и высмеяла, во-вторых, чувствовал, что потерял бы уважение к себе. Он продолжал рассматривать эту их встречу как бы в двух проекциях. Думал о ней холодно, или, по крайней мере, пытался так думать, трезво судил о Неле, но чувствовал, что ему не безразличен этот разговор и то, как сложатся их отношения. И продолжал причудливый, двусмысленный, слегка шутливый разговор.

— Пока что она есть. Но вот докажут, что любовь не что иное, как особый вид энергии, тогда и ей крышка. Значит, надо спешить.

— Вы меня разочаровали, — сказала Неля.

— Чем? — старался он выглядеть страшно удивленным, но и в самом деле немного удивился.

— Я думала… у вас есть легенда покрасивее.

— Что-что? — спросил он. — Какая легенда?

— Ну, та… Какую выдумывают шпионы для тех, кто их ловит. А сердцееды для девушек…

Он искренне рассмеялся.

— Значит, все только в легенде? Так я ее выдумаю. Поверьте авансом.

— Нет, авансом не выйдет… — шутила она. — Вы еще скажете, в рассрочку…

Она немного кокетничала (кокетство дается женщине природой, как ласточке умение летать), боялась показаться кокеткой, ей больше хотелось, чтобы он почувствовал в ней коллегу, научного работника, хотя и понимала, что это может ей повредить в его глазах. Коллег ему хватало и без нее.

Они вели игру. И все, что они говорили, лишь в незначительной степени отражало то, что они на самом деле таили в душах. И все же ей удавалось быть непосредственнее его, она его не ловила, если бы ловила, пожалуй, он бы это почувствовал и одержал над нею верх. А так он чувствовал себя в проигрыше.

Ему показалось, что, если бы он сейчас легонько ее обнял, она бы не отстранилась. Но слишком все было неестественно. Пока он над этим размышлял, Неля сказала, но уже совсем иначе, серьезно и почти грустно:

— Если докажут, что это только особый вид энергии, тогда всему конец. На любви все держится.

— Может. А все-таки докажут, — сказал он упрямо и, казалось, нелогично по отношению к тому, что защищал только что. — Провода в пятки — и ты уже заряжен. Или, может, как-то иначе. Выпил и загорелся, Или отлучат от любви. В наказание за что-то.

— Сегодня уже и так, — вздохнула она, — многие любят как бы по этой механике. — В ее голосе послышалась настоящая тоска. Наверное, она проскочила невольно. Неля не смогла ее скрыть. И это немного удивило Борозну.

— Целомудренные Маруси, бедные Лизы — как все это смешно, — говорила она почти со злостью. — Ныне в женщинах и в девушках ищут страстности. Почти агрессивности. Не опущенных ресниц, а откровенно похотливых взглядов.

«Ого, — снова подумал он. — Игра на надлежащем уровне. Со всеми атрибутами. Легенда хорошо разработана». А вслух произнес:

— А почему?

— Потому что раньше искали матерей своим будущим детям, а теперь ищут любовниц.

— Просто вы видели близко дурной пример, — сказал он осторожно.

— А вы знаете, — внезапно и решительно сказала она, — что я была замужем?

— Ну вот…

— …И муж у меня был тихий-тихий.

— Потому и разошлись. Если бы бил, любили бы, — сказал он.

Она тряхнула головой, сверкнула на него глазами:

— Бил! Меня!

— Так говорят. И в этом есть немного правды.

— А вы бы… свою жену били?

— Изредка… — Он засмеялся. Он сказал уклончиво — хитро, шутливо. Он не знал, почему сказал так. В этот миг в нем, глубоко-глубоко, что-то отозвалось, предостерегло, остановило, подсказало, как ответить. На всякий случай. Не было и намека, и мысли, и тени мысли о женитьбе, а оно вырвалось наружу, предостерегало. А вдруг произойдет? А вдруг когда-нибудь ударит? А он честен. Пусть решает сама, что лучше: честный, который может и ударить, или лицемер, который будет бог знает каким. А еще потому так сказал, что начал остерегаться ее. Решил, что лучше впредь прятаться за шутку, принять тон балагурный, легкий, потому что почувствовал, как трудно вести серьезный разговор, трудно и неблагодарно. Балагуря, можно сказать значительно больше, намеками легче выведать.

— Видите ли, это уже дело вкуса, — продолжал он. — Кому что по нраву. Одному нравится секс, другому сало. Одной — чтобы муж был как трава, другой — как дикий вепрь. Чтобы был решительный, сильный…

— Я ненавижу сильных. Они мне опротивели. Вокруг только сильные. Или те, что маскируются под них. Эти еще хуже. Потому что ко всему еще и лицемеры. Если я кого и полюблю, то только доброго. С улыбкой, со смущением в глазах.

Он деланно, преувеличенно глубоко вздохнул. И понял, что сыграл скверно. Теперь его начинала пронимать злость. Что эта кукла, этот «пончик», как назвал ее Вадим, не давалась в руки, проявила такое упрямство и самостоятельность. Что все кончалось ничем. Что даже этого легкого, ироничного тона он не мог придерживаться — Неля сбивала с него. А вместе с тем чувствовал, как ему хочется понравиться ей. Ему казалось, что она понемногу теряет к нему интерес, разочаровывается, а переменить не мог ничего. Может, немного был виноват и тот контроль, который он установил над собой и от которого сам как бы раздваивался.

В парке стало уже совсем темно. Но фонари почему-то не зажигались. Видимо, не настало время — в городе часто включают свет не тогда, когда темно, а когда положено по графику. Над ними холодно качались осокори, сквозь мелкие листья проглядывали редкие, бледные звезды. Неля встала, посмотрела на крону, шумевшую над головой, — шум был не весенний, казалось, это трепещет не молоденькая листва, а шелестит столетний пергамент, — на синее ветреное небо, какое-то пустынное, обложенное по краю, над Дарницей, черными тяжелыми тучами.

— Какое неприветливое небо, — сказала Неля.

Борозна все еще не вставал. Он давно смотрел на небо. Оно и в самом деле было пустынным и каким-то бездонным, хватало этим за сердце. Он устал. Но сегодня не мог отдохнуть глазами даже там. Небо всегда манило его. Манило не тем, что видел, а тайной, какую прятало в себе, о которой можно было думать безустанно, не меняя очертаний того, о чем думалось. Оно манило невидимыми мирами, вечным обещанием, вечной угрозой — теми выгоревшими звездами — черными дырами и всем, что еще не открыто и никогда не будет открыто. Он любил смотреть на него. Черные дыры неба… Почти магия, почти безумие. Пустота — где была звезда, где когда-то буйствовало пламя; материя, которая сбежалась в комочек и не выпускает ни лучей, ни магнитных волн — ничего. Ужасающая сила, от которой неведомо чего ждать. Несусветная пустынность, бесконечное одиночество… Не выпускать из себя ни единого лучика! Как страшно она манит человека, эта великая магия мира, которая тяготеет над человеком и которая толкает человечество по какому-то неведомому ему пути. По краю, над пропастью, чтобы заглянуть в нее. Куда приведет этот путь? Это неизвестно. Иного человеку не дано. Да так ли это и плохо — вечно куда-то стремиться, идти, лететь… В этот миг ему страшно захотелось, чтобы Неля почувствовала то же, что чувствует он. Чтобы сжалась вот так же душой, чтобы упало в пустоту сердце и замерло, занемело на мгновение, а потом мозг прожег ледяной холод, чтобы на том месте встала черная боль, еще сильнее подчеркнув одиночество. Тогда бы Неле захотелось бежать отсюда. Тогда бы она поняла его…

— Хотите, Неля, я расскажу вам о черных дырах неба? — спросил он, и было в его голосе такое искреннее желание отдать что-то свое, какую-то частицу себя, что она, хоть уже и собиралась уходить, не решилась отказать. Она поняла, что это нужно ему. Что иначе он обидится, а может, и не обидится, но для них никогда не прозвенит та струна, без которой людям не понять друг друга.

Он рассказывал вдохновенно. Минутами ей казалось, что он посвящает ее во что-то свое, глубинное, потайное, она и впрямь постигла ту адскую силу и одиночество, ей открылось отчуждение, до которого, к счастью, не дошли и не дойдут люди, но которое может стоять предостережением и на их пути. Это были минуты сближения, правда, не того, интимного, когда сближают невольные прикосновения, незримая волна, что бьет из мозга в мозг, из сердца в сердце, а какого-то иного, которое, однако, предшествует тому. Он понял это. И сказал полушутливо:

— Поэтому все влюбленные смотрят на небо.

— Может, ищут там то, что не могут найти в себе?

— Может, — подумав, согласился он. — Только бездонность — и там, и тут.

— Ну, а когда найдут?

— Найти — нельзя. Жизнь — это бесконечность. В том ее смысл.

— А все-таки… Не сгорит ли она тогда, как эти звезды? Не станет черной дырой?

— Кто это может знать, — пожал он плечами.

Вверху, не очень высоко, наверное только что поднялся с Жулян[3], летел самолет; вспыхивал красный огонек, как будто знак тревоги или предостережения кому-то. Огонек исчез, и сразу в парке вспыхнули фонари, исчезли чары, стало невозможно рассказывать о небе.

— В городе нет неба, — сказал Борозна. — Мы его тут не ощущаем и не живем с ним. Вот поглядите сюда…

Он не хотел, чтобы она уходила, пытался ее задержать и не знал как. Предложил пойти в ресторан, но сам понимал, что это ни к чему — в голове еще стоял туман после сабантуя.

Они пошли к трамваю.

Он проводил ее до самого дома. Она жила на Русановке, на набережной, на шестнадцатом этаже, но окно ее квартиры выходило не на Днепр, а на Дарницу, на черные дымы шелкокомбината. Он не видел тех дымов, так сказала она. Они стояли у низенького штакетника под молодым топольком, Неля покачивала на пальце сумочку, порывалась идти, а ему страшно не хотелось отпускать ее, и опять он не знал, как ее задержать. Ему казалось, если он сейчас ее не задержит, то уже не сумеет привлечь к себе никогда. Вот она сейчас уйдет, на шестнадцатом этаже вспыхнет окно. А он пойдет к себе.

Его даже холодом обдало, когда вспомнил свою холостяцкую комнату, и стало одиноко и пустынно на душе. Он оглянулся — набережная была почти пуста, отдельные прохожие спешили домой — к свету, к теплу. К теплу чьих-то сердец, к теплу чьих-то губ… Конечно, он был слишком самоуверен — у такой красивой женщины много поклонников. Молодых. Не таких… ассирийцев. Она уйдет и забудет о нем. В какое-то мгновение он подумал, что эта его тоска временная, что густая, почти отчаянная печаль завтра развеется, но то будет завтра, а сейчас он не может уйти, не оставив воспоминания в ее сердце или хотя бы какой-нибудь зарубки в памяти. А чем он может удержать ее, что еще рассказать? О квазарах? Несусветный дурень, хотел пленить ее эрудицией. Да и те черные небесные дыры… Она, может, ждала чего-то более предметного… Нет, тогда бы он мог испортить все.

Ему страшно, до мучительной боли в сердце захотелось взять ее за руку. Задержать еще хотя бы на минуту… Но как задержать? И враз на него нашло озарение, и он, трепеща от радости, от какого-то тревожного холодка, сказал:

— А знаете, Неля, почему я не захотел руководить группой?

— Почему? — спросила она почти равнодушно.

— Я не люблю похорон, — сказал Борозна.

— Каких похорон? — выступила она из-за тополька. На ее лицо упал луч от фонаря, осветил красивый подбородок, четкие яркие губы.

— Ну… Дмитрий Иванович идет в тупик. Этот путь не имеет перспективы.

— Откуда вы знаете? — спросила она так громко, что случайный прохожий оглянулся. Наверное, он сначала подумал, что бородач пристает к девушке, а потом понял, что ошибся.

— Ну, разве я не могу до чего-то додуматься, — ответил почти обиженно. Он понял, что обиделся не на нее, а на себя. Что вторично за вечер сказал не то, что нужно. Ну, первый раз — это пустяк, каких человек совершает в жизни множество и какие быстро забываются. Но это… Он еще не постиг, в чем именно кроется бестактность, даже больше чем бестактность, какая-то угроза, какая-то опасность. Однако знал уже наверное: не надо было этого говорить. Из-за этого почувствовал не просто досаду, а злость на себя.

— Неля, не говорите никому, — попросил. — И не подумайте, что я злорадствую… Я тоже пришел работать к Дмитрию Ивановичу. Ну, пусть по мне это пока еще не бьет… — И снова подумал, что нужно хоть теперь быть правдивым до конца. — Я недавно прочитал в одном французском журнале статью профессора из Марселя. Они там тоже работали с аммонилтетрафосом. Даже кодовые названия тождественны. У вас — exordium[4], а у них — principium[5]. Они пришли к отрицательному результату. Он все же не вступает в реакцию. Вы ловите мираж… У АТФ нет предшественника. Нет того мгновения — вспышки энергии, бурной реакции. Она неуловима, потому что ее не существует. Простите… что вышло так красиво. Но ведь вы в самом деле ловите миг, какого нет. Это — увлекательная фантазия Марченко, и ничего более.

— Боже, — тихо и испуганно сказала Неля. — Бедный шеф. Сколько лет труда! Сколько надежд… Это катастрофа…

— В науке бывает такое… — И понял, что снова говорит не то. Или не так. — А может, и ошиблись они. Ведь часто ошибаются. Сотни методов проверки, тысячи случайностей. Один раз есть, десять раз нету…

Она улавливала в его голосе неверие, и это неверие было убедительнее слов. Он продолжал говорить о несовершенстве современных методов проверки, о запутанности и неясности некоторых мест в статье, о своих собственных сомнениях, но Неля была невнимательна, едва ли и слушала его. Она тихо простилась и ушла.

Он стоял, ожидая, пока засветится окно шестнадцатого этажа. Оно не зажигалось так долго, что он уже начал волноваться, а потом вспыхнуло мягким розовым светом, свет через мгновение пригас, может, его заслонили. Ему показалось, что он видит в окне тень, и хоть не был уверен в этом, помахал рукой и пошел по опустевшей набережной.

Глава третья

Дмитрий Иванович шел по освещенной фонарями дневного света улочке и думал о том, как ему сказать жене о предложении Светланы. Он искал тропинку, по которой бы можно было пройти разговором легко, быстро, ни за что не зацепившись, ни к чему не привлекая ее внимания, — то есть сказать тонко, умело, тактично и в то же время так, словно бы что-то незначительное, обычное. Черт его знает, как сказать! Потому что хоть все в институте и думали, что его жена ничего не знает о том мираже, который столько лет витал между ним и Светланой, и впрямь уже не придавали ему никакого значения, — она знала, и мираж перед ее мысленным взором сгустился почти в реальную картину. Она ревновала затаенно, горько, со временем эта ревность затвердела, и хоть не так остро терзала душу, но ее можно было сжечь разве что вместе с самой Ириной. Двигал этой ревностью не страх, что муж ее оставит, уйдет, — с годами она стала бояться этого все меньше и меньше; странно, будучи молодой, красивой, почему-то боялась, а теперь — нет. Она знала, что уже никому не нужна в свои сорок два года, — и это ее не пугало. Жар сердца охладила жизнь, она получила от нее все отмеренное судьбой, а впереди судьбы не побежишь. Ну, уйдет. Есть у нее дети, получает зарплату, на дочку он еще будет платить алименты, квартиру разменяют… Да он, пожалуй, оставил бы ей квартиру и платил бы не только алименты — он порядочный человек, она это знала. Нет, Ирина Михайловна не утешалась этим, даже в воображении, — квартирой, алиментами. Да в конечном счете и не верила, что он может оставить семью, для этого нужна большая любовь, большой огонь в душе. Ей просто было обидно. Ирине казалось, что рядом с нею живет еще что-то, незримое, постоянное, и она не могла ничего с ним поделать. И не за что было ухватиться, чтобы хоть выкричаться или хоть оскорбить, высмеять обоих. И от этого обида только возрастала.

Так ничего и не надумав, Дмитрий Иванович свернул на Красноармейскую улицу, подошел к своему дому. Жил он в старом, еще довоенной кладки, пятиэтажном доме, рядом с которым стояли модерные девятиэтажные новостройки, почти весь квартал с этой стороны был новый. Эти новые здания радовали глаз строгостью линий, каким-то еще не растраченным теплом и чистотой, излучали значительно больше счастья, чем все другие — с тяжелыми надбровьями окон, потемневшими фасадами и скрипучими металлическими воротами. По крайней мере, так казалось Дмитрию Ивановичу, и, наверное, так оно и было, хотя бы уже потому, что квартиры тут люди получили недавно, радовались и утешались ими. Красноармейская улица — несколько шумная, но Марченко менять место жительства не собирался, хотя, возможно, если бы попросил, ему, доктору, член-корру, выделили бы квартиру в академгородке. Квартира его удовлетворяла — недалеко от центра, удобно с транспортом, почти рядом базар, магазины, в уличный шум он уже как-то вжился, а жена и дети вовсе его не замечали.

Дверь отворила Ирина Михайловна: все учителя, в отличие от людей иных профессий, даже академиков, имеют полное имя, которое утверждается не только в школе, но и дома. Ирина Михайловна — учительница географии.

Она стояла перед ним, вытирала о цветастый фартук руки, не спешила вернуться на кухню, где что-то шипело и шкворчало. Заметила сразу, что он выпил; видно, нервничала, что задержался, — была не в настроении. Правда, в дурном настроении она находилась часто. И ссорились они тоже не раз в год. И кто знает, кто больше в том виноват. Наверное, оба.

В их доме никогда не было равновесия. Не было, если можно так сказать, своей микроатмосферы. Тут часто взлетал крик, после которого повисало напряженное молчание, детей тут не в меру ласкали или не в меру бранили — тут вообще не было линии поведения. В этом, пожалуй, большая вина лежала на нем. Он тоже давал волю нервам, правда, до определенной межи, которую никогда не переступал. То ли не имел понятия, как надо строить семью, строить этот мир и атмосферу, то ли не осознавал своей ответственности за семью. И не то чтобы семья из-за него жила «хуже других». Ведь не пил, не гулял. Но на какой-то одной линии, на какой-то плоскости так и не смог встать. Не было в нем той твердости, житейской спокойной твердости, которая является фундаментом семьи. Прежде всего, в доме не было раз и навсегда заведенного порядка. Того «мещанского» порядка, когда дети послушно сидят за столом, отец нарезает хлеб, а мать разливает суп, когда один взгляд отца заставляет ребенка, расшалившегося за столом, опустить голову над тарелкой с супом, когда «доброе утро» и «доброй ночи» начинают и кончают день, когда дети чинно рассказывают о выученных уроках и истраченных копейках и делятся всем о себе и своих друзьях. Того «мещанского» порядка, который, как он думал, — и, пожалуй, справедливо, — приучает человека к порядку вообще, воспитывает рассудительность, спокойствие, послушание. Частично в том, что у них в жизни не было строгого порядка, была виновата сама их жизнь — оба работали, оба почти каждый день на каких-то заседаниях, совещаниях, — но больше они сами. И опять-таки прежде всего он. Об этом он стал думать не сразу. С годами понял, что не осознал своей ответственности за воспитание детей в семье, навсегда остался начинающим отцом, у которого научные дела, замыслы отодвинули куда-то на второй план заботы семейные. Временами он так и думал: «Нужно взяться за воспитание». И не брался. Да, собственно, уже и не знал, с какого конца приступить. Он с самого начала не сумел выработать какой-то системы, а если говорить правду, даже и не думал об этом, он тогда не семью строил, а женился, «удовлетворяя свою потребность», как когда-то грубо сознался сам себе. Потребность иметь жену, и жену красивую, а Ирина была женщиной красивой. Красивой не какой-нибудь жгучей красотой, а красотой строгой, изысканной: высокая, стройная, высокий лоб, крупный нос — все черты лица крупные, они образовывали своеобразную гармонию, свидетельствовали, как говорили у них в селе, о «породе». С таких женщин писали когда-то портреты. Красота Ирины еще и сейчас не увяла, но уже много отобрали у нее лучики морщинок у глаз, и чуть заметные морщинки на шее, и закрашенные хной белые нити в темно-каштановых волосах. Ирина не стремилась за него замуж, долгое время он видел в ней колебания и преодолевал их, сознательно и настойчиво добивался ее. Она была по-женски умнее, увереннее в себе, чем он, тут много значил инстинкт, умение понравиться: сведенные словно бы строго, но как бы и призывно, брови, наклон головы, непосредственность и наивность. А за ними практическое восприятие жизни, реальный взгляд на вещи и на людей. Ей бы, пожалуй, больше подошел муж солидный, уверенный в себе, в своем месте в жизни, скупой на слова, практичный, а не разбросанный, мягкий, несколько нервный Дмитрий Иванович.

Марченко и сейчас не сожалел о своей женитьбе, наоборот, думал, что и в других женщинах не нашел бы большего. Может, потому, что в себе самом видел много несовершенств и противоречий. Однако он не мог и не видеть, насколько она ему чужая. Она была чужая и в молодости, и, может, тогда еще более чужая, чем теперь, но тогда он был молод, собственно, ему нужны были все люди и никто в частности, он чувствовал себя бесконечным, сильным, ему достаточно было ее красоты и своих планов на будущее. Ан нет… Со временем ему захотелось, чтобы она была ему спутником во всех его делах. Она же всю жизнь думала только о себе. Выйдя замуж, Ирина какое-то время — и это Марченко было особенно обидно — стыдилась его. Из-за того, что он некрасивый, боялась, как бы подруги не заподозрили, что она вышла за него по расчету, не приглашала на свои институтские вечера и просто не любила появляться с ним на людях. Потом забылись все чудачества и капризы молодости. С годами она уверилась в его уме, видела, вынуждена была это увидеть, и почувствовала зависимость от него в той житейской ячейке, в которой они утвердились вместе. А единственный довод (когда-то она думала, что он не единственный) — красота — поблек. Она уже чувствовала себя уверенно только с ним, возле него, на той ступеньке, которой достиг он. Нет, это не была паническая боязнь женщин, которые ничего не умеют и делают всю ставку на мужа. Она и в молодости не делала ставки на мужа-доктора. Она выходила за его уступчивый характер (это тоже был расчет, хотя она и не сознавалась себе в этом, а может, и не осознавала), за его искренность, житейский опыт (в чем ошиблась), ей льстило, что он молодой и уже кандидат, известный в своих кругах. Ей запомнилось, как когда-то, они только поженились, она заполняла на службе анкету, и ее спросил их школьный неудачливый карьеристик, кто у нее муж. Она ответила — старший научный сотрудник. И тот не сдержался, спросил с нескрываемым ехидством: «Он и по возрасту старший?» — «По возрасту он значительно моложе вас», — отрезала она.

А несколько позже, когда ему было тридцать два, на каких-то именинах два пижона в клетчатых костюмах стали ухаживать за нею и всячески хотели принизить его, пытались втянуть в словесное состязание. Подтрунивали над его наивной голубой сорочкой, неумело повязанным галстуком, и Мирон, его друг, который уже порядочно причастился, нагнулся к одному из пижонов и сказал на ухо, но так, чтобы слышал и второй пижон, и все за столом: «Вы, троглодиты. Ваши мозги, сложенные вместе, не потянут столько, сколько его мозжечок. А сорочек он может купить сотню».

Но Дмитрий Иванович так и не смог разбить корочку равнодушия в ее душе. Равнодушия ко всему, или, может, не столько равнодушия, сколько непричастности. Она никогда ничем не увлекалась, ни во что не вкладывала душу, ее ничто за пределами собственной квартиры не тревожило. Она ни разу не поддержала, не окрылила его. О, он об этом думал не раз — как много значила бы ее поддержка. Ведь длительное время ему некому было рассказать о своих замыслах, выплеснуть неудачи, а по строю души он нуждался в этом весьма и весьма. Даже сегодня… Возвращаясь домой, забылся и начал мысленно рассказывать Ирине о первой системе, о Юлии, о своих надеждах на ту близкую проверку их работы и о страхе, который ходит вокруг него. Но спохватился, подумал, что ничего он не расскажет, — Ирине все это безразлично, она если и станет слушать, то только чтобы он не рассердился. Но нет, сегодня он все же не сможет не рассказать.

Странно, но все это уживалось в ее душе с амбициозностью и преувеличенным самомнением.

Когда-то, поначалу, Марченко думал, что переиначит жену. Но теперь он видел, что эти надежды смехотворны, что перекроить человеческую душу нельзя. Ирина после двадцати лет совместной жизни оставалось такой же, как и в день их женитьбы. Ну, что-то изменилось в ней, но мелкое, несущественное. Разве то, что изучила его и знала, когда на него можно нажать, а когда и уступить, когда кинуть словечко, а когда и смолчать… Пожалуй, в ней было не так уж много дурных черт. Ей не въелся в душу эгоизм, и не заполонила жажда обогащения, в Ирине жил сильный инстинкт матери, хозяйки, хоть безукоризненной хозяйкой она не была. Лучшие куски за столом подсовывала ему, детям, заботилась о доме, о детях. Баловала их порядком. Она мало жила умом, а больше сердцем, не умела взнуздать себя, в чем-то отказать детям, в чем-то уступить ему, пойти навстречу, попытаться понять. О, это великая наука — понять другого человека. К сожалению, он эту науку тоже постиг мало. И только недавно начал догадываться, как вообще люди редко стараются понять кого-то. Нет, он все же, пожалуй, разбирался в людях, однако поверхностно, неглубоко. Понимать — это в большинстве случаев прощать. Понимать — это и помочь. И боже сохрани, если при этом возникнет: «А во имя чего?», «А что они мне?» Что они мне? — это обман, это торговля душ. Часто люди живут просто так. Для себя. Иные по принципу: все равно могила заберет все злые и добрые дела. Это уже осознанное нежелание жить в контакте с ближними. И если рождается самопонуждение понимать людей — это уже немало. Он так не думал. Просто в последнее время старался чем-нибудь помочь Ирине, снять с ее души облачность, которая иногда обволакивала ее почти беспричинно. Вот и все. Да и то только в последнее время. Смешно сказать: ему за пятьдесят, ей — за сорок, но они так и не стали друзьями, а остались соперниками. Перед всеми знакомыми, ее и его родственниками Ирина хотела показать, что глава в доме она, что ее слово, ее воля тут исповедуются прежде всего. Когда-то это его раздражало, а теперь он относился к этому слегка иронично. Даже иногда неплохо играл перед нею и ее матерью. Однажды начал игру, и она не заметила этого, он все спрашивал ее при матери: а вот то-то сделать можно, это положить на место можно? Пока не спросил: «Можно мне взять конфету?» — на что она машинально ответила: «Можно». Мать удивленно вскинула брови, он смиренно взял конфету и продолжал смотреть в телевизор, словно бы ничего и не произошло, и тогда Ирина покраснела. Хотела взорваться, но не нашла причины — сама себя поставила в дурацкое положение. Она рассердилась, на глазах выступили слезы. Он пожалел ее: «Я тоже разрешаю тебе взять конфету».

Жена, а за нею и дети нажимали на него всегда и покусывали. Ирина, бывало, устраивала сцены, она ведь знала, что он нервный, даже несколько неврастеничный, что его можно уколоть. И тогда он срывался, хотя и хорошо знал, как много теряет в ее глазах и в глазах детей. Ирина торжествовала. В такие минуты она чувствовала себя выше его.

И все же во все трудные времена она пряталась за мужа. Видела в нем и опору и защиту. Он чувствовал это. Хрупкий, неуравновешенный, он держался и держал их. В трудные времена — то ли это была болезнь жены, то ли неприятности с детьми или неудачи на работе — он становился деятельным, неутомимым и стойким. В конце концов, чувствовал и неслаженность и хрупкость собственной семьи и в то же время знал, что только на нем одном она держится и только он может ее защитить. Он ввел и другой уклад в семье, который стороннему глазу мог бы показаться отчуждением, а на самом деле был трезвостью, уравновешенностью отношений и, наконец, хоть пунктиром той линии, какой им так не хватало. У них в семье не было сюсюканья, выплескивания себя друг другу, того щемящего выплескивания до дна души, до печенки, до пят, после которого кажется, что ты очистился, а на самом деле приготовил место для новой грязи; он перенял от своего отца суровость, беспощадность ко лжи и обману, к манерности, учил жену и детей смотреть на мир глазами честными, правдивыми, уважать добро и открывать ему сердце. Тут у них с Ириной было какое-то несогласие, которое, впрочем, скрывалось от детей. Жена больше остерегалась зла, и чудилось ей его больше, чем в действительности ходило вокруг них, она считала мужа наивным простаком. Смешно, но она любила это в нем и высмеивала это в одно и то же время. Наверное, помимо воли, краешком сознания распределяла: хорошо, что он наивный и доверчивый в семье, но плохо, что он такой и по отношению к другим. Надо бы в нем это чувство расслоить, но как это сделать!

— Где ты был? — сердито спросила Ирина Михайловна, умышленно не выключая в прихожей свет, который включила только что, хотя там и без него было светло.

Он улыбнулся немного хмельной, немного лукавой улыбкой. Улыбнулся именно ее строгому тону и тому, что этот тон не задел его. Случилось так, и случилось это совсем недавно, что его отношения с женой до определенной степени изменились. Собственно, это и была наибольшая перемена за всю их семейную жизнь. С недавних пор он спокойнее реагировал на Иринины придирки, обращал их в шутку, старался иронизировать и тем не раз обескураживал жену. Однажды ей позвонил старый, еще со студенческих лет, поклонник, земляк, напросился в гости; Ирина почему-то разволновалась, наготовила еды на добрый взвод поклонников, Дмитрий Иванович ел эти кушанья с неделю и все нахваливал, да так, что она не знала, куда деваться.

Дмитрий Иванович и сегодня попытался отделаться шуткой:

— По официальной версии, я был в институте.

— А по неофициальной?

— Тут уж дается простор твоей фантазии.

Наверное, он сказал это не совсем уверенно, потому что думал о предстоящем разговоре и словно бы чувствовал какую-то вину, поэтому шутка не удалась.

— У меня от подобных фантазий уже голова болит, — сказала Ирина Михайловна.

Это была неправда, он задерживался редко, только когда уж совсем не мог отвертеться, и если бы ухватился за веревочку, которую бросала она, то возникла бы ссора. Тем более что Ирина добавила:

— Если бы я вот так приходила…

Он не поднял веревочки. Ирина устала от домашней работы, а усталая она всегда пыталась сорвать на ком-нибудь злость. И тут в ход шел привычный и испытанный арсенал женского оружия — сравнивала себя с домработницей, сетовала на мужнину гульбу, бессердечность, невнимательность. В какой-то мере она, может, была и права. Но не в большой. В домашней работе он помогал ей всегда. Он и борщ сварит не хуже ее, и на рынок сходит, и белье поможет выстирать. Когда-то они пытались найти домашнюю работницу, хотя бы приходящую, но Ирина Михайловна трудно уживалась с людьми, а к одной, молодой, бессознательно и бешено его ревновала, и девушке пришлось уйти. Да и не так просто найти и содержать домработницу. Жили они в достатке, но не роскошно. Стыдно кому-нибудь признаться, он доктор, заведующий лабораторией, она учительница, получали большие деньги, а их еле хватало на жизнь. Наверное, не умели жить. Все у них велось с сегодня на завтра, не знали, что значит откладывать на книжку, как экономить и копить. Не приобретали дорогой мебели и каких-либо других дорогих вещей. Дмитрий Иванович вообще никогда этим не интересовался, ему было почти безразлично, в чем он ходит и за каким столом работает. В нем, как и во многих людях его поколения, крепко утвердились мерки военных и послевоенных лет; глазами демобилизованного лейтенанта с парой запасных подметок к хромовым сапогам в вещевом мешке, а затем студента, проживающего в общежитии, смотрел он и на французские гарнитуры, на чешские ботинки и на польские галстуки. Правда, в последние годы эта закваска в нем, кажется, стала пожиже, он почувствовал к вещам вкус, однако крепко в плен они его не брали. И даже эту свою маленькую перемену он таил от Ирины, ведь она и так упрекала: «Вон у людей… Разве ты хозяин?..» Это тоже была правда. Хозяин из него скверный. У других квартира как гнездо, а у него — сорочье гнездо, почти все в ней случайное, хоть и не дешевое, — вещь к вещи не подобрана, нет того настоящего уюта, который помогает забыть о заботах на службе, успокоиться, уединиться. В гостиной, окнами на улицу, помпезный резной буфет, приобретенный в комиссионном магазине, он дисгармонировал с немецким гарнитуром, которым заполнили две комнаты — гостиную и кабинет, мебель в последнем едва умещалась, всю свободную стену занимал неуклюжий стеллаж, тесно заставленный книгами. Время бы поменять и спальню, ее приобрели лет двадцать назад. В спальне сейчас жили жена и дочка, сам он крепко осел в кабинете, сын слонялся целыми днями, только спать приходил домой, на широкий красный диван, стоявший в гостиной. В гостиной стояло и пианино, на котором бренчала дочка.

Услышав разговор, она выбежала в коридор, разбила ледок напряженности. В красненьком платьице, с белым бантиком, она походила на веселую бабочку. Маринке восемь лет. Сын — студент-третьекурсник, дочка — первоклассница; так случилось — жена долгое время болела, уже и не ждали второго ребенка, но все же родилась Маринка. С нею Ирина навсегда утратила возможность иметь детей (именно возможность, так как заводить еще одного ребенка она не собиралась), — пожалуй, это и привело к тому, что она прониклась к дочке чрезмерной любовью. А может, тут таилась и другая причина. С сыном они мало узнали родительских чувств, были еще молоды сами, увлечены друг другом, своей работой, друзьями; с годами это словно бы стало отмирать, взамен того размягчались души, неудовлетворенная нежность выливалась на белокурое подвижное созданье. К тому же созданье это было ласковое-преласковое, хитрое-прехитрое. «Папа, пойдем в кино!» — «Мама не хочет». — «Не хочет? Я сейчас к ней пристану — не отвяжется». Уже по дороге он узнаёт, что эту операцию маленький бесенок проделал с ними обоими.

Дмитрий Иванович прямо-таки подавлял в себе приступы нежности к дочке, настраивался на строгость. Но это не всегда удавалось.

Маринка посмотрела на пустые отцовы руки, обыскала карманы, разочарованно пфукнула губенками, однако потянулась к нему на цыпочках, и он вынужден был пригнуться, чтобы поцеловать дочку. Она смешно, как котенок, сморщила носик, замахала ручками:

— Фи… Папка, да ты сегодня пьяница. — И побежала назад в комнату.

— Устами ребенка… — Ирина многозначительно подняла палец и пошла на кухню, так как там что-то шкворчало, аж захлебывалось. Он пошел следом. Кухня, как в большинстве старых домов, была просторная.

Ужинал Дмитрий Иванович один. И не потому, что сегодня он припоздал: так уж у них повелось, что почти всегда ели врозь. Это и был, как он убедился, один из ручейков, которые разносили в разные стороны течение их жизней. Воспитательное слово отца наиболее весомо за столом, возле заработанного им хлеба.

Ирина Михайловна мыла посуду. Стучала кастрюлями, гремела чайником: «Опять нет горячей воды. Когда же у нас будет как у людей…» Она направляла гнев против чего-нибудь постороннего, но он знал, что на самом деле это гнев против него. «Сидит же там какой-то идиот…» И тот идиот, опять же, сидел не где-то там, а вот здесь.

Дмитрий Иванович поел супу, налил крепкого чаю — гречневой каши и котлет не захотел. Пил чай стоя, глядя в окно сквозь негустой лиственный шатер на улицу, где белыми и черными тенями мелькали автомобили. По ту сторону улицы, не то в сквере, не то на балконе, невидимый тенор пел о том, как он взлетит вверх, сорвет самую яркую звездочку и подарит любимой. Дмитрий Иванович улыбнулся, в тон своему настроению подумал о том, что, может, эти страдания тенора совершенно напрасны. Зачем столько усилий? Зачем дарить? Чтобы потом швырнуть ее в угол и грызться весь век? Эта собственная острота подняла в нем настроение, прибавила мажора. Он допил чай, поставил на стол чашку и сказал бесстрастным, как ему казалось, голосом:

— Ирина, ты завтра свободна? Хоролы приглашают нас в лес.

Он видел, как вздрогнула она, повернулась к нему от плиты — готовила обед на завтра, — мгновение смотрела на него слегка насмешливым взглядом, потом сказала:

— Какая конкретно половина семьи Хоролов приглашала тебя?

— И тебя, и меня. Ты же знаешь, они приглашали много раз. И я всегда отказывался. — Он смотрел в сторону, а подумав, что этим вызывает подозрение, поспешил поднять глаза. — Поедем за сон-травой?

— За сон-травой? А разве ты еще не спал с ней?

Такой грубости от Ирины он не ждал. Еще вчера она, зная о тенях, сгустившихся над ним, — он не сказал ей до конца о подозрении врачей, но не смог удержаться, сказал все же достаточно, чтобы жена забеспокоилась, — думала: пропади все пропадом, если все кончится благополучно, буду прощать все его большие и малые грехи, а сегодня, когда все сложилось счастливо, а ей за эти недели пришлось пережить немало, да еще это неожиданное предложение… — она вспыхнула гневом.

— Как тебе не стыдно — учительница, — едва сдерживался Марченко.

— А тебе не стыдно? — кипела она.

— Какая глупость, — выжал он с полунастоящим, полуделанным сарказмом. — Я уже сто раз отказывался. Мне просто неудобно…

— Смотрите — ему неудобно! Ты только о своих неудобствах и думаешь. Ты никогда не подумал обо мне. И о семье тоже.

— А для кого же я работаю? Для кого это все?..

— Для себя. И только для себя. Даешь отступного, чтобы не мешали. А чуть что — спешишь выказывать свои щедроты и свое благочестие…

— Я никогда не выказывал… — Он оскорбился, а еще больше удивился. Так как в самом деле в мыслях подобное не держал. Нет, не как укор, а как маленькое самолюбование, самопохвальбу, даже радость от того, что отдает себя семье. А кажется, никогда не выказывал. И теперь Иринины слова, эта ее правда или, скорее, полуправда, больно резанули по сердцу.

Кто знает, что бы еще они друг другу наговорили, если бы в это мгновение в коридоре не зазвонил звонок. Дмитрий Иванович пошел открывать.

Это был Михаил. Михаил Визир, давнишний товарищ Дмитрия, он приходил почти ежедневно и, конечно, без предупреждений. Михаил внес с собой запах весеннего вечера, свежести, оптимизма и беззаботности.

— Ты что, не смотришь матч? — удивился он. — Можно сказать — битва сезона. Выиграют наши — заберут два очка у основного соперника. Или тебя Ирина к плите приставила? Ирина, юношеский привет. Ты отпускаешь мужа? У вас что, борщ не удался? Еще сварите…

— Каша, — сказал Марченко.

— Гречневая, — дополнила Ирина.

— Каша? Ну, это сложнее… Мы со своей только начнем варить, сразу и поругаемся. Сколько уже тех горшков разбито о мою голову.

Михаил привирал. Он сновал дома, как челнок в станке. Умел все достать, всюду договориться, — может, из-за этого, из маленькой зависти, Ирина Михайловна немножко его недолюбливала, но и она не могла устоять перед потоком лести, похвал, острот, деловых советов, которыми осыпал ее Михаил.

Однако сегодня на его беззаботную болтовню (на самом деле он в одно мгновение почувствовал серьезность ссоры, невидимый пыл которой еще висел в воздухе) Ирина Михайловна лишь крепче сжала губы и ниже склонилась над кухонным столом.

— Я только что пришел… — заспешил Дмитрий Иванович. — Совсем забыл про матч. Пойдем… А потом, Ира, я тебе помогу. — Он заискивал перед женой, так как знал, что она способна и при госте выкинуть какой-нибудь фортель. Зная его застенчивость, она чаще всего при гостях и вытворяла всевозможные фортели.

Однако сейчас Ирина Михайловна смолчала.

Положив руку на плечо Михаилу, Дмитрий Иванович довел его до дверей гостиной и внезапно остановился. В мгновение ока в уме его пронеслись три прошедшие недели, и за ними встало нечто большее: куда и на что мы тратим жизнь, — и что-то жгучее прошло красной змейкой в сознании. Ему стало жаль жену, совестно перед ней.

— Включай, — подтолкнул он Михаила. — Я сейчас.

Он вернулся на кухню, прикоснулся к оголенной до локтя руке Ирины:

— Ира… Вот ей-богу, мне не хочется ехать. Так вышло. Бывает… Какая-то чепуха…

В его голосе звучала такая искренность, такое желание помириться, что его нельзя было не почувствовать. И уже не было ни заискивания, ни лести, ни лукавства.

— Я завтра работаю, — сказала она хоть и не уступчиво, но примирительно.

— У тебя ведь в субботу нет занятий.

— Веду ребят в музей. После четвертого урока.

— Ну, тогда и я не поеду.

— Езжай. Хороших сновидений… — Но сказано это было без злости, с легкой насмешкой.

Дмитрий Иванович вздохнул и пошел в комнату. Там Маринка уже расставляла шахматы. Дмитрий Иванович недавно научил ее премудростям этой игры, и теперь она приставала с шахматами ко всем.

— Ходи, — дернула она Визира за рукав пиджака.

Она обращалась к нему на «ты», называла Михаилом, так, как привыкла сызмальства, когда только научилась говорить, и теперь Марченки не могли переключить ее на вежливое «вы», тем паче что Михаилу, двое детей которого были почти взрослые, это нравилось, и он просил Маринку не обращать внимания на наставления родителей.

— Не можешь выиграть у отца, хочешь отыграться на дочке, — поддел Визира Марченко.

Дмитрий Иванович действительно начисто переигрывал товарища, даже придумал остроту: у него, мол, в жизни есть цель — выиграть у приятеля партию в шахматы. И во всем остальном — в рыбной ловле, информированности, на крутых стежках науки — шел впереди, что всегда подчеркивал сам Визир. Они подружились в трудное для Михаила время: у него не клеилось что-то с диссертацией — еще с кандидатской диссертацией, а сейчас Михаил уже доктор. С диссертации все и началось. Михаил выпивал. Даже не выпивал, а пил. Он был безудержный, не умел, а может, и не хотел наложить на душу шенкеля. Пускался во все тяжкие, и его носило в хмельном чаду иногда по нескольку дней. Сойдясь с ним волею случая, Дмитрий Иванович уловил в Михаиле за алкогольной расшатанностью естественную пытливость, умение правильно, одним взглядом пронзить житейскую толщу и разом оценить то, чего другой не оценит никогда, сарказм, ироничность, остроумие, хотя уже и приглаженные неуверенностью, льстивостью и хитростью алкоголика.

Познакомился Дмитрий Иванович с ним на заседании, где Визир выступал с содокладом, выступал неудачно. Марченко сам когда-то работал с алкалоидами, с которыми не мог справиться в своей диссертации Визир. Что-то тогда Дмитрий Иванович ему подсказал, а может, и не подсказывал, Михаил Игнатьевич ухватился за какую-то ниточку во время разговора, стал ее тянуть, вытягивать. На следующий день он несмело позвонил Марченко. Потом Дмитрий Иванович несколько раз приглашал Визира к себе, стал подталкивать в работе, тянул, поддевал, не подпускал к рюмке. Михаил загорелся, начал перекраивать диссертацию. Дмитрий Иванович не давал ему послабления. Звонил на работу, домой. Разговаривал без уверток, по-товарищески строго, а то и беспощадно:

— Ну что, слабак? Не хочется сидеть?

— Да вот…

— Никаких «вот». Сиди.

— …Сегодня защищается коллега…

— На банкет приглашал? Ты уже свою норму выпил. Потеряешь кончик — не найдешь. Это не просто.

Он подобрал ему оппонентов и сам выступил на защите. Вместе тем летом пошли в отпуск, поселились с семьями в селе на Десне. С тех пор Михаил стал приходить к ним каждый день. Они никогда не уставали друг от друга, нить их бесед не имела конца. Они как бы прошли вдвоем, и совсем по-новому, те дороги, которые исходили порознь, и дороги многих близких людей. Дмитрий Иванович, найдя благодарного слушателя, найдя то, по чему тосковал столько лет, и сам раскрылся, а в чем-то даже словно бы заново родился, пересматривал, перевеивал то, что столько лет накапливал в тиши кабинета.

— Откуда ты все это знаешь? — часто спрашивал Визир. В последние годы он по-настоящему изучал только цены на этикетках бутылок и не имел даже приблизительного представления о ценах на книги.

Теперь на книги накинулся с жадностью. По прошествии какого-то времени они уже шагали нога в ногу. Михаил даже чуть-чуть вырвался вперед. Дмитрий Иванович это замечал и не замечал. Да и какое это имело значение. Он любил в Михаиле все — его неуравновешенность, непоследовательность, даже ловкость, так как тот не скрывал ее и сам иронизировал: «Забежал в президиум академии, комплимент одному метру, комплимент другому, третьему не успел — тот ушел, а я к тебе». Михаил мог странным образом распалиться и тогда говорил то, что не выгодно ему, и это не было ложью, в такие минуты он верил в то, что говорил, или почти верил. Дмитрий Иванович ценил в Михаиле Игнатьевиче тонкость натуры, умение перевоплотиться, войти своим настроением в настроение товарища, да так, что это словно было его собственное настроение.

Но ошибались те, кто думал, что от этой дружбы брал только Визир. Сам Дмитрий Иванович, — он, конечно, об этом не думал, — получал от нее тоже немало. Она наполняла его какой-то новой, неведомой ему ранее силой, Михаил нужен был ему для выражения себя, своей натуры, он как бы выверял себя на нем. Марченко теперь имел возможность выговориться, взвесить свои мысли, узнать, стоят они чего-либо или это очередной самообман. Он только еще начинал рассуждать, Михаил даже не успевал ему ничего сказать, а уже что-то от него перешло в Марченко, и он сам ощущал фальшь, хрупкость, немотивированность того, что еще вчера казалось открытием. А потом тактично намекал на это и Визир.

Со временем суждения по поводу Марченковых мыслей Михаил Игнатьевич высказывал все категоричнее и бескомпромисснее. Наверное, это вытекало из того, что все последние годы Визир провел в безустанной работе, но и из того, что утвердился крепко в жизни. Он теперь тоже доктор наук, заведующий лабораторией в своем институте, — человек авторитетный, к чьему мнению внимательно прислушиваются коллеги.

Сейчас этот авторитетный человек начал игру лишь с двумя слонами и конем, позорно проигрывал восьмилетнему противнику, раскраснелся, взъерошил волосы и наконец поднял обе руки:

— Сдаюсь на милость победителя!

Маринке этого показалось мало, и она закричала:

— На колени. Чтобы не хвастался, чтобы знал, как похваляться.

— Ах ты ж беда! Такие теперь беспощадные победители. — И бросился на Маринку.

Они яростно боролись, щекотали друг друга. Маринка визжала так, что из кухни прибежала испуганная Ирина Михайловна. Михаил расшалился, как мальчишка. Он умел отдаваться игре без остатка, растворяться настроением в настроении; несмотря на полных пятьдесят лет, в его натуре было что-то беззаботное, мальчишечье. Да и не только в натуре. Он даже фигурой походил на мальчишку — легкий, как майский жук, тонкий, юркий… Мальчишка с лицом взрослого умного человека — хитрыми голубыми глазами, морщинами в межбровье, с непослушной, без единого седого волоска шевелюрой.

— Сейчас, Маринка, мы добьем этого хвастуна и пижона до конца, — расставил на доске фигуры Дмитрий Иванович.

Они играли невнимательно, потому что одновременно смотрели матч, подходивший к концу при нулевом счете. У футболистов киевского «Динамо» игра сегодня не клеилась, нападающие «Арарата» все время крутились с мячом возле их штрафной площадки, раз за разом били по воротам.

— Назревает гол, — уже в который раз говорил футбольный комментатор.

— Типун тебе на язык, — бросил Михаил, одним глазом косясь на футбольное поле, а другим — на шахматное.

Они проиграли почти одновременно — киевское «Динамо» и Михаил. Визир перемешал фигуры, потом сгреб их и снова стал лихорадочно расставлять. Тут вошла Ирина Михайловна — пора было укладывать Маринку спать, — они взяли шахматы и перешли в кабинет.

Но больше не играли.

— Что у вас случилось? — удобно подогнув под себя левую ногу, умащиваясь на кушетке, спросил Михаил. — Почему Ирина надутая? Застала тебя в гречке?[6]

— Как ты догадался? — удивился Дмитрий Иванович. — Почти.

И рассказал Визиру о сегодняшнем дне, о Светлане, о подозрениях жены. Они давно открывались друг другу во всем — в добром и злом, хорошем и дурном; в дурном, может, не совсем до конца — в прежних неудачах, в знакомствах с женщинами или даже в помыслах о них Михаил, как чувствовал Дмитрий Иванович, мог бы раскрыться до дна, но здесь он натыкался на сопротивление Марченко. О, они понимали: если бы обошли в разговорах женщин, не смогли включить эту приятную тему в свое общение — обокрали бы себя наполовину. Отсюда почти нескончаемая цепь шуток, двусмысленных намеков, любопытнейших воспоминаний. Преимущественно Михаила. Он и сейчас не пропускал ни одной женщины, чтобы не поухаживать. Он льстил им безмерно и остроумно, красиво, он знал, что на такое женщины никогда не сердятся. Эта лесть уже стала у него привычкой, срывалась с языка даже и тогда, когда он был далек от каких-либо намерений. Женщин в его жизни было много, он легко сходился с ними, легко и расходился, не оставляя даже рубчика ни в их сердцах, ни в своем. Дмитрий Иванович же стеснялся признаться, что почти не имел всего этого, что только дважды в жизни сходился с женщинами, и поэтому привирал, выдумывал, дорисовывал то, что только начиналось и обрывалось. Нет, у него тоже бурлила в жилах кровь и всполошенно екало от случайно пойманного в трамвае взгляда красивой женщины сердце. Он долго, очень долго чего-то ждал — какой-то встречи, какого-то безумства, ждал и боялся. Но так и не дождался. А просто, как теперь говорят, «из спортивного интереса» броситься на ту дорожку не мог. И не только потому, чтобы не нарушить супружеской верности: он знал, что Ирина может ему изменить (один раз поймал ее на пути к измене), а может, и изменила когда-нибудь, — его сдерживало и остерегало иное. Он боялся за свою репутацию — тех разговоров за спиной, «проработок» на собраниях, — боялся скандалов дома, боялся себя самого… Из тех двух связей, в которые, можно сказать, его втянули в молодости капризы судьбы, втянули и сам не знает как, он убедился, что это ему обходится не просто, что с женщинами он не может легко разлучаться, не то ему жаль их, не то он сам себе кажется подленьким, — казнился, нервничал, мучился. И тогда начинал думать, а стоят ли те капли наслаждения, тоже в большинстве своем присоленные мукой, этого раскаяния, самоанализа, жгучих самоупреков. Да и к тому же убедился, что таких, как он, женщины не очень любят. Таких, которые только и знают, что занимаются самоанализом. Он мучился сам, и его муки, самоистязания помимо его воли передавались другой стороне, пробуждали совесть там, где она давно заснула, и соответственно вызывали досаду, даже злость. В глазах женщин легкомысленных такие мужчины вообще ничего не стоят. Он помнит, как его рассмешили и немного опечалили переданные ему слова, сказанные одной его дальней знакомой своей приятельнице, когда та задумала пригласить его в гости: «Фи, тот порядочный… Зачем он». Теперь он, конечно, не мог чего-то ждать, на что-то надеяться. Он понимал, что теряет былую неугомонность, остроту чувств, теряет радость бытия вообще. Людская суетность тревожила его все меньше и меньше. Желания рождались уже более слабыми, а основное — он знал, что будет впереди. Знал хорошо. Конечно, не в деталях, да и что изменится, если изменятся детали. Да, когда-то его жизнь была долгим ожиданием — чего-то большого, и прежде всего — любви. Теперь же она — размеренность, однообразие, равнодушие. Он все больше и больше убеждался, что настоящая жизнь и есть ожидание. Желание выпить стакан чистой воды сильнее, чем само утоление жажды. Он вспоминал и удивлялся: когда-то он был никем и чувствовал полноту жизни, а сейчас — член-корреспондент, известный ученый, знающий о мире столько, сколько не знают несколько десятков юношей, вместе взятых, а ощущает пустоту, почти ненужность себя. Эти слова — академик, член-корр — очаровывали других; на свете вообще есть люди, очарованные словами, слова для них как бы зов оркестра, — для него же высокая ступенька, на которую он встал, — это нескончаемые мысли, радикулит, головные боли, постоянная неудовлетворенность. Иногда он думал еще беспощаднее — ну, случись: я всемирно известный, почетный член зарубежных академий — почести, слава — ну и что? Разве счастливы те всемирно известные? Нескольких он знал лично. Некоторым даже на тех ступеньках было колко — одному не хватало самой высокой премии, другому казалось, что его менее талантливый коллега сидит ступенькой выше и почестей ему выпало больше. Пожалуй, он и сам был чуточку таким. Счастье — это совсем не то, это — искры по телу, ощущение легкости, беспредельности, это беспричинно веселое настроение, радость, это ожидание, страстное ожидание чего-то, и прежде всего близкой долгожданной любви.

Конечно, его мысль шла в таком направлении не всегда, а только в минуты самосозерцания, оглядки назад. Ибо разве же он не жил надеждами — найти, открыть; разве он не находил радости в работе — в энергии своих помощников, искренней преданности ему, а значит, и делу аспирантов и молодых научных сотрудников и, наконец, всей лаборатории? Не находил утешения и радости в своих детях? В книгах, музыке?

Да, это тоже было счастье. Правда, несколько иное — тихое, спокойное.

В том же, о чем только что рассказывал Михаилу, по логике должна лежать хоть частица, хоть искра того марева, которое по-настоящему согревает человеческое сердце, которого столько ждал и уже разуверился дождаться. Может, это был уже и не тлеющий уголек, а светлячок или даже обломок трухлявого пня, что обманно светится в ночной темноте. Этого до конца отгадать он не мог. Однако ж грело оно его хоть немного несколько лет назад!..

— Глупый ты, Дмитрий, как километровый столб! — нагнувшись к нему, заговорщически шептал Михаил. — Ну и что из того, что вместе работаете? Ну и что, что из одной лаборатории? Если она сама липнет…

Марченко все сводил к общей работе в лаборатории, некоторой, пожалуй, неловкости от этого.

— Просто смешно. Ты ведешь себя как вахлак, — продолжал Михаил. — Она еще подумает, что ты боишься.

«Я все же поеду, — почти не слушая его, думал Дмитрий Иванович. — Но только в том случае, если она будет с мужем. Любопытно, догадывается ли о чем-нибудь Степан Степанович? Да и в самом деле, что это я так все усложняю? Ничего в этом нет. Прогуляюсь, отдохну. Когда еще вырвусь…»

Он немного завидовал Михаилу. Той легкости, беззаботности, с которыми тот еще и до сих пор ходил по таинственным, скрытым от людского глаза тропкам. Дмитрий Иванович уже убедился, что, как бы ему этого ни хотелось, не сможет он ходить так, потому что строй его души совсем иной. Однако он не хотел, чтобы Михаил знал об этом. И потому начал в слегка легкомысленном тоне рассказывать, как однажды ездил со Светланой за город, как испортилась машина и они ночевали вдвоем в лесу, как натолкнулся на них лесник, и они испугали его светом фар. Все это он вычитал в каком-то польском романе, но рассказывал так увлекательно, с такими подробностями, что порой даже самому казалось: это и в самом деле было с ним.

Глава четвертая

Старая, еще первого выпуска, «Волга» с потускневшим оленем на капоте, с бамперами-клыками, уже несколько раз перекрашенная, шла по Черниговскому шоссе. Ее обгоняли «Жигули», и «Москвичи», и новые «Волги». Дмитрий Иванович вспомнил, как давно, лет, пожалуй, пятнадцать назад, Хоролы тоже вывозили его «на природу», тогда их «Волга» первенствовала на трассе, обгоняла все другие машины. Так оно, пожалуй, и ведется в жизни — философия примитивная, но справедливая. Он сидел на переднем сиденье, смотрел на луга, закипавшие первой зеленью, на кусты, которые словно бы срывались с мест и бросались наперерез, а потом сразу, будто обескураженные чем-то, останавливались, отставали. Сзади него дремал в углу Степан Степанович, длиннолицый мужчина с маленькими, загнанными вглубь глазами. Дмитрий Иванович несколько раз пытался его разговорить, но тщетно, разговор угасал на второй же фразе. Да и вообще Степан Степанович был неразговорчив, рассказывал только о том, — и то если его удавалось расшевелить, — как и где жил: сытно или не сытно, хорошо или не хорошо. Вся его жизнь замыкалась в тех воспоминаниях. Раньше он имел какое-то отношение к искусству, работал в филармонии; кем — Марченко не знал, кажется администратором, — а потом перешел в сеть кинопроката и теперь директорствовал в каком-то кинотеатре на Куреневке. Как он жил сейчас — хорошо или не хорошо, — не высказывал. Наверное, хорошо: жена — кандидат наук, он получал хоть и меньше ее, но тоже не куцую зарплату, а это «хорошо» имело в его представлении только одно определение: импортная мебель, французские костюмы, армянский коньяк. А может, и не совсем «хорошо» — «Волга» старая, а на новую, как он сказал, пока что надежды нет. Машину вела Светлана Кузьминична. Руль держала уверенно, дистанции придерживалась четко. Специалисты говорят: водители-женщины лучше водителей-мужчин. К тому же Светлана Кузьминична удивительно спокойна, уравновешенна. Даже несколько медлительна, ленива в движениях. А может, чуть вялая. У нее мягкие, округлые черты лица, расслабленная походка, неторопливая речь. Она броско, но не совсем со вкусом одевается, любит все яркое, хотя оно и не идет к ее мягкости, к светло-каштановым, уже знавшим химию волосам, носит массивное золото и неуместные, похожие на сомбреро шляпы. Сотрудники называют ее шахиней. Но при всем этом она трудолюбива, умеет работать сама и требовать от других. Ее рабочее место, ее колбы так и сияют чистотой, она не будет ждать, пока придет на работу заболевшая уборщица, а возьмет тряпку и сама вымоет полы, не раз можно было увидеть, как она идет из соседнего корпуса через дорогу в широкой пестрой юбке, причудливой шляпке с приколотой сбоку розой, в ультрамодных туфлях и с ультрамодной сумочкой в одной руке, а в другой несет ведро, из которого выглядывают веник и совок для мусора.

А еще в ней есть какая-то твердость, затаенность, которые никогда не прорывались наружу и о которых, впрочем, все догадываются и которых боятся.

Дмитрий Иванович смотрел на ласточек, сидящих на проводах, на встречные машины — наслаждался ездой. Он не любил ездить часто — вот так, раз в полтора-два месяца, — это приятно, а ежедневно, даже еженедельно — о таком и думать не хотелось, и сам не покупал машину, видимо, поэтому же. Он на всю жизнь наездился в войну. Его взяли на нее шофером, и всю войну — от сорок первого до сорок пятого — он прокрутил баранку. Призвали рядовым, демобилизовался старшим лейтенантом, командиром автороты. Дороги, дороги и дороги, не похожие одна на другую и однообразные до отупения, война кружила его по ним, как речка перышко по волнам. Дороги, усталость и мучительное, почти неодолимое желание выспаться оставались в его памяти с войны. Помнилось, как порой, особенно под утро, это желание сна становилось почти непреодолимым, казалось — только бы упасть, провалиться в сладостную тьму. Второе ощущение, не оставлявшее его долго после войны, — ощущение пропасти. Фары затемнены жестяными кругами, в которых прорезаны узенькие щелочки, закрашенные синей краской; ночью ездили почти вслепую и не раз попадали в кюветы и рвы. Помнит, как, будучи уже студентом, задремав в аудитории, просыпался от внутреннего толчка и лихорадочно нажимал на педаль — поперечину парты. Он много раз попадал под бомбежку, дважды горел — один раз в кабине машины, другой — заваленным мешочками с порохом из развороченного бомбой кузова — и сейчас знал, что те дороги закалили его, влили в него твердость и силу, на них он до конца осознал, что такое Родина и вера в человека. Он также знал, и это чувство было искренним и сильным, что, если бы ему снова пришлось встать против врага, он бы не пошатнулся. Тогда, в войну, его патриотизм был, как он думал сейчас, стихийнее, интуитивнее, теперь же это чувство вытекало из всего того, что он увидел, что понял на длинных жизненных путях.

«Волгу» тряхнуло, и Марченко пробудился от дум. Машина свернула влево, на полевую дорогу, потом снова налево, под шатер леса. Потом свернула еще раз на дорогу, какую мог различить лишь опытный глаз, — видимо, Хоролы отдыхали тут частенько. Она остановилась в густом подлеске на меже соснового бора и смешанного леса. Именно такого леса, который больше всего любил Дмитрий Иванович, не густого, а разреженного, с полями, с дубами-исполинами. И он даже не подождал, пока Хоролы устроят машину, — они ее разворачивали, подавали задом в кусты, затем подняли капот и ковырялись в моторе, — он вышел из машины и зашагал к дубам. Ему хотелось тишины, он шел и ощущал, как она звенит в нем, наполняет его бодростью, какою-то первозданной свежестью, силой, той, что только раскинь руки — и заиграют мускулы, и грудь вздохнет во всю мощь.

Впереди сверкнуло озерцо — Дмитрий Иванович пошел быстрее. Оно лежало в крутых берегах и было тихое, почти нетронутое. Он любил такие озерца, спрятавшиеся от цивилизации, не замусоренные, не изнасилованные транзисторами. На противоположном, поросшем высокими дубами и густым кустарником берегу еще лежал туманец, он стлался полосами, исчезал в зеленых витражах камышей, словно чьи-то невидимые руки сматывали и прятали те белые рулоны. Вода теплая и прозрачная, казалось — набери ее в пригоршни и смоешь с лица задумчивость, усталость и грусть с души. Осока, лозы молодые, радостные — вот так все это жило, когда на него еще никто не смотрел и не бродил здесь. Дмитрию Ивановичу казалось, что он шел сюда не случайно, что это озерцо ждало его. Он подумал, что где-то уже его видел, во сне или на картине. Но нет, на картине таких озер не бывает. Там они вечно неизменны, то совсем иная плоскость, которая никогда не может быть совмещена с этой вот живой сутью, она — только старания вызвать в воображении эту живую суть.

Пискнула камышовка, залопотали листья кувшинок — почти под самыми ногами у Дмитрия Ивановича пробежала водяная курочка. Марченко осматривался. Он догадывался, что очарование это создается воображением, но ему было хорошо слушать тишину, глядеть в чистую воду и только краешком сознания воспринимать, что где-то там — шум, и грохот, и радио. Дмитрий Иванович пошел берегом озера. Оно было длинное, выгибалось, будто лук, и вывело его на опушку.

Тут дубы еще более раскидистые, еще более могучие. Между ними березы в нежно-зеленой пене, по ним волнами ходил ветер, свежий молодой ветер, что в наше время уже само по себе роскошь, — по ним и по молодой траве, которая летела вместе с ним волнами вдаль, до темно-зеленой кромки — берега Десны. На самом краю леса, на холме, рос дуб-исполин, обхвата в четыре, еще не дряхлый, крепкий, раскинувшийся кроной во все стороны — целая зеленая держава.

И он уже пробудился, жил весной, роскошествовал в ней, упивался ею, потянулся нежными, еще как бы ненастоящими листочками к солнцу. Оно катилось в голубом небе по-весеннему мягкое, теплое, доброе и ласковое. Под самым солнцем носились две пустельги. Они купались в его лучах, шугали дико, неистово, наполнив воздух сильным клекотом. Сердца им рвала сила, сила и восторг, в этот миг, пожалуй, они могли пронзить мир насквозь. Две малюсенькие сумочки мышц, наполненные кровью, они были необычайно сильны. Их наполнило той силой солнце, они набрались силы у него. В безудержности их лёта, напряжении мышц, клекоте крови и таилась вечная суть бытия, — так понимал и чувствовал в это мгновение Дмитрий Иванович.

И вдруг он ощутил изнутри какой-то толчок, его самого наполнило ощущение силы, неудержимости, почти лёта, он раскинул руки и засмеялся. Его охватила беспричинная радость, та радость, с какою выбегает на порог в кипение дня ребенок. Ослепленный солнцем, он раскрывает ручонки, тянется к нему, стараясь вобрать его в себя как можно больше. Но мысль Дмитрия Ивановича работала, даже черкнула острым краешком по прошедшим трем черным неделям, — наверное, и она была порождением этого безумства, простора и солнца. Да, солнца. Это он подумал прежде всего. Подумал как ученый. И может, впервые за всю свою жизнь по-настоящему ощутил себя им. Вот тут, на опушке леса, овеянный тугим и душистым ветром, освещенный солнечными лучами. Он смотрел на солнце. Ощущал свою причастность к нему.

«Ты мертвое, — сказал мысленно и почувствовал, как где-то под сердцем прошло что-то искрящееся, точно электрический разряд. Ведь — говорил с солнцем: и это походило если не на единоборство с солнцем, то на безумие. — Я выше тебя (и сразу же — предостерегающе: а могу ли, а имею ли право так думать?). Но ты источник жизни, всего сущего — зверя, травы, ветра… и меня вместе с ними. Вместе, но и не вместе… Ты величайшая мировая сущность. Еще совсем недоступная мне. Моя маленькая сущность входит в твою, как… Нет, того, как она входит, мне познать не суждено. Как и всей необъятной сущности. А что бы изменилось, если бы я ее познал? — спросил он себя. — Для меня? Эта маленькая сущность наполнилась бы чем-то новым, исключительно важным? И опять же — важным для кого? Ведь моя сущность не в том, чтобы идти сквозь все, не замечая, лететь, не думая о полете. Гигантской сущностью это заложено в другой — во мне — докапываться, искать, раскрывать. Ее и себя — всё. И потому мы и подвластны ей, но мы и вырвались из нее. Мы уже не только тлен, слепой результат твоей работы».

На мгновение ему припомнилась цветная диаграмма из одной популярной брошюры. На ней были нарисованы лес, резвый, с развевающейся на ветру гривой конь, стайка трепетных рыбок, человек на опушке леса — все это охватывала толстая черная линия, которая спадала острием вниз. На конце острия чернела надпись: «В гумус». Научно справедливая, эта схема ударила его тупостью, отчужденностью от жизни, от человеческих чувств. А сейчас он сам стоял на опушке леса и смеялся над ней. Смеялся как человек, который напился ветра, солнца, смеялся как ученый. Как ученый, он понимал, и понимал всеохватывающе, диалектически, что от пробирок, его электронного микроскопа в какой-то мере зависит мир. Весь этот мир. Луга, лес, люди. Что он сам не только гумус, глина, но и демиург. Нет, он так не подумал. Это было как бы в подсознании. Но это ощущение шло и из того, чему он посвятил почти половину своей жизни. Из фотосинтеза, которому суждено продлить и этот луг, и тот прекрасный, обновленный город, что едва виднеется на горизонте, самих людей, благоустраивать мир дальше, вести по нему человека. Он поедет отсюда в город, в шум, а лес будет стоять, и он, Дмитрий Иванович, будет работать, чтобы лес стоял, чтобы потом, через много лет, кто-то другой пришел сюда, и стоял так, и продолжил дальше лес, город, себя и эту великую жизнь в великой стране. Так Дмитрий Иванович еще никогда не думал. И еще никогда не чувствовал себя ученым в такой степени, как сегодня. Все как бы соединилось в одной точке — недавняя угроза жизни и возрождение после нее, работа и эта поездка в весну. Он с удивлением, по-настоящему глубоко ощутил свою причастность к ней, к жизни, к солнцу, — да, к солнцу, одну из величайших тайн которого он пытался разгадать. Без насмешки и иронии думал о себе как об ученом, даже преисполнился самоуважения, самозначимости. Знал, что хлопочет не о мизерии, не тратит попусту жизнь, стоит на перекрестке мировых дорог, а не где-нибудь в тупике. И черт побери — как же будет обидно, если вдруг окажется, что простоял напрасно, что солнечные кони мчались мимо него, а он не смог узнать своего, взнуздать и вскочить на него. Что кто-то другой перехватит коня и помчится на нем. Нет, он будет ловить, сколько хватит сил. И в конце концов поймает.

Медленно пошел назад. Он нес что-то в себе — большое, радостное, тревожное. Березы, кусты орешника, трава — они тоже словно полны были этой радостью. На освещенных солнцем бугорках росли трехцветные — синие, желтые, белые — цветы, маленькие, хрупкие, нежные. Он собирал их в букетик, любовался их хрупкостью. Он подумал, что прежде никогда не видел этих цветов. А может, и видел, да не примечал. Иной раз, подумалось ему, мы очень поздно научаемся ценить красоту. Смолоду влечет нас и возбуждает наше воображение все грандиозное — большие реки, большие деревья, пышные соцветия, а потом мы начинаем замечать маленькие цветочки, травинки и листики, находить красоту там, где когда-то и не подозревали ее найти.

С букетиком нежных цветов Марченко вернулся к машине. Он едва разглядел ее. «Волга» стояла среди густого подлеска, окруженная со всех сторон кустами орешника и молодым березняком. Он подошел ближе, поискал глазами Хоролов. Степана Степановича не было видно, а Светлана Кузьминична сидела на коврике с левой стороны машины. Это было очень уютное гнездышко, устроенное между машиной и густым кустом орешника, бросившим свои ветви на блестящую крышу «Волги». Кроме коврика там еще лежало покрывало или плед и алели маленькие вышитые подушечки. Сбоку на голубой клееночке стояла нераскупоренная бутылка коньяка, две рюмки, какие-то пакеты — видно, закуски.

Две рюмки (они мелькнули перед глазами и потерялись), — значит, один из Хоролов будет вести машину и не будет пить.

— А где Степан Степанович? — спросил Марченко, все еще не решаясь отдать букетик Светлане Кузьминичне.

— Да он у меня знаете какой? Схватил спиннинг и подался к Десне. Так и пойдет берегом аж до самой Воскресенки.

Голос Светланы Кузьминичны был неискренний, в нем дрожала наигранная беззаботность и веселость. И тут он увидел ее улыбку. Такую красноречивую, такую многозначительную, хотя в то же время и нерешительную, испуганную, что прочитать ее смог бы и несусветный дурень. Прежде всего он воспринял ее как опасность. Неясную, нечеткую, но опасность. Наверное, это просигналила сама природа, ее чутье, ее инстинкт. Ее нерв. А дальше сразу вспыхнуло в голове — ясно, реально, оголенно до ужаса, до отвращения, до невероятности. И ничего больше — ни единой тени, ни единого облачка того миража, который еще так недавно висел между ними и волновал его. Ползущая реальность, практицизм, омерзительный торг. Конечно же все только так. Исследователь, ученый из Светланы плохонький, почти никакой. Это он сделал ей кандидатскую диссертацию. Да, он дарил мысли, он разрабатывал проблемы многим молодым научным сотрудникам. Из чувства долга. Из щедрости, просто ощущая избыток сил. А ей же, конечно, еще и из симпатии, из всего того, что незримо возникло между ними в самом начале их знакомства. Он ей подсказывал, проверял, правил, подсчитывал, а некоторые главы написал сам. Теперь Светлана собирала материалы для докторской диссертации.

Она понимала, докторская — это не кандидатская, да и Дмитрию Ивановичу уже не сорок, а пятьдесят два. В сорок он мог еще отдавать свои силы за мираж, за блеск глаз, за подавленный вздох. Теперь же… этого мало. Мало… Несмотря на всю его щедрость и хорошее отношение к ней. Докторская диссертация — это огромность, это даже им, Дмитрием Ивановичем, отрезанные от своей жизни полтора или два года. Если бы он раньше переступил через те свои страхи… В том случае он не смог бы теперь отказать, был бы вынужден пожертвовать ей эти полтора, а то и два года. Самый большой, как ей казалось, из тех страхов был страх перед всяческими подозрениями, разговорами, а прежде всего боязнь ее мужа, Степана Степановича. Нынче Марченко должен был понять, что этого препятствия нет.

Это было невероятно. Дмитрию Ивановичу показалось, что у него что-то треснет сейчас в голове, что он упадет и забьется в судорогах. Но, видимо, то, выработанное в течение жизни, оказалось сильнее стихийного всплеска гнева и отчаянья. Дмитрий Иванович ничего не сделал, он только спросил:

— Куда… пошел… он? В какую сторону?

У него был такой вид, что Светлана испугалась по-настоящему. Страх исказил ее лицо, ее глаза кричали. Она еле смогла показать направление рукой…

Но в тот самый миг Дмитрий Иванович почувствовал, как ослабли туго натянутые вожжи. Он увидел словно бы со стороны и себя, и Светлану, и рюмки. Еле сдержался, чтобы не рассмеяться.

— Не люблю пить один, — сказал почти весело. — Мы разопьем втроем. Пол-литра на троих — это же норма.

Но Светлана Кузьминична переключить разговор в шутливое русло не смогла, она как бы одеревенела, смотрела растерянно и подавленно, и он тоже почувствовал, как падает с крутого гребня веселости и нарочитой беспечности в застенчивость и стыд.

Они не смотрели друг на друга, торопливо бросали в багажник машины коврик, подушечки, кульки с закуской.

— Мы его догоним на машине, — только и сказал Марченко.

«Волга» рванулась с места, заглохла — Светлана Кузьминична от волнения недодала газ, опять включила мотор и выехала на просеку. Погромыхивая багажником, в котором что-то насмешливо тарабанило, машина помчалась между двумя рядами высоких стройных сосен. Они выехали на опушку, и Светлана Кузьминична остановила машину. Дорога, которая проглядывалась далеко-далеко, километра на три, до самой Десны была пустынна. Дойти же до речки за это время Степан Степанович не мог. Марченко подумал, что, может, он еще не дошел до опушки, выскочил из машины и бросил между высоких сосен призывный клич:

— Степан Степанович, ау-у-у!..

И тут вдруг из леса прямо на него выскочил белый «рафик». Казалось, Марченко вызвал его своим голосом. «Рафик» ехал по дороге, кружившей по опушке меж песчаных, усыпанных иглами хвои холмов. Видно, это действовал закон парности зла, который вывели хлопцы в его лаборатории. По крайней мере, так подумал Дмитрий Иванович. И совсем забыл, что этот луг, этот берег Десны был зоной отдыха академии; наверное, поэтому Хоролы так хорошо и знали лес, только они не ожидали, что в эту пору встретят здесь кого-нибудь. А встретили «рафик», полный рыбаков. Из него — еще большая ирония — в окошечко возле шофера высунулось круглое, как жернов, лицо заместителя директора института Карпа Федоровича Одинца.

— Чего это вы тут мотаетесь, Дмитрий Иванович? — спросил он, перебегая хитрым глазом со Светланы на Марченко.

Дмитрий Иванович растерялся вконец. Он только моргал рыжеватыми ресницами, а потом развел руками и сказал:

— Да вот… Запропастился куда-то Степан Степанович, муж Светланы Кузьминичны.

— Боже мой, потеряли человека, — запричитал Одинец.

— А может, его и не было? — отозвался еще кто-то из «рафика».

— Как это не было? — возмутился Дмитрий Иванович, и это его возмущение вызвало хохот у рыбаков.

— Так, может, нам развернуться в цепь и помочь искать? — снова ехидно спросил заместитель директора.

Ехидство Одинца окончательно отрезвило, а вместе с тем и озлобило Дмитрия Ивановича.

— Езжайте вы ко всем чертям, — сказал он.

— Ого, — по-настоящему удивился Одинец, потому что никогда еще не слыхал такого от Марченко. Он махнул рукой, и «рафик», пыхнув дымом, беззвучно покатился по мягкой луговой дороге к реке.

А Дмитрий Иванович постоял еще мгновение и пошел к машине.

Больше Хорола они не искали. Дмитрий Иванович так и не узнал, в самом ли деле он пошел по какой-то, только ему известной тропинке к Десне или подался напрямки лесом к шоссе и отправился в Киев автобусом. Да это его уже мало интересовало, он не думал об этом. Чувствовал себя Дмитрий Иванович неважно, прямо-таки плохо. Это чувство чем-то было похоже на чувство свидетеля дурного поступка, совершенного близким человеком. Свидетеля, а может, и соучастника, беспокоящегося: а не придется ли и ему тоже сесть на скамью подсудимых. Ведь какие-то побуждения, пусть в далеком прошлом, были и с его стороны!

Светлана Кузьминична делала вид, что вся отдалась езде, наблюдению за дорогой, сосредоточенно смотрела вперед. Это немного спасало их: не приходилось убегать друг от друга взглядами. Но чувство неловкости переполняло обоих. Они сидели так напряженно, что посторонний человек мог подумать, будто эти двое везут взрывчатку. Дмитрий Иванович, хоть ни разу не скосил глаза в сторону Светланы Кузьминичны, ощущал ее разгоревшейся щекой, виском, мыслью — всем своим существом, боялся, как бы она не заговорила, не сказала чего-то такого, от чего им и совсем будет некуда деваться, — начнет извиняться, просить, чтобы он забыл все, или разыграет беззаботность, шаловливость, а такое у женщин в большинстве случаев кончается истерикой.

Однако он мог не бояться ни того, ни другого. Светлана Кузьминична Хорол была женщина сильная, судила обо всем, может, несколько и примитивно, но трезво. Конечно, она тоже пылала на этом огне. Но в то же время рассуждала, что, если Дмитрий Иванович не оставил машину, не побежал по шоссе пешком, значит, он и впредь ни единым словом не напомнит о том, что произошло. Ну, упадет это романтическое покрывало, которым немного тешился и которое уже полиняло от времени, ну, будет чураться ее, и на помощь его в работе над докторской надеяться нечего. Но это еще как сказать… Он такой, что как раз напротив, чтобы не подумала чего-нибудь дурного, и поможет ей. По крайней мере, с работы она не убежит, и ее репутации ничто не угрожает. Черт принес этих жаболовов… Но какое им дело, да и что они могут сказать? Конечно, скверно, что они еще больше перепугали Дмитрия Ивановича. А он… Он… В сердце натекала досада, она сгустилась в злость. Такой слабонервный. Такой…

И вдруг, совсем неожиданно и, казалось, вопреки тому, что она старалась думать, в ней поднялась такая щемящая боль, горечь такая, что ей захотелось плакать. Вспомнилось, как впервые пришла к нему проситься на работу, какой он был необыкновенный, застенчивый, красивый в этой своей застенчивости; взрослый человек, он смущался перед нею, как мальчик. Таким он остался навсегда. И какая же она неосторожная… Ей казалось, что она утратила что-то большое-большое, что приходит очень редко, может один раз в жизни, чего ни купить, ни выпросить, ни выковать в огне.

Глава пятая

Борозна запер ящик, снял с гвоздика зеленую ворсистую шляпу, еще раз окинул взглядом стол — не забыл ли чего — и хотел идти к двери, как к нему подошел Вадим Бабенко. Дотронулся длинным красивым пальцем до пуговицы на пиджаке Борозны, сказал, глядя ему в лицо большими чистыми глазами:

— Виктор Васильевич, я позорно отстал за последнее время. Прочитал сейчас вашу статью о составе стромы, а там столько ссылок… Особенно на зарубежные источники…

Борозна торопился — у станции метро «Арсенальная» его должна была ждать Неля, она почему-то не хотела, чтобы они вышли из института вместе, он вообще едва уговорил ее на эту встречу и поэтому попытался отделаться от Вадима шуткой:

— Козьма Прутков сказал…

— Правда, необъятного не объять, — вздохнул Вадим. — А все-таки что бы вы посоветовали прочитать хотя бы из того, что стоит близко к нашей работе?

Борозна назвал наугад три-четыре статьи, пообещал подумать, порекомендовать завтра, энергично взмахнул рукой, что должно было означать — тороплюсь, но всегда вежливый Вадим, который схватывал все с полужеста, сегодня не понял грубого намека.

— А статью того француза из Марселя? — спросил он.

— Какого француза, какую статью? — удивился Борозна.

— Да ту… Они тоже работали в точке эксордиум, как и мы. Я видел ее у вас на столе. Даже начал читать…

Виктор Васильевич хорошо помнил, что эту статью на работу не приносил. Он пристально посмотрел на Вадима. Глаза у того были и теперь все такие же ясные, только словно бы изменили цвет. Так бывает, когда в ясный день на воду набежит облачко.

— Вы что, Вадим, взбираетесь по трубе на девятый этаж? Или научились подделывать ключи к квартире? — сказал он грубовато, пытаясь скрыть досаду и тревогу, завладевшие им в этот миг. В то же время в нем шевельнулось и еще одно чувство — ревности, ведь Неля выболтала доверенную ей тайну не кому-нибудь из девушек, а вот этому кинематографично красивому Вадиму. А может, выболтала и девушкам, это было бы еще хуже, захотелось как-то выспросить у Вадима, но он подавил в себе это желание и закончил разговор в том же грубовато-шутливом тоне: — А по трубам знаете кто лазит? Лунатики. Поэтому считайте, что все это вам приснилось. Сон — это самое полезное в нашей жизни.

Уже сбежав по ступенькам вниз, подумал: надо было сказать Бабенко что-то другое. Попытаться пояснить, сказать, что ошибся или пошутил, припугнул Нелю, или хотя бы остеречь, но у него не хватило времени. Он шел, а в нем поднималась все большая досада на Нелю, он решил, что этот ее поступок дает ему некое маленькое право на месть, право не церемониться.

Неля уже стояла у входа в метро.

— Современный стиль, — сказала она, когда он, запыхавшийся, подошел к ней. — Она ждет его. Так что можете не извиняться.

Он и в самом деле не стал извиняться. И пока что ничего не сказал о разговоре с Вадимом Бабенко — не хотел портить вечер, начинать его с дознаний, а может, и ссоры.

Узенькой извилистой дорожкой они спускались вниз, к Петровской аллее. Спускались в грохот, визг, мешанину красок, голосов, в нечто необычное, химерическое, чужое. Той весной в парке экспонировали чужеземные аттракционы — американские горки, немецкое колесо, венские автомобильчики, всюду висели причудливые, непривычные для глаза рекламные щиты, и бегали в причудливых одеяниях те, кто обслуживал эти механизмы, и господствовали какие-то незнакомые суета и гомон — казалось, эти люди, импортируя иноземные развлечения, импортировали и иноземное настроение. Особенно много людей приманивали горки — «Супер-8», как еще называли их. Маленькие, покрашенные в яркие цвета вагонеточки бешено мчались по рельсам, то взлетали вверх, то падали вниз, визжали колеса и визжали девушки, но, однако же, в очереди их не уменьшалось. Борозна подумал, что это примета времени — визжать и лезть туда, где страшно. Ну, не совсем страшно, просто можно поиграть в страх, как играют дети, перебегая дорогу перед автомобилями. Люди перестают любить покой, они хотят любой ценой пощекотать нервы — промчаться с неистовой скоростью, заглянуть в пропасть или сопережить нечто подобное с героями фильмов.

В парке гремела музыка. Неистовствовал джаз, вгоняя всех в свой ритм, подчиняя себе.

— Я где-то читал, — сказал Борозна, — что дикарям чрезвычайно нравятся наши вальсы и наша народная музыка. А мы ухватились за дикарские ритмы. Под этот грохот, под эти завывания мне кажется, что сейчас с кого-то, а может, и с меня снимут скальп.

— Вы сами можете с любого снять скальп, — сказала Неля.

Он засмеялся.

— Хотите испытать свои нервы? — И показал на американские горки.

Неля на горках кататься не захотела. Они катались на маленьких электромобильчиках, носившихся в замкнутом пространстве, сталкиваясь, налетали один на другого, преграждали путь, он стремился избегать ударов, а она, напротив, всякий раз подталкивала его руку, и они врезались в другие автомобильчики, их прижимали друг к другу, они смеялись, захваченные общим возбуждением и весельем. У него торчали кверху колени, и это тоже было смешно, а у нее рассыпался узел волос, и волосы летели за ее плечами золотым облачком.

Потом они ели мороженое в летнем павильоне и пили сухое вино, потом гуляли по темным аллеям парка, которые увлекали их то вверх, то вниз, подводили к обрывам, и глазам открывалось сияние огней Дарницы, с красными лентами реклам и блуждающими светлячками автомобильных фар, заманивали в чащи, где гасло собственное дыхание, а темнота создавала интимность, отгораживала от джаза, от гомона, от других людей, наполняла трепетом и непостижимым волнением. Казалось, все это устроено нарочно — свет и тьма, краска стыда и смелость темноты, снова свет и снова трепетное, тревожное ожидание темноты.

Борозна несколько раз пытался обнять Нелю, но она легко, почти незаметно вывертывалась и спешила под мерцающий свет головастых фонарей. Он раздражался; он думал о том, что она сознательно его распаляет. Разве он не ощущает, как пышут ее щеки, как дрожит ее рука, когда он берет ее в свою. Она распаляет его умышленно, распаляет и убегает. Это обдуманная тактика, тактика опытной женщины, которая хочет выйти замуж. Конечно, а почему бы ей и не стремиться к этому? Так-то оно так, но все равно, зачем ломаться, зачем строить из себя недотрогу. Ведь уже была замужем. Уже знает все… И хочет завлечь его… Хочет, чтобы он потерял голову. Чтобы шел в силки не просто так, а с восторгом… Нет, этого не будет. Ну, она красива… Так сказать, стоящая… Но этого не будет.

Они сами не заметили, как сошли с асфальтированной аллеи на протоптанную по склону дорожку, остановились на меже темноты и света, возле камня, бывшего когда-то или памятником, или постаментом памятника. Он смотрел ей в глаза, на светлые искорки, проскакивающие в них, и не мог проникнуть в их глубину, смотрел на улыбку на четко обрисованных губах и раздражался все больше. Ему страстно хотелось этих губ, хотелось ее, он снова попытался обнять ее, но она решительно отбросила его руку. В его душе что-то екнуло, ему захотелось сделать ей больно, на его губах появилась злая усмешка, он ее не скрывал, а, казалось, задержал нарочно и сказал:

— Неля, зачем вы ломаетесь?

Она страшно растерялась; наверное, в первое мгновение даже не постигла до конца его слов, смотрела широко раскрытыми глазами, в которых сразу погасли искорки, и застыла, как бы заледенела на губах улыбка. А он уже не мог и не хотел сдерживаться, ломился напрямик:

— Нужно перейти в сферу деятельности.

— О! — сказала она. В ее голосе зазвучали удивление и насмешка. — Похвальная деловитость.

— Не этих же сверчков, — качнул он головой в темноту, — пришли мы слушать.

— А зачем мы пришли?

— Ну… Вы сами знаете.

— Нет, не знаю, — сказала она.

— Знаете!

— Откуда? Может, пришли, чтобы вы еще что-нибудь сообщили мне? Рассказали о научном открытии?

Ее слова ударили его, как хлесткая розга. А где-то в мыслях проскользнуло, пролетело, что за его цинизм ему заплачено сполна. Даже сверх меры. В одно мгновение ему показалось, что его словно скрутило что-то. Скрутило и не отпускало, и не осталось в нем ни радости, ни подъема, ни тревожного ожидания, ни того веселого нахальства. Ему стало противно. И он сам, и этот вечер, и сверчки — все. И исчезло, сгинуло то дразнящее желание сделать ей больно, смять, прижать к себе, растворить в себе…

— Вы все же кому-то рассказали… — произнес Борозна как-то глухо, вяло.

— Подруге…

— А подруга подруге. А та — Бабенко.

— А вы что же хотели? Чтобы я молчала и дома, в уголочке, переживала ваше величие! Вы же сами… вон какой прагматик. Еще и утверждаете — век такой. Что же вы хотите от меня? Вы даже не подумали, что у меня самой, если ваши догадки подтвердятся, сизым дымом горит диссертация. Вы мне что-то предложили, посоветовали или хоть расспросили о том, над чем я работаю? Вы подумали, что я человек? Какой-никакой, а все же научный сотрудник… Ну, хоть плохонький. Пусть даже приспособленец от науки. Но ведь человек. Забыли о человеке. Проповедовали наивысшую мораль и пренебрегли ею.

— Почему же, я как о человеке…

— О бабе…

— Зачем же так грубо?

— Потому что вы так на меня смотрите. По крайней мере сейчас.

Она отгадала его мысли, и это не было странно. Однако его поразило, ошеломило, что она отгадала до конца, в беспощадной логической последовательности: стремление ошеломить научной эрудицией, осведомленностью, легкомысленное бравирование, заимствованное нахальство. В это мгновение он был весь как вывернутая наизнанку рукавица. Даже этот его критический взгляд на путь, по которому идет их лаборатория… Он пока еще не думал о том, что вырастет из его слов, когда они распространятся по всей лаборатории. Хотя теперь знал наверное — вырастет что-то плохое. По крайней мере для него. Но это еще будет… Оно пока еще — как градовая туча на горизонте в то время, когда горит свой дом. Он поступил безрассудно, просто по-идиотски. Но обиднее всего ему было оттого, что нарушил что-то из тех больших и светлых принципов, которые построил в своем сердце и которые, он чувствовал, должны были стать законом его жизни. Нарушил не до конца, может, и не во многом, но и это его опечалило.

— Давайте оставим это, — сказал он.

— Что?

— Ну, о лаборатории.

— Хорошо, оставили. Дальше что?

Он молчал.

— Так-так, — сказала она. — Какие же конструктивные действия вместо этого отжившего, сентиментального — тьфу, гниль, ричардсоновщина, карамзиновщина — хождения вы хотели предложить?

— Ну, поехать ко мне…

— Послушать проигрыватель… Посмотреть альбомы…

— Да, — сказал он и сразу же спохватился, увидев насмешку в ее глазах. И тотчас что-то острое проснулось в нем — откуда она знает? Ах, она знает все. Странно, но это сейчас не отталкивало.

— А потом — бутылка шампанского. От него быстро пьянеют… Интим… Приглушенный свет.

— Как вы… опытно и цинично.

— При чем тут опытность! Это знают восьмиклассницы. Это не сходит с телевизора и киноэкрана. А цинично… А вы не цинично? Ну, пусть бы там какой-нибудь сопляк, уговаривающий десятиклассницу или студентку техникума. Все тлен… Все ничто… Все равно пропадем — пойдем ко мне…

Это была правда. Которая унижала, но и вызывала злость.

— Ну, так. Это в самом деле отвратительно. Что-то я… Но ведь и вы… Что вы из себя строите?

— Что? Недотрогу?

Он кивнул головой.

— А вы чего же хотели?.. И вам не стыдно?.. Чтобы я бросилась на шею?

— Нет, не то…

— А-а… Заманиваю в свои сети доктора наук?

Он почувствовал, как к его щекам прилила кровь, и понял, что это заметно даже при столь тусклом освещении.

— Скажу вам со всею откровенностью, — подняла она голову. — Только плюсквамперфект. Чем-то вы мне… Нет, может, это и не совсем так… Конечно, каждая женщина хочет выйти замуж. Кстати, наверное, так же, как почти все мужчины когда-нибудь собираются жениться. Я тоже женщина… И была уже замужем. Вы думаете, я разошлась с мужем потому, что он никто… Младший, без перспектив… Совсем нет. Прошлый раз я сказала вам неправду. Он не был тихий. Он был тиран. Никчемный маленький тиран. Ревновал, плакал, шпионил, бегал за мной, пробовал бить… Без малейших оснований. И пускал слюну, когда видел других красивых женщин. Да… Вы всего этого не поймете… Такие, как вы, думают, что женщины только и стремятся выйти за высокую должность или за машину с дачей. За докторов наук! А вы думаете, так это хорошо и легко выйти за ЭВМ? И можно считать это жизнью? И быть подстилкой? Или расфуфыренной куклой. Или… плевать на него, а самой бегать в этот парк к другому? Или… Леший его знает что… А хочется… Кто знает чего хочется. Врут все ваши машины… Хочется Онегина… Ромео. Ну, не Ромео… Да и, допустим, Ромео я уже не заслуживаю. А кого-то такого, в современном понимании… Да что там… — Неля махнула рукой. Она выплеснула все и умолкла. Стояла раскрасневшаяся, порывистая, красивая в гневе и решимости. Хотя сейчас он этого не видел. Он был уничтожен, раздавлен. Уничтожен вдвойне — ее правдой, искренностью чувств, а еще — это едва улавливал — она оказалась выше его в логическом мышлении, объяснении многих вещей, о которых он едва ли и подозревал. Этого он никогда не думал. Смотрел на нее. Красивенькая, глупенькая… Пончик, хитренькая мещаночка. Ну, может, немножко больше… И вдруг его пронзила страшная мысль. Уничтожающе-горькая для него. Так ты хотел увлечь мещаночку?.. Пончик? Куда же ты смотрел? Что тобой руководило? Чем же ты лучше других? А теперь… Когда узнал, что она…

«Что она? Подумаешь, мудрости… ну, не мудрости, но ведь…» Что-то стыдное, жгучее снова коснулось его сердца. Как же она… отхлестала. И какой же он примитив!

— Я… сдаюсь. Просто… Поймете без объяснений и долгих извинений?

Она поняла. А он понял, что сказал это своевременно. Он понял это по ее глазам, повороту головы, по тому, как она держала сумочку, — по всему. Еще мгновение — и она бы ушла. И уже навсегда. А ему сейчас до слез, до крика не хотелось, чтобы она ушла навсегда. Хоть и чувствовал, как трудно будет начать новый этап их отношений. Он так и сказал мысленно «новый этап» и выругался. Ох уж и крепко засела в нем эта наукообразная терминология. А скрепить то, что сейчас разорвалось, — нет, не скрепить, а завязать новый узел действительно трудно. Он представил себе, что было бы, если бы он сейчас попытался обнять Нелю. Он бы просто не смог. Одеревенела бы рука. И как бы удивилась она. Он и сейчас чувствовал себя словно бы вылепленным из застывающего гипса. Вот так будет стоять, прислонившись к холодному камню, и застынет совсем. И затвердеет душа и мысль…

— А знаете, как называют вас наши девушки? — спросила Неля.

Это было так ошеломляюще-неожиданно, что он вздрогнул. Но эта неожиданность была для обоих и спасительной. Неля одним ударом разбила ледок, намерзавший вокруг них.

— Как?

— Тираннозавром.

— Это, кажется, хищник.

— Самое хищное существо из когда-либо живших на земле. Страшнее его не было. Шеф — диплодок, большой, добрый, травоядный, вы — тираннозавр.

— Неужели чем-то напоминаю? — удивился он.

— Думаю… Нет. То есть не совсем. Знаю, вам это не польстит… но нет. Вы только макет тираннозавра. Или еще точнее — гипсовый слепок с него.

— Гипсовый слепок? — Он удивился такому совпадению: только сейчас почувствовал себя точно вылепленным из гипса, и вдруг это сказала Неля. Вместе с тем он чувствовал, как оттаивает, размягчается тело и душа, как они с Нелей словно возвращаются в разговоре на старые стежки, но без пролившейся только что горечи.

— Почему же все-таки слепок? И почему тираннозавр? — спросил он почти радостно. В каждом ее слове, говорила ли она всерьез или шутя, схватывала суть вещей или ошибалась, он чувствовал искренность, правдивость, и это становилось для него важнее самого содержания слов.

— Потому что в вас много неестественного, чего-то из пластика или еще там из каких-то полимеров.

— Пластиковое сердце, запрограммированные мысли?

— Да что вы (и снова это круглое, это певучее «о», от которого он даже вздрогнул). Совсем нет. Что-то такое нерушимое и… современное. А с другой стороны, есть у вас какие-то привычки… хищника. Когда вы о ком-то говорите, то так и кажется, что вот-вот слопаете его с костями.

Вот, значит, как — хищником был он. А не она хищницей, как полушутливо подумал в первую встречу.

— Настойчивость. Натиск. Но реализм уже индивидуума железобетонного века. Не мелового, а железобетонного.

— Не очень приятно, — улыбнулся он.

— А вы хотите приятностей?

— Ну, не то чтобы приятностей, — снова улыбнулся Борозна. — Но чего-то…

— Похвалы? Воспитывайте себя и дорастете до похвалы. Тем более что имеете собственную теорию самоусовершенствования. Испытайте ее на себе.

— Я говорил не о самоусовершенствовании отдельного лица, а об улучшении моральных устоев человечества, — вымолвил он вяло. — Да и нет у меня никакой теории. Чтобы иметь какую-то теорию, нужно сначала знать, станет ли оно совершеннее. И что этому способствует. А как измеришь? Разве есть такие критерии? А уже дальше применять какие-то рычаги.

— А разве их не применяют?

— Вы имеете в виду статьи, кино, телевизор? Этим не сделаешь человека моральнее. Из одного и того же фильма один берет раскаяние убийцы, а другой учится убивать. Почему так? Я и сам не знаю. В чем-то да кроется секрет, что один берет то, а другой это.

— Наверное, в ДНК[7] родителей, — сказала Неля. Она и дальше вела разговор полушутливо, полуиронично, бросала и ему кончик тонкой нити, но он никак не мог ухватить ее. Наверное, еще не мог прийти в себя от того, что случилось, понял, что имеет возможность спастись от случившегося этим разговором, и убегал, чувствуя, как словно бы затирает, сглаживает острия, по которым только что прошел.

— Но ведь отец не был хулиганом, а сын им стал.

— Ну, тогда в воспитании.

— Часто плохих детей воспитывают хорошие родители. Я не знаю, существует ли моральность в чистом виде. Это нечто такое… Одни отделяют ее от социального, иные все сводят к еде, питью, одежде. Но есть страны, где и штанов выпускают до черта, а все же стреляют из-за каждого угла.

— Вот изобретут машину, которая будет контролировать добрые и дурные намерения человека…

— Не дай бог, — вырвалось у него. — А кто будет контролировать машину? Что будет, если она попадет в руки кретину?

— Я надеюсь, что изобретет ее кто-то из ваших друзей, — продолжала она шутить, — Да и вообще я не имела в виду перевоспитание в столь широком масштабе. Мне достаточно одной человекоединицы.

— Кого именно?

— Вас.

Он несказанно обрадовался ее словам. Но снова воспринял их слишком серьезно, не желая ни в чем обманывать ее, желая, чтобы она знала все о нем, о нем и о себе, не надеялась на какие-то большие перемены в будущем. Он не замечал, какой он сейчас наивный и даже смешной.

— Это… не просто. А может, и совсем невозможно.

— Почему? — спросила она.

— Как вам сказать… Это не от нас зависит. Мы любим себя больше, чем других. А может, дорожим собой. Вы понимаете, это совсем не означает, что мы обязательно некритичны к себе. Но «я» — это «я». Даже если обидно за себя. Как… — Он своевременно спохватился, сказал торопливо: — Конечно, мы можем любить и других, иногда очень, но это не означает, что мы не любим себя. Порой мы даже хотим стать лучше и не можем.

— Тогда выходит, людям ничего не остается… — Она сказала «людям», а не «мне». Он ждал, что она снова повторит то, что сказала перед этим, искренне и доверительно откроется ему. Но сам боялся почему-то сделать решительный шаг. Ведь она могла истолковать его как возвращение к тому, с чего начался их разговор.

— Подавлять свои страсти. Быть как можно справедливее. Хотя опять-таки это трудно. Порой людям не дают жить какие-то мелочи, которых они не могут одолеть.

— Откуда вы это знаете? — спросила Неля.

Борозна засмеялся. Взял ее под руку. Ему сразу стало легко, он почувствовал, что она поверила ему и не усматривает в его словах коварства.

— О, старый холостяк знает много. Он хитрый. Он недоверчивый. Он наблюдает и мотает на ус.

— Но он должен намотать на ус и свой горький опыт.

— Конечно… Но… Себя не видишь.

Он умолк. Они поднимались по крутому откосу к площади Славы. Шли медленно, Неля опиралась на его руку, опиралась легко, доверчиво, и он радовался этому. Он думал о ней, она — о нем. Борозна чувствовал, что мир сузился, в нем остались только он и она. «Эгоцентризм», — мелькнула мысль. Однако этот эгоцентризм был чрезвычайно приятен. В этот миг Борозна понял, что его душу, его жизнь пересекло что-то большое, не будничное, что он должен ценить и беречь. А прежде всего должен ответить искренностью на искренность, ведь только тогда могут исчезнуть все преграды.

Когда прощались у подъезда, Борозна сказал:

— А знаете, я так не думал, когда приглашал вас.

— Как?

— Ну, как вышло. Как сказал там. Я даже думал… Что-то такое большое, человечное. Хотел сделать…

— Предложение?

Он кивнул головой.

— Осчастливить?

Он снова удивился и кивнул головой.

— Сначала — нет. А сегодня…

— А знаете, как это плохо, когда кто-то кого-то осчастливливает?

— Разве?.. Я не согласен. Принести кому-то счастье — это ведь хорошо.

— Тут не то… За осчастливливание требуют платы. А моральная плата страшна. На весь век. Вот так и живут по двое — кредитор и должник. А какой должник, в конце концов, не возненавидит своего кредитора? Разве совсем никчемный. Забитый.

— Неля, — поднял умоляюще руки Борозна, — не наказывайте меня за искренность. Поверьте, я уже наказан. И ведь со мной всегда так. Хотел понравиться…

Он вдруг бурно и громко расхохотался.

— Чего это вы? — удивилась Неля.

— Почему-то вспомнилось… Просто так… Глупость. Когда-то мы с товарищем так выкаблучивались перед одной девушкой, так друг друга оплевали, что уже и отмыться было невозможно, пришлось удирать обоим.

— Так вы, значит, охмуритель злостный и сознательный?

— Да нет, пожалуй, бессознательный. Это, ну… инстинкт или нечто подобное. Как у бабочек, птиц. Вы же знаете: чтобы привлечь партнершу, природа им что-то дает. И нам тоже. Одному приятную внешность, фигуру, другому голос или музыкальный слух. Порой иной олух удивительно умело выдает на гитаре или аккордеоне чужие порывы за свои.

— А кому этого не дано?

— Дано другое. Язык. Это интеллектуалы. Какой-нибудь очкарик строит из себя скептика, нигилиста. Он и в самом деле умный. У девушки же ума нет, и она идет за ним.

Неля демонстративно покачала перед глазами Борозны сумочкой.

— Принимать это как аналогию?

— Неля, я опять куда-то не туда лезу. Я не знаю, что это со мной…

— Просто это означает, что сегодня нам пора прощаться.

— Еще только десять… Давайте пройдемся…

— Нет, будьте здоровы, Виктор Васильевич. Доброй ночи. — И побежала по ступенькам вверх, к лифту.

Борозна шел по набережной в сторону метро. Думал обо всем, что произошло, и замечал, что он и в самом деле сегодня не такой, как всегда. Рассыпался последовательный строй мыслей, и куда-то девалась категоричность, уверенность в том, что сделает он в следующее мгновение, завтра, через год. Где-то на горизонте сознания вспыхивало опасение, что его легкомыслие — то, сказанное Неле о работе Марченко, — выльется в большую грозу, но пока что старался не прислушиваться к нему, и это ему удавалось. Он вслушивался в себя, в свои мысли, которые возвращались к ее словам, к тем словам, что родили это настроение, принесли радость: «Мне достаточно одной человекоединицы»; его словно бы несло что-то, и он даже не замечал, как очутился у станции метро, а потом и на своей улице. Его заполнило что-то большое, радостное. Он осознавал его, обдумывал, но от этого оно не блекло, напротив, становилось еще больше и радостнее. И немного тревожнее. Борозна вошел в квартиру. Хотел включить свет, уже нащупал было выключатель, но отдернул руку. Ему сейчас показалось, что свет обкрадет его, сдует с души радостную мечтательность, бросит в будни. Не раздеваясь лег на диван. Так и лежал, положив руки под голову и глядя в темноту, которая постепенно раздвигалась перед ним. Да и не такая уж стояла в комнате темнота — в широкое окно с Владимирской улицы вливался процеженный сквозь серую занавеску желтоватый свет фонарей.

Неожиданно Борозна засмеялся. Он засмеялся оттого, что ему так хорошо, смеялся над собой, таким необычным, даже глупым, счастливо-неистовым, смеялся от предчувствия чего-то еще большего, еще лучшего. Он старался представить себе, каким оно будет, и не мог. Что-то мешало ему, что-то цеплялось за память, за душу, прокалывало эту радость, и тогда вставала тревога. И чем больше он думал, чем четче вспоминал все, его радость уменьшалась, а тревога росла. Она вставала откуда-то со дна, как паводок, как туман, поднимающийся из долины. И в том тумане, в том паводке таяла уверенность, ее становилось все меньше, а тревоги больше, и вскоре она заполнила все. Сначала Борозне вспомнилось, как нелепо он вел себя в их первую встречу, в парке Примакова, потом вспомнил их общий поход на выставку картин американского художника в музее украинского искусства, где он тоже порядком выпендривался, и кинофильм «Последняя ночь», впечатление от коего испортил немалой порцией цинизма, и так, в воспоминаниях, добрел до сегодняшнего Дня.

«Нужно перейти в сферу деятельности», — сказал он… сказал сегодня. Он даже содрогнулся. Ему опять стало невыносимо стыдно. А потом он припомнил их прощание. Ну конечно же Неля сбежала от него. Просто сбежала. И уже никогда она не пойдет с ним. Он сам испортил все, сам виноват…

Борозна поднялся, сел на диване. Свет за окном был густо-розовый и тревожный, как зарево. И вдруг Борозна ощутил, как в нем что-то вскинулось, и змеистый холодок побежал к сердцу. Его охватило отчаянье. Он почувствовал страшную пустоту, как будто проваливался в нее, и она смыкалась над головой. Разум подсказывал, что ничего не случилось, но ничто уже не слушало его, отчаянье жило само по себе, не подвластное разуму, заполняло все его существо сильнее и сильнее — до последней клеточки.

В это мгновение щелкнули троллейбусные провода — и что-то зазвучало в нем. «Еще не поздно. Я должен любой ценой увидеть ее. Я должен сказать ей… Увериться…» И снова разум фиксировал, что это бессмысленно, что он может окончательно разрушить все, но это для него сейчас было как шепот недруга в лихую годину. «Я возьму такси… Я скажу ей…»

Что именно он скажет Неле Рыбченко, Борозна не знал, но был уверен, что скажет что-то значительное, убедительное для них обоих.

Когда Борозна нажал на беленькую пластмассовую кнопку звонка на шестнадцатом этаже, он пылал как в лихорадке. Он услышал за дверью легкие шаги и, прежде чем там спросили, кто это, сказал хриплым, севшим от волнения голосом:

— Неля, откройте… Это я… Виктор… Виктор Васильевич. Откройте на одну минутку.

Неля открыла дверь и ужаснулась — такой вид был у Борозны. Его квадратное, вырубленное резкими линиями лицо вытянулось, в глазах — отчаянье. В этот момент Неля подумала, что Виктор Васильевич совершил какое-то невольное преступление. Может, на него кто-то напал, и он, защищаясь, убил человека… Она даже прикрыла рот рукой, чтобы не вскрикнуть. Борозна увидел, как в ее глазах всплеснул ужас, и растерялся совсем:

— Неля, вы не пугайтесь. Я пришел сказать. Я не могу… Мне показалось… мне показалось, что вы на меня обиделись. Больше чем обиделись. А это для меня было бы сейчас… Я сам не знаю, чем это может быть для меня. И вы тоже не знаете.

Ужас в ее глазах сменился удивлением, а удивление — радостью, горячей, даже жгучей. Она читала на его лице беспредельную искренность, и отчаянье, и страх, что его слова поймут неправильно, читала как неожиданно прекрасные строки из книги, она видела его неистовство и растерянность и тоже наполнялась тревогой и в то же время какой-то заботой, чувством опеки, подобным тому, с каким старшие смотрят на безрассудных озорных детей. Он и впрямь сейчас был похож на испуганного мальчика — этот крупный мужчина с профилем ассирийца, крутым лбом и густой острой бородой.

— Неля, я вас… Я вас… Вы не подумайте… Я только хотел сказать… то есть спросить…

Это был другой человек, совсем не тот, какого она знала раньше, — сконфуженный, встревоженный, с раскрытым настежь сердцем, близкий, беззащитный.

И все-таки еще какое-то мгновение Неля стояла перед ним со строго сведенными бровями, казалось, она что-то думала, что-то взвешивала — по ее лицу и впрямь проплыла зыбкая, почти мучительная тень — и отступила в сторону:

— Войдите. Неудобно как-то… разговаривать на пороге.


Борозна проснулся с легкостью на душе и в теле. Он сразу, еще не раскрыв глаз, вспомнил все, не вспомнил, а продолжил мысленно, потому что оно не прерывалось в нем даже во сне. Он лежал на диване, стоявшем в глубокой нише — такие ниши теперь делают всюду в однокомнатных квартирах, они действительно очень удобны и служат спальней, — укрытый цветастым одеялом, на двух роскошных подушках, а поскольку не привык так высоко подкладывать под голову — у него немного болели мышцы шеи. Он вспомнил, как они с Нелей еще долго стояли в маленьком коридорчике, как он говорил, а что именно — того вспомнить не мог, как что-то совсем неожиданно приблизило к нему Нелю, — он уловил это глазами, сердцем, оно не забыло, оно хранило и сейчас трепет ее тела и испуг, и, наверное, именно потому ее губы долго оставались твердыми, долго не отвечали на его поцелуи и только потом отмякли, а порыв, в котором ее руки сомкнулись за его плечами, был горяч и неистов.

Еще он вспомнил: она сказала «уходи», но не выпускала его из объятий. Это был мгновенный спор ума и сердца. Вечный спор, спор, в котором побеждает сердце. В большинстве случаев об этом потом сожалеют. И он дал себе в этот миг строгое обещание, что такого сожаления у них не будет.

Неля лежала на куцей кушетке наискось от него, подложив под голову ладонь, укрывшись полосатым халатиком. Халатик не закрывал ее всю, из-под него круглело смуглое плечо и выглядывали пальцы ног. Его охватило чувство нежности и жалости к ней, последнее, наверное, вытекало из того, что она лежала вот так, сжавшись калачиком на кушетке, подложив под щеку ладонь. И в то же время он боялся шевельнуться, чтобы не разбудить ее. Было еще рано, солнце еще только-только взошло, залив розовыми, переломленными в окне лучами противоположный угол комнаты. Там стоял шкаф с книгами, солнце золотило разноцветные корешки. Кроме курса теоретических основ биологии и другой специальной литературы на верхней полке он увидел немало поэтических сборников, десяток-другой классических романов и, что его особенно удивило, книг античных авторов. С одной из книг, которая не втиснулась в шеренгу и стояла вне ее, поперек, смотрел на него бородатый профиль Аристотеля, он до половины заслонял старое, видимо приобретенное у букиниста, издание Плутарха и новенькое — Геродота.

Невольно, пожалуй подчиняясь какому-то внутреннему толчку, Борозна посмотрел на Нелю и встретился с нею глазами. Она проснулась и наблюдала за ним.

— Взвешиваете мое интеллектуальное убожество, — сказала она и улыбнулась.

— Да нет… Просто я немного удивился такому подбору авторов.

— Я любила литературу, — снова улыбнулась Неля. — Больше классиков. Была фантазеркой. Все что-то выдумывала. А шеф все цитирует древних. Сначала сомневалась — есть ли там на самом деле что-то? А потом увлеклась.

— А биология? — невольно спросил он.

— Тут сыграл роль учитель. Был зануда и фанатик. Я знала, что сдам ее на пять.

Она шевельнулась, и он потянулся к ней. Глазами, руками, памятью прошлой ночи, но она отрицательно покачала головой и сказала:

— Отвернитесь на минутку, я встану.

Он уловил в ее словах решительность, но к стене не отвернулся, а только закрыл глаза, закрыл лишь на миг, больше деланно, чем на самом деле, но ей и того хватило, чтобы накинуть халатик. Она сидела перед ним с распущенными волосами, босая, красивая, влекущая, какая-то особенно близкая, родная.

— Неля, — сказал он, — мне так хорошо смотреть на тебя. Я, наверное, никогда не нагляжусь.

Улыбка тихо скатилась с ее губ. Как дождевая капля или росинка.

— Я знаю, что это преувеличение, — сказала она. — Но мне страшно не хотелось бы, чтобы эти слова вы сказали кому-то еще.

— Почему преувеличение?.. Я тебя очень люблю. Я не знал, что смогу так полюбить.

Неля хотела улыбнуться, но улыбка угасла, едва коснувшись губ. И она сказала серьезно:

— У вас любовь не тут, — она показала на сердце, — а тут, — провела рукой по лбу.

Он знал, что она ошибалась. Но у нее были основания так говорить, он и сам думал, что если кого-нибудь полюбит, то именно головой, а теперь понял, что у сердца своя воля. Он чувствовал его неподвластность, а также чувствовал, что оно может завести его бог знает куда. От этого ему было несказанно хорошо и страшно. Но так же подсознательно, выработанное годами, жило и что-то другое, то, что имела в виду Неля. Именно оно и вскинулось в следующее мгновение.

— Мы сегодня же отнесем в загс паспорта. И скажем всем на работе.

— Это вы, чтобы я не подумала о вас дурно… — только теперь улыбнулась Неля. — Это снова оттуда — из осчастливливания.

Он вспыхнул и невольно натянул на себя одеяло.

— Не будем спешить, — снова сказала она. — Мы совсем мало знаем друг друга. К тому же у меня через неделю защита.

— Ты через неделю защищаешься? — удивился он и даже приподнялся на локтях.

— Вот видишь, — она невольно впервые сказала «видишь», а не «видите», — как мы мало знаем друг друга. Работаем в одном институте…

— Я знал… То есть не знал, что так скоро, — поправился он.

— Не надо оправдываться, — сказала она, и Борозна почувствовал в ее словах теплоту и ласку любящего человека, которые сразу отметали все. — Не надо.

— Но ведь защита… Теперь от тебя ничего не зависит, — не соглашался он.

— Мне придется жить одним, а волноваться другим… Я… не могу так. Да мы и действительно очень мало знаем друг друга. — Она заметила настороженные огоньки в его глазах и добавила: — Мы… еще мало любили друг друга. А я хочу тебя любить. Хочу…

В одно мгновение в ней поднялось что-то, что круто изменило ее, зажгло огнем, и устремилось к нему, сжигая стыд, ломая все преграды, которые в таких чувствах и в такие минуты становятся предрассудками.

Глава шестая

Дмитрий Иванович сидел у широкого окна, в которое потоками вливался свет, — окно кабинета выходило на юго-восток, а день стоял ясный, солнечный. За окном внизу раскинулись институтский сад и парк — молодые, семилетние клены и тополя, старые яблони и тяжелые, с вечной тайной в кронах, ели. Двор института прямо роскошный: когда-то он был школьным участком, но школе стало тесно, и ее перевели в другое место, а к участку присоединили несколько усадеб с вишневыми и яблоневыми садами — старые развалюхи снесли, а на их месте построили теплицы, сейчас они поблескивали стеклянными крышами в кипучей зелени вишен. Летом теплицы почти не использовались — горох, кукурузу сеяли на грядках под открытым небом. В парке даже был бассейн неопределенной геометрической формы, — теперь вообще любят формы нечеткие, смещенные, — без каких-либо украшений и фонтана, только с выложенным разноцветной плиткой дном. Сад и парк, особенно весной, в пору цветения, склоняют человека к лирике, сюда забредает немало мечтателей и из других учреждений — надо принять во внимание и то, что почти две трети сотрудников института — девушки.

Половину окна заслонял кактус — высокий, ветвистый, с длинными, как цыганские иголки, колючками, — институтские острословы говорили, что хозяин этой комнаты и кактус дополняют друг друга. С обоих книжных шкафов вдоль левой стены (справа стоял длинный лабораторный стол) свисали кудрявые веточки традесканций — девушки позаботились об уюте для своего шефа.

Дмитрий Иванович сидел на солнышке, спиной к шкафу, так что коричневато-лиловые листья традесканций едва не касались его головы, и просматривал статью, написанную аспирантом Варченко для журнала. Рабочий день заведующего отделом наполовину и состоит из чтения, проверок, правок всевозможных тезисов, авторефератов, статей.

В дверь тихонько постучали, и Марченко сразу догадался, что это кто-нибудь из женщин, потому что, хотя он и насаждал отношения бесцеремонные, рабочие, без стука входили только мужчины, да и то не все. Да еще Светлана Кузьминична Хорол — на правах заместителя. На его «войдите» в кабинет вошла Неля Рыбченко. Как всегда, красиво причесанная, в строгом сером костюме и белой блузке.

— Дмитрий Иванович, я сократила свое выступление, — сказала чрезмерно сдержанно, даже сухо, он догадался, что она волнуется. — Посмотрите, пожалуйста.

Он отложил статью и взял у Нели текст, с которым она должна была выступить сегодня в три часа на защите своей диссертации. Неля села рядом, положила ногу на ногу, ждала. Он невольно скосил глаза на круглое, необыкновенно круглое, обтянутое капроном колено и так же невольно заерзал на стуле, отодвинулся вместе с ним. Поймав это невольное движение, фыркнул, подосадовал сам на себя. Да, он знал, что слишком многое упускает в жизни, что жизнь летит, а он упускает ее сладкие мгновения… Встречались ему молодые женщины, случались иные соблазны. Он знал, что, вероятно, пожалеет об этом. Но что-то другое говорило ему: разве может он сберечь в себе мгновения наслаждений, разве они что-то прибавят ему и разве, наконец, в том, последнем, страшном, когда придет пора лечь в глинозем, это его спасет?! Наверное, оно может немного утешить в старости — я пожил, я взял от жизни все, но и это обман, в тот миг он будет иметь ровно столько же, как и тот, кто не воровал этих сладких капель.

С какого-то времени Дмитрий Иванович стал требовательнее к себе. Знал, что какая-либо вольность в поведении с женщинами ему уже не к лицу по возрасту, да и была для этого конкретная причина, которая как раз Нели и касалась. А знали о ней трое: Светлана Кузьминична, Неля и он. Однажды, это было совсем недавно, два месяца назад, сидели они с Нелей, он прочитал рукопись ее автореферата и советовал, что переделать, что дополнить, что выбросить совсем, когда в кабинет внезапно вошла Светлана Хорол. И того, как торопливо он убрал руку с плеча Нели, как он покраснел, было достаточно, чтобы Светлана Хорол возненавидела Нелю сильно, затаенно, как только может ненавидеть женщина. В этот миг Дмитрий Иванович подумал, что его всю жизнь окружали красивые женщины. Была ли это случайность или какое-то сознательное стремление с его стороны?.. Но Неля Рыбченко… о чем-то подобном ему не подобало даже думать.

И Дмитрий Иванович чрезмерно серьезно посмотрел на Нелю и сосредоточенно, слишком сосредоточенно стал читать ее выступление. Однако ему не удалось прочитать его за один раз. Хлопнула от сквозняка дверь, в кабинет неуклюже, бочком вошел Юлий. На его продолговатом, наивном лице была написана решимость, почти вызов, он подошел к столу и положил перед Марченко иностранный журнал. Это было обычно, к нему часто приходили с такими журналами, там публиковались статьи о работе, подобной той, которую проводили они, он сам приучил своих младших коллег к этому, сам требовал «проверять пульс соперников». Из журнала выглядывала закладка, Дмитрий Иванович развернул его в том месте.

— Я плохо читаю по-французски, — сказал, почти извиняясь, споткнувшись уже на втором слове в заглавии статьи.

Юлий ткнул пальцем в закладку — на ней был перевод заглавия.

— Да вы просто молодец, здесь речь идет о той же мишени, что и у нас! — воскликнул Марченко, прочитав перевод и не замечая на лице Юлия жертвенной решимости. Схватил со стола красный карандаш и написал на обложке журнала большими буквами «Sine mora!»[8] и подчеркнул дважды.

— Журнал из академии, — сказал Юлий, чтобы остановить руку шефа, намеревавшуюся подчеркнуть эти слова третий раз. — По-французски у нас читают Пинчук и Бобров. — И быстро вышел из кабинета.

Неле хотелось крикнуть, чтобы шеф не читал эту статью, она разволновалась, рассердилась на Юлия, а потом подумала, что, может, тот поступил не так уж и неправильно, раскопав в библиотеке журнал и положив его шефу на стол. Однако она не могла об этом долго думать, ее занимала собственная защита, и, понуждаемый ее взглядом, Марченко уткнулся в бумаги.

Выступление его удовлетворило, он еще раз похлопал Нелю по плечу, сказал, чтобы она не волновалась, что все будет хорошо, и даже проводил ее по коридору до комнаты, в которой она работала. У двери этой комнаты стояли Вадим, Юлий, Евгений, Степан — курили, разговаривали; увидев Марченко, все сразу смолкли, побросали папиросы и быстренько разошлись. Это удивило Дмитрия Ивановича — обычно сотрудники всегда радовались, когда он подходил к ним, во время перекура происходили самые откровенные, пожалуй, даже немного панибратские разговоры. А теперь они как будто убежали от него. Однако раздумывать ему было некогда: надо съездить в институт органической химии и в Президиум академии, потом защита Рыбченко, потом его собственное выступление на защите другого молодого претендента на соискание ученой степени — из Минска, и так до вечера. А вечером банкет, тоже словно бы неудобно не пойти. И он, не заходя в кабинет, пошел по ступенькам вниз.

Защита прошла успешно, только два голоса против, а это, как говорили мудрые люди, хорошо, ибо свидетельствует о принципиальности членов ученого совета, о серьезности проблемы и не вызовет подозрения ВАКа. Так случилось, что одно событие совпало с другим — днем рождения, и Неля пригласила своих коллег в ресторан. Чествовали именинницу в «Лыбеди», в малом зале, где низенький, разрисованный наивными лебедями потолок, разноцветные витражи и массивные квадратные колонны создавали атмосферу простоты и уюта. Тамадой был заместитель директора Карп Федорович Одинец, тамадой самозваным, но к этому привыкли, и на этот его второй пост не посягал никто, как, впрочем, и на первый. Дай бог только не попасть ему на зуб. Карп Федорович — человек примитивный, в глубине души злой и безжалостный, но, глядя на него, Дмитрий Иванович слегка иронично, а вместе с тем и серьезно вспоминал истину, что в природе все целесообразно и необходимо. Ему пришло в голову воспоминание о том, как в прошлом году они гостили у своих коллег в Фергане, как устали от нескончаемых тоев, от холодной и горячей баранины, от самого церемониала банкетов и как их тогда выручил Карп Федорович. Скользкие бараньи глаза — целехонькие, с бровями и тканями нервов, которые подавали наиболее почетным гостям, он глотал, как галушки, а один раз вдвоем со своим узбекским коллегой они съели целого барана. Правда, потом Карп Федорович и опозорил их изрядно. Когда накануне отъезда узбекские ученые позвали их на плантации, где уже созрели овощи (на Украине они еще не созрели), Карп Федорович набил синими баклажанами, кабачками, помидорами две огромные авоськи, которые всегда возил с собой в портфеле, — каждая из них могла вместить до двух пудов. Ему никто не пришел на помощь, и он плелся межрядьем к автобусу, пошатываясь и сопя, как паровоз, выпускающий пар.

С ним никто не ходил обедать — не заплатит сроду, избегали ездить вместе в такси и ходить в кино.

Зато сейчас Одинец блаженствовал. Его круглая, как днище в бочке, улыбка сверкала на весь зал. Он и сам круглый, широкий, толстый, с лицом одичавшего эпикурейца — толстые плотоядные губы, крупные надбровные дуги, рыжие волосинки, выглядывающие из носа, — пожилой сатир, который становился сатиром на час, а может, наоборот — все время был сатиром, а научная и административная работа была его маской. На работе он часто шумит, топает ногами, а потом упадет в кресло и кричит так, что падают с оконных стекол оглушенные мухи:

— Вы меня доведете до инфаркта. Вы меня вгоните в гроб, — подхватывается и стучит пудовым кулаком по столу: — Но сначала загоню вас я!

Выдержать этот шквал умеет, пожалуй, один лишь Борозна. Он спокойно выжидает, пока Карп Федорович выклокочется, а потом кладет на стол листок и говорит:

— Эту бумаженцию подписали вы сами. Так что сами и расхлебывайте. А мне дайте то, что требуется.

Карп Федорович человек пробивной и хозяйственный. Тем он и держится, научных статей не пишет, он не настолько глуп, чтобы их писать и чтобы все увидели его глупость. Зато ни один юбилей без него не обходится. Одинец умеет выпить и поесть, в отличие от того же Дмитрия Ивановича, который всегда, даже за самым изысканным столом, глотает пищу наспех.

Для таких вот банкетов, а также для женщин у Одинца в запасе около десятка острот, коими он и впрямь способен развеселить общество, которое его не знает. Когда же остроты иссякают, он становится неинтересным, и тогда проступает наружу отсутствие такта, грубость, бесцеремонность. Сегодня каждого, кто входил в банкетный зал, он встречал одними и теми же словами:

— Ну, а при чем здесь ты?

Кое-кто, к примеру Дмитрий Иванович, хорошо знавший Одинца, отшучивался: «Я хоть на работу именинницу принимал, а вот чего ты примостился возле колбасы?» Но было несколько человек незнакомых, наверное Нелины товарищи школьных лет, соседи и родственники, — те конфузились, краснели, одна парочка попятилась было даже к выходу, и, только поняв по раскатистому смеху Одинца, что это шутка, несмело вернулась к столу. Борозна не подошел к Неле. То есть подошел, но не так, как ему хотелось, а в толпе, пожал руку, отступил в сторону, освободив место следующему поздравителю. А ему не хотелось освобождать это место, ему хотелось поздравить ее как-то особенно, просто и сердечно, — не решился. И только из-за того, что боялся смутить Нелю. Они лишь обменялись взглядами — она сверкнула на него счастливыми, полными любви глазами, — ему показалось, бросила в душу пучок лучей, они закололи, как малюсенькие иголочки, — тонко, мучительно, сладостно, и он зажал их в груди, боясь растерять. «Ты же видишь, — извинялись и радовались ее глаза. — Я должна, я вынуждена отбыть это. Мне тут хорошо, хотя вдвоем было бы еще лучше. Ты меня понимаешь, любимый?»

Он ее понимал, хотя и чувствовал нечто похожее на обиду, на досаду, что эти люди на некоторое время разлучили их, да еще и оттеснили его в сторону, заявляли на нее какие-то права, по крайней мере право разделить с ней радость, и совсем игнорировали его самого, его право, даже не подозревая об этом его праве. В то же время он ощущал досаду на себя. «Я, кажется, могу все, а вот этого не могу, — думал он. — Почему я не могу подойти и сказать: «Милая, любимая, я люблю тебя и по-особенному желаю тебе счастья в этот вечер». Я еще ни разу не сказал ей «милая». А я ведь думаю именно так. А вот сказать не умею. Это во мне так глубоко, что страшно извлекать на поверхность, чтобы оно не тускнело. Оно такое стыдное…» Он подумал по-деревенски «стыдное» и понял, что оно связано с застенчивостью, заложенной в нем с детства.

«А кто из присутствующих не постеснялся бы произнести эти слова? Дмитрий Иванович? Нет. Юлий? Тоже не сказал бы. Разве что Вадим? Изысканно, корректно. «Я вас люблю». Но не совсем искренне. А я все же скажу их сегодня. Попозже».

Борозна молча отошел в дальний конец зала. Но и туда долетал до него голос Нели. И о чем бы она ни говорила, он понимал, что ее слова адресованы прежде всего ему. И это наполняло его смятением и радостью.

Гости усаживались за столы. Не придерживаясь каких-либо условностей, не соблюдая субординации: вперемежку — старшие и младшие, мужчины и женщины, доктора и лаборанты. Наверное, нигде нет такого единения поколений, как среди научных работников. Старость или молодость тут невольно измеряются остротой ума, способностью человека мыслить, схватывать проблему, и то, насколько он ее схватывает, означает, в какой степени он современен.

Уже после третьей чарки зал загудел, как приложенная к уху коробка с жуками. Неля раскраснелась от вина и была очень хороша. С нее уже спали скованность и страх, ее охватила радость, безмерное чувство признательности. Она не знала, чем его выразить, и, когда приблизила свою маленькую рюмочку к рюмке Дмитрия Ивановича, на глазах у нее выступили слезы. Она вспомнила, как пришла к нему беспомощной лаборанткой, как он, закатав рукава пиджака, учил ее простейшим, примитивнейшим вещам, приобщил к чтению литературы, как подбирал тему, как потом она сама надоедала ему, а он терпеливо слушал, поправлял, возражал. Он выслушивает терпеливо их всех, все они по клеточке, по молекуле раскрадывают его мозг и его сердце.

Неля так разволновалась, что пролила себе на платье вино. А Дмитрий Иванович и сам растерялся, вертел в руках рюмку, не зная, что теперь с нею делать — выпить или поставить. К счастью, никто не обращал на него внимания, и он остался с глазу на глаз со своим волнением и своими мыслями. То было хорошее волнение и хорошие мысли, и он уступил им, уступил, отдался их воле, как отдается усталый всадник на волю умного коня. Ему думалось о том, как хорошо приносить кому-то счастье, что тогда и сам чувствуешь себя хорошим, и даже, осознавая это, не отнимаешь от себя, а прибавляешь себе. Особенно, пожалуй, когда делаешь добро постоянно, изо дня в день. «И ты его делаешь». Ибо просто так: «всеобщее благо», «добро для всех» — слова, и ничего более. Нет такого лакмуса, чтобы их проверить. Это нужно для самого человека. Для меня, прежде всего, и тогда для многих. Все говорили о Неле: жеманница, франтиха, а я увидел, что в ней что-то есть — огонек любознательности, серьезность, настойчивость, и вот она нашла себя. А с нею что-то приобрел и я.

Дмитрий Иванович был в том настроении, когда все кажется прекрасным, когда человек забывает неприятности, когда он настроен только на хорошее.

Даже усталость, которая, он чувствовал, сегодня сильнее, чем когда бы то ни было, легла на плечи, не могла испортить ему настроение. Что ж, усталость… Старею, от этого никуда не денешься. Наблюдая за столом, он поймал себя на странной аналогии: подумал о жизни как об исполинской бутыли, из которой он все пьет и пьет и знает, что остается не много (и то гущи), и страшно становится думать, сколько там осталось…

Он все же допил рюмку и пошел на балкон. Там расположились курильщики, преимущественно молодежь. Они удобно пристроили на карнизе бутылку и рюмки, потягивали коньяк, покуривали сигареты, вели оживленную дискуссию. Дмитрий Иванович подошел к ним. Он любил такие дискуссии, где не очень придерживались последовательности, логики, где не раз гипотетическое выдавалось за доказанное, где время по большей части измерялось световыми годами, а пространство — бесконечностью, а потом неожиданно спорщики оказывались на узенькой площадке собственных опытов, собственной лаборатории, в конкретном времени сегодняшнего дня.

— …Вы все о бессмертии, о тысячелетии человека, — горячился разогретый коньяком, обычно застенчивый Юлий. — А что оно может дать? Десять раз первую любовь? Дудки! Радость юного познания жизни? Хрена с редькой. Это будет скучная жизнь в исхоженном вдоль и поперек мире. Я не верю, что наука сможет дать человеку новые чувства или обновить старые. Тут-таки, — тыкал он пальцем в грудь Вадиму, — что ни говори: дух и тело. Наука сможет дать механическое тело. А дух пригаснет. Дух не в божественном понимании, конечно. Да и для кого эта бесконечность жизни? И для Гитлера, и для Герострата, и для тупого босяка тоже? Для избранных? Еще хуже. Я даже не верю, что разрешение нашей проблемы даст пользу. Ну, накормим человечество, а что оно будет делать дальше? Оно разложится, выродится. Правда ведь, Виктор Васильевич?

Он оглядывался, искал поддержки и чаще всего обращался к Борозне. Может, потому, что старший по возрасту и научному званию, а может, и впрямь доверяя его осведомленности и эрудированности. Надо думать, это очень не нравилось Вадиму, считавшему себя не менее сведущим и эрудированным, а то, что Борозна стоял на ступеньку, а то и на две выше, вызывало особенную неприязнь. Но он умел держаться. И дальше бросал слова свысока, как бы нехотя:

— Голодная теория.

— Я не совсем с вами согласен, — обращаясь к Юлию, неожиданно поддержал Бабенко Борозна. — Человечество не может жить без движения, без цели. А это его извечная боль, извечная цель. Вспомните хотя бы: вся предшествующая литература построена на хлебе: и Тесленко, и Золя, и Мирный, и Достоевский.

— Накормить человечество — это не цель, — сказал Юлий. — Это заботы дня.

— От них еще надо избавиться, — сказал Борозна. — На земле еще и сейчас голодают миллионы людей.

— Допустим, разрешили, — сказал Юлий. — Но разве материальное благополучие сделает душу лучше? Черта лысого. Может, даже наоборот. Чашка весов с салом пойдет вниз, а с душой — вверх. Вот и выходит, что накормить людей — цель утилитарная.

— Об этом хорошо говорить на полный желудок, — прикурил сигарету Борозна. — Это цель благородная, да и, кроме всего, в ней самой — движение, стремление. Тут я солидаризуюсь с Вадимом.

Но эта солидарность, очевидно, и была особенно неприятной Вадиму. И он решил как-нибудь отмежеваться от Борозны, найти иную стежку, пойдя по которой откололся бы от Борозны и не отрицал того, что говорил до этого.

— Иногда мне кажется, — сказал он весомо, и эта весомость, как всегда, призывала к вниманию, заставляла слушать, — что человечество устало. Все время происходит девальвация стремлений, идей. Мир стареет. Стареют континенты, системы, цивилизации. Все в мире построено по одному закону, который им и владеет. Движение идет по замкнутому кругу. Оно не совпадает со стремлением.

— Но мы пришли затем, чтобы познать этот закон и овладеть им, — твердо сказал Борозна.

Вадим красивым, чуть заметным движением губ выпустил несколько почти идеальных колец дыма, которые желто засветились на фоне открытой двери, поплыли вверх и скрылись в темноте, его лицо, его взгляд были исполнены неприкрытой иронии.

— Это мы говорим, что владеем миром. На самом же деле мы владеем лишь его тенью, а думаем, что она и есть мир. Потому что мы сами — тень. Владели ли им те, что жили до нас? Греки, например. Будут ли владеть те, что придут после нас? Какими бы скоростными ракетами они ни летали, мир подчинит и их тоже. Мы все устали, — он потушил о подоконник папиросу. — Людям будет трудно жить, если…

— Если?

— Не выдумают чего-нибудь другого.

— Какой-то новой религии? — сыронизировал Юлий.

— Чего-то большего.

— А они не выдумают. Мысль течет не в ту сторону. Только в техническую.

Дмитрию Ивановичу было немного неприятно слушать этот спор. Умный, практичный до последней нервной клетки, Вадим исповедовал неверие и скепсис. Странно, но едва ли не чаще всего именно практичные люди, которые могут до миллиметра высчитать свои выгоды и не упустят ни единой, на людях охотно говорят о тщетности борьбы, утрате идеалов, ненужности человеческого существования. Он не мог себе объяснить, почему это так. Маска это, или подсознательное стремление подавить что-то, найти еще один полюс, которым можно уравновесить собственную душу, или просто желание пощекотать нервы, покрасоваться.

— Скажите ему, Дмитрий Иванович, — обратился Вадим к Марченко, как к почетному и авторитетному судье, чьему решению подчиняются все. Но было в этом обращении и нечто спрятанное глубоко, так глубоко, что, пожалуй, знал об этом только он сам, а другие едва ли догадывались, что его, Бабенко, мысль, независимо от решения судьи, останется единственно правильной.

Дмитрий Иванович все же уловил это, но не обиделся. Он улыбнулся своею мягкой улыбкой и развел руками:

— Я скажу только одно — скептики никогда ничего не дали миру.

Он хотел помирить спорящих, но неожиданно задел Вадима сильнее, чем предполагал, и тот, тряхнув красивой головой, ответил с достоинством:

— Они сгоняли лишний пыл с энтузиастов и давали им повод снова искать.

— Но поддайся мы настроению даже самого великого, гениального скептика, тогда что — бежать топиться? Кстати, — он покраснел, но продолжал, — я когда-то пережил такое настроение. И притом неизвестно отчего. Гнусная вещь, скажу я вам. Кроме того, я не уверен, что и тот гениальный скептик побежит топиться. Да и вы, Вадим, тоже утверждаете, что мир творят энтузиасты. Которые, конечно, часто сомневаются. И должны сомневаться.

Он и в самом деле хотел примирить спорящих, это поняли все, кто-то за спинами даже сказал вслух:

— Дмитрий Иванович, как всегда, ищет золотую середину.

— «Неповрежденный серединой пройдешь». Овидий, — снова улыбнулся, ничуть не обидевшись, Марченко. Он привык к своим молодым, пылким собеседникам. Собственно, и любил их за молодой пыл, смелость, безоглядность. Он ведь знал, что на этом держатся все открытия, все поиски, всячески стимулировал их, старался лишь удержать от крайностей. Это последнее, наверное, подсказывал опыт, возраст — ведь и сам был из энтузиастов, еще и сейчас кипел и горел на том адовом огне. Однако с годами он научился оценивать человеческие возможности. Молодости часто кажется — она все может. Это не так. Это бурлят физические силы. А разум всегда должен чувствовать границу, ощущать пространство, которое можно застроить, а не разбрасывать кирпич по пустырям. Середина, золотая середина — это вовсе не посредственность. Крайность — она привлекает, возбуждает, но часто и обманывает. Молодость любит крайности, и это хорошо, потому что пытается дойти как можно дальше, но все же меру должен указывать опыт. Этого, конечно, не понимали, да пока еще и не могли понимать его молодые коллеги.

Кроме того, спор начал приобретать для Дмитрия Ивановича нежелательные очертания. Во-первых, он возник вокруг его слов, а во-вторых, опять же до определенной степени предметом спора был он сам. Недаром кто-то только что сказал: «Дмитрий Иванович, как всегда, хочет найти золотую середину». Видимо, кое-кто из них, а может, и все они, думает о нем как о среднем человеке. Средний человек — волей, характером и способностями ученого. Это его почти не обижало, по этому поводу у него было свое мнение. Он мыслил приблизительно так: подвиг — это взблеск, это жертва, он вызывает восхищение, он всегда на виду, а честно прожитую жизнь — человек не кривил на всех жизненных путях, никому не перешел дороги, его самого, может, и отодвигали на обочину, и, может, он ничего не достиг, только жил правдой, жил среди мещан, его и самого на первый взгляд трудно отличить от мещанина — кто заметит? И не будет ему памятника, да и за что памятник — за то, что не делал подлости? Правда, он себя к таким людям не причислял, но считал, что стоит недалеко от них.

Для науки Дмитрий Иванович не был средним человеком. Во всем остальном — другое дело: он порой и сам думал о себе как о середнячке. Это было отчасти далее его гордостью, а может, кокетством. Но, конечно, и ему было чуточку неприятно, когда о нем говорили на людях или хотя бы думали как о таком человеке. Ведь те, что могли думать так, не знали того, что знал он!

Он незаметно отошел в сторону, постоял еще немного на балконе, посмотрел, как на площади по очереди раскрываются то красный, то зеленый глаз светофора, как он то останавливает, то понуждает к бегу целые ватаги автомобилей, и вошел в зал. Но тут ему было совсем неинтересно. Его тянуло назад, на балкон, где разговор стал еще громче, где страсти распалились сильнее. Он посидел несколько минут возле Лепехи, сказал комплимент о ее новой шляпке, потом пересел к Неле, которую уже окончательно успокоила атмосфера общего банкетного хаоса. Он поговорил с ней о защите, заботливо посоветовал не забыть о некоторых дальнейших формальностях, а потом налил по полной — все же по полной! — ей и себе, — и они выпили до дна, и Неля опять разволновалась — ведь она видела, что только он по-настоящему не забыл, чей сегодня день, а разволновавшись, крепко поцеловала Дмитрия Ивановича, как целует искренняя и преданная дочь. Она смотрела ему в глаза, и в ее душе становилось светлее. Она знала, откуда этот свет, — из глаз шефа, доброго и заботливого Дмитрия Ивановича. Они все любили смотреть ему в глаза. Его большие карие глаза были неодинаковы: левый — светлее, правый — темнее. Когда он улыбался, они сияли, но и тогда оставались неодинаковыми. Сотрудники лаборатории привыкли к этим глазам и к этому мягкому взгляду. И сейчас она подумала, что, если бы не этот взгляд, который всегда сопровождал ее в работе, она вряд ли бы выполнила ее. В приливе откровенности она хотела сказать об этом Дмитрию Ивановичу, то есть не так прямо, иными словами, сдержаннее, но их разговор прервал Одинец. Дмитрий Иванович, не желая выслушивать в сотый раз набор его острот, незаметно заговорщически подмигнул Неле: мол, отдаю тебя на истязание, на муки, сегодня должна терпеть все, — поднялся и опять пошел на балкон.

Еще издали он услышал голос Лисняка и удивился, что «запрограммированный на любовь» Евгений, который даже сюда привел какую-то свою знакомую, лохматую, да еще с большим серебряным крестом на груди, чем шокировал присутствующих, вдруг ударился в научную дискуссию. Однако, подойдя к двери, Дмитрий Иванович понял, что Евгений не дискутирует, а провозглашает тост. Провозглашает с усмешкой, только усмешка его какая-то недобрая.

— Итак, я пью за тупик. За научный тупик! — кричал он.

— Нехорошо как-то… — сказал Вадим. — Такой тост просто оскорбителен для всех нас.

— Тебе легко говорить, — снова взлетел почти до крика голос Евгения. — Ты защитился, у тебя кандидатский диплом в кармане. А что делать нам? Переквалифицироваться, как говорил Остап Бендер, в управдомы?

— Чшш, — шикнул кто-то за его спиной. — Дмитрий Иванович…

— Ну и что же, что Дмитрий Иванович… Пусть знает. Ему-то уж в первую очередь надо знать. Мы за ним топали. Он, так сказать, наш дорогой…

Евгений опьянел, был явно не в себе. Держал в одной руке бутылку, в другой — рюмку, плескал себе под ноги коньяком и кричал так, что останавливались на тротуаре прохожие:

— Мы развивали его идеи, — и вот доразвивались.

Что было дальше, Дмитрий Иванович помнил четко и страшно. Он только пытался убежать мыслью от грубых слов, от трагической и смешной сцены, которая разыгралась после этого; но и того, что он услышал, и информации, как говорится, в чистом виде, было достаточно, чтобы его оглушить. В его воображении мелькали лица директора, Одинца, Светланы Хорол, других, память выхватывала отпечатанные на их лицах удивление, злорадство, возмущение, и он снова и снова содрогался душой, точно содеял нечто омерзительное, после чего ему и на люди выходить нельзя.

Он и в самом деле не захотел ни с кем разговаривать, не захотел, чтобы его провожали, вышел один и долго бродил по городу, не замечая, куда идет, пока не ощутил холодной влажности ночи. Как раз в тот момент погасли фонари, он увидел, что улица совсем безлюдна, что и троллейбусы уже не ходят, и свернул в сторону Красноармейской. О чем он думал? Обо всем понемногу и ни о чем в отдельности. Он не мог сосредоточиться на какой-нибудь одной мысли, в частности на их проблеме, да и понимал, что это ничего бы не дало, вспоминал что-то из того, что они делали, мысль перескакивала, развивала какую-нибудь мелочь, и все поворачивалось по-другому, подводя к чему-то хорошему. Затем мгновенно проскакивала черная искра, и он возвращался к тому, что было в действительности, морщился как от боли, отмахивался от того, что произошло только что, и снова начинал вспоминать. Он как бы погружался в какой-то иной мир, свой особый мир, где не было неудач, где не было черной пропасти, перед которой он очутился. На тех дорогах, по которым он ходил, удача не случайная прохожая! Сколько людей встретилось с нею, порой наткнувшись на нее невзначай, сколько разминулось, пройдя рядом, проработав весь век в поте лица. Он так надеялся на эту встречу… Случайную и не случайную…

Конечно, он не может до конца поверить в то, что говорили Евгений и Юлий. Он еще не читал статью… Он даже не знает, насколько знаком с их проблемой Борозна и может ли он сделать глубокий анализ. Конечно, Борозна умный, башковитый ученый, на беду ему, Дмитрию Ивановичу Марченко, башковитый до чертиков. И как же это он — точно ножом в спину… Почему сам не пришел к нему?.. Ну, понятно почему. Указав публично на чужую ошибку, становишься безупречным сам… Страшная это логика. Он никогда не верил в нее. Вся наша жизнь враждебна ей… Однако находятся людишки, кои умеют пустить пыль в глаза, обмануть других, прикинуться борцами за принципиальность и общие интересы. Порой они, даже на самый опытный глаз, выглядят принципиальными и бескомпромиссными. И нет прибора, в котором бы вспыхивал красный свет на глубоко скрытую фальшь.

Дмитрий Иванович не знал, что будет делать завтра, что скажет в отделе и в дирекции, и вообще не знал, как ему себя вести и как быть, с чего начинать завтрашний, — ба! — уже сегодняшний день. Иногда вспыхивало: «Ну и леший с ним, разве не заверял себя: останусь в живых, плевать буду на все», — но сразу же угасало. Речь шла ведь не только о нем, но и о других, которые доверились ему, отдали ему все надежды, стремления, энергию, ум. Ту самую энергию, о которой так спокойно и красиво разглагольствовал Вадим. И все-таки… Все-таки, если даже они ошиблись, он никому не принес зла сознательно. «Никто из-за меня не надел черный плащ».

Правда, эта мысль, эти слова сейчас показались ему фальшивыми. Он понял, что тешился ими.

Марченко подошел к своей квартире, поискал ключ — время позднее, не хотелось никого будить, — но вдруг с внутренней стороны щелкнул замок, и обитая черным дерматином дверь распахнулась.

Увидев встревоженное лицо жены и то, что она еще не раздевалась, Дмитрий Иванович нахмурился. Значит, какому-то дьяволу еще понадобилось и Ирине позвонить. Но Ирина Михайловна ничего не сказала, а только кивнула на будильник, стоявший на шкафу, и на диван. Андрея не было дома. У Дмитрия Ивановича что-то екнуло в груди, екнуло еще раз и осталось в ней занозой. Андрей еще никогда не задерживался так. Ну до половины двенадцатого, ну до двенадцати, но ведь сейчас четверть второго!

Он долго ходил по комнате, то присаживался, то снова начинал мерить комнату из угла в угол, Ирина Михайловна сидела на пуфике спиной к пианино и молчала. Да и что говорить — об этом уже говорено-переговорено. Только страх всегда новый, а боль свежая. Старая рана тоже жжет свежей болью.

Чтобы не видеть ее испуганных, страдальческих глаз, он вышел на улицу. Сказал ей, что поищет сына возле дома. «Может, заговорился с хлопцами или стоит с какой-нибудь». Он обошел вокруг всего большого дома, нервозно мыкался по двору, вдоль пустынной (ох, как это страшно, когда кого-нибудь ждешь, а она пустынна) улицы, не спуская глаз с подъезда, и страх перекатывался у него в душе. Страх и гнев. Он был почти уверен, что сын загулял. Об этом свидетельствовало почти все, что он знал о сыне, и немножко то, как сегодня утром Андрей допытывался у него, когда он придет домой. Конечно, это не гасило страха.

Дмитрий Иванович ходил под погашенными фонарями и думал о себе, о сыне и даже о том, как неудобно ему ходить здесь: чего доброго, увидит кто-нибудь из знакомых, — и на это время почти совсем забыл, что произошло в «Лыбеди». Мысль о сыне была ближе, сильнее, вытеснила все другие мысли.

Сейчас должен был сознаться, что не нашел духовной общности с сыном. И в этом, пожалуй, в значительной мере виноват он сам. Ну, проверял задачки, ну, приносил книжки. Но поговорил ли хоть раз о том большом, о мире, о чем думал сам? Да, не хотел усложнять Андрею жизнь. И тем постепенно понуждал воспринимать только одну его сторону — материальную. Он готовил сына к поступлению в институт. Готовил как проклятый, хотя и знал, что там, куда тот намерен поступать, будет скидка на отца. И все же готовил неистово. Была в этом какая-то цель? Нет, он хотел пристроить сына, избавиться от хлопот, да и просто разве мог он допустить, чтобы кто-нибудь подумал, что у него плохой сын. Даже Андрей это понимал и однажды, остервенев от зубрежки, сказал: «Ты готовишь меня не для меня, а для себя».

Дмитрий Иванович уже давно чувствовал, что он отец не такой, как надо. Он обращался с детьми, как с товарищами. Поддразнивал, подтрунивал, порой сердился, кричал, а то и шлепал. Он не мог завоевать у них авторитета. Дети ценили его ум и не испытывали к нему уважения. Кроме того, он был виноват и перед матерью, перед Ириной. Слегка иронизировал над ней при детях, опровергал сказанное ею и тем подрывал и ее авторитет. Иногда он разговаривал с Андреем по-взрослому. Тогда видел, что сын внимательно его слушает, что он пробуждает в нем интерес. Но уже было в сыне что-то, как он думал, не его, что-то непонятное и чужое. Вот, к примеру, они смотрели вечером телевизор. Герои нынешних фильмов целуются через каждые три-четыре кадра, выясняют свои отношения в постелях, он, отец, не мог на это смотреть рядом с сыном (поэтому вообще почти перестал смотреть телевизор), а Андрей и ухом не вел. Еще и хихикал, еще и причмокивал языком. Нет, Андрей был не то чтобы слишком циничный или грубый. Напротив, он рос слишком впечатлительным, нервным, даже несколько истеричным. И это как-то странно уживалось в нем с холодностью, равнодушием ко всему; никакими усилиями отец не мог разжечь в нем любви к поэзии, жажды поиска, увлечения чем-либо. Хотя бы шахматами или филателией. Андрей начинал многое и так же легко все оставлял. Хуже всего было то, что Дмитрий Иванович не находил всему этому никакого объяснения и не мог отыскать причины. Ну, действительно, сын, как и все другие дети сегодня, не знал ни голода, ни холода, не имел твердых обязанностей, никогда не был перегружен работой. Однако Дмитрий Иванович не весьма ему и потакал, не давал лишних денег, заставлял — упорно, часто безуспешно — помогать по хозяйству, старался следить за тем, что сын читает. Так сказать — повсеместный средний уровень. Но на том же среднем уровне у некоторых росли воспитанные, умные, целеустремленные дети. За каких не надо бояться, что они сотворят какую-нибудь глупость, какие имеют цель и идут к ней. Вот хотя бы сын того же Корецкого. Чрезвычайно способный кибернетик, кандидат — уверенный, спокойный, рассудительный. А может, Павел Андреевич, в глубине души считающий все же, что его жизнь удалась не до конца, вложил себя в воспитание сына в значительно большей степени, чем он? Ему же помешал собственный эгоизм, которого, к сожалению, сам он не замечал.

В последнее время Дмитрий Иванович не раз пытался серьезно поговорить с Андреем. Но из этого ничего не получалось. Со временем сын все больше отчуждался и уходил от него. А был ведь необычайно похожим на отца. Поразительно похожим. Та же стать, та же крупная голова, те же карие глаза, рыжеватые брови, даже чуб кудрявился точно как у него. Когда Андрей куда-либо приходил, где знали Дмитрия Ивановича, там сразу говорили, чей он сын. Да, именно этим сходством Андрей щемяще и волнующе касался его сердца. К сожалению, только этим. Касался на мгновение, а отчуждение жило постоянно, мало того — оно крепло. В последнее время он даже остерегался говорить с Андреем серьезно и по-отцовски строго, добиваться своего. Боялся, что в этот миг разобьется то последнее, что он старается уберечь. Вот станет он продолжать борьбу с космами Андрея… А тот убежит из дома. Или случится еще что-нибудь похуже. Так, может, пусть идет, как идет? Ну, чего добьешься, укоротив патлы? И не в них главное. Тогда в чем же?

Он припоминал, что в их семье, семье его родителей, все было иначе. Все держалось на страхе и авторитете отца, на уважении к старшим, к работе, к тому, чем жили соседи, село. Наверное, какому-нибудь юнцу сегодня это покажется смешным, но когда шли дожди и в колхозе не могли своевременно посеять хлеб, когда на землю рано падали заморозки, среди них, хлопцев, гасло веселье и поселялась большая тревога. Все это он сознательно или бессознательно старался культивировать и в своей семье. Почему же тогда сыну ничего из этого не привилось? Всю жизнь он говорил Андрею о долге, совести, чести — понятно, не в такой прямолинейной форме. Сейчас, вспомнив это, он с тревогой вдумывался в свое прошлое — был ли он для сына воплощением этих добродетелей? Он не мог ответить наверняка и продолжал тревожиться — в какой степени это морально и правильно ли это вообще, не будучи законченным носителем этих добродетелей, культивировать их в детях. Ну, тут, пожалуй, ответ однозначен — в любом случае культивировать нужно. А вот находил ли их в нем сын, этого он сказать не мог. Да, Андрей никогда не видел его пьяным, не поймал на лжи…

Но ведь этого мало. А какие еще добродетели он должен был явить перед сыном?

В это мгновение Дмитрий Иванович увидел три фигуры, которые поднимались от улицы Горького. Они шли в тени тополей, он не видел лиц, но фигуры были мальчишечьи, тонкие, раскачивались из стороны в сторону. Он почти инстинктивно рванулся им навстречу, и двое, шедшие по сторонам, вмиг отскочили и повернули назад. В свете единственного фонаря мелькнули их лица. Дмитрий Иванович только и успел заметить, что ни в школе, ни в институте вместе с Андреем ни один из этих парней не учился.

Третьим был Андрей. Он шел навстречу отцу и усмехался бессмысленной улыбкой. Дмитрий Иванович схватил его под руку и, едва сдерживаясь, чтобы не ударить, потащил в подъезд. В нем клокотала злость, возмущение, их удвоило, утроило чувство облегчения, что сын живой, что вернулся… Хотелось отплатить за свой страх и отчаяние. Еле закрыв за собой дверь квартиры, он размахнулся и ударил его по лицу. Он бил левой и правой, а у Андрея дергалась то в одну, то в другую сторону голова, было видно, что он почти не ощущает боли и едва ли воспринимает отцовы удары.

— Ну, чего ты?.. Ну, чего?.. — бормотал тупо.

Ирина Михайловна несмело схватила мужа за плечи, он сбросил ее руки, повернулся и тяжело пошел в свой кабинет. В двери остановился, еще раз посмотрел на Андрея, тот стоял, прислонившись к стене, глуповато и затравленно смотрел на отца из-за рыжеватых ресниц. И сразу Дмитрию Ивановичу вспомнился вчерашний вечер. Счастливый вечер, такой счастливый, что он едва ли и помнил еще такой. Он играл с Андреем и Маринкой в домино. Дмитрий Иванович мошенничал, мошенничал так, чтобы это видели Маринка и Андрей, они ловили его на этом и, хотя понимали, что он это делает нарочно, прикидывались, якобы возмущаются и сердятся всерьез. Маринка, впрочем, сердилась по-настоящему, а он возражал, притворно возмущался и сам. Маринка горячилась сильнее, Андрей был как бы арбитром между ними, им всем было очень весело и хорошо. Он помнил улыбку, с какою смотрел на него вчера Андрей. То была улыбка детская и взрослая в одно и то же время, добрая улыбка сына отцу.

У Дмитрия Ивановича от этого воспоминания засаднило в горле, он ощутил, как у него в груди что-то всхлипнуло, заболело, и он рывком закрыл за собой дверь кабинета, тяжело опустился на зеленый, застланный дешевым ковриком диван.

Глава седьмая

Придя на следующий день на работу, Дмитрий Иванович решил вести себя так, словно ничего не произошло. И в самом деле: что оставалось делать? Созывать собрание? А что он на нем скажет? Хватать по очереди за пуговицы всех и убеждать? В чем? В том, что они все же поймают своего журавля? Те не поймали, а они поймают?..

Со статьей он ознакомился. Зазвал Боброва, и тот перевел ее. Статья была написана трудно, не все ему удалось понять, да и переводил Бобров немного неуклюже, но суть, неприятную и жестокую для себя, ухватил: ученые из Марселя прошли той же дорогой, что и они, и были вынуждены признать, что на этом пути их постигла неудача. Бобров, молодой, рано облысевший кандидат, тоже высказал мысли, к которым пришел Борозна. Они заставили его выложить их вчера вечером по дороге домой, просто приперли к стене, Борозна все это сказал, защищаясь. Дмитрий Иванович не мог не заметить, что эти мысли имеют под собой почву, позиции (слово «позиции» вырвалось невольно, неожиданно, и он его сразу отверг), то есть сомнения Борозны не лишены убедительности. Вообще сомневаться и отрицать легче… Однако… Того, что должно было стать в противовес, просто не было. Была идея, была догадка, тысячи дней наблюдений, было интуитивное ощущение открытия, была работа, которая в отдельных деталях утверждала идею, но еще не было окончательного результата. Его должна была дать проверка метчиками. Которая там, в далеком Марселе, привела людей к разочарованию.

Дмитрий Иванович ощущал, как у него словно бы все онемело внутри. Он чувствовал страх, неясное желание куда-то спрятаться. А вместо этого ходил по комнатам, разговаривал, проверял. Делал вид, что ничего не произошло. Хотя видел, понимал — произошло. И понимал — это видят все. Для этого не нужно электронного микроскопа. Да этого и не увидишь ни в какой самый мощный микроскоп. Однако оно здесь, в нем, в других — в этих комнатах. В сверх меры озабоченных лицах старших и младших научных сотрудников, подчеркнуто доброжелательных улыбках, вспугнутых лицах, в глазах и в каком-то вялом, несмотря на озабоченность, ритме работы, которая рассыпается, как рассыпается карточный домик. Он умышленно дольше, чем в другие дни, задерживался в лаборатории, был внимательнее, придирчивее, хотя и замечал, что никто не принимает этого всерьез. Они все как бы играли в какую-то игру. Создавалось впечатление, что кто-то где-то что-то спрятал, и каждому и отдельности сказал о тайнике, и каждый видел, как он говорил об этом другому, но все притворяются, будто бы ничего не знают. Дмитрий Иванович дотянул до обеда. В полдень к нему в кабинет зашла Хорол.

С того дня, как они ездили в лес, прошло две недели. Они ни разу не вспомнили о поездке, даже глазами не выдали, что помнят о ней, однако в их отношениях многое изменилось. Поначалу Дмитрий Иванович и вообразить себе не мог, как они встретятся на работе. Ему казалось, что Светлана Кузьминична смутится, сконфузится, он даже боялся, чтобы это не произошло на людях. Случилось же совсем наоборот. Светлана Кузьминична как бы освободилась от чего-то, как бы нашла другую, настоящую опору. Она держалась значительно независимее, чем прежде, свободнее высказывала свои мысли, увереннее держалась как его заместитель. Может, все это искусно разыгрывалось, а может, она и в самом деле решила игнорировать переживания шефа, да и его самого, зная, что дурного он ей не сделает, напротив, будет теряться перед ее напористостью и настойчивостью.

Она плотно прикрыла за собой дверь, посмотрела на него строго, как человек, отважившийся на самые решительные действия, сказала без какого-либо вступления:

— Надо бороться.

— Надо, — сказал он, так как думал о другом. И сразу спохватился, поднял голову: — За что?

— Понятно, за что. Надо написать.

Дмитрию Ивановичу вдруг стало так тяжело, как будто по душе его проехал дорожный каток. Тяжело еще и потому, что Светлана Кузьминична восприняла только внешнюю сторону дела, ее не опечалила, не огорчила неудача в самой сущности поиска, в разрешении проблемы, — значит, выходило, никакой фотосинтез ее никогда не интересовал.

— Куда написать? — спросил он.

— Директору. В Президиум… Он, знаете… Я сама читала: в одной анкете пишет, что отец погиб, а в другой — умер. У него и в аспирантуре была история…

Дмитрий Иванович поморщился, терпко потер ладонью лоб.

— Какое это имеет отношение…

— То есть как это какое? — шагнула вперед Светлана Кузьминична. — Вы что же, Дмитрий Иванович, и в самом деле так наивны или прикидываетесь? Ему самому нужна лаборатория.

— Ну что вы… это же мерзко… — сказал Дмитрий Иванович и встал. Он избегал взглядом Хорол, он никогда не думал, что эта не хитрая, даже добрая женщина где-то в глубине души такая жестокая и беспощадная. Он снова ошибся…

— А вы не брезгуйте, — трезво и сурово сказала Хорол. — Вы не такой брезгливый. Где надо, вы умеете…

— Неправда… Как вам не стыдно… — вскипел Марченко.

И вдруг в лице Светланы Кузьминичны что-то резко переменилось, по нему прошла судорога, она сделала над собой усилие, чтобы не выпустить того, что рванулось со дна души.

— Ну и… — в мыслях мелькнуло слово «подыхайте», но она нашла другое: — Погибайте, а я не хочу. Я… я отдала этому все, все. Вашей теории. Молодость…

— При чем тут молодость? — бессильно вымолвил он.

— Ну, не молодость. Но жизнь, нервы… А теперь…

Голос ее задрожал, огоньки в глазах погасли, и вся она обмякла, словно бы даже стала меньше ростом. Ему стало жаль ее. Она действительно вложила сюда все свои маленькие способности и большие надежды.

— Не нужно так… Бывает, люди теряют и больше. Да еще же ничего и не известно… — успокаивал он ее. О том же, что он вложил сюда все, подумал, когда Светлана Кузьминична уже ушла. А ушла она с тем же решительным видом, с каким и вошла в кабинет. Еще бросила на прощанье:

— Ну, вы как хотите, а я сдаваться не собираюсь. Надо поставить его на место. И мы поставим.

Дмитрий Иванович побарабанил пальцами по столу, несколько раз свернул и снова расправил ладонью большой синий лист бумаги с диаграммной сеткой. «Нужно поставить его на место, — вслед за Светланой Хорол невольно подумал он… — А кто знает, где его истинное место?.. Имеет ли право один человек ставить другого на «его» место? А может, и впрямь, это место — его, а мое — где-нибудь?»

И в то же время чувствовал, как что-то поднимается в нем, солидаризуясь с Хорол; он подумал, что не имеет права уступать себе. Все это выльется в распрю, а он этого не хотел. Не мог о таком и помыслить.

Он очень много вложил сюда, в лабораторию. Мыслей, усилий, надежд. Каждую, пусть мелкую неудачу воспринимал как укор себе самому. Ему хотелось, чтобы пламень поисков не угасал ни на миг, и он всеми способами поддерживал это горение. В лаборатории, да и во всем институте, была хорошо поставлена информация. Кроме того, он почти каждый день вызывал к себе то одного, то другого сотрудника, а то и нескольких сразу, они собирались в одной из комнат лаборатории или в тупичке коридора, где стояла скамейка и урна для окурков, курили, вели разговор. Кое-кому эти разговоры могли показаться болтовней, и только люди посвященные понимали, как много они значили. Чаще всего говорили о том, кто что прочитал о работах других научных учреждений, и каждый раз становилось яснее, что еще нужно прочитать, как провести то или иное исследование. Дмитрий Иванович сознательно насаждал эти беседы, здесь не боялись ошибиться, тут и его самого прерывали, и его варианты отбрасывали решительно. А он незаметно для других все это суммировал, проверял.

Что же касается успехов коллег из других институтов, то он воспринимал их ревниво. Скорее, это был страх: не отстают ли они, там ли, где надо, ведут поиск? Собственно, Марченко и рассматривал свою лабораторию как поисковую и направлял на это весь ее механизм. Незаметный и невидимый, так что кое-кому могло даже показаться, что его и не было. Это был не простой механизм. И состоял он не столько из приборов, утвержденных тем, авторефератов, сколько из этих вот разговоров, желаний, отношений, а в конечном итоге — из трудов, представленных на рассмотрение ученого совета. Дмитрий Иванович все время боялся, как бы этот механизм не устарел, боялся провинциализма, этого верчения на своем пятачке, когда горизонт сужается до того же самого пятачка, а тебе кажется, что ты куда-то идешь. Он учил своих товарищей посягать на самое большое — хотя бы мыслью, мечтой, ежедневно развенчивая притчу о синице в руке. Лучше, говорил он, один раз увидеть журавля, чем десять раз погладить синицу, да и, кроме того, глядя на журавля, мы глядим в небо, а поглаживая синицу, поглаживаем собственные ладони.

Это был его мир. И так же, как он не мог отказаться от самого себя, он не может отказаться от этого мира, допустить, чтобы в нем что-то нарушилось. Это было бы утратой. И не только для него. Для них всех. Что же касается самой проблемы, то он знал о ней почти все, что знали другие ученые во всех концах земного шара. Ну, может об отдельных участках не так полно. Собственно, каждый из них всю жизнь и работал на отдельном участке. Общая цепь превращений в зеленом листе (таком, казалось бы, простом на первый взгляд) чрезвычайно сложна. Немало отдельных этапов уже разгадано — что на что расщепляется и во что превращается, но воспроизвести общую цепь пока невозможно. Ряд звеньев, колец отсутствует.

Не семь, а сто замков висит на цепи. Он пытается отомкнуть первый. Постичь тайну первого накопления, найти первотолчок. Он догадывался, и его догадка подтверждалась многими опытами, что существует еще одно, неведомое кольцо.

Смешно сказать, ему, ученому, который исписал кипы бумаги цепями формул, однажды приснилась настоящая цепь — несколько блестящих серебряных колец, которые упали в реку, и он не мог разглядеть их в водовороте.

Разговор со Светланой Хорол выбил Дмитрия Ивановича из равновесия. Он больше не выходил из кабинета, сел к столу, но и читать не мог — болела голова. Головные боли — его наказание. Он переутомился давно, еще работая над докторской диссертацией, и с того времени его жизнь разделилась на две полосы — когда голова болела и когда не болела. Чаще она болела. К этому приводили сотни причин — перемена погоды, нервотрепка, переутомление, лишняя рюмка, дурной сон. За последние годы судьба редко бывала милостивой к нему и посылала чистый и сладкий сон; всю ночь угнетали странные видения и бред, то кто-то убивал его, то за кем-то гнался он, — записать, вышло бы сто томов Кафки. Ходил по врачам, выпил ведра всякой мерзости — тщетно. А хуже всего, что и признаться на работе в своих муках не мог: ну какой он руководитель, если не может за полдня прочитать тридцати страниц машинописного текста! И он сидел и читал. Ежедневно. И сегодня тоже. Пока его не оторвал телефонный звонок. Дмитрий Иванович поднял трубку. Его просил к себе Денис Сергеевич Чирков — секретарь партбюро института.

Когда Дмитрий Иванович зашел в кабинет Чиркова, там уже сидел директор института Павел Андреевич Корецкий. Едва он успел поздороваться, как дверь открылась снова и через порог широко переступил Борозна. Он прищурил глаза, повел плечом — хотел поздороваться со всеми за руку, а потом кивнул и сел у приставного столика. Дмитрий Иванович сел в стороне, у стены. Пожалуй, и ему и Борозне в одно мгновение стало понятно, для чего их позвал Чирков. Денис Сергеевич Чирков — лет на пять моложе Марченко научный работник — впервые избран на должность секретаря парткома: было видно, что он не обвыкся еще за этим небольшим, застланным зеленым сукном столом и что предстоящий разговор ему неприятен. Да он этого и не скрывал. Провел ладонью по худощавому, землистого цвета лицу так, словно бы утирался или снимал невидимую паутину, сказал:

— Я даже не знаю, с чего начать. Дело такое сложное…

— Мне очень неприятно, что такое случилось, — с присущей ему прямотой, порой граничащей с невежливостью, даже с грубостью, прервал секретаря парткома Борозна. — Я готов принести Дмитрию Ивановичу самые искренние извинения. И тут, и публично…

— А, что там теперь все ваши извинения, — с досадой кинул на зеленое сукно карандаш Чирков. — Если бы ими можно было хоть чем-то помочь. Какой только дьявол дергал вас за язык? Ну почему вы не пришли к Дмитрию Ивановичу? Или хотя бы к Павлу Андреевичу…

— Я все понимаю, — темнея лицом, сказал Борозна. — И не могу ничего объяснить. Я не хотел зла Дмитрию Ивановичу… С того дня, как пришел в его отдел, я мозговал над проблемой предшественника АТФ. А потом прочитал статью и высказал свои мысли.

— Вы не имели права высказывать свои мысли.

— Не имею пр-р-ава? — повернул в его сторону голову Борозна, и это твердое «р» прозвучало как вызов.

Никто, конечно, не знал, да и трудно было догадаться, что уверенный в себе чернобородый доктор, который четко чеканил слова, до двенадцати лет не выговаривал этой коварной для многих буквы и что этот нажим на нее означал наивысшую степень его взволнованности. И поэтому Павел Андреевич ответил с несвойственным ему административным нажимом:

— Да, не имеете права. Потому что вы один, а там — целый коллектив. Не только наука, но и отношения, атмосфера — жизнь. Миновали времена, когда один ученый мог категорично высказываться о работе другого. — Корецкий говорил известные всем истины, но говорил их так, что они и впрямь приобретали какой-то особый, большой смысл. — В те времена и работал одиночка. Архимед, Коперник, кто там еще, Герострат, миссис Фуллер. Бросила в Миссисипи несколько веточек речного гиацинта — и вся Америка воюет с ними и по сей день. Строили библиотеку тысячи людей, а сжег один…

— Ну, знаете, — по-настоящему возмутился Борозна. — Ваши аналогии…

Он чувствовал вину перед Марченко. Эта вина как бы приуменьшила что-то в нем самом, что-то в нем словно бы обесценилось. Он был готов признать свою вину в любом месте и в любой форме, но брошенное в лицо оскорбление рассердило его. Он, пожалуй, сказал бы директору что-то острое, но это заметил Чирков и вмешался в разговор.

— Аналогии, пожалуй, несоответственны, — сказал он, — но у вас действительно вышло как-то… как удар с тыла. Я, по правде сказать, не знаю, что тут делать, какое найти решение. Может, предложите что-нибудь вы? — глянул он на Марченко.

Светло-карие глаза Дмитрия Ивановича смотрели куда-то далеко, за пределы этого кабинета. Так, по крайней мере, показалось Чиркову. Однако Дмитрий Иванович тряхнул головой, сказал сухо и разумно:

— Никто тут ничего не предложит. Да и что можно предложить? Просто мы ускорим проверку. Она и покажет все.

Этими словами он как бы снимал ответственность и с Чиркова и с Корецкого. Они оба облегченно вздохнули, однако Чирков заметил:

— А не повредите себе поспешностью?

Дмитрий Иванович пожал плечами, что должно было означать: может, и поврежу, а что остается делать? Разве можно работать дальше по-старому?

— Только не поддавайтесь упадочническим настроениям, — сказал ему на прощанье Чирков. — Этой полосе неудач. Мы с Павлом Андреевичем вам поможем.

— Я более чем уверен, что мне удастся хоть одной ноздрей вдохнуть тот фимиам, который будут воскурять вам, — мягко улыбнулся со своего места Корецкий. И не было в этой улыбке иронии, разве что одна капелька, — и то по поводу фимиама, а не работы Дмитрия Ивановича.

Эта шутка, а особенно слова Чиркова откликнулись в душе Дмитрия Ивановича теплым эхом, на некоторое время приглушив боль и раздражение. Он пошел, оставив всех в кабинете секретаря.

Вернувшись в отдел, на третий этаж, Дмитрий Иванович позвал к себе Светлану Хорол, Нелю, Вадима и Юлия — группу, с которой работал лично, которой поручил проверку, и попросил, чтобы они ускорили работу. Сразу же написал заявку на радиоактивный 32P и еще одну — с просьбой, чтобы к ним в группу дали кого-нибудь из группы изотопов.

Было только начало июня, а солнце припекало, как в зените лета. Днем стояла знойная духота, вечерами над городом блуждали грозы, сбрасывали за Дарницей тяжелые колоды, и они громыхали так, что эхо катилось над Днепром. Гроза собиралась и сегодня, и Дмитрий Иванович, который почти всегда домой ходил пешком, сел в троллейбус. Духота тут была еще больше, но ему уступили место говорливые хлопцы — похоже, студенты-первокурсники.

«Ох, уже начали уступать место». Он сел у окна, смотрел, как спешат домой прохожие, как над крышами, над парками тяжело снуют медные тучи, как угрожает близким дождем синяя молния. Он любил предгрозья. Когда все как бы прячется само от себя, боится небесного бунта и ждет его. Когда темнеют крыши домов, когда прячутся птицы, а деревья стоят полные жизни, хоть и безмолвные. Но сегодня он воспринимал грозу только краешком сознания. А думал о состоявшемся разговоре и о том, как у него сложится с работой дальше. Конечно, надо было бы не думать об этом. «Не поддаваться упадочническим настроениям», — как сказал Чирков. И это так. Действительно, нужно стараться как можно меньше думать о плохом. Появится дурная мысль — оборвать ее. Не развивать. Ведь, к сожалению, саморазвиваясь, мысль приходит к худшему, чем может быть в действительности. Она идет логично, учитывает все мелочи («развивается»), которые большинство людей не принимают во внимание, которые чаще всего отпадают сами по себе. Чрезмерное самоуглубление ведет к разрушению души. Напротив, надо творить себя, искать себя. Однако он этого не умел.

Он сидел и думал, что, пожалуй, обидно и глубоко ошибся, согласившись на руководство отделом, что ему трудно вести отдел и связывать воедино столько проблем, стремлений, характеров. Когда его назначали, он был значительно моложе, тогда его вело честолюбие, оно руководило всеми его поступками и помыслами. И тогда конечно же так рассуждать он не мог. Собственно, по-иному начал мыслить совсем недавно. Раньше все время куда-то порывался, куда-то спешил. Еще одна статья о нем в газете, еще одна собственная публикация, а впереди ведь еще звание академика, а может, и должность патрона своей отрасли… И только недавно он стал понимать, что не очень этого хочет. Ни академика, ни патрона; когда впервые понял это — даже немного испугался. «Неужели, — подумал, — это наивысшая точка, какой достигли мои желания, мое сердце. А дальше — спуск… вниз. Ну, еще одна публикация, еще одна статья. Да хоть новейшим Эйнштейном объявят завтра, ну и что из этого?»

Вместе с этим он понимал, что ничего другого нет и быть не может. Иного просто не дала природа. Он и дальше будет умножать публикации и, может, продвигаться вперед («В меру своих скромных сил» — это уже ирония), но это вряд ли будет вызываемо желанием, тем страстным желанием, каким он когда-то жил. Наверное, это все означало «звонок», близкий конец; пожалуй, это и было законом того предконца жизни, что гасил порывы и желания. «И все-таки не ею, не наивысшей точкой живет человек, — подумалось ему. — Он живет укладыванием тех кирпичиков, созерцанием, преимущественно в изумлении от того, что возвел своим умом и своими руками, живет работой. Работа держит нас на свете. Я сам умру, а ее оставлю своим детям».

Рядом с Дмитрием Ивановичем разговаривали студенты-первокурсники, те, которые уступили ему место. Они разговаривали громко, умышленно громко, чтобы обратить на себя внимание окружающих, — пылко и горячо. И Дмитрий Иванович невольно прислушался.

— Гегель говорил: тезис, антитезис, синтез, — стучал по коричневому портфелю пальцами чернявый парнишка с крючковатым носом.

— Ну и что? — встряхивал русым, падавшим на глаза чубом другой. — Он просто развил постулат Аристотеля…

Дмитрий Иванович улыбнулся. Настроение этих ребят, их горячность и порыв решительно контрастировали с тем, о чем он думал сейчас. А еще улыбнулся тому, что вспомнил, как сам когда-то вот так же дискутировал о Канте, Гегеле, Фейербахе.

Он жил тогда в одной комнате с тремя студентами философского факультета, или, как они себя называли, философами. Они все тогда чувствовали себя наравне с Кантом, Гегелем, Фейербахом. Ныне один из них работает директором школы под Сумами, завел кабанчика, построил дом, другой заведует культотделом при райисполкоме, третий — доктор философии, пишет статьи об интуиции и научном предвидении.

«Милые мальчики, — внезапно растроганно подумал он, — знаете ли вы, какая это горькая вещь наука? И все же спорьте, дерзайте, кто-то из вас тоже будет откармливать кабанчика, а кто-то, может, откроет новую теорию относительности.

И хоть Гегель писал, что, сколько бы юноша в свое время ни конфликтовал, сколько бы его ни бросало из стороны в сторону, он в конце концов получает свою девушку и какую-то службу, женится и становится таким же филистером, как и все другие, — вы не вчитывайтесь в эти строки и не принимайте их сердцем, из них не построишь солнечной светлицы жизни. Учитесь у других учителей, которые говорят, что человеческая жизнь — это величайшее богатство, что ее надо прожить в горении, борьбе, кипении, творчестве».

Дмитрий Иванович вышел из троллейбуса в двух кварталах от своего дома. Тучи немного развеяло, — он и сошел потому, что их развеяло, — вдоль улицы хлестал тугой, как лоза, ветер. Он развеивал духоту и нагонял снизу, от Днепра, свежего, озонированного воздуха, и Дмитрий Иванович жадно глотал его, подставив лицо под тугие встречные струи. В покрашенной зеленой краской палатке напротив овощного магазина продавали апельсины, и он стал в очередь. Собственно, не продавали, а допродавали, продавщица, очевидно, тоже спряталась от грозы, а теперь, увидев, что ее нет, решила не оставлять себе работы на завтра. Апельсинов было всего два ящика, Дмитрий Иванович, единственный из мужчин в очереди, помог принести их из подсобки, за это девушка взвесила ему без очереди. Бодрый, неся в отворотах плаща запах дождя и ветра, он вошел в квартиру. И сразу же его моторное настроение угасло. В гостиной бушевала ссора. Именно ссора, а не поучения, отчитыванье, воспитательные нотации. Ирина Михайловна уже давно ссорилась с Андреем на равных, сын говорил матери слова покруче, чем она ему, и донимал ее сильнее. Он даже сейчас — а речь шла о его вчерашнем проступке — огрызался сердито, то кричал, и тогда голос его взлетал до визга, то многозначительно бросал какое-нибудь словцо и замолкал. В том визге, в том многозначительном угрожающем молчании Дмитрий Иванович, который в это время и сам был как большая чуткая мембрана, уловил знакомые нотки. Это было так неожиданно, так неприятно и мучительно, как бывает, когда ненароком придавишь осу, залезшую тебе за воротник, или прикоснешься к раскаленному железу. Он уловил, что Андрей не отдается весь на волю чувства, а то натягивает их, то отпускает, подобно тому как натягивает и отпускает вожжи умелый наездник. Отпустив, распаляется, летит неистово (а вожжи все же в руках) и тем пугает всех, и себя тоже. Это была скверная игра. Дмитрию Ивановичу снова стало невыразимо стыдно и тоскливо, даже что-то сжало грудь. Да, он сам был немного игроком, и знал это и прежде, стыдился этого в себе и не избавился от этого окончательно. Он играл перед соседями, перед женой, перед самим собой. Перед соседями — когда вместе смотрели футбол или хоккей. Тогда он жестикулировал, восклицал, подпрыгивал, — нет, он в самом деле был возбужден, но не в такой степени, ему было приятно входить в раж, строить из себя неистового, безудержного человека. Он играл иногда перед Ириной. Особенно раньше, в молодые годы. Доведенный до бешенства (а Ирина умела довести, умеет и сейчас), выходил на улицу, но с таким видом, что это могло означать и нечто большее.

Правда, на житейской орбите он был просто сильным. Неудачи он переживал мучительно, он паниковал даже из-за пустяков, но не убегал, не прятался, он тогда становился собранным, что-то в нем туго натягивалось, дрожало и спрессовывалось, и он горячо, настойчиво и упорно карабкался вперед. Отдавал той борьбе все свои силы, всю энергию и все же одолевал важный рубеж. Надо сказать, что и на ту, первую стежку попадал со временем все реже; хоть и медленно, нелегко, но все же отвоевывал себя у себя.

А вот у сына было только нытье, паникерство, игра и не было уменья собраться с силами, бороться, достигать. Андрей мог после первой мелкой неудачи повернуться спиной к тому, о чем мечтал целый год. Конечно, своих маленьких выгод в семье и он умел добиваться. Вырвать то, что нужно, зубами, выкричать или стащить тишком. И это страшно беспокоило и раздражало отца. Он и сейчас чувствовал раздражение и, полыхая гневом, не раздевшись, в мокрых туфлях, плаще и берете вошел в гостиную.

— …Вытянулся до потолка, патлы отпустил до плеч, а под патлами — грязи на палец, — крыла уже, видимо, последними и отнюдь не лучшими аргументами Ирина Михайловна.

Она увидела мужа и решительно пошла в наступление, зная, что найдет в нем поддержку, что при отце Андрей не решится на грубость. Но сегодня произошло иначе. В глазах Андрея вспыхнула злоба, он смерил мать уничтожающим взглядом и сказал:

— У меня грязь на шее, а у тебя, у твоей жены, — повернулся Андрей к отцу, — в душе.

Дмитрий Иванович дернулся, как от удара. Его до предела удивили и даже испугали слова Андрея, и больше всего эти — «у твоей жены». Он так растерялся, что ничего не сказал и стал молча раздеваться. Уже в кабинете подумал: надо было решительно подойти и потребовать, чтобы Андрей объяснил, что хотел этим сказать. Но ему было страшно спрашивать. Лучше, пожалуй, не знать. Да и Андрей не так уж глуп, он отделается какими-нибудь словами, какой-нибудь умышленной ложью, из которой будет выглядывать насмешка, и он ее не станет скрывать. Это он умеет. Больше, наверное, не умеет ничего, это правда, не умеет даже толком вымыть шею, а ковырнуть словом, присластить горькое сладким, и присластить так, что тот, кто попробует сладкого, непременно ощутит горькое, — на это он мастак. Будто прошел специальную выучку.

Дмитрий Иванович не мог оставить безнаказанным вчерашний поступок сына. Должен же он с ним поговорить, обратиться к его совести, к здравому смыслу. Должен знать, что это за сомнительные типы вели его домой, кто кого поил и на чьи деньги. Но когда он вошел в гостиную, сын уже сидел у телевизора. На экране мелькали титры второй серии нового немецкого многосерийного детектива об убийстве и ограблении кассы. Дмитрий Иванович подумал, что когда насмотришься таких фильмов, то начнет казаться, будто человечество сплошь готовит себя или в убийцы, или в сыщики.

Чтобы начать разговор, нужно было выключить телевизор. А это значило бы окончательно вывести Андрея из себя, в этом случае он замкнется, замурует все подступы, по которым до его души могло бы долететь хоть какое-нибудь слово, ощетинится, загорится злобой. Разговор пришлось перенести на другое время.

Дмитрий Иванович постоял минуту, посмотрел, как из замаскированной полицейской машины, приятно улыбаясь, следит за неизвестным прохожим кумир нынешней зарубежной молодежи — инспектор уголовного розыска, и пошел в свой кабинет. Сел на диван, зажал руки между коленями. Он не мог успокоиться. Не мог остановить слов, которые рождались как бы сами по себе. «Что он сейчас думает? Кто он? Что он, мой сын? Он такой, как я? То есть… Ага, мне не хочется, чтобы он был таким, как я. Хочется, чтобы стал лучшим».

О чем он все же думает? Может, он слишком утонченная натура? Амбиция, мечты… А тут — киевские будни? Нет, на это не похоже. Хоть этого и хочется. Кому из родителей собственные дети не видятся гениями? Обычный мальчишка. Ему бы какое-нибудь направление. Найти бы к нему подход.

Или он ничего не думает? Следит за успехами детектива, и этого ему достаточно?

Как все, казалось бы, просто. Вот он, рядом, мой сын. Сесть бы плечом к плечу: «Сынок, кто ты? О чем думаешь? Какой ты? Что ты думаешь обо мне?» Но из этого ничего не выйдет. О таком не говорят. То есть мы никогда о таком не говорили и уже никогда не сможем так просто найти общий язык.

Так думал Дмитрий Иванович, сидя в кабинете и слушая бормотание телевизора за стеной. Мысленно произносил слова: «Сынок, давай поговорим серьезно, расскажи о себе», — хотя видел, что сейчас они мало чего стоят. Марченко не знал, что ему делать. А делать что-то было надо.


На следующий день Дмитрий Иванович на работу не вышел. Заведующий отделом, он мог себе изредка такое разрешать, и ему никто не поставит в упрек и не отважится спросить, где был. Может, работал в библиотеке, а может, и просто ходил по городу — думал. Конечно, Марченко к сам не давал себе поблажки, старался быть примером другим — любил быть примером, но и домашний кабинет с некоторого времени начал его манить все сильнее. Это была сложная цепь: с одной стороны, он чувствовал себя бодро в институтском водовороте, там его мысль взблескивала, как острая сабля, а с другой — любил острить ту саблю наедине. Может, все это шло от того, что он уже взял от людей все, что мог, чистый пергамент памяти был заполнен иероглифами, места осталось немного, и он невольно экономил его для самого важного. А может, здесь примешивалось и то, что дружба — это выплеск энергии, эмоций, это костер, который тоже немного пригас. В этот день он ничего не делал — читал «Анну Каренину», перечитывал в третий или четвертый раз; он словно бы искал в чужой драме какого-то успокоения. Развернул на середине, да уже и не откладывал. Чужая, уже мучительно пережитая когда-то драма уводила в сторону, не давала сосредоточиться на том, на чем и не надо было сосредоточиваться.

Он явился на работу лишь в понедельник во втором часу. И только вошел в кабинет, как ему сказали, что его уже несколько раз спрашивала секретарь директора. Марченко пошел вниз.

Павел Андреевич заговорил с ним не сразу, еще некоторое время подписывал бумаги, что-то отмечал в календаре, потом вызывал секретаршу и попросил куда-то позвонить и только после этого обратился к нему. Спросил о здоровье. Толковал о том о сем: о вчерашнем футбольном матче, о поврежденной бурей теплице, — а Дмитрий Иванович сидел и думал, что должна означать эта директорова уклончивость и этот разговор. За долгие годы общего труда он изучил Корецкого достаточно и теперь почти не сомневался, что тот вызвал его не к добру. Но спросить прямо и сократить этот марш до рубежа атаки не решался. Напротив, поддакивал, даже посмеивался вместе с ним, когда Корецкий рассказывал, как его напугал в эту ночь звонок в дверь. «Позвонит, я пойду к двери, спрошу — кто, а там молчат. И так раз десять. Я позвонил по телефону соседям, одним и другим, но никто не отважился выйти. И тогда мой старший внук Алешка, ему десять лет, — я и не заметил, как он подкрался, — схватил швабру и выскочил за дверь. А там никого нет. Просто замкнуло контакт».

Дмитрий Иванович слушал, улыбался, но, поймав себя на том, что улыбается почти угодливо, чтобы понравиться своему собеседнику, нахмурился и, все-таки внутренне сжимаясь, спросил:

— Павел Андреевич, зачем вы меня вызвали? Еще какая-то неприятность?

— Да… Не то чтобы неприятность. Хотя и приятного мало, — смутился Корецкий. — Тут пришло письмо. Без подписи. То есть анонимное… Написал кто-то из вашего отдела. Но я… не придаю ему никакого значения. Отдаю его вам в руки, чтобы просто в чем-то предостеречь вас, — не смог в конце удержаться от великодушного жеста и с этим протянул разрезанный с одной стороны конверт.

У Дмитрия Ивановича хватило выдержки не читать письмо при директоре. Он сухо поблагодарил, спрятал его в карман и пошел к себе.

Начиналось письмо, как и все анонимные письма, ссылкой на высокую справедливость и уверениями в бескорыстии анонима, а также в том, что он никого не боится, просто не хочет поднимать в отделе бучу, начинать войну, но, мол, и не имеет права спокойно наблюдать, как выбрасывают на ветер государственные деньги, как вот уже несколько лет водит по чащам путаными стежками, которые не имеют конца и никогда никуда не приведут, несколько десятков научных сотрудников Дмитрий Иванович Марченко, а сам он тем временем незаметно собирает цветочки в свой научный букет, и прочее, и тому подобное. А в конце осторожно намекалось, что в отделе есть другой человек, который мог бы повести работу широким фронтом, направив ее в правильную сторону — деловую, общественно полезную.

Дмитрий Иванович читал, и у него темнело в глазах. Особенно разнервничался, когда читал строки, в которых намекалось на его отношения со своим заместителем Светланой Хорол, о их поездке «на природу», о его грубом поведении в семье, в которой, мол, он уже давно фактически не живет, не порывая окончательно с женой лишь с целью маскировки. Это место он воспринял не просто как клевету, попытку облить грязью, а как нечто большее, ведь оно решительно искажало его отношения в семье, вечную его преданность ей и мучительное переживание того, в чем он действительно невольно провинился перед нею. Там дрожал, пульсировал, ныл целый клубок тончайших кровеносных сосудиков, из которых он боялся зацепить хотя бы один, а кто-то грубо, безжалостно и жестоко сек по ним ножом.

Первым его порывом было — куда-то бежать, схватить кого-то за грудки, трясти, убеждать, доказывать. Но это намерение сразу же угасло, как угасает зажатое со всех сторон срубом эхо в колодце. Куда он побежит? Кого схватит за грудки?

И тут мысли невольно заметались в поисках автора письма. Дмитрий Иванович плохо разбирался в почерках. Да и, кроме всего, почерк был изменен. Но эти слова о чащах… Он уже их от кого-то слыхал. И развитие контраргументов против его, Марченко, теории вспомогательного накопления при фотосинтезе. И намек на другого руководителя… Среди его подчиненных, его коллег на эту роль мог претендовать лишь один человек. Неужели это он?.. Не может быть… А почему не может быть? Откуда ты знаешь?.. Ты что, лазил в его душу с измерительной линейкой? Уже не мальчик, знаешь — того, что в душе гнездится, не измеришь никаким прибором. Порой человек и сам не знает, что там у него. Движется от деления к делению и не замечает, как очутился за красной чертой. Вот он видит что-то и прикидывается, будто бы не видит, говорит себе: пока не вижу. Он говорит себе, что не стоит видеть. Он говорит себе, что он не может ничего сделать. Вот уже и заключен договор с совестью. И человек говорит себе: лаборатория несколько лет работает неведомо над чем. Она без конца блуждает в дебрях. Они тратят зря государственные средства. Их умышленно водит кривыми стежками заведующий и на том еще и зарабатывает себе научный авторитет. Бросить несколько кирпичин в спину такого заведующего — это только на пользу дела!

Шкала лицемерия — о, она очень подвижна! Откровенные негодяи, те, что видят дурное и не отворачиваются от него, а то еще и говорят: так и надо, — случаются не часто. Больше негодяев скрытых, тех, которые заключают с собственной совестью выгодный для себя договор.

Дмитрий Иванович чувствовал, как в нем все сильнее и сильнее поднимается злость против того человека. Но он вовремя остановил себя. Он знал, как далеко может завести это чувство. Оно заслонит все — принципы, работу, заберет энергию, мысль, бросит его в мелочи, в грязь. Всегда он думал о себе, что он справедлив. И именно это чаще всего удерживало его от подлости, от мести («Если я это сделаю, то какой же я порядочный?»). Он сознательно культивировал это в себе: считал, что так должен делать каждый. Правда, когда его кусали, он тоже шел напрямик и бил. Считал, что имеет на это право. И наверное, это было справедливо. Но сейчас он такого права не имел. Во-первых, он все-таки не знал, кто написал анонимку. И не мог разводить междоусобицу в столь ответственное время.

И уже без злости, а холодно и брезгливо разорвал в клочки анонимное письмо, завернул его в чистую бумагу, смял и бросил в корзину. Анонимное письмо перестало существовать. Но оно оставалось в нем. Чтобы закрыть его, чтобы рассчитаться с ним, Дмитрий Иванович должен был с кем-нибудь поговорить. Это была слабость его натуры. Он ее знал, боролся с нею… И почти всегда проигрывал. Сколько раз корил себя за это. Помолчи. Не рассказывай никому. А внутри что-то бродит, — кажется, слова вытекут сами… И он не удержится, кому-то да скажет. Не все и не до конца, — он все же не был болтуном и тем более сплетником, но крепко замуровывать в себе тайны тоже не умел. Однако хорошо понимал, что вот о такой тайне, как анонимка, он может поговорить только с самым искренним другом. А также посоветоваться еще раз и уже вдвоем пройти по тому полю, которое засевал несколько лет. Поразмыслить. Выговориться и хоть немного облегчить душу.

И он поехал к нему.

Михаил валялся на кушетке с польским детективом в руках. Он и работает преимущественно лежа — читает, правит корректуру и даже пишет научные статьи. Михаил Игнатьевич — человек тонкий и наблюдательный, он сразу заметил, что у Марченко что-то стряслось. Хотя тот, казалось, ничем не проявил этого. Он молча откинул крышку торшера-бара, налил большую пузатую рюмку старки, шлепая тапочками, сбегал на кухню, принес хлеба и нарезанного тоненькими кусочками замерзшего сала.

— Извини, я хозяйничаю сам, — сказал он.

— Да что ты… Мне совсем не хочется есть.

Но, выпив рюмку, себе на удивление с таким аппетитом умял хлеб и сало, что Михаилу Игнатьевичу пришлось сбегать на кухню еще раз. Михаил и сам немного выпил за компанию. «Я свою норму выполнил» — его постоянная отговорка. Он и впрямь не доверял себе, боялся сорваться. Он не умел себя сдерживать — не умел и не хотел, и когда катился, то уж под самую гору. Так было когда-то, когда он ничего не имел, теперь бы не покатился, по крайней мере с высокой горы, с маленьких холмиков еще мог, но заверял всех, что может загреметь и с самой высокой. И все ходили вокруг него, оберегали Визира, это была игра, в которой и Марченко охотно бросал фишки. Михаил поставил на стол рюмку, подмигнул хитро и значительно:

— Что, опять твой Борозна откопал какой-то журнал?

Дмитрий Иванович покачал головой, прожевывая хлеб.

— Откопает. Непременно откопает. Не французский, так целебесский. Из пятого пальца Целебеса. Того, что подгибается под четвертый, большой. Я эту породу знаю. Он из тех, что лбом пробивают стену и пролезают в пролом. Ну, ты, конечно, либерал. Ты не потянешь его назад за штаны. Или потянешь, когда уже будет поздно. Штаны останутся в твоих руках, а он голым проскочит сквозь стену. И оттуда швырнет в тебя кирпичом.

Михаил Игнатьевич усмехнулся и подмигнул снова. Он давно заметил по глазам Дмитрия Ивановича, что тому такие разговоры нравятся. Правда, Марченко в том никогда не признавался. Наоборот, сам говорил о Борозне только хорошее. Но намеки Визира принимал, не столько намеки, сколько информацию, которую Михаил Игнатьевич подавал о нем (Борозна начинал работать в одном институте с Визиром, оттуда он его и знал). Михаил говорил осторожно, как бы между прочим; если бы он стал говорить что-нибудь несправедливое, Марченко непременно остановил бы его. Сегодня Визир и впрямь повел разговор в таком ключе, и у Дмитрия Ивановича словно бы пелена спала с глаз, он сразу увидел себя как бы со стороны, глазами постороннего, и у него мерзко стало на душе. А еще он удивился такому совпадению — Михаил откровенно нападал на Борозну именно после того, как Дмитрий Иванович заподозрил его в величайшей подлости. Однако теперь ему не захотелось высказывать своего подозрения.

— Борозна тут ни при чем, — закурил Марченко сигарету. — Но дожил я до чего-то отвратительного. Кто-то написал на меня анонимку.

И он рассказал все Визиру.

— «Человек — добр. Надо говорить — он добр. Если мы все закричим — он зверь, что из этого выйдет!»

Эти слова Дмитрий Иванович сказал как-то Визиру, и теперь тот цитировал их, подтрунивая.

— Если бы хоть раз показал когти, если бы знали, что в тебе живет зверь, черта лысого отважились бы подкапываться. Скажу тебе правду: распустил ты свою братию. И не возражай — распустил. А людям нужны шоры. Они уважают только тех, кого боятся.

— Ложь, — не сдержался Марченко.

— Почему ложь? Ну, уважают и умных. Но так, скептически уважают. Не до конца.

Михаил Игнатьевич говорил свысока и действительно чувствовал свое превосходство по отношению к Дмитрию Ивановичу. А еще он чувствовал, что перерос его. Теперь он если и подлаживался под него, то только по привычке. Догнал, сравнялся, потом и перерос его. Однако продолжал, почти подсознательно, оглядываться на него. Марченко был для него как бы стимулом, или, говоря на языке химиков, катализатором. Когда-то, поначалу, Дмитрий Иванович просто тянул его за собой, Визир и до сих пор помнит, как тот не однажды разбивал его. Убедительно, аргументированно. Он спорил, подкреплял свои доводы крепкими словами, но понимал, что проигрывает позорно. С того времени в его душе оставались мучительные зазубрины, о которые он не раз ранился мыслью. Впоследствии же каждая солидная аргументация Дмитрия Ивановича вызывала в нем досаду, только он не сознавался себе в этом. И его начали раздражать успехи Дмитрия Ивановича. Уже хотя бы потому, что у него, Визира, было больше оснований их одержать: умел, где надо, пригнуться, а где надо — перескочить, свободнее держался среди людей, лучше ориентировался.

Сейчас, слушая Марченко, разговаривая с ним, он почувствовал, что радуется неудаче товарища. В то же время думал, что это мелко, даже подло, и все же радовался. Теперь он его будет громить, громить ему же на пользу, а чтобы наука пошла впрок, будет утешать, сочувствовать и… подниматься над ним. В какое-то мгновение в его голове сверкнуло страшное прозрение, а может, подозрение: все ли люди на свете таковы? Он устыдился и даже сбился на слове, — он видел, как это мелко, низко, разум же фиксировал, что его душа принимает и то и это. Тогда выходит, что такова ее истинная сущность? Глупости. Бред. Каждый живет как умеет, он не сделал ничего дурного Дмитрию и не собирается делать. Напротив, учит его, как нужно жить на свете. Развеивает его иллюзии. Ведь он знал Дмитрия хорошо. Пусть они не выворачивали себя друг перед другом до конца, но были достаточно искренни и правдивы, они и познакомились в такое время, когда эта искренность спасла его, когда им не для чего было обманывать друг друга, когда… они не могли друг другу завидовать. Потому что Дмитрий Иванович был слишком высоко, а он слишком низко. Тогда он слушал его, заглядывая в рот. И не говорил ему всего, что хотелось сказать. А теперь скажет.

— Ты не умеешь себя поставить. Ты заискиваешь перед подчиненными. И думаешь, что так можно руководить. Люди… они не умеют стоять рядом. Они или на твоих плечах, или у твоих ног.

— Есть и такая порода, — сказал Дмитрий Иванович. — Сидя на плечах, они могут дальше видеть. Ползая по земле, лучше видят харч. Но не все же такие.

— Ну, не все…

— Я руководствовался иным, — не соглашаясь и не возражая, сказал Марченко. — Тем более что работаю среди людей культурных, которые… ну, пусть это и громко, стоят на переднем рубеже цивилизации.

— Вот то-то и беда, что они стоят на переднем рубеже цивилизации. Все умеют, все знают, ко всему приспособились. И ко лжи также. Солжет и глазом не моргнет. А уж так тонко…

— Ну, ты наговариваешь на всех нас, — возмутился Марченко. — Человечество выработало такие высокие категории, которые… против которых слишком мало все то, что ты говоришь.

— Какие же это такие категории? — скептически усмехнулся Михаил Игнатьевич.

— Ну, хотя бы народная мораль.

— А что оно такое, народная мораль? — уже откровенно насмехался Визир. — Это то, что думает Гапка?

— Ты почти угадал. И угадал вдвойне. Мою мать зовут Гапкой. Горпиной.

— Прости.

— Не в том суть. Она никогда не солгала ни мне, ни отцу, то есть мужу своему, — никому.

— А Борозна и глазом не моргнет — соврет. И Хорол. И Бабенко. А они разве не народ? Так что ты бьешь сам себя. И я, когда придется туго… тоже, тоже…

— Не надо… — сказал Дмитрий Иванович, и на мгновение они устыдились оба. Дмитрий Иванович — того, что прежде, раскрываясь друг перед другом, они признавались, что не способны на большие жертвы в буднях, что не выстояли бы под давлением обстоятельств, словно бы даже кичились этим, не этим, а искренностью и откровенностью, — но все то было не совсем по-настоящему, а это — по-настоящему. И ему казалось, что теперь говорить такое они не имеют права. А Михаил Игнатьевич устыдился, потому что знал, что не солгал именно на этот раз, что он уже давно делает и живет так, как сказал только что. Что так выгодно жить, что так легче жить, а все то… о чем они сейчас говорят, для патетических заявлений да еще для литературы. Но перед Марченко ему стыдно, стыдно последний раз в жизни.

— Думаю, не солжет… хоть не просто это и для Борозны, — поднял голову Дмитрий Иванович.

— Э, брат, ты все же прикидываешься оптимистом, — Михаил накинул на плечи рубашку и стал застегивать пуговицы.

— Но я знаю наверное, — в сердцах сказал Дмитрий Иванович, — что работаю с людьми честными, преданными науке.

— Ну, все равно. Ты отождествляешь эту свою мораль с техническими открытиями, которые движут вперед так называемый прогресс, но не человека. А этот прогресс приучает человека думать по-машинному, корыстно. Мы можем и забыть что-нибудь друг о друге, что-то простить, а машина — нет. У нее в программе корысть. Постепенно мы и сами начинаем мыслить по-машинному. — Он произнес это так, словно бы самооправдывался, словно бы пытался переложить свои заботы с себя на кого-то.

Дмитрий Иванович ходил по комнате, слушал товарища, который говорил с уверенностью и убедительностью, и невольно сопоставлял теперешнего Михаила с прежним. Наверное, думал он, все это было в Михаиле и прежде. Только теперь оно как бы высвободилось, пошло в рост, вычитанные из журналов истины он повернул в другую сторону и провозглашал как свои собственные.

Дмитрий Иванович как будто впервые прошелся взглядом по кабинету — и отметил, что и кабинет пришел в согласие с этим новым Михаилом. На полу лежал толстенный, в два пальца, ворсистый ковер, слева и справа вдоль стен — тяжелые шкафы, а в них солидные фолианты, тяжелая серебряная люстра, могучие дубы на картине, висевшей над кушеткой; только причудливые позолоченные крылья, легкомысленный черт с люлькой да еще разве детективы, разбросанные повсюду, напоминали о прежнем Михаиле.

И вдруг, неизвестно почему, ему припомнилась недавняя болезнь, то есть подозрение на нее, и тоска, которая пришла с этим. Михаил, хотя он тогда рассказал ему все, не навестил его ни разу. Он только звонил по телефону, да и то больше Ирине: «Ну, как он там? Ладно, ладно, не буду его беспокоить».

«А что, — подумал только теперь Дмитрий Иванович, — если эта большая заботливость была заботливостью о себе самом, которому тяжело смотреть на обреченного друга?.. Жаль себя, и не о чем с больным разговаривать». В это мгновение ему пришло в голову, да и то не до конца пришло, а только черной тенью мелькнуло в недрах сознания такое, что его удивило, поразило и испугало. Ему почему-то подумалось, что, умри он, Михаил, пожалуй, и не пришел бы на похороны. Не потому, что он такой уж плохой или не любит его. А просто такая уж у него выработалась психология. Верно, сказал бы себе: «Ему я уже ничем помочь не могу… А я сам болен».

— Вот ты говоришь, нравственность, ум… — почесывал живот Визир.

Марченко заметил: хотя у Михаила и брюшко, а конституция у него такая, что выглядит мальчишкой.

— Научные достижения… Космос. Газеты, радио, телевидение — все будто бы за нравственность. А можешь ты утверждать, что она выросла? Можешь сказать, что углубленный научный поиск делает глубже и ее? Вот изобрел человек атомную бомбу. Колебался, мучился, а все же изобрел. Иной и колебаться не будет. И вообще само изобретение становится уже как бы и не подвластным никому и ничему. А вот то, что сжигаем кислород, какой ты, спасибо тебе (маленькая ирония), хочешь нам вернуть…

…Михаил оседлал своего конька. Он любил говорить о том, куда зайдет человечество в своем прогрессе. Выжжет кислород, загрязнит биосферу, уничтожит себя бомбой или преодолеет все это. Будет все дальше привыкать к рациональной жизни, терять одни наслаждения и изобретать другие. Он-то жил старыми удовольствиями. Любил охотиться, разводить ночью у реки костер и собирать грибы. И вместе с тем любил нагнетать ужасы. Они оправдывали его ненастоящий скептицизм, его умение легко, не увязая глубоко душой, вывернуться где надо, где пройти, а где и пробежать.

Дмитрий Иванович знал это хорошо, сейчас он почему-то подумал, что эти вот размышления чем-то объединяют Михаила с Вадимом Бабенко. Не сами рассуждения — кто об этом сейчас не думает и не говорит, — а то, под каким углом они к ним становятся. Он заметил это только теперь. Хотя обернулись они с Михаилом на том поле бог знает сколько раз. Изгарцевали его. Дмитрия Ивановича, как и Борозну, как и других ученых, тоже не обошел мир гипотез, отчаянных прогнозов, черных и светлых предвидений, страхов и надежд, которые наука начала раскручивать с особенным неистовством лет пятнадцать назад. Пока он не устал от всего этого. Да и, кроме всего, водоворот оказался на самом деле мелким. У Марченко, как и у других ученых, у других людей, все чаще возникало желание примкнуть к чему-то первозданному. Взгляды многих людей обратились к временам детства человечества — к пралесу, к наскальным рисункам, к полудиким африканским племенам, к чистым потокам в горах. В журналах и газетах замелькали фотографии, на которых у костров сидели голые люди в перьях, выведенные твердой и наивной рукой контуры оленей и зубров, разинутые пасти диких зверей, которых с каждым днем на земле становилось все меньше и меньше. Это опять-таки была игра. И она тоже начала утомлять. Он в изумлении замечал, что ему надоело читать о племенах, найденных на уровне первобытных, о наскальных рисунках и раскопанных городах. И о других цивилизациях во вселенной тоже. Научно-популярные, а порой и научные журналы и сегодня еще часто бьют на сенсацию. Пытаются встряхнуть, ошеломить. Не ошеломляют. Над этим, конечно, стоит задуматься: повышается ли нравственность самих землян? Не создается ли дисгармонии между высоким уровнем науки и осознанием того, как человеку правильно, не во вред ближнему, применять эти знания? Или образование, высокая цивилизация — это уже и высокая нравственность? Нет, думал он, порой как раз наоборот. Он сравнивал в душе мораль Нью-Йорка и лесного племени. Выходило два графика. Насколько выше был технический уровень Нью-Йорка, настолько он уступал моральному уровню индейского племени. Но ведь ньюйоркцы на это племя смотрят еще и как свысока! И какой-нибудь открыватель полудиких цивилизаций из стоэтажного города, вооруженный современными техническими средствами, он весьма мудр на мировых симпозиумах. А душа — бывает! — червивая насквозь. Дома — тиран; жена, дети — это для него нечто малозначащее. Друзья — их просто нет. Есть «нужные люди», воспринимающие мир так же, как и он. Две крайние точки появились у человечества — гонка (в основном техническая) вперед и мысли о первобытности, жажда искренности и тишины. Читал ведь ежедневно в газетах: там не стало тигров, там — жаворонков, а там уже бобры вымерли.

Он понимал, что все это — необратимо, ни от кого в отдельности не зависит. Тысячи статей, фильмов в защиту природы, а злостный браконьер идет с ружьем, чтобы убить того, может единственного уже на весь край, тигра или барсука. Как его перевоспитать? Что легче: долететь до Альфа Центавра или изменить направление мыслей этого стервеца? Кто он? Что он? Представитель высокой цивилизации? Потому что в нейлоновой куртке, с бескурковым ружьем, в шапке из синтетического меха? В кармане у него мощный электрофонарик, зажигалка, сигареты с фильтром, кофе в термосе. А может, еще и последний номер научно-популярного журнала — читал в электричке, пока не сошел на полустанке.

Как тут не подумать, что надо прежде — перестроить электронный аппарат, на котором он работает и который несколько устарел, или его самого? Не аморальна ли уже сама мысль, что в человеческой природе якобы заложено зло? Не вносит ли она зла в людскую душу, не отравляет ли ее? Вносит. В этот миг Дмитрий Иванович почувствовал себя противоборцем этой мысли не абстрактно, а как ученый самой передовой в мире страны, который хочет восстановить для людей сожженный машинами кислород и принести им хлеб. Он так и подумал — про хлеб и кислород. И еще раз — о сказанном Михаилом. Нет, нельзя нам бросаться словами. Они оба, и он и Михаил, рядом одолевали этот пятнадцатилетний путь, ему казалось, что и смотрели на него одинаково, а теперь о удивлением он замечал, что это совсем не так. Что Михаила это если и волнует, то только с той стороны, что оно принесет ему лично. Но если даже Михаил с такой откровенностью, с такой кичливостью признается, что может солгать, все равно нельзя поддаваться ему. И то, что кто-то написал анонимку, не бросает тень на других. Он просто не имеет права из-за одного негодяя думать дурно обо всех. О тех, кто отдает науке свое время, сердце, мозг. Кто ему верит, ищет вместе с ним. И, он знает это наверное, уважают его. И он уважает их. Нет, он не мог согласиться с Михаилом. Не мог еще и потому, что видел: Михаил словно разрушает в нем что-то, быть может несознательно, а сам стоит на чем-то твердом. Или просто не принимает во внимание то, что говорит. Тогда… это даже нечестно. Особенно по отношению к другу, который очутился на распутье с сердцем, полным разочарования.

Дмитрий Иванович невольно повернулся, медленно подошел к Михаилу и сказал:

— Ты знаешь, мне кажется, ты все это проповедуешь не для себя.

У Михаила в глазах запрыгали белые огоньки, и он засмеялся неестественным смехом:

— Ха-ха-ха! А для кого же? Хочу сознательно развратить тебя?

— Ты подносишь другим аммиак, а сам вдыхаешь «Элладу», — сказал Дмитрий Иванович жестко.

— Смрадная теория…

— Это только мораль к теории. Твоей. И прошу тебя, больше никогда не наговаривай на всех оптом. Не приписывай людям того, чего у них нет. Даже когда… по каким-либо причинам тебе и хочется приписать.

На лице Михаила появилось выражение растерянности. Он не ожидал, что Марченко запустит руку так глубоко. Ему стало обидно, он ощутил нечто похожее на оскорбление. Хотя до некоторой степени и чувствовал правоту друга.

Дмитрий Иванович заметил и это. Его схватила за сердце досада.

— Все наше — в нас, — сказал он примирительно. — Мы понимаем свои слабости и несовершенство, но не можем от них отказаться. Но мы должны поступать так, чтобы от этого не было зла другим.

Дмитрию Ивановичу было горько от своих слов, от своей резкости. Он хорошо понимал, отчего это. В течение всего разговора он чувствовал, или ему только казалось, как с каждым словом отдалялся от него Михаил, как вокруг него очерчивается какой-то невидимый круг. Михаил — в кругу, а он — за кругом. Они говорят, а он не может передать своей беды, своей тревоги другу, не может по-настоящему ощутить его в ней. Это, наверное, было эгоистично с его стороны — втягивать другого человека в свою беду, но почему-то очень этого хотелось. Правда, подумал он, Михаила самого судьба потрепала на ветрах. И он невольно ежится, заслоняется от малейшего ветра. И нельзя его укорять за это. Ему хочется пожить, легко подышать. Что ж, он ему больше не будет портить настроение.

Он даже не сказал ему, что через два дня выходит на свой рубикон, что послезавтра проверка результатов шестилетней работы.

Он положил Михаилу руку на плечо, чуть-чуть притянул его к себе:

— Я сегодня такой глупый… Эта анонимка…

— Я тоже не умнее, — сказал Михаил. — Давай выпьем за двух глупцов. Как-то один философ сказал: «Не бойся глупых врагов, бойся умных друзей».

— Кто этот философ?

— Я.

— Тогда, может, немного не так? Бойся умных врагов и глупых друзей? Таких, какими сегодня были мы?

Они засмеялись.

Дмитрий Иванович попрощался и ушел.

Видимо от выпитой водки, у него было сильное сердцебиение, он долго не мог в тот вечер заснуть — только успокоится, только задремлет, как оно начинало всполошенно колотиться — тук-тук-тук, и он просыпался; даже пытался заснуть сидя, но из этого ничего не вышло, потом сунул ноги в тапки и пошлепал на кухню, где в буфете стоял корвалол и другие лекарства. Но как ни тихо он ходил, Ирина Михайловна услыхала, вышла к нему. Была и сострадательна и раздражена в одно и то же время. Раздражение скрыла, а сочувствие осталось: сонно отсчитывала пипеткой капли, налила из чайника воды, кроме корвалола заставила принять таблетку курантила и седуксена. Ему было неприятно, что испортил ей ночь и что еще и выпил с Михаилом. Он вообще не дружил с рюмкой, удерживал от этого и подчиненных, старался привить им отвращение к пьянству. «Мысль и алкоголь, — говорил им, — взаимно исключают друг друга». А тут ни с того ни с сего причастился сам.

Он заснул только после полуночи, однако встал рано. С тяжелой головой, разбитый и слабый… Тихонько оделся и пошел на базар. Он не любил базара, не любил и не умел торговаться, но всегда радовался, когда Ирина выходила на кухню, а там уже лежали горками помидоры, и огурцы, и укроп, и молоденькая редиска. А в большой стеклянной вазе на буфете стояли цветы. В молодости он цветов почти никогда ей не покупал. Просто не принимал их во внимание. Теперь же приносил часто. Может, и не столько от душевной щедрости, от зрелого эстетического чувства, сколько именно потому, что прозевал это в молодости, обделил в чем-то Ирину и теперь возвращал. А пионы в вазе и впрямь были хороши: пышные, темно-красные, они вселяли бодрость и ощущение полноты жизни.

Сегодня завтракали не на кухне, как всегда, а в гостиной, так захотела Ирина Михайловна, она же разбудила и почти насильно усадила за стол Андрея, который всегда поздно вставал и поздно завтракал. Когда Дмитрий Иванович сел за стол, дети настороженно взглянули на него. Он догадался: Ирина Михайловна сказала им, что у отца ночью был сердечный приступ и чтобы они не волновали его. Ему было приятно их внимание и сочувствие. Но идиллия царила за столом не долго: вскоре Андрей незаметно дал щелчок Маринке, та толкнула брата локтем, а он в свою очередь отвесил ей леща. Маринка расплакалась, бросила вилку, вмешалась Ирина Михайловна, накинулась на сына. Андрей отвечал ей сердито, грубо: «Отвяжись», «Кудахтай над своей заразой», и Дмитрий Иванович был вынужден стукнуть по столу вилкой и крикнуть надрывно, чем единственно и мог осадить Андрея:

— А ну замолчи! Ты как разговариваешь с матерью?

— Ты… Ты всегда за нее, хоть как бы она ни была неправа, — отодвинул от себя тарелку Андрей. — Всегда я виноват…

Дмитрий Иванович промолчал. Да, он всегда принимал сторону Ирины Михайловны, хотя она часто была неправа. И он видел это сам, и было немного стыдно перед сыном. А что должен был делать? Иначе было бы еще хуже!

Вот и сегодня. По-настоящему виноватой во всем была Марийка. Ведь это она незаметно толкала под столом сандалиями брата, пока у того не лопнуло терпение и он не дал ей леща. Возможно, Андрей должен был пожаловаться вслух, но это ему было просто стыдно. И поэтому Дмитрий Иванович всерьез пригрозил Маринке, высказал свою догадку (толкала ногами под столом), на что Ирина Михайловна едва ли могла возразить, и только этим восстановил мир.

Мирить, наводить в семье порядок — это его обязанность. Он даже не ощущал ее как взятую на себя добровольно, но словно бы вложенную в него от века. Сила ответственности в Дмитрии Ивановиче воистину была огромна. Да, он знал, что ни за что не смог бы оставить семью, хотя и видел, что слишком сильных притяжений между ним и Ириной не существует, что они — чужие люди и что сын живет уже сам по себе, разве что Маринке нужны еще родители.

И все равно он не решился бы нарушить и такой лад. Он и сам не знал, как в нем возникло чувство ответственности. Ведь родители его никогда ей не учили, да им бы и не пришло такое в голову, они жили, как жили, ни хорошо, ни плохо; кажется, они тоже были чужие друг другу, это он постиг, когда стал взрослым, матери всегда тяжелы и неприятны были все привычки отца и его практические размышления о жизни, и весь его род не стал ее родом (правда, материн род и впрямь был сильнее, мудрее, крепче). Следовательно, об ответственности Дмитрию Ивановичу никто никогда ничего не говорил. Только дома, в детстве, у него были десятки конкретных обязанностей, которые он выполнял изо дня в день. Почти все они сводились к работе во дворе и в огороде. Ну, а рядом с этим его учили — как здороваться со старшими, как вести себя в гостях, как держаться с соседями. «Негоже, сынок, ты сегодня поступил. Что о нас люди скажут?» Это «что о нас люди скажут?» — можно думать, им и жили родители. И даже сегодня Дмитрий Иванович не мог определить: хорошо это или плохо? Вот подумал сейчас, и ему показалось, что хорошо только с одной стороны — для окружающих, для других, а для самого — плохо. То есть не выгодно. Но ведь наверное же так и надо учить: чтобы выгодно для других, для общества… Сегодня он изо всех сил старался восстановить мир, потому что несколько дней назад наметил семейный культпоход и не хотел, чтобы этот его замысел сорвался. Они шли в музей украинского искусства, где экспонировалась выставка картин одного американского коллекционера.

Им пришлось созерцать картины в толчее, в гаме, спешке — а это удовольствие небольшое. Окончательно же испортил ему и посещение музея, и выходной день, в который он хотел решительно убежать от хлопот, Андрей. Там был один зал с картинами импрессионистов. Когда они прошли его и Маринка уже примостилась на стуле в следующем большом зале, Андрей задержался в двери и вернулся назад. Что-то в его лице, в иронически сощуренных глазах заставило насторожиться, а затем вернуться и Дмитрия Ивановича. Когда он вошел в довольно-таки темный, тесно завешенный полотнами зал, Андрей стоял у большой картины (синие тени, белые, похожие на привидения фигуры в глубине и красное пятно в левом углу) перед двумя парнями в теплых не по сезону пиджаках и симпатичной девушкой в голубом платье и цедил сквозь сжатые зубы:

— Не разбираетесь, так и не фукайте. Вы же ни черта не понимаете.

— А что тут понимать? — сказал один из парней на диво спокойно, не реагируя на оскорбительный тон Андрея в присутствии симпатичной девушки. — Мазня.

— Вам — лишь бы стоял дуб, а на нем вырисованы все желуди, еще бы и воробей сидел и были выписаны все перья хвоста. А тут — настроение, глубокое чувство…

Андрей отстаивал импрессионизм, которого не знал. Он вообще не разбирался в живописи, да и ни в каком другом искусстве.

Дмитрию Ивановичу все это было крайне неприятно, и не только нетактичность, с которой Андрей спорил с незнакомыми людьми, но и то, что сын защищал непонятное ему самому. Конечно, Ренуар есть Ренуар (тут висели две его картины, и одна — раннего Матисса), но ведь Андрей прошел мимо них вместе с отцом, едва скользнув по ним взглядом, а на всем остальном — истинно мазне — не задержал внимания и на миг, а теперь вот горячо, почти со злостью защищал. Что это могло значить? Может, это все из-за девушки в голубом платье? Но, наверное, нет.

Увидев отца, он покраснел и быстро вышел. А Дмитрий Иванович вернулся к жене и дочке, тяжело раздумывая над тем, что ему надо немедленно искать какие-то отмычки к душе Андрея, искать пути, которыми он мог бы приблизиться к нему. Пути правдивые, честные, ведь только на них может поверить ему сын. Но где те пути? Кто ему их подскажет? Ренуар, Пикассо, Мурашко, Тропинин?

Нет таких картин, нет таких книг, где были бы нарисованы те пути. Каждый из них — хорош по-своему, а свой надо искать самому. Спотыкаться, падать — и искать.

Глава восьмая

В институтский двор можно пройти не только через главный вход, но и по узенькой дорожке через сад от остановки троллейбуса. Борозна по большей части так и ходил. Однако сегодня он не пошел прямо в институт, а свернул в боковую аллею, которая вела к яблоневому саду, оттуда — в уютный уголок за бассейном; там, в тени густых елок, в обеденную пору любили собираться младшие — по возрасту и по званию — научные сотрудники. Под елками стоял стол для пинг-понга, парни и девушки гоняли в свободное время пластмассовый шарик. Пластмассовый шарик прыгал и сегодня, его гоняли Вадим и Евгений, а зрителей было только двое — Юлий и Николай. Борозна поздоровался мимоходом, ему ответил один Вадим, остальные отвернулись, и, как показалось Виктору Васильевичу, демонстративно. Борозна хотел вернуться и спросить, что это означает, однако не вернулся. Что это должно означать — ему казалось, он догадывается. Месть за неосторожные слова, сказанные Неле. В устах бездарностей, завистников, перестраховщиков они обросли другими, домысленными, в которые вкладывался еще один потаенный смысл. Будто бы он хочет выдернуть стул из-под Дмитрия Ивановича, отнять у него лабораторию. Конечно, он надеялся получить собственную лабораторию, но, во-первых, не теперь, а во-вторых, никоим образом не отняв ее у кого-то. С тем, в чем признавался себе, не таился и перед другими; он вообще не знал разлада слова и дела, мысли и сердца, намерений и достижения цели. Он чувствовал свои силы, знал точную меру своих знаний (конечно, сравнивая со знаниями других), весьма полагаясь на свою настойчивость, непреклонность, а также точность и техническую оснащенность эксперимента. Он готовил себя к большой, почти жертвенной работе. Теперь же подумал, что то, что он не скрывал своих взглядов и намерений, приносило черные плоды. Но сейчас он только остановился на мгновение, оглянулся, встретился глазами с Вадимом, поблагодарил его взглядом и отвернулся.

Вадим от этого взгляда съежился, невольно ссутулился. Его пронзил страх. Если бы Борозна узнал о его коварстве, он бы попросту вышвырнул его в окно, не задумываясь. В Борозне угадывалась большая физическая сила, уверенность в себе и нежелание придерживаться каких-либо условностей. Он был непохожим на многих других и не заботился о том, чтобы быть похожим, его просто не занимало, кто и что о нем думает, но он безжалостно растопчет каждого, кто встанет на его пути. В глубине души Вадим завидовал ему, зависть прежде всего и толкнула принять участие в интригах Светланы Кузьминичны (Светлану он тоже не обошел в анонимном письме, намекнул на ее связь с Марченко, сейчас об этом по институту распространялось немало толков), а теперь еще и боялся. Но Борозна ничего не знал. Его волновало другое. Он разыскивал Нелю. Он решил сегодня же, немедленно поговорить с нею, спросить — добиться правды. Ему показалось: он только глянет ей в глаза — и они поймут друг друга. Неля же в последнее время решительно избегала его. Она не отвечала на его телефонные звонки, обходила в коридоре, старалась уйти из лаборатории так, чтобы он не смог встретить ее на улице. Это было непонятно, это было несправедливо, жестоко и обидно. А главное, Борозна чувствовал себя страшно подавленным, он просто не мог жить больше без Нели. Это его настроение раздраженности и тревоги, какого-то страха, густой тоски усиливалось день ото дня, он боролся с ним и ничего не мог поделать. Он понимал, что никто не может осмыслить причины любви, это делается помимо сознания, создаем мы идеал или не создаем его, а сердце щемит. Он, тридцатишестилетний мужчина, ни разу не подумал, за что он любит Нелю. Он чувствовал интуитивно, что не ошибся в своей любви, и, хотя ему не открылся свет ее души, он его ощущал и жил им все это время, даже не видясь с нею. И ему все сильнее хотелось ее видеть, хотелось говорить с нею, он вспоминал ее взгляд, ее разгоревшееся лицо — это было один только раз, тогда, когда он понял, что не безразличен ей, — он понимал, что так продолжаться дальше не может, что он невольно разрушает тот круг, который столько лет и с такой отчаянностью вокруг себя создавал. Сначала Борозна думал, что, может, все переменится. Ведь есть и такая любовь. Когда один день человек ласков, а потом вдруг становится молчаливым, замкнутым, пугается чего-то в себе, пытается найти объяснение тому, что случилось, в одиночку и конечно же не находит, и уединяется еще больше. Но потом он увидел, что это не так, что Неля сознательно, холодно, продуманно избегает его. Он разыскивал ее и преследовал, как мальчишка. Казалось, куда можно спрятаться в одном институте? Но она умудрялась устроить все так, что никогда не оставалась одна — ни в комнате, ни во дворе.

Сегодня Борозна решил не считаться ни с чем. Поэтому с такой решительностью и разыскивал ее в парке.

Не отыскав Нелю ни под яблонями, ни у фонтана, он пошел в институт. Комната, в которой Неля работала, была пуста. Борозна снова спустился с третьего этажа вниз. Он дошел до угла корпуса и неожиданно увидел Нелю. Она стояла по ту сторону калитки с девушкой, угреватой глазастой Зоей, и ела мороженое. Борозна решительно подошел к ним.

— Простите, Зоя, мне нужно поговорить с Нелей, — сказал он, чувствуя наперед, как трудно будет перейти от такой категоричности к искреннему, мягкому разговору, который должен был растопить лед отчуждения и недоверия.

Зоя пожала плечами, — она уже привыкла, что парни уводят в сторону ее подруг, — холодно и, как ей показалось, презрительно, а на самом деле обиженно или даже жалобно посмотрела на Борозну, пошла. Но ее остановила Неля:

— Зоя, не уходи далеко, я сейчас…

Этими словами Неля сразу воздвигла стену между ним и собой. Кроме того, Зоя остановилась, и он чувствовал, что не может на глазах у нее, пусть бы она и не услышала его слов, сказать Неле то, что наболело за эти дни в его сердце. Подавляя раздражение, неожиданно вспыхнувшее в нем, Борозна сказал, покосившись в сторону Зои:

— Может, отпустим ее и запишем разговор на магнитофонную ленту?

— Нет, живой свидетель лучше, — сказала Неля. Было видно, как она превозмогает что-то в себе.

— Неужели… нам нужен свидетель? — вздохнул Борозна. — Зачем?

— Ну… чтобы не причислили меня к вам в соучастники.

В ее глазах светилась неприязнь, почти враждебность, а еще глубже — страх. И — ни одной искорки теплоты или хотя бы воспоминания, — казалось, между ними ничего не было, казалось, они совсем незнакомы.

— Неля, я ничего не понимаю, — пренебрегая ее последними словами, рванулся через тернии в ее глазах Борозна. — Почему ты убегаешь? Что я тебе злого сделал?

— Мне, может, и ничего. Но мы живем не на пиратском корабле, — свела на переносице брови Рыбченко, снова скрывая страх, овладевший ею.

— Слово чести — я ничего не понимаю, — растерялся Борозна. — Может, и правда… Ты скажи… Я не такой уж твердолобый…

— Оставьте, Виктор Васильевич, — бросила она в урну недоеденное мороженое, освобождаясь от страха, который ее охватил. — Я не кончала педагогических вузов, чтобы перевоспитывать взрослых дядей. Да и есть дяди, которых не перевоспитаешь.

Борозну от этих слов обдало холодом. Он невольно смял в кулаке и отпустил бороду, яростно потер переносицу.

— Неля, вы на что-то намекаете… Что-то скрываете от меня. Вы должны сказать все до конца.

— Что-о я от вас скрываю? — сказала она, и это ее «о» прозвучало так удивленно, что на мгновение вернуло его куда-то назад, и он даже вздрогнул. Но только на миг. Потому что дальше Неля как бы загасила что-то в себе — тот наивный порыв, и на ее лоб легла тень. — Мне нечего больше вам сказать. Да и некогда.

— Я буду ждать вас после работы, — в его глазах светилась надежда. Она была совсем маленькой и под Нелиным холодным взглядом быстро погасла.

В это мгновение Неля почувствовала себя вполне спокойной, ей удалось приглушить крик отчаянья, рвущийся из груди, и страх, и жгучее сожаление.

— Я не знаю, когда закончу работу сегодня, — сказала она. — А завтра мы приступаем к эксперименту… Тому самому эксперименту, который, по вашему прогнозированию, покажет тщетность наших усилий. — Неля помолчала, ее лицо из сурового, даже гневного стало задумчивым и милым, таким милым, что у Борозны сжалось сердце в предчувствии огромной утраты. — Что ж, может, и по-вашему выйдет. Но теперь ваша научная прозорливость будет для меня еще более тяжелой. — Ее лицо вдруг вспыхнуло решимостью, и она закончила: — Вы… не ждите меня больше. Никогда.

Она повернулась и пошла к институту. Борозна чувствовал, как в нем что-то рванулось, он шагнул вдогонку, даже хотел схватить Нелю за руку, повернуть к себе, но остановился. Что-то подсказало ему: у него в душе нет силы, какая смогла бы остановить ее. Но тут ему в виски ударила кровь, он стиснул кулаки и крикнул вдогонку не то с угрозой, не то с отчаяньем:

— Я буду ждать. Слышишь, я все же буду ждать!


Дмитрию Ивановичу приснился сон. Будто бы он сидит в большом зале, а в нем совсем нет окон, и не включена ни одна лампочка, и вообще туда не пробивается ни единый лучик света. Потолок где-то высоко, но он его не видит, и стен тоже, он только видит бледноватое пятно впереди. Это — экран. Он то пригасает, то медленно разгорается красноватым светом. И тогда на нем появляются контуры каких-то лиц, очертания причудливых строений и деревьев. Если сильно напрячься, можно увидеть целостную картину. Однако Дмитрий Иванович не напрягается. Он весь как-то странно расслаблен, обезволен. В зале много стульев, но Дмитрий Иванович знает, что он тут один.

Внезапно экран погас. И в тот же миг Дмитрий Иванович ощутил на своем правом плече чью-то руку. Он потянулся левой рукой, чтобы сбросить руку того, кто сжимал ему плечо, но не смог. Пальцы были как железные. И вся рука была тяжелая, беспощадная, враждебная. Дмитрий Иванович хотел оглянуться, но и это ему не удалось — он не смог даже пошевелить плечом. Ему стало страшно. Он попытался закричать, но чувствовал, что только разевает рот, а из него не вылетает ни звука. И в это мгновение вдруг снова засветился экран. Рука медленно отпустила его, — когда он схватился за плечо, ее не было. А на экране проступали очертания причудливых — зубцами и шпилями — гор, и над ними реяло нечто похожее на исполинские крылья.

Опасаясь, что экран погаснет снова и тогда на плечо опять ляжет та же рука, Дмитрий Иванович встал. Он помнил, где была дверь, нашел ее ощупью и вышел в фойе. Фойе было обычным, как и все другие фойе кинотеатров, тут горел яркий свет и висели на стенах портреты киноактеров: правда, ни одного из них он никогда не видел на экране. Дмитрий Иванович свернул налево, широкий коридор привел его к дверям, и он вышел на улицу. Светило солнце, гудел город, откуда-то издалека доносился голос молочника: «Молоко. Мо-ло-ко. Есть мо-ло-ко!» Совсем как в их дворе, хотя улица была незнакомая, узенькая, с высокими готическими окнами домов, точь-в-точь такая, какие в позапрошлом году он видел в югославском городе Сплите. Только он хотел пойти направо, где по гомону угадывалась магистральная улица, как из двери кинотеатра выбежала маленькая сухонькая женщина в очках и схватила его за рукав пиджака.

«Простите, — сказала она, — отдайте ваш билет».

«Зачем он вам?» — удивился Марченко.

«У нас такой порядок», — многозначительно сказала женщина.

Он хотел повернуться и уйти, но вместо этого стал искать билет. Обшарил все карманы, некоторые даже вывернул, — билета не было.

«Я, наверное, выбросил его», — немного растерянно сказал Дмитрий Иванович.

«А как ваша фамилия?» — спросила женщина.

«Зачем вам?.. Марченко…»

«Мы не можем выпустить вас», — сказала женщина, стараясь вложить в свой голос как можно больше твердости. Ведь она понимала, что никоим образом не сможет удержать этого крупного мужчину. Еще лучше это понимал Дмитрий Иванович. Вот он повернется и уйдет. И что ему сделает эта общипанная синица в очках? Но вместо этого спросил:

«Что же мне делать?»

«Подите наверх, попросите разрешения у Винга».

«Какая странная фамилия», — подумал Дмитрий Иванович. Ему очень не хотелось возвращаться в этот коварный дом, но он все же пошел. Крутыми ступенями поднялся на второй этаж, зашел в большой просторный кабинет. Там стояла влажная духота — окна почему-то были зашторены, — толчея, шум, в густом дыму между столиками с рюмками в руках сновали мужчины (только мужчины) в черных костюмах, о чем-то разговаривали, смеялись, на столиках, подоконниках, прямо на полу поблескивали бутылки с напитками и сифоны с водой.

«Кто тут Винг?» — спросил Дмитрий Иванович у пучеглазого молодчика, который оказался ближе всех к нему.

Молодчик покачал головой:

«Не знаю».

«Кто тут Винг?» — пройдя немного дальше, обратился Дмитрий Иванович к тучному человеку с бутылкой в руках.

«Не знаю, — сказал тот. — Пройдите в комнату напротив».

Дмитрий Иванович вышел на лестничную площадку, направился к узенькой, обитой желтым дерматином двери. В той комнате сидело четверо умжчин: листали журналы, один примерял перед зеркалом парик.

«Есть тут Винг?» — снова спросил Дмитрий Иванович.

Никто долго не отвечал, потом наконец откликнулся человек, примерявший парик:

«Он, наверное, в подвале. — Натянул парик, одним ловким движением приклеил усы (бородка была своя) и сразу стал удивительно похожим на Мефистофеля. А может, и в самом деле он собирается играть Мефистофеля? — А вообще на земле все тлен, настоящее только одно — извечные иллюзии людей», — бросил он через плечо.

Хотя его слова, как догадался Дмитрий Иванович, предназначались не ему, а кому-то из тех троих за столом, у него почему-то испуганно сжалось сердце. Он вобрал голову в плечи и поспешно вышел на площадку лестницы. Спустился на первый этаж, поискал глазами ступеньки в подвал и увидел длинный узенький коридорчик, а в конце его приоткрытую на улицу дверь. Наверное, это был черный ход. Дмитрий Иванович хотел выйти через эту дверь, но вспомнил, что назвал женщине в очках свою фамилию и теперь без разрешения уйти не может. Сообщат на работу, могут быть неприятности. Конечно, он ничего не нарушил, а только потерял билет, и то уже тогда, когда выходил из зала. А все-таки… И хоть его манила приоткрытая на улицу дверь и одолевало желание как можно быстрее покинуть этот подозрительный дом, он начал искать ступеньки в подвал. И в тот же миг из приоткрытой двери к нему долетел протяжный крик: «Молоко. Есть мо-ло-ко. Мо-ло-ко!»

От этого крика Дмитрий Иванович и проснулся.

— Молоко. Есть мо-ло-ко! Мо-ло-ко! — снова долетел до него голос.

Сначала Дмитрий Иванович подумал, что этот голос долетает из сна. В комнате была темень, в неширокую щель между штор на стене падал свет уличного фонаря. Дмитрий Иванович включил ночничок, стоявший на журнальном столике у изголовья дивана. Был третий час ночи. В эту минуту сквозь приоткрытую на балкон дверь снова влетел призывный голос:

— Молоко! Есть мо-ло-ко! Мо-ло-ко!

Дмитрий Иванович вышел на балкон. Посмотрел вниз, действительно увидел Степана, разносчика молока. Он стоял, навалившись грудью на недавно смастеренную решетчатую ограду для арбузов, время от времени тяжело закидывая назад голову и выкрикивая слова, которыми по утрам созывал к бидонам покупателей. Дмитрий Иванович расхохотался. Что Степан пьяница, он знал давно, но чтобы вот так нализаться, да еще в такую пору, да еще и приволочься на свое ежедневное торговое место…

Он закрыл балкон, лег на диван, выключил свет. Реальные слова Степана раздвинули завесу недавнего сна, но он все еще стоял перед глазами. Отчетливее всего запомнились поиски Винга. Дмитрий Иванович вспомнил свои скитания по кабинетам в поисках этого загадочного человека, припомнил открытую дверь на улицу, и его охватила досада. Он даже во сне остался таким, каким был. Не рванулся, не наплевал на все, не ушел. Вот такой он всегда. Да, да, и в снах такой. Чаще всего почему-то ему снилось, что он идет босой. Остальное — как положено: костюм, галстук, шляпа, а ботинок… нет. Он заходит в академию, ступает по натертому до блеска паркетному полу… босиком. Только что шел в ботинках, и вдруг они куда-то девались. Это была просто кара господня. Хуже всего было то, что он во сне не мог повернуться и сбежать, а покорно шел на вызов. Хотя и видел, что удивляет всех невероятно.

Он еще раз отметил с иронией и горечью, что и во сне остался точно таким, как в жизни. Он подумал, что таким он создал себя сам и что это есть его истинная сущность. Она сильнее или, может, крепче всех его размышлений и порывов. И еще он подумал, что каждый человек имеет какую-то свою одну сущность. Он не мог согласиться с теми учеными, которые говорят, что человек сегодня не знает, каким он будет завтра, что в нем внезапно может взорваться нечто такое, что удивит всех и его самого. Конечно, человек может раскрыться, может вспыхнуть, может совершить немыслимый бросок. Его душа иногда способна на крутые повороты. Однако суть человека остается той же. Человек либо смелый, либо трусливый, либо щедрый, либо жадный, скрытный или откровенный. Он такой всегда. Один способен любить сильнее, преданнее, другой — меньше, холоднее, рассудочнее. В одном заложено страха больше, в другом — меньше. Заложено уже сызмалу. В генах или бог знает в чем… И страха, и любви, и ненависти — всего того, что держит в руках и двигает мир. Он припоминал, как некоторые авторитеты описывают человеческие состояния; говорят, что человеку бывает безразлично, что с ним произойдет. Может, это и так, когда он оглушен настолько, что уже не может воспринимать то, что его окружает. Дмитрий Иванович побывал на крутых гребнях жизни, но ни разу с ним не случалось такого. Поэтому был твердо убежден, что у каждого человека есть та сердцевина, которая никоим образом не может измениться в одно мгновение. Это неправда, думал он, что мы не знаем, что сделаем в последующий миг. Оговорили человека Фрейд и его последователи, и даже гениальный Достоевский ошибался, когда отстаивал раздвоение души, а также то, что человек находится во власти темных, непонятных ему сил.

Вот, например, разве он, Марченко, может выйти из круга, очерченного вокруг него жизнью? Да и что есть за тем кругом? Другая работа? Но с него достаточно этой. Другие поиски? Но ему интересны эти. Поиски, открытия, неизвестность. Страх перед ними. Какой он особенно чувствует сейчас. Взойдет солнце, они поставят эксперимент — и тогда… Нет, пока что не надо думать, что будет тогда. Но и не думать, конечно, он не мог. О себе и о тех, с кем прокладывал все эти годы общий путь. Он осознавал свой долг — да, прямо-таки долг — перед сотрудниками лаборатории. И именно это осознание долга перед людьми приносило ему радость. Радость ответственности за судьбы других. Он понимал, что ему не безразличны все эти люди, что он болеет за них душой. И именно этим он, прежде всего, сам человек, коммунист. Он даже поднимался этой мыслью над всей мелочностью будней, над собственным несовершенством, терзаниями души. Это не было самолюбованием, он просто чувствовал, что у него есть собственная сердцевина, держась за которую он может идти дальше, может лишиться многих своих недостатков. Он думал о работе. Она — это нечто святое; их проблема, их общие усилия выше них самих, это идеал, бог, какому они служат. Он понимал и чувствовал — она объединяет все: их страсти, их стремления, всех и каждого в отдельности, большая светлая цель — благо для всех, большая работа гасит в душах все мелкое и возвеличивает доброе и правдивое.

Именно из-за этого и чувствовал настоящий страх перед экспериментом, который должны были начать через несколько часов. Он старался не думать о нем, убегал в детство, в прочитанную несколько дней назад «Анну Каренину», но всякий раз краем мысли натыкался на что-то острое, горячее, ощущал это почти физически, как ощущает пильщик на расстоянии нескольких сантиметров от руки диск циркулярки.

Дмитрий Иванович уже не мог заснуть до утра. Даже попытался читать — на его журнальном столике лежала книжка о новых раскопках Помпеи, но прочитанное не лезло в голову, и он отбросил книжку и снова погасил свет. Так и пролежал с открытыми глазами до утра.

Встал с головной болью, расслабленный, почти обессиленный. С трудом заставил себя кое-как сделать зарядку — махнул в одну сторону, в другую руками, точно давал кому-то отступного, несколько раз согнулся в пояснице и на том закончил. Позавтракав яичницей и вчерашней картошкой, проводил до школы Маринку — он провожал ее каждый день, Маринка считала это его почетной обязанностью, — и пошел на работу. Он пошел не прямо, а далеким кружным путем, надеясь хоть немного взбодриться, развеять боль в голове. Было приятно идти по утреннему городу, по только что политым тротуарам, где в лужах купались голуби и торопились прохожие. Медленно, потому что из дому вышел слишком рано, поднимался вверх по крайней аллее парка Шевченко. Он даже не заметил, как очутился тут. Вот так же, по этой же аллее он поднимался… тридцать пять лет назад. Тридцать пять или тридцать четыре. Не мог точно сосчитать. А то, как шел с фанерным чемоданом в руке, помнил хорошо. И тут он догадался, что нынче и шел для того, чтобы припомнить или припоминать. Прошлое, таким, каким оно было в действительности, приходит весьма редко и как-то неожиданно — вспышкой. Какой-то звук, какой-то цвет, какая-то ассоциация вдруг вырвет мгновение оттуда, и все цепенеет в душе. И кажется, ты вернешь себя, бывшего, молодого, вернешь время, молодые деревья и те облака. Приятное и даже чем-то пугающее мгновение.

Здесь он остановился тогда. Чемодан поставил у ног, но ручку не выпускал. Чемодан сделал ему сосед, дядько Гаврило. Ручку оторвал от двери, петли сделал кожаные.

Было очень рано — пятый или шестой час. Город еще спал. Он остановился возле бассейна. Посреди бассейна стоял симпатичный толстенький мальчик, он держал над головой тыкву, из которой лилась вода. Солнце только что взошло, играло лучами на мраморных плечах мальчика, на струях, сверкающих радугой. Мальчик чем-то походил на сельского пастушка, у него так же вихрился на голове чуб и спадали намокшие штанишки. Сейчас тут стоит другой мальчик. Он держит в руках рыбину. Того мальчика, наверное, забрала война.

Дмитрий Иванович помнит, ему тогда захотелось пить. Он поставил чемодан на край бассейна, чтобы держать в поле зрения — наслушался в селе про «жуликов», — перескочил на кучу камней и нагнулся к тыкве. Он тогда воспринимал жизнь просто — прежде всего с точки зрения целесообразности того, что существовало вокруг. Он хотел пить. А тут была вода. И ему было все равно, откуда она текла — из криницы, из крана или из мраморной тыквы. Он подумал, что сейчас, как бы он ни хотел пить (он вообще забыл, что такое настоящая жажда), ни за что не стал бы на край бассейна. И не только потому, что это некультурно…

В это мгновение он подумал, что паренек, который стоял здесь тридцать пять лет назад, то был не он. Тогда у бассейна стоял сильный, непосредственный, и грубоватый, и бескомпромиссный парень. А сейчас стоит грузный, рассудительный мужчина, ученый, который часто колеблется, который уже мало на что способен, хотя и работает не покладая рук. Этот человек больше живет воспоминаниями, чем надеждой, потому что для него та часть жизни, что осталась, короткая, а та, что прошла, длинная, потому, что надежда относится к будущему, а воспоминания — к прошлому. Этот человек знает, как трудно приобрести и как легко потерять, вот почему он рассудителен и безжалостен к себе. Нечто такое, или подобное этому, когда-то сказал Аристотель. Может, он это сказал тоже стоя над бассейном и глядя на свое молодое отражение в воде?

Но это все же, подумал Дмитрий Иванович, был он. А усталость, рассудительность — это только напластование, это одежка, какую он натягивал одна на другую в течение ряда лет. А тот паренек был действительно пылким и беспечальным. Напившись и рассудив, что еще очень рано, взял чемодан и поволок его за высокие тюльпаны в густую траву. Он лег на траву и, крепко держа в руках ручку, ту самую ручку, за которую он брался семнадцать лет, открывая дверь в хату, и которая теперь была прибита к чемодану, заснул.

Проснулся от какого-то шума. Сел, протер глаза и увидел перед собой грудастую дивчину в синей косынке и зеленом фартуке. Он не сразу понял, что она отчитывает его за помятую траву. Это его рассмешило, и он сказал:

— Я привезу вам его целую копну.

— Чего? — удивленно спросила девушка.

— Сена.

Тогда расхохоталась она. И сквозь смех объяснила, что сена ей не нужно, и всем, кто живет в городе, а что нельзя мять траву, так как это портит вид парка.

Он начал поднимать руками зеленую шевелюру травы, и девушка расхохоталась еще пуще.

Потом он встречал ее не раз — она работала не то дворничихой, не то садовницей в этом парке, и всякий раз, завидев его, смеялась.

Он поселился у двоюродной тетки. В университет ездил только на трамвае. Первые две недели — в одном и том же вагоне. На том вагоне на борту было написано число 631. Он думал, что только этим трамваем, с числом 631 на борту, и можно доехать до Владимирской улицы. Придя утром на остановку, поджидал его иногда и по два часа. Опаздывал на лекции. Тогда стал приходить на рассвете, экономя на сне. А однажды, не дождавшись вагона шестьсот тридцать один, пошел пешком по рельсам, чтобы не заблудиться. Ох и смеялись же его однокурсники, когда он рассказал им, почему опоздал. То были не те однокурсники, с какими он заканчивал институт. С теми, в рядах добровольческого студенческого батальона, он пошел на войну. После войны он не встретил ни одного из них.

Вторично он пришел в этот парк, когда тут еще не было ни зеленых насаждений, ни цветов, ни фонтана. И не было больше грудастой девушки в синей косынке и зеленом фартуке. А он был такой же, как и прежде, — непосредственный, влюбленный в науку, но еще более энергичный и настойчивый. В нем буйствовала энергия, сила, зрели надежды что-то открыть, испить из источников, бьющих в глубине. Наверное, было и подсознательное желание навсегда избавиться от фанерного чемодана, а потом от солдатского мешка и голых досок железной койки в послевоенном общежитии. На те доски он клал одну полу шинели, другою укрывался и спал не разуваясь, потому что железная печка, жестяную трубу которой они вывели в форточку, грела до тех пор, пока в ней гоготало пламя от украденного на станции Киев-Товарный, распиленного в подвале кругляка.

У них был сильный курс. Одетый преимущественно в шинели, глубоко в складках еще сохранявшие запах порохового дыма, да в юбки из плащ-палаток и кофточки из парашютного шелка. Недаром почти треть пошла в большую науку. Марченко тоже пришел на студенческую скамью прямо из госпиталя (был контужен на понтонной переправе через Вислу) на второй курс. С другой стороны, его уже начали щекотать и лучики честолюбия, неясные чаяния что-то найти, что-то открыть, что-то свершить. Те огоньки трепетали в нем издавна. Он сам не знал, откуда они в нем. Ведь, казалось, был точнехонько такой, как другие хлопцы в селе. Ну, может, немного тоньше. Немножко чувствительнее. Он стеснялся этой чувствительности и тонкости, хотел быть таким, как все. Он жаждал быть таким. Но ни в ком из них не горели те огоньки. Он в течение всей войны таскал в вещевом мешке два толстых тома биологии, а мог бы вместо них положить пару запасных онуч или банку американской тушенки… Они снова привели его в этот парк. Дмитрий Иванович понимал, что, конечно, в том, что он шел именно в биологию, было и немного случайности. Но в том, что он шел вперед, к знаниям, — нисколько. На какой-то миг он задумался, что из него могло бы получиться, если бы он не поступил на биофак университета. Как бы сложилась его жизнь? Он не мог не признаться себе, что всюду, куда бы ни забросила его судьба, он стремился бы вверх. Если бы не поступил на биофак, вернулся бы в Чернигов и поступил в пединститут. И тоже получил бы диплом с отличием. Правда, тогда бы колея его жизни вряд ли присоединилась к широкой магистральной колее науки. Он был бы учителем биологии. Не учителем, а директором школы. Образцовым директором школы… И потратил бы на это столько энергии и сил…

Стоя здесь, у бассейна, в тени каштана, он как бы взглянул куда-то глубоко-глубоко, в другую свою жизнь. Увидел себя другого. Нечетко и неясно, как собственное отражение в воде.

Но и отражение — оно было его: у них у обоих одна сущность. Какая-то своеобразная сущность. Какой-то мир. Ему хотелось знать, какой мир он в себе скрывает. И есть ли тот мир? Миры — они есть. Наверняка. Эйнштейн, Шевченко, Менделеев, Маркс, Руссо — это миры. Они движутся. Вокруг них была атмосфера. А другие? Это тоже миры, только мелкие? Или они не мелкие? Почему и зачем и куда они движутся? Куда движется твой мир? Может, об этом ты хоть в какой-то степени узнаешь сегодня. Он вздрогнул от этой мысли, посмотрел на часы и быстро пошел вниз по улице Толстого.


В лаборатории царил дух тревожной торжественности, приподнятости. Дмитрий Иванович старался держаться спокойно, даже немного переигрывал в этом, прошел по всем комнатам, поговорил с Вадимом и Юлием и сказал, чтобы начинали. Собственно, не начинали, а заканчивали. Ведь все эти дни были отданы подготовке. Тут было много чисто механической работы: измельчение и разрушение ультразвуком хлоропластов, фрагментация, выделение первой фотосистемы из стромы и гран — длинная цепь от обыкновенных листочков зеленого гороха до готовой суспензии, в которой сделан целый ряд проверок, затем введен меченный по фосфору аммонилтетрафос и проведена реакция на солнце. Сегодня они должны узнать, вступил в реакцию аммонилтетрафос или нет.

Дмитрий Иванович не собирался лично присутствовать при этом. Все уже выверено, а разогнать экстракт на электрофорезе, наложить хроматографическую бумагу или сделать вычисления на счетчике Гейгера — Мюллера не хуже его, а может, даже лучше сумеют Вадим и Юлий, а также приглашенный из лаборатории изотопов Николай Яструбец. Марченко не хотел им мешать. А главное, он просто боялся, что не выдержит напряжения, не переживет того мгновения, страшного мгновения, когда должен будет отозваться радиоактивный фосфор. А если он будет молчать? Если темные пятна так и не появятся на пленке? Нет, лучше уж не видеть этого. Лучше узнать об этом от других. То будет «да» или «нет», и больше ничего, и никакого мелькания перед глазами, никакого сердцебиения и отдачи в левую руку.

Он пожелал всем успеха, все они дружно, хором послали его, по общепринятому ритуалу, к черту, и он пошел к себе в кабинет. Снял и повесил на спинку стула пиджак, распахнул окно, придвинул к себе присланную на отзыв из института ботаники диссертацию. Раскрыл и стал читать.

Он читал долго, а может, ему только показалось, что долго, а когда оторвался, в изумлении заметил, что ничего из прочитанного не понял. Он даже не мог сказать, о чем именно читал. Только теперь сообразил, что все время думал о том, что делается через две комнаты от него. Пытался отгадать, на каком они этапе и скоро ли закончат.

Дмитрий Иванович подумал, что диссертацию он сегодня читать не сможет. Большая, серьезная работа, тут надо сосредоточиться, погрузиться в нее с самого начала, иначе ничего не поймешь. Пока что он напишет письмо в Алма-Ату, ответит коллегам из Алма-атинского института физиологии растений на их вопрос по исследованию световой фазы фотосинтеза, которое частично тоже проводит их лаборатория. Они сами создали спектральные приборы, тут у них несомненные успехи, уже признанные в среде фотосинтетиков. Это не личное опытное поле Дмитрия Ивановича, но оно тоже под его контролем. Когда-то на нем работал и он, теперь работу продолжают другие.

Он начал писать письмо. Написал первую фразу, а дальше перо остановилось и ни с места. Он силой заставил себя думать над ответом, нанизывал строки, черкал и перечеркивал, пока не порвал лист. После этою долго сидел, погрузившись в себя, в нем словно бы отключилась воля. Он попытался сосредоточиться: листал реферативные журналы, приводил в порядок бумаги в ящике стола. А время текло, точно кровь из незабинтованной раны. Он невольно контролировал его, по часам и по солнцу, плывшему над коричневатыми лесами. На мгновение задержался взглядом на самолете, почти бесшумно спускавшемся к лесу. Он видел их ежедневно, привык к ним, почти не замечал: один за другим они шли на посадку, в аэропорт Жуляны, но этот самолет почему-то вызвал у него тревогу, он провожал его глазами, пока тот не скрылся за крышами домов.

«Пора бы уже кому-нибудь прийти», — подумал он и понял, что уже давно прислушивается к шагам за дверью. Он чувствовал, что какое-то огромное, доселе неведомое ему напряжение сковывает его изнутри, давит, даже становится трудно дышать. И остро почувствовал, как страшно он раздерган, нервно истощен. Что страх угнетает его неимоверно. Будто бы и не очень паниковал, но в душе залегло предчувствие чего-то ужасного. И вдруг закололо под сердцем и жилка на левой руке забилась: тинь-тинь-тинь. Он уловил тонкую дрожь где-то внутри и почувствовал, что у него даже дрожат в коленях ноги, что они ослабели, и если он встанет, то не сможет устоять. Он никогда не думал, что так разбит.

Это испугало его. Что так расстроены нервы, надорвано здоровье. Почему? Никогда же ничего подобного за собой не замечал. В коридоре послышались шаги, он невольно напрягся, впился руками в ручки кресла. Протопали мимо дверей, а он все еще сидел будто окаменелый. «Ну, это не годится совсем», — подумал Дмитрий Иванович и встал. Шагнул к лабораторному столу и почувствовал, что у него в горле словно бы что-то запекло, заклокотало, казалось, кто-то сжал его пальцами. В то же время его залила горячая волна, но она не была похожа на ту, которая заливает при стыде или неловкости она была слишком обжигающа и тяжела, давила изнутри и накатывала на сердце. Дмитрий Иванович помнил эту волну — вот так же она накатывалась на него, когда он четыре года назад, упав, сломал ногу и два ребра. То была предшоковая волна, вслед за тем что-то красное засветилось в глазах и в них погас свет.

В следующее мгновение у Марченко хлынула изо рта кровь. Он страшно испугался, но, как и всегда в такие минуты, весь собрался — сжал кулаки, сжал мысль, волю, — сел на маленький с никелированными ручками диванчик. Хотел лечь, но подумал, что захлебнется, и остался сидеть. Он боялся пошевелиться, понимал, что шевелиться, наверное, нельзя, что лучше всего посидеть недвижно и успокоиться, погасить тяжелую горячую волну в груди. В то же мгновение мелькнула мысль о возможной смерти. К своему собственному удивлению, он, однако, совсем трезво осознал, что, если бы не было смерти, не было бы и красоты жизни. Этого солнца, этих кленов, яблонь.

Эта неожиданная трезвость и холодность размышления о чем-то постороннем просигнализировала ему, что он не умрет. Иначе он не мог бы так мыслить. Жизнь — это лента, которая наматывается на барабан машины: мелькнул последний кусочек — и все. Но, видно, его ленте еще не пришел конец. Да и слишком обидно будет, если он сам ее укоротит. «Мы и так иногда тратим ее не на то, что надо».

Носовой платок весь пропитался кровью. Дмитрий Иванович почувствовал, что жечь в горле перестало, что дышать тоже стало легче и тяжелая горячая волна отступила. Он подождал еще минутку, медленно встал. Так медленно, что едва снова не повалился на диванчик. Неведомая сила, сила разрушения, ломала его. Но теперь он сознательно решил не поддаваться ей. Он боролся упорно, почти со злостью. Держась за стол, прошел к окну, дрожащей рукой налил из графина в стакан воды и прополоскал рот. Потом намочил в воде лист бумаги и вытер лицо. Этими рассудительными действиями он понравился сам себе, отметил мысленно, что все же переборол страх и панику и что обошелся без посторонней помощи и без вызова медиков. Теперь надо было подумать, как замыть пятна крови на полу и что делать с сорочкой. Платок он просто выбросит в мусорную корзину…

В эту минуту в кабинет вошел Евгений. Дмитрий Иванович едва ли не впервые пожалел, что приучил сотрудников входить без стука. У Евгения от испуга чуть не выскочили из орбит глаза, он толкнул ногой дверь и закричал что было силы в коридор:

— Сюда, сюда! На помощь!

А потом бросился к Марченко, хотел поддержать его, но Дмитрий Иванович уже совсем спокойно и уверенно отвел его руку, сказал с досадой:

— Ну, чего вы кричите? Закройте дверь.

Но в кабинет уже вбежали люди. Дмитрию Ивановичу было невыразимо обидно, ведь все догадываются, отчего это произошло, он неожиданно рассердился, начал выгонять всех из кабинета, не позволял звонить в «скорую помощь». Его не послушали, снова усадили на диван, но в «скорую помощь» все же звонить не стали.

А тем временем через две комнаты отсюда подходил к концу последний акт интуитивно предвиденной Дмитрием Ивановичем драмы.

— Ну как, как мы скажем ему, — горячился Юлий, и его худощавое лицо с большими, широко поставленными глазами полыхало жаром. — Ты бы видел его!.. Я только на минутку заглянул, и то испугался: сорочку хоть выжимай, а в лице — ни кровинки.

— А что же делать? — хмуро произнес Вадим. Его красивое лицо посерело от усталости, под глазами залегли синие подковы. — Он сам спросит.

— Надо как-то обмануть… По крайней мере на какое-то время. Может, Светлана Кузьминична, вы…

Хорол даже не отозвалась. Она все еще тупо и беспомощно смотрела на рентгеновскую пленку, точно надеялась, что от ее желания, от ее тоскующего взгляда на ней проступят черные пятна.

— Ты это придумал, ты и делай, — снова сказал Вадим. — Прояви свои актерские способности.

Он понял, что сказал глупость, но не покаялся даже взглядом. Сидел на углу стола, обхватив руками колено, и было видно, что, разговаривая с Юлием, он думал о чем-то другом. У окна, опершись локтями на подоконник, стояла Неля, неосознанно грациозно и красиво изогнувшись. Услышав о том, что случилось с их шефом, она рванулась было к двери, но ее остановил и вернул назад Юлий, теперь она мучительно ждала развязки.

Юлий окинул всех взглядом, глаза его засветились решимостью, и он сказал:

— Ну и… это же не фарисейство.

По его лицу прошла судорога, было видно, как он изо всех сил перебарывает в себе что-то, настраивается на фальшивый оптимизм.

Он вбежал в кабинет Дмитрия Ивановича, когда тот, снова отстранив руки желающих ему помочь, встал с дивана.

— Шеф, все о’кей! — чрезмерно громко воскликнул Юлий, стараясь неотрывно глядеть в глаза Марченко, — ведь только так, казалось ему, тот сможет ему поверить. — Наши там еще кончают…

Дмитрий Иванович посмотрел на Юлия долгим, проницательным взглядом, сказал, казалось, совсем спокойно, только очень тихо:

— Вы не умеете лгать, Юлий.

Тот мигнул глазами, опустил голову:

— Простите… Вы не научили.

— Спасибо за… приятный каламбур, — улыбнулся Дмитрий Иванович.

Он в самом деле был спокоен. Может, потому, что пережил неудачу еще раньше. Ему было стыдно того, что произошло, и теперь он пытался хотя бы чем-то компенсировать свой недавний страх и панику.

В эту минуту, тихие и подавленные, в кабинет вошли Светлана Кузьминична, Вадим, Неля. Они слышали из коридора провал Юлия, таиться дальше не имело смысла.

Дмитрий Иванович почувствовал, как закололо сердце. С удивлением отметил, что эта боль была не о себе, а о них — Светлане, Неле, Юлии, Вадиме. Еще подумал, что дорого дал бы, чтобы забрать ее у них. Но… что он мог?

— Вы что… словно в траурной процессии, — принудил он себя улыбнуться. — Ого, еще и не такие неудачи бывают. Вспомните… Ну, кого там… Да все открытия в науке не приходили легко. — И чтобы не дать им впасть в пессимизм, не дать расползтись по углам сомнений, сказал: — Затормозить могла тысяча причин. Не сработали хлоропласты, не та концентрация диготенина, некачественная обработка… Вот мы взяли для обработки детергент икс сто…

Он начал увлекаться, и, чтобы удержать его от волнения, Корецкий, который тоже пришел сюда и смотрел на него умными и чуть грустными глазами, взял его под руку:

— Потом, потом. Отдохните. Мой шофер сейчас отвезет вас домой.

Дмитрий Иванович не возражал. Он только подбадривающе посмотрел на коллег, по крайней мере ему казалось, что посмотрел так, и сказал:

— Эксперимент мы повторим. Готовьте новую суспензию.

Дома он отпер дверь своим ключом, хотел незаметно пройти в ванную, чтобы снять и застирать рубашку, но Ирина Михайловна услышала, встретила в коридоре. Она испуганно вскрикнула, но сразу же взяла себя в руки, помогла переодеться, постелила ему на диване. Хотела вызвать врача, но он запретил.

Дмитрий Иванович держался спокойно, знал, что не имеет права давать себе волю. Спокойствие и твердость стал культивировать не так давно, он понимал, что запоздал на много лет, но прошлого не вернуть.

Сдержанно рассказал обо всем, что случилось на работе. Ирина Михайловна выслушала, спросила, как он чувствует себя сейчас, принесла чаю и валериановых капель. Стакан с чаем он взял, а валерьянку вернул с улыбкой. Это окончательно успокоило Ирину Михайловну. Для нее душа мужа была словно поверхность реки, она видела все, что делалось на ней, а проникнуть взглядом в глубину не пыталась никогда. Она тревожилась о его здоровье, но, увидев, что ничто серьезное ему не угрожает, успокоилась; ее опечалила неудача у него на работе, но что она означала для него самого, не по службе, а именно для него — самой сущности его жизни, — не понимала. И не пыталась понять. Ну, что-то там не удалось — вот и все. Так же не всегда понимал ее школьные заботы он, однако старался понять, кое-когда помогал советом, но, поскольку к своей работе она относилась с холодком, этот холодок передавался и ему.

И она, сказав несколько успокаивающих слов, пошла в ванную, где у нее была включена стиральная машина. Обычно он помогал ей стирать, развешивал белье — и теперь немного подосадовал, что не вовремя заболел.

Он скатал постель, оставил только подушку, подложил под нее одеяло, прилег на диван. Сначала лежал бездумно, а потом воображение стало рисовать то, что могло произойти и что было бы потом. «Куда бы Ирина на это время девала Маринку? Отослала с кем-нибудь на село или…» И он услышал Маринкин крик: «Папочка, папулечка, папчик…» — и представил себе ее ужас, ее отчаянье, невозможность постичь все своим маленьким умом и сердчишком, — все стояло перед глазами так реально, ему было так жаль Маринку, что он почувствовал, как к глазам подступили слезы.

Он поспешно повернулся со спины на правый бок и попробовал отвязаться от страшного видения. Однако невеселые мысли продолжали одолевать его, и такая навалилась тоска и такая щемящая сердечная боль, что хотелось кричать.

Он вспоминал то, что произошло на работе, и ему становилось страшно горько и стыдно.

Он никогда не думал, что — такой хлипкий. Ему ничто не угрожало, и не так уж он ужасно горевал… Ведь это не смерть кого-либо из близких, не угроза собственной жизни… А вот ведь… И он подумал и впервые почувствовал, как хрупок человек вообще. Всесильный человек, который поворачивает реки вспять, прорубает горы, в чистом поле строит города, «каменные лабиринты»… И во всем этом, возведенном его руками громадье живет он сам, в одной из клеточек бьется горячее сердце, суетится комочек живой плоти. Вот в этой, в соседних… Всесильный человек, он действительно чрезвычайно хрупок. И недолговечен. Он угасает сразу, и от него не остается ничего. Как там, в Помпее, книжка о раскопках которой лежала на его журнальном столике и на которую он сейчас смотрел, за тысячелетия в пепле остались только отпечатки людей в момент гибели. Конфигурации их тел. А какие они были, эти люди, мы сказать не можем. Наверное, тоже за что-то боролись, что-то переживали, суетились, бегали, ссорились, любили, история же оставила только момент агонии тела… Для чего? Кому? Те́ла, которое за полчаса до этого жило. Глаз, которые плакали. Мозга, который что-то думал… Может, как раз создавал новую теорему… И вот, вместо мозга — пустота.

Ну, а если бы оставил теорему? Успел оставить? Тогда можно считать эту пустоту не тщетной?

Да, не тщетной. Без нее не было бы Помпеи. Без них всех.

…Выпала бы сегодня удача. А тебя бы не было. То, другое, оправдало бы первое? И снова мысль: оправдало — для кого? Он понял, что думает об этом не впервые. Что думал и вчера, и читая книгу о раскопках Помпеи, а на самом деле только ожидая сегодняшний день.

Он понял, что никогда не сможет совместить эти точки в одной. Они — как бы тело и антитело. Но весь его жизненный опыт подсказывал, что иначе жить нельзя, что надо только искать, и тогда будешь человеком.

Он приподнялся на локте, поправил подушку и подсунул книжку, на обложке которой была репродукция картины Брюллова, под газеты.

Конечно, каждый человек, подумалось, стремится продлить свою жизнь. Иначе… Зачем бы ему и рождаться. Наслаждается он жизнью или превращает ее себе в муку. Но это от него мало зависит. А может, и не мало… По крайней мере, создать себе постоянно веселое настроение, — да где там постоянно, хотя бы кое-когда, — он не умеет. Он умеет только работать. И мучиться из-за своей работы. Ибо в этой работе… смысл его жизни. Парадоксально? Наверное. Но это так. Его и, наверное, многих других. Ведь действительно из-под пепла выкопали прекрасные статуи и плиты с чертежами теоремы Пифагора. То есть те люди жили и погибли не напрасно. И не только конфигурации их поз в момент смерти остались на земле!

Дмитрий Иванович подумал, что человеческий ум, его собственный ум, чрезвычайно цепок. Он очерчивает круг, невольно оправдывает собственное существование.

Но — бог с ними, с теми абракадабрами. Дело во сто крат проще. Кто-то и находит, а он — не нашел. Если бы он нашел, то, прежде всего, не рассуждал бы так. Просто не думал бы об этом. Он был бы счастлив. По крайней мере на какое-то время. Пока снова не влез бы в какой-нибудь лабиринт. А то и просто пока не сжился бы со своим счастьем. Это так. Он бы искал иного. Жил бы какою-то другой надеждой. Эти мечты о том, что ищешь, может, и являются счастьем. В мечтах оно во сто крат лучше. Когда же человек его достиг, он в какой-то момент ощущает пустоту. Конечно, тот человек, который свою мечту видит не в том, чтобы наедаться и напиваться. Даже величайшие гении, став гениями, не становились после того самыми счастливыми людьми. Только никчема, достигнув чего-то, утешается достигнутым — властью, почестями. Человек умный перерастает это. А может, тут кроется какой-то из величайших мировых законов противоположности? Не иметь, чтобы добиваться, чтобы двигаться. Имея, успокаиваться.

О, малость великого! — почти саркастически подумал он. Чем больше ты любил, тем меньше остается в сердце любви, тем меньше можешь сказать, что это такое. Чем больше имеешь денег, тем меньше можешь ценить грош. Чем больше пьешь, тем меньше можешь сказать, что такое жажда.

А все на свете — это и есть жажда. Возможно, исключение составляют только страдания.

Он почувствовал, что снова невольно ищет себе какого-то утешения, хотя и знает, что не найдет, что не обманет самого себя. Ибо воистину, счастье — это путь к цели. Но ведь для него… для него этот путь такой ненадежный.

Но когда он начинал думать о чем-то конкретном, об эксперименте, о том, что будет дальше, выходило еще хуже. У него впереди две с половиной недели подготовки, повторный эксперимент, который, как он почему-то чувствовал, не принесет результата, почти полное крушение… Разговоры, сочувствия, злорадство…

Неожиданно, неизвестно почему, он подумал о Борозне, неожиданно и в самом деле, потому что за весь сегодняшний день, да и за все предыдущие, ни единого раза не вспомнил его. Он заставил себя не воевать с ним в мыслях. Хотя ему советовали объявить Борозне настоящую войну. И подсказывали исходные рубежи. Борозна несвоевременно является на работу. А то и не является совсем. Забросил назначенную ему новую тему…

Дмитрий Иванович понимал, почему сейчас вспомнился ему Борозна. Тогда он не чувствовал к нему зла. А теперь, после неудачи, ощутил. Наверное, потому, что тот предвидел неудачу. Так сказать, ее запрограммировал. Оказался… прозорливее или умнее. Он, Марченко, отдал этому делу шесть лет жизни, а этот вот пришел и за несколько месяцев… Надо все же не допустить, чтобы он продолжал вмешиваться. Но мстить ему Марченко не будет. Теперь это… ну, совсем нехорошо. Все догадаются… Надо быть выше… Только — выше.

Дмитрий Иванович насильно стер улыбающееся (он почему-то сейчас видел его именно улыбающимся) лицо Борозны. И снова вернулся к прежней мысли. Итак, нужно искать, где оборвалась нитка. Он не мог поверить, что весь путь неправилен. Ведь то, что должна быть еще одна фаза, подсказывало все. Они улавливали ее побочно тысячи раз. Только вот не удалось зафиксировать.

А может, и в самом деле — облило холодом мозг — это только мираж, красивая химера, какую он сам выдумал? А не лучше ли было взять в руки чужую ниточку и идти за нею, и, если бы даже она оборвалась, никто бы не осмелился сказать дурного слова, ведь ту ниточку он взял из рук признанных авторитетов.

Он понимал, что этот путь — не путь открывателей, не путь истинной науки. И в то же время трепетал перед обвинениями в волюнтаризме, карьеризме, беззаботности. Он смотрел на шеренги книг, написанных людьми, которые именно и утвердили себя смелостью, поиском, безоглядностью, точно искал у них поддержки. Книги возвышались над ним восьмиярусным громадьем, он все их перечитал — не держал у себя непрочитанных книг, с годами даже любил перечитывать уже прочитанные когда-то, — но сейчас они стояли безмолвные, равнодушно поблескивали корешками — эти люди давно уже свое совершили, их уже нельзя ни отрицать, ни перечеркнуть, ни обвинить. А ему хотелось поговорить. Он жаждал поддержки, и не просто поддержки, а поддержки дружеской и квалифицированной. Он был благодарен Ирине за то, что она позвонила Михаилу. Он слышал, как она звонила, приглушенным голосом рассказывала о неудаче мужа и о том, что с ним приключилось. Она знала, что мало чем может помочь Дмитрию Ивановичу, и поэтому звала Михаила. Теперь он его ждал. Просматривал газеты и ждал. Просмотрев газеты, перелистал последний номер «Всесвіта», неожиданно погрузился в статью о Гогене и вынырнул из нее, когда часы показывали четверть восьмого. Дольше прятаться в чтение не мог. Ожидание становилось тяжелым, почти гнетущим. Может, еще и потому, что из кухни долетали хотя и приглушенные, но явно раздраженные голоса. Андрей что-то канючил у матери, а та отказывала. Он канючил настырно, грубо, упорно. Ирина Михайловна же раздраженно его упрекала и просила уйти, чтобы не волновать отца. Но Андрей не отступал и еще после каких-то слов матери визгливо закричал:

— Все Маринке, Маринке. Потому что любимица твоя, подлиза. Вот пусть только эта зараза подвернется мне сейчас под руку…

Мгновение спустя они кричали оба. Потом что-то загремело, лязгнуло, после чего послышался разъяренный крик Андрея:

— Ты только подойди ко мне… Только подойди!

Дмитрию Ивановичу стало совсем горько. Андрей абсолютно не слушал мать. Мало этого, между ними залегла глухая неприязнь, почти ненависть. Частично в том повинна Ирина Михайловна, которая откровенно ласкала Маринку, а та не раз задирала брата, сразу же убегая под защиту матери… Но ведь и Андрей…

И Дмитрий Иванович снова, уже в который раз, подумал, что он что-то прозевал в воспитании сына и непременно должен исправлять, искать какие-то ключи к нему. Но какие? Андрей воспринимал мир так эгоистично, что любое поучение, любой разговор, даже самый короткий, воспринимал как злое коварство. Он еще немного побаивался отца — его взрыва, его гнева, в котором тот мог ударить, хотя последний такой взрыв произошел давно, и на том все держалось. Но это была слишком тонкая и ненадежная ниточка.

«Надо что-то делать», — еще раз подумал Дмитрий Иванович. Но на этот раз в кухню не пошел. Наконец шум утих. А ожидание стало нестерпимым. Дважды или трижды забегала Маринка, она была необычайно тихой и испуганной, словно бы даже боялась отца. Приходила Ирина Михайловна, но только спросить, не надо ли ему чего-нибудь.

И когда он уже совсем изверился, прозвучал звонок. Но это был не Михаил. К превеликому удивлению Дмитрия Ивановича, его навестил Карп Федорович Одинец. Хотя они жили в одном доме уже одиннадцать лет, Карп Федорович за все это время заходил к нему раз пять — не более. Да и Дмитрий Иванович не весьма жаловал своего начальника посещениями. Он просто не уважал его. Даже более того — брезгал им в душе, хотя, конечно, никогда этого не показывал. В наши дни, когда люди, чтобы высказать свой высочайший восторг, свои самые большие порывы, преимущественно злоупотребляя, приставляют к своим словам префиксы со значением наивысшей степени, он тоже не мог удержаться и назвал Одинца — суперсволочью.

В Одинце его удивляло одно: Карп Федорович был всегда уверен, что живет правильно. Он не мучился совестью, не надламывал своего здоровья сомнениями и поисками какой-то скрытой истины. Ему не раз говорили, что он хам, этого он уж никак не мог опровергнуть даже перед самим собой, иногда ему даже нравилось быть хамом, шокировать тонконервных интеллектуалов. А то и просто думал о них: «Вот ты не хам, а что ты имеешь?»

Однако независимо и уверенно он чувствовал себя не со всеми. Карп Федорович вообще не умел идти ровно. Он либо ползет, либо топчет ногами. Или на вашей голове, или под вашими сапогами. Перед Марченко, хотя и был его начальником, преимущественно заискивал. Перед его научным авторитетом, перед тем, что того могут назначить директором института (поговаривали и такое), перед уважением, с каким к нему относились коллеги и даже некоторые члены Президиума Академии наук. Внешне же держался на равной, даже на дружеской ноге, фамильярно похлопывая Дмитрия Ивановича по плечу, что тот терпел через силу… Он и сейчас по-простецки, непринужденно развалился в кожаном кресле, оттянув его от стола, капроновую шляпу, подмигнув, надел на бронзовую голову Менделеева, приобретенную Дмитрием Ивановичем в антикварном магазине, папку швырнул на стол. Но было в этой непринужденности — и это Дмитрий Иванович уловил сразу — и нечто такое, что сигнализировало о перемене в поведении Одинца касательно него. Карп Федорович влезал ему на голову. Дмитрий Иванович подивился, что это произошло так быстро. Это был опасный симптом, тем более что Марченко догадывался: Одинец пришел не с добром.

Карп Федорович и впрямь деланно, злорадствуя в душе, посочувствовал Дмитрию Ивановичу в неудаче, подтрунил над переполохом, к которому привел удар, приключившийся с Марченко, рассказал непристойный анекдот, а потом еще ближе придвинулся вместе с креслом и сказал:

— Я пришел напомнить: завтра ученый совет, и вы должны выступить.

Дмитрий Иванович вздрогнул от этих слов. Он смотрел на Одинца с нескрываемым страхом.

— Видите ли, я болен… — попробовал защищаться.

— Уже почти прошло, — грубо сказал Одинец. — Вы входили в комиссию по проверке… Вы один читали работу… То есть лучше всех в ней разобрались…

Одинец беспощадно загонял его в угол. Так загоняет сильный боксер теряющего силы противника. Дмитрий Иванович понял это и почувствовал, что не может сопротивляться.

— Я попробую…

— Пробуют только самогонку, — перебил Карп Федорович. — Вы обязаны выступить и развенчать.

— Хорошо, я выступлю, — сдался Марченко.

Одинец посидел еще несколько минут, поговорил о европейских конных состязаниях, намечавшихся в Киеве, — он был завсегдатаем ипподрома и, поговаривали, играл на тотализаторе, — сказал, чтобы Дмитрий Иванович не падал духом, пообещал поддержать, а в голосе его звучало недвусмысленное: «в обмен на твое выступление», — и ушел.

А Дмитрий Иванович остался расстроенный и подавленный донельзя. В заботах об эксперименте, во всех иных хлопотах он напрочь забыл о «деле Абрамчука», как называл Одинец неприятность, выпавшую на долю заведующего сектором отдела экологии. Суть «дела» состояла в следующем. Один из аспирантов Абрамчука написал работу о скорости поглощения растениями углекислоты в разных климатических зонах и опубликовал ее в сборнике. Абрамчук, как заведующий сектором, тоже подписал ее. Позже выяснилось, что эта работа наполовину компилятивная, наполовину попросту списанная с другой, опубликованной в книге, изданной московским Институтом фотосинтеза. Выявил это Марченко и даже неосторожно указал на это в отчете, составленном после проверки работы сектора экологии. Неосторожно потому, что был твердо убежден — вина Абрамчука очень мала. Ну, допустил небрежность, неаккуратность, но конечно же неумышленно. Нужно было ему наедине посоветовать Абрамчуку выступить с самокритичной статьей, все объяснить и извиниться перед авторами из Института фотосинтеза. Марченко же дал Одинцу в руки оружие, коим тот хотел сразить Абрамчука наповал. Одинец сводил с ним личные счеты. Абрамчук — человек холерического темперамента, неуравновешенный, ученый маленького таланта, но разве можно выживать человека из института только за то, что он ответил бестактностью на бестактность. Теперь же, если Дмитрий Иванович выступит в защиту Абрамчука, он поставит под удар и себя. Конечно, сразу Одинец не ударит. Но он найдет способ… Он не простит. Недаром пришел сегодня и напомнил. Именно сегодня. Он почувствовал, когда можно взять мертвой хваткой. О, это совсем не случайность, что эта неприятность пришла вслед за неудачей в лаборатории. Одинец умышленно выжидал случая и поставил «дело Абрамчука» именно на завтрашний ученый совет. Следовательно, завтра Дмитрий Иванович должен «развенчать» Абрамчука. Но ведь это… ну, по меньшей мере не совсем честно. Дмитрий Иванович знал — его замучит совесть. Даже мелькнула такая мысль: «А если Абрамчук что-то сделает с собой? Он такой. Я не прощу тогда себе этого до конца дней. Не прощу, если с Абрамчуком что-нибудь случится». Ну и нашел же масштаб.

Не пойти на ученый совет совсем… Прикинуться больным? Одинец скажет, что видел его здоровым. Да дело и не в этом. Он его попросту съест. Особенно теперь.

Дмитрий Иванович впал чуть ли не в отчаянье. Его охватило сильное волнение, он встал с дивана и прошелся по комнате. Он не видел выхода. Хуже было то, что, рассуждая так, волнуясь, он уже почти знал, что идти придется, что в сложившейся ситуации ему просто некуда деваться. Не пойти — это почти записать себя в соучастники Абрамчука, на тайные грехи коего уже не раз намекал Одинец. Не пойти — это почти отдать лабораторию. Перестать быть ученым. А тогда жизнь теряла смысл. Значит, другие члены совета проголосуют без колебаний. Ну конечно, не все… Да и из тех, кто безоглядно поднимет руки вслед за Одинцом, не все знают суть дела.

В точности знает только он. Но если бы они и знали ее так, как он, все равно многие проголосовали бы вслед за Одинцом.

Вдруг Дмитрий Иванович остановился и попытался проанализировать свои мысли. Он понимал: это борются разум и совесть. Разум — он весьма хитрый, гибкий, он всякий раз находит тысячи щелей, в которые протягивает вслед за собой душу. Совесть извивается, то бьется в конвульсиях, то стонет, а разум подсказывает, убеждает, уговаривает. «Ну, — говорит он, — зачем ты упираешься? Что мы выиграем? Новые муки? И никаких благ».

Совесть, однако, не соглашается с этим «мы», она и дальше жаждет отмежеваться.

Лучше всего было бы, подумал Дмитрий Иванович, отсечь все и не мучиться. Ведь он все равно пойдет на ученый совет. А впереди долгий вечер и весь завтрашний день. Увертки же не найдет… Вот если бы какая-нибудь телеграмма. Что заболела мать… Это по-детски и нехорошо, совсем нехорошо. Он и так не раз думал, что такая телеграмма может прийти. Такая или еще хуже. У человека его возраста родители, если они есть, всегда старые, очень старые, и дети не могут избавиться от мысли о неотвратимости их смерти, о похоронах.

Но в то же время мысль о матери, честной, вечной труженице, стала перетягивать что-то в нем в другую сторону. Всю жизнь мать работала в поле, двадцать лет была звеньевой, и никто никогда не поймал ее на неправде или нечестности. Маленькая, сгорбленная — морщинки и седые прядки волос из-под пестренького платочка, — она к старости обладала двумя капиталами — честностью и гордостью за сына. И она осознавала это. О сыне рассказывала всем (это была ее маленькая слабость) и как-то сказала ему, когда он, именно он усомнился в правдивости ее повествования: «Мне, сынок, никто никогда не сказал «лжешь». И не подумал обо мне так».

И вот теперь эти две осознанные силы жали на Дмитрия Ивановича. Почему-то припомнился и спор на защите у Нели Рыбченко, спор на высоких регистрах, который вели младшие коллеги о том, как должен человек распоряжаться самим собой, о высокой миссии их маленькой лаборатории. Маленькой и немаленькой, ведь они заботятся о благе миллионов людей, чувствуют перед ними ответственность, или по крайней мере должны ее чувствовать. А он учит их этому. О, там, в теории, он был крепок.

Ему стало невыразимо стыдно. И в его сознании билась мысль: «Что такое заботы о миллионах? Статистика. Цифры. Кто из них узнает об этом…» «Тьфу, как скверно», — рассердился Дмитрий Иванович. Он боролся с этими мыслями, а их словно бы кто-то нашептывал на ухо.

«Это все забудется. Уляжется. И все забудут. А я и дальше буду работать. И буду делать добрые дела», — снова кто-то нашептывает ему. «А разве я не потеряю в уважении к себе? Разве я мало потерял?» — мысленно произносил он. Чувствовал, что эти мысли лишают его уверенности. Словно бы взбирается куда-то вверх, где неуютно, где ветер, где может настичь и какая-то беда, но он все карабкался, шел и подбадривал сам себя.

Дмитрий Иванович так разволновался, что у него начались сильные боли в затылке и в висках, — у него вообще было повышенное давление, — помутилось в глазах, и когда вошла Ирина, она сразу заметила это. Она уложила его на диван, поставила на спину банки, чтобы оттянуть от головы кровь. Так делала часто, и это помогало. Он отдал себя полностью в ее руки, ему была приятна ее заботливость, он даже пошутил:

— Теперь я знаю, зачем люди женятся.

— Зачем? — серьезно спросила Ирина Михайловна. Она никогда не понимала шуток мужа.

— Чтобы ставить друг другу банки и растирать поясницы.

На этот раз она поняла и улыбнулась.

— Когда-то ты думал иначе. — Потом посмотрела на черный квадрат часов на столе и сказала: — Почему-то Михаила долго нет.

Дмитрий Иванович промолчал. Он уже перестал ждать его сегодня. Михаил в тот вечер так и не пришел. Дмитрий Иванович думал об этом с обидой. Хуже было то, что он не мог ни объяснить себе, ни отгадать причины. Только ощущал, что за этим кроется неприятная неожиданность для него.

Утром, едва явившись на работу, он пошел к директору института. Его все-таки не хватило на «военное сопротивление», как он сам определил свой бунт против Одинца, но он решил его перехитрить. Тем более что это его намерение сходилось еще с одним, пришедшим Марченко в голову вчера вечером. Он чувствовал, что ему будет трудно провести эти две с половиной неопределенные недели в лаборатории. Он, конечно, не станет обрывать листья гороха или работать на центрифугах, а приниматься за что-нибудь другое, за новые проблемы тоже не сможет. Вот он и решил провести это время вне стен института.

— Павел Андреевич, я не использовал в прошлом году весь отпуск, — положил перед Корецким заявление. — И прошу отпустить меня на две недели сейчас. Если нельзя за прошлый год, дайте за свой счет.

Павел Андреевич повертел в руках длинную черную ручку и, уже приложившись к бумаге, спросил:

— А вас может кто-то заменить… На это время?

— Я где-то читал такую шутку: «Если вы думаете, что незаменимы, вспомните о кладбище. Сколько там лежит незаменимых», — ответил Дмитрий Иванович.

— Убедили, — сказал директор и подписал заявление. — Вы будете дома или поедете куда-нибудь? — спросил, уже провожая Марченко к двери.

— Наверное, поеду в «Бережок», немного отдохну, порыбачу.

— Ни пуха ни пера! — напутствовал Корецкий.

Он вложил в эти обычные слова немало теплоты, и Дмитрий Иванович ответил тоже с чувством:

— Могу заверить — ни того, ни другого не будет. И все же — к черту.

Глава девятая

Дмитрий Иванович поехал не в институтский «Бережок», а в село Соколовку на Десне, где уже дважды отдыхал с Ириной и детьми. Сел в Киеве на «ракету», и через пять часов сошел в Моровске, в семи километрах от Соколовки, куда добирался по глубокому песку попутным грузовиком. Он рассчитывал побыть в селе две недели, а потом наведаться в Киев и, независимо от того, как закончится эксперимент, вернуться в Соколовку с семьей… Он забрал бы их сейчас, но Андрей отбывал производственную практику.

Шофер подвез его прямо к хате деда Онышка, у которого Дмитрий Иванович квартировал оба раза и где останавливался, вырываясь на два-три дня порыбачить. Хата деда Онышка, могучего полещука с широкой бородой, густыми бровями и большим, в красных прожилках носом, похожего на полещуков с лубков и из летописей давних времен, стояла на самом берегу Десны. Однако не дед ставил ее так близко к воде, а вода подошла к хате. Десна, мчавшаяся среди широких лугов, в этом месте круто выгибалась к селу, в половодье подмывала высокий правый берег, уже проглотила две улицы и наступала дальше, — улица, по которой шофер подвез Дмитрия Ивановича к хате, обрывалась прямо в воду, шофер разворачивался осторожно, тычась носом и задом машины в низенькие протрухлявевшие тыны. Однако дед Онышко не паниковал. С достойным зависти спокойствием и практицизмом промерил метром огород, который постепенно глотала вода, а также сад и двор и, подсчитав, сколько отхватывает она от огорода за весну, сказал бабке, что на их век хватит. Усадьба деда для песчаного Полесья богатая — хлев и сарай, и две раскидистых шелковицы за ним, и яблони, и груши, и вишни. Хата уже старая, но под железом, и пристройка с южной стороны, которую дед сделал, когда женился старший сын Микола. Через несколько лет тот переехал в Чернигов; поставил себе хату в соседнем селе, где работал механизатором, их младший, Гриць, а дед и бабка остались одни. Летом они сдавали «дачникам» пристройку, не столько для денег (хотя и это принималось во внимание), сколько потому, что так делало все село. Его почему-то особенно облюбовали для отдыха киевские медики, в июле и августе там были заняты не только все свободные комнаты и каморки, но даже в садах белели палатки. Наверное, эти киевские медики понимали толк в преимуществах отдыха именно в Соколовке: целительная деснянская вода, широкое приволье лугов, где от медового запаха цветов и трав кружится голова, а по ту сторону села сосновый бор, а за ним смешанный лес.

В пристроенной к хате комнатушке, смотревшей в сад и на Десну, был отдельный ход с крылечком и крохотной верандочкой, — там оба раза роскошествовал с Андреем и Маринкой Дмитрий Иванович. Пристройку занял он и сейчас — заранее написал Онышкам, что приедет с семьей на лето. Он не только квартировал у них, но и столовался, и не чувствовал от этого никакого неудобства, хотя поначалу, в первый их приезд, бабка Варвара и слушать о таком не хотела: «Вы люди столичные, ученые, а у нас харч простой, крестьянский». А потом убедилась, что Дмитрий Иванович человек не только деликатный, но и простой, «неразборчивый в еде», и охотно кормила его пшенной кашей, варениками с вишнями, рыбой, которую тут никогда не жарили, а только варили и подавали на стол целиком. На усадьбе Онышков Дмитрию Ивановичу особенно нравились две шелковицы, они напоминали ему шелковицы в их огороде, манил лес, точнехонько такой, как и у него на родине. Дважды они ходили с дедом Онышкой за маслятами и приносили полные корзинки. Ловли удочкой дед Онышко не признавал, и на этот промысел Дмитрий Иванович ходил один. Рыбалил он не под кручами, где удило большинство дачников, а на лугу, под кустами ивняка. Правда, этим летом рыба ловилась плохо. Зато луг, бесконечный, сине-голубой, с сочными, перестоявшими травами, был весь его. С камышами, с чистыми, заросшими у берегов кувшинками озерцами, с коростелями, с куликами и неугомонными крачками.

Дмитрий Иванович шел по узенькой торфяной дорожке, пружинившей под ногами, по грудь в цветущих травах луга, в котором лежала, дремала у самой земли первозданная тишина, и думал о том, какие никчемно мелкие перед этой тишиной, перед этими строгими берегами реки любые заботы. Когда у него в мыслях впервые стали рядом беспредельность лугов, вечное течение реки и Одинец (почему-то именно Одинец), он расхохотался как сумасшедший. Это были столь несоизмеримые величины, что ставить их рядом невозможно.

Дмитрий Иванович чувствовал, как перед этой тишиной, перед вечным течением реки и беспредельностью лугов уменьшалась и его беда, он как бы вытащил ее и разостлал среди зеленых трав. Луга умирали и возрождались тысячи лет, это был круговорот жизни, и он сам, Марченко, входил в этот большой круговорот природы, был рожден, чтобы жить на берегу реки, ловить рыбу, топтать траву, — так прожили до него тысячи поколений людей, и он тоже мог прожить так… Он подумал о том, что, видимо, наш разум — это одно, он может развиваться бесконечно, постигать все более сложную информацию, а наша душа, то есть то, что отстоялось веками, природой, — волнения, боль нервов, — нечто совсем другое. Мы вспыхиваем в гневе и плачем от нежной музыки, нас волнует зеленый шум луга и крик чайки, но мы не можем с помощью чувств хотя бы попытаться постичь те бесконечности и бездны, которые подсовывают нам гипотезы и собственная фантазия.

Гипотетическая наука все время толкает нас, может, и к справедливой, но чуждой духу человека мысли, что мы, мол, только белковые образования, одно из множества возможных образований. Что где-то там, в просторах вселенной, могут лежать и наверное лежат во много раз более развитые цивилизации, целые мыслящие миры. Но она не задумывается над тем, почему нам так хорошо среди нескошенных трав и почему мы плачем от тихой песни. Те же гипотезы пугают человека беспредельностью пространства и времени, тем самым умаляя его самого. Природой отмерено человеку определенное время, и даже если он когда-нибудь найдет возможность продлить свою жизнь, бог знает, будет ли человек счастлив уже при одной только мысли, что эта возможность получена силой.

Все эти размышления не мешали Дмитрию Ивановичу думать о том, какая это беспредельная и целительная река — жизнь, как мудро она устроена. Она — беспрестанное течение, бесконечное чередование красок, звуков, чувств. И какой же немудрый он сам, ведь для него жизнь чаще всего — зацементированный канал. Для него жизнь — вечные будни. Праздники он отодвигает «на потом». Он сначала поработает в будни, сделает много, заработает себе право на тот праздник. Он станет известным ученым. Он тогда получит… Ну, материальные блага его не занимали. Он и сейчас с презрением смотрел на тех, кто скупает изделия из золота, достает какую-то особую мебель и ковры. А вот женщины… Их будет покорять его авторитет, его слава…

Он отдавал всего себя будущему. Он как бы проскользнул по жизни, собираясь основательно осесть где-то там. И вот теперь увидел, что не имеет ничего. Да, да, — ничего. Ни большого открытия, ни настоящего большого авторитета, ни материальных благ. У некоторых — уютно обставленные квартиры, машины, дачи… Все это, наверное, преисполняет их гордости, сознания чего-то сделанного, уверенности в себе.

Нет, нет, сто раз нет, все же в целом он живет не для этого. Он и раньше умел работать, а за долгие годы бесповоротно отдался работе. Что она означала для него? Накормить те шесть миллиардов? Это — маловообразимое. Тем более рядом, в своей стране, хлеб и к хлебу есть у всех. Но, по существу, он работал во имя этого. Он ощущал потребность сделать что-то значительное, искать и находить. Он подумал, что и тут его разум уже настроен на то, как повернуть идею, что из нее можно вытащить и куда развить. Он ее любил и не любил. Но жить без нее не мог. Он шел по улице — думал. Обедал — думал. Забывался в компании — думал. И всякий раз о том же… Почему все-таки возбуждаемый электрон, попадая в центр хлоропласта… Трижды чур-чур. Чур хоть тут! — остановил он себя. Он не умеет наслаждаться. Всегда куда-то спешит, везде чувствует неудовлетворенность, которая идет изнутри, как пар из земли, он ее вызывает в себе сам, в большинстве случаев из-за всевозможных мелочей, неувязок, которые зачастую тоже создает сам. Его внимание не раз приковывал вопрос, так ли у других людей, как у него. Пожалуй, это зависит от обстоятельств и характера. В какой-то мере, наверное, так живут все. Но в какой? Ведь в самом деле, он только что видел вокруг себя счастливых, беззаботных людей, для которых и будни светлы. И неудачи не выбивают их из колеи. Потому что жизнь хороша и прекрасна. Тем более разве он не помнил годы лихолетья? Сегодня же каждый может найти радость и в труде, и в отдыхе. И наслаждения, хотя они и не жизненная цель, тоже нужны человеку. А он не умеет жить наслаждениями. Да и в чем они? Пить не может, да и не очень любит. Есть? Edimus, ut vivimus, non vivimus, ut edamus[9]. Женщины? Об этом, пожалуй, ему думать поздно. Да и ничего в нем не изменилось с юных лет, так же ощущал он и стыд, и тяжесть на сердце, и робость, — просто не для него эти удовольствия. Не для его совести… У него уже взрослый сын, разве не стыдно думать в одно и то же время о воспитании детей и о женщинах? Итак, оставались слава, известность. Признаться, этим он немного живет, но и это у него — как спрятанные скупцом под половицу деньги. Так и не научился красоваться в президиумах, на трибунах, он даже в свое село не поехал на собственное пятидесятилетие, хотя там очень хотели его почтить — постеснялся.

Дмитрий Иванович шел по тропинке, подсчитывал свои жизненные утраты. Но чем больше их набиралось, тем сильнее нарастало в нем возражение. Это уже была особенность его натуры — накапливая аргументы, скрыто собирать и контраргументы.

Нет, он все же прошел не по голой пустыне. И не все обходил на своем пути. И если уж сожалел об утраченных наслаждениях, то имел вместо них другие. Для него работа — это всегда наслаждение. Распутывать, закручивать, вертеться в том котле и вертеть других… Да так, что кое у кого и глаза закрываются от страха.

И то, что он всегда куда-то спешил, что вся его жизнь была как бы прологом к чему-то, — это тоже неплохо. То есть так должно было быть. Таков уж он есть. И он надеется и впредь… найти те слова, ту строку, которые оправдают слишком затянувшийся пролог. И кто может сказать, что не этим нужно жить? Что смысл жизни не в этом? Идти к этой строке до последнего дня.

И неправда, что он ничего не имел. Боже ты мой, как хорошо ему сейчас здесь!.. Природу он любил. Жаль только — мало бывал на природе. Вот на этом — терял. Он только теперь, в эти дни, почувствовал, как утоляют его жажду луга, и река, и высокое небо, и чистые озера. Он думал о том, что больше не выпустит их из своего сердца. Теперь-то уж он знает, где можно найти покой.

Раньше, когда-то, он воспринимал природу как частица ее же — мышцами, легкими, порами. Утренние росы, вечерние туманы, синяя гладь — он шел через них, они грели, остужали или бодрили его. Теперь, оказывается, она имела еще одну сторону — созерцание, — и оно тоже могло приносить радость.

Но, думая так, он хорошо знал и то, что как только он вернется назад, то неистовство в работе снова станет его жизнью, обретет неизбежность закона, а значит, примут прежние очертания и его заботы, и страх, и надежды. И эта мысль как бы разостлалась облачком над лугом, рекой и озерцами, как расстилается настоящее облачко, набежавшее на солнце, и тогда в одно мгновение тускнеют травы, стынет вода и увядают цветы.

Неожиданно ухудшились условия его жизни у Онышков. Даже не столько условия, — он и впрямь был чрезвычайно неприхотлив ко всяким бытовым неудобствам, — сколько чувствовал неудобство моральное. К старикам неожиданно приехал старший сын с женой и детьми… Устоявшийся строй жизни сломался, теперь уже готовила на всех невестка, женщина сварливая и неприветливая. Дмитрию Ивановичу все время казалось, что она сердится на него, он мучился тем, что занимает лучшую комнату, предлагал поменяться или даже подыскать себе жилье в другом месте, но против этого восстали старики, и Дмитрию Ивановичу ничего не оставалось, как уходить на весь день с удочками и чугунком на луг, там он варил себе уху, там передремывал под кустами полуденный зной, хотя от этого часто болела голова. Он решил пробыть еще несколько дней, поехать в город за Мариной и махнуть с нею к матери, в свои родные Пешки за Прилуками. Конечно, ни Андрей, ни Ирина не поедут в Пешки. Андрею просто неинтересно в селе, где к тому же нет реки, а у Ирины Михайловны свои причины. Она не любит свекровь, энергичную, несколько резковатую Марченчиху. И неизвестно за что! Мать Дмитрия Ивановича никогда не сделала ей ничего дурного, но эта неприязнь проявилась с самого начала. Тогда, в первые годы их супружеской жизни, Дмитрий Иванович возмущался этим, силился примирить Ирину с матерью, едва не разошелся с женой, а потом махнул рукой, предпочтя создать хоть видимость мира, лишь бы только эта неприязнь не выходила наружу, не приводила к скандалам и ссорам. Наверное, Ирина Михайловна не любила свекровь за твердость, бескомпромиссность, чувство собственного достоинства, за то, что та держалась с невесткой на равных, несмотря на то что невестка была ученой и вооруженной всеми знаниями современной цивилизации, а она — простая деревенская женщина. Еще, наверное, не любила за то, что Дмитрий Иванович поровну делил свое внимание между матерью и семьей. Кроме всего этого, житейского, что приводит к разладу во многих семьях, была еще одна причина, слишком необычная по нынешним временам. В ней Ирина Михайловна не призналась бы никогда, она и не признавалась даже самой себе, это поднималось со дна ее души глухо, тяжело, неясно… Дмитрий Иванович и Ирина Михайловна были из одного села. Их семьи, когда-то большие и разветвленные, как сильные деревья, весь век стремились возвеличиться одна перед другой. Не богатством — богатства не было ни у Марченков, ни у Вербицких, а красотой, силой, трудолюбием хозяев, сынов и дочерей, зятьев и невесток. И вот злой волей судьбы за две войны род Вербицких перевелся. У Ирины Михайловны погибли отец и два брата, умерла мать, оставались на свете лишь она да еще один брат, который не женился и давал о себе знать только тогда, когда оказывался в безденежье. Горечь, поднимавшаяся от всего этого в Ирине Михайловне, невольная зависть выплескивалась в их семейную жизнь, проливалась на весь род Марченков, который хотя тоже был покалечен войной, но уже начинал снова набирать силу. Ирина Михайловна, нехитрая и нелукавая во многом, продолжала оставаться Вербицкой, — наверное, иначе и быть не могло, — и, если ей выпадал случай сказать что-нибудь дурное о Марченках, высказывала и при этом даже внутренне загоралась от радости. Пожалуй, она и сама понимала, что эта кичливость своим родом давно потеряла смысл, что ее потуги жалки и вредят ей же, но удержаться не могла.

Дмитрий Иванович весь век жалел ее сиротство (в ссорах, конечно, забывал об этом), потому прощал ей больше, нежели хотел бы простить.

Поэтому Ирина Михайловна в Пешки почти не ездила. Отговаривалась тем, что, дескать, в селе она становится батрачкой, служанкой, что там ей приходится на всех готовить и убирать в доме. Свекровь охотно бы готовила сама, но Ирина не соглашалась, частично потому, что действительно предпочитала готовить еду детям сама, а частично из чувства стыда — как же она станет сидеть в чужом доме сложа руки!

Дмитрий Иванович и сам уже отвык от своего села, и не к кому было ему там пойти, и не знал, о чем говорить с пожилыми мужиками и своими однолетками (он почему-то свободнее чувствовал себя среди незнакомых людей, как вот здесь, в Соколовке), но навестить родное село, а прежде всего мать всегда считал своим долгом.

Взвесив все неудобства своей теперешней жизни в Соколовке, а также то, что вряд ли сумеет убедить всех своих поехать в Пешки, он сегодня, отправляясь на рыбалку, твердо решил через три дня податься в Киев, а оттуда в родное село.

На рыбалку он выбрался еще до рассвета. Решил сегодня любой ценой повернуть на свою сторону рыбацкое счастье. Поскольку все эти дни рыба почти не ловилась, он с вечера особенно тщательно готовился. Наварил перловой каши и гороху, поджарил на сковороде овсяные отруби, накопал свежих червей. Раньше он ловил на донные спиннинговые удочки — лещей, язей, подустов, однажды в этой же Соколовке поймал даже сома на полпуда, но сейчас этот способ упоминался в списке запрещенных, и, хотя здесь этого запрещения мало кто придерживался, он не стал его нарушать. Он верил, что сломает хребет неудаче и так. Был он трудолюбивый во всем, и в рыбной ловле тоже, недаром Михаил не один раз не то в шутку, не то всерьез укорял: «Чтоб она пропала, эта рыба! Поедешь с тобой — возвращаешься, точно с молотьбы. Перекопаешь земли, перемесишь глины — все косточки стонут!»

Дмитрий Иванович и сегодня принялся на берегу за работу с присущей ему последовательностью и неутомимостью. Он наковырял глины, накопал чернозему и песку, перемешал все это с навозом, размятым горохом, отрубями и перловой кашей и стал лепить глиняные буханки. Он налепил их несколько десятков, больших, величиной с добрый арбуз. Дмитрий Иванович выбрал такое место, где вода медленно закручивалась в воронке и откуда начиналась мощная струя, выходившая на быстрину. Струя должна была выносить корм на глубину, выманивать оттуда рыбу. Он набросал буханок, набросал смешанного с кормом песку, взбаламутил воду, и грязные полосы потянулись далеко на середину реки. Заиграла верховодка, подошел хищник, несколько сильных всплесков взорвалось у самых ног Марченко. Но он не спешил, он и дальше через определенные промежутки времени бросал тяжелые буханки, только теперь уже тихонько, без всплесков. И только после этого разобрал длинную, в три колена, удочку. Наживил червячка. Не успел красный поплавок встать на воде, как сразу же снова лег, а потом сорвался как бешеный и резко пошел влево под воду. Дмитрий Иванович подсек и вытащил крупного окунька. Но это было единственное возмещение его усилий. Дальше поплавок сонно блуждал по плесу, течение то притапливало его, то снова отпускало, втягивало в водоворот и несло на глубину, но рыба не брала. Дмитрий Иванович несколько раз менял наживку, укорачивал и удлинял леску, все тщетно. Поймал на хлеб двух красноперок, одну густеру, а затем и эта рыбья мелкота куда-то запропастилась. Он снова и снова опускал буханки, мочил и бросал геркулес, но плес был мертв. Дмитрию Ивановичу прямо не верилось, что в такое мягкое утро, согретое солнцем, припорошенное туманцем, не будет клевать рыба. Он хлестал и хлестал удочкой, уже устала рука и затекли ноги, он перепробовал все известные ему способы лова, а в капроновой сеточке поплескивали все те же две красноперки, густера и окунь.

Наконец Дмитрий Иванович сдался. Он вышел на берег, снял старый пиджак — упарился, сел на холмике. Шел двенадцатый час — он провозился шесть с половиной часов. Солнце поднялось высоко, но травы еще были в росе и река поблескивала прохладой. Дмитрий Иванович подставил ветерку лоб, смотрел на реку, которая бежала на юг, а потом поворачивала на запад, смотрел на пойменные луга, раскинувшиеся вдоль реки, — они простирались вдали по правому берегу, окруженные песчаными холмами со щеткой соснового леса (левого не было видно совсем), — с него спадала усталость, а с нею напряжение, досада. Он как бы отдавал их лугам. Тут не было ни единой живой души, только дергачи да перепел будили тишину. «Дикари» еще не добрались сюда, современные «дикари» ездят на машинах, а тут — пески да болота, они как бы защищали сами себя. Озирая долину, Дмитрий Иванович подумал, что на Полесье осталось очень мало таких уголков. Да разве только на Полесье! Люди прочесали планету со всех сторон, отыскали все щелочки и все заглядывают сверху, снизу, не пропустили ли чего. Каждый зверь учтен до последней волосинки, каждая птица окольцована или, на худой конец, сфотографирована. Нет загадок, нет тайн — того неведомого, что обещает что-то в будущем, манит к себе. Тайна осталась в микро- и макромирах, но та тайна уже какая-то не такая, рационалистическая, холодная. Только на природе, растворившись в ней, человек по-настоящему отдыхает душой, оживляет тончайшие ощущения, подаренные ей вечностью, ощущает красоту и гармонию мира.

Дмитрий Иванович знал это по себе. Он особенно любил лето. Оно снилось ему всю осень и зиму, он каждый год строил невероятные планы — поехать на Енисей или Тунгуску, каждый год ждал чего-то особенного от лета. Однако летом он становился и особенно нервным. Его то охватывала радость, то грусть и тоска, ему казалось, словно он что-то теряет, вбирает в себя и в то же время теряет. Наверное, это оттого, что он становится старше, — угасало лето, и угасала какая-то частичка его самого; осень, зима сковывают все; все, кажется, застывает, не движется, и этот обман невольно передается человеку, а лето бежит и неуклонно несет тебя с собой. Этот бег пугающ, хотя он и сладостен, как всякий бег. Но неприятна мысль о том, что бежит не только лето, но и сам луг, и лес, и прозрачное небо бегут куда-то, чтобы измениться. Конечно, только вот так, поспешая, отрицая себя, и движется мир. Но мы летим быстрее, чем все другое, мы изменяемся на глазах, к тому же замечаем перемены в себе, и нам становится немного грустно. Однако нам грустно и от мыслей, что изменяется и природа, что она уже не такая, как во времена нашего детства, и что после нашей смерти еще более изменится. Особенно же когда мы причастны к тем переменам, сами явились их причиной.

А что мне до этого? Почему оно должно меня тревожить? Разве я уполномочен тревожиться за весь свет?

Конечно, если я не буду об этом тревожиться, то не будет и никто другой. А спасти все живое люди смогут только тогда, когда они будут тревожиться по-настоящему. Я об этом думаю, — значит, оно меня трогает. Значит, мне не безразлично, каким будет этот луг через сто лет. То есть моя совесть будет жить дольше, чем я. Совесть человека и ученого. Наверное, мне этого не распутать. И не надо об этом думать. Уже надумался. Мне бы только глотать этот озон. А как сделать, чтобы его больше выдыхал зеленый листок, этого мне найти не суждено. Я нашел… тупик. Доказал своею жизнью, что надо было идти не этим путем. Потому что здесь тупик. Меня забудут еще при жизни. Открывателей тупиков не запоминают. Запоминают тех, кто показал дорогу. Но ведь были великие трагические личности, которые стояли в микроне от открытия, а оно доставалось другим. И они сожалели! Не ошибись вон там, сделай еще шаг — и открытие было бы твое!

Да, но те все же указали правильный путь. А ты что нашел? Какие-то крохи… И — тупик… Да что там, пустое это все. «Ведь я по-настоящему никогда и не надеялся на большое открытие. И совсем не открытием была бы моя догадка, даже если бы она оказалась правильной. Ну, первое колечко в цепи. Первое… не более… А теперь…»

Просто надо забыть… Не мучиться. Думать о речке, об этих лугах. Жить им сто лет или десять. Это не так его занимает. По крайней мере пока что… Шумит себе травка… кричит чайка… Хорошо…

Дмитрий Иванович не заметил, как заснул. Во сне ему привиделся широкий плес, а посреди него торчал красный поплавок, он то уходил под воду, то снова выплывал, покачиваясь на волнах. После рыбалки вода и поплавок снятся всегда.

Проснулся он от жары. Солнце поднялось уже к зениту. Дмитрий Иванович решил не прятаться в тени верб, как вчера и позавчера, а вернуться домой. Он взял удочку, однако, по старой привычке, закинул еще раз — «на удачу». Легонькая заверть покружила поплавок, поволокла его вправо, по течению, и он стал тонуть. Там он притапливался всегда — крючок цеплялся за дно. Однако, потянув на себя удилище, Дмитрий Иванович почувствовал нечто похожее на живую тяжесть. Наверняка рыба. Не успел Дмитрий Иванович толком додумать, корень это или рыба, как леска резко пошла против течения, и он ощутил сильный удар. Удар прошел по удилищу, по руке, по нему всему, отразился крутыми волнами в сердце. Дмитрий Иванович потянул удилище на себя, но рыба была крупная, тонкий бамбук согнулся в дугу, а леска так и пела от напряжения. Подавляя искус потянуть изо всех сил (крючок, помнилось, небольшой и может не выдержать), начал медленно, кругами вести рыбину к берегу. Наконец она всплыла, погнав в стороны сильные полны. Это был язь. Дмитрий Иванович подтянул его ближе, левой рукой нащупал подсак, осторожно завел его в воду и выловил рыбину. Большой серебристый красноперый язь что было силы трепыхался в подсаке.

Минут десять — пятнадцать после этого поплавок блуждал по плесу, а затем снова медленно, но неуклонно пошел под воду. И снова Дмитрий Иванович вытащил язя. Рыба наконец пошла на его подкормку. Затем он поймал еще одного язя, леща и несколько подлещиков. Кладя в сетку подлещика, он неожиданно обнаружил, что не испытывает той бешеной радости, которая обычно охватывала его при таком улове и клеве. И не только заметил, это было своего рода итоговое наблюдение — ему не очень-то хотелось ловить рыбу все эти дни. Пожалуй, он скорее уверял себя, что это ему очень интересно. А на самом деле страсть к рыбной ловле пригасла. Когда-то он думал, что ей не будет утоления, что он не наловится вовеки. Он мог провести на реке неделю, вернуться в город, а по ночам ему снова страстно мерещилась рыбная ловля. Теперь этой страсти не было.

Но были в сердце иные импульсы, и это он ощущал с волнением и радостью. Мир плыл через него зеленым лугом, прохладной речкой, детским криком под кручей. Как все же хорошо, подумалось ему, жить на свете! Он поднял голову на детский крик и увидел велосипедиста. Тот ехал от села, над самыми кручами — там вилась тропинка, — и казался игрушечным, почти ненастоящим. Быстро крутились педали, и блестящие спицы перемалывали в сияющий порошок солнечные лучи.

Велосипедист был без удочек, спешил, и это почему-то насторожило Дмитрия Ивановича. Он наживлял крючок, а сам все время поглядывал на кручу. А когда велосипедист не поехал на луг, а повернул с тропинки прямо к нему, он испугался по-настоящему. Теперь он узнал, что это почтальон. Он не раз приносил ему письма. Почтальон положил велосипед на траву и поспешил к Марченко. Вытирал с маленького конопатенького лица рукавом пот и, как показалось Дмитрию Ивановичу, не смотрел ему в глаза.

— Простите, — сказал мальчик, и с этим словом что-то оборвалось у Дмитрия Ивановича внутри. — Простите, вам телеграмма.

И подал бланк с наклеенными строчками букв. Строчки запрыгали перед глазами Марченко, и ему пришлось сделать усилие, чтобы взять себя в руки. «Приезжай. Произошло несчастье. Ирина», — прочитал он. Это было так страшно, как, наверное, никогда не было в жизни. Даже на фронте, даже перед операцией по удалению почки, которую он перенес лет шесть назад. Наверное, потому, что опасность там была реальная, отчетливая, а здесь неизвестность. Почему-то подумалось: так страшно ему было, пожалуй, лишь однажды, когда-то давно, когда он подростком бежал вечером через кладбище и провалился в могилу. Провалился мгновенно, не успев даже вскрикнуть…

Дмитрий Иванович еще раз пробежал глазами строчки. «Произошло несчастье…» Если бы просто кто-то заболел или упал и сломал руку или ногу, Ирина так бы и не написала. «Мама», — мелькнула мысль. Но тогда бы Ирина написала иначе: «Скончалась мама…» «Маринка?..» — снова горячо вспыхнуло в голове. А затем все мысли перемешались, а его точно что-то подтолкнуло. Спросил у письмоносца, можно ли взять велосипед, сел и поехал в село.

Но это была спешка только первой горячей минуты. До Киева ему пришлось добираться долго. У Онышков он сообразил, что пешком по песку ему не добраться до Моровска и за два часа, поэтому побежал на колхозный двор, но там не было никакой машины, колхозный счетовод запряг лошадь и повез его на пристань. Однако на вторую, обеденную, «ракету» они не успели — с холма он даже видел, как она мчалась по деснянскому плесу, рассыпая веером тяжелые как свинец брызги, — пришлось ждать третью, последнюю, вечернюю. Она отошла в семь часов. Все это время, и в «ракете» по дороге в Киев, Дмитрий Иванович сидел скованный и ошеломленный несчастьем. Да, теперь то, что произошло на работе, он и не принимал за несчастье, а за обычную неудачу, каких пусть была бы и сотня, но только бы не то, с чем он должен сейчас встретиться. Он сидел, съежившись, у окна, и берега пролетали темной полосой. Порой взгляд выхватывал машину, подводу, детей на песке, а потом снова погружался куда-то, как погружается водолаз в опасную глубину. К нему несколько раз обращался мужчина в соломенной шляпе, сидевший рядом, — сельский учитель или бухгалтер. Дмитрий Иванович отвечал односложно, кратко или совсем не отзывался, ему казалось кощунством говорить о чем-либо в это время и еще большим кощунством рассказывать о своем пока неведомом несчастье. Ему почему-то вспомнилось, как когда-то он ехал в поезде с одним человеком, который спешил по роковому вызову телеграммой, тот показывал всем телеграмму, расспрашивал, что она должна означать, а на самом деле собирал по вагону сочувствие, как милостыню, и уже утешался им.

В Киев «ракета» пришла, когда уже наступили сумерки. Дмитрию Ивановичу удалось взять такси, и он быстро добрался до места. Дверь открыла Ирина Михайловна, лицо у нее было осунувшееся, глаза заплаканные, увидев Дмитрия Ивановича, схватилась руками за его плечо, припала к нему, зарыдала. Он сжал ей пальцы, с ужасом ожидая страшную весть.

— Маринка?

— Андрей!.. Он не выживет… Не выживет… — захлебнулась рыданием Ирина Михайловна. — Врачи говорят, что надежды нет…

Ему едва удалось добиться, что с сыном и в какой он больнице. Расспрашивал, а лицо его каменело и каменели губы, он через силу раскрывал их, а слова жены сковывали все сильнее и сильнее. Вчера вечером, когда Андрей возвращался домой, возле лифта на него напали трое. Ударили чем-то по голове, проломили череп и били уже лежачего ногами, пока не подвернулся сосед, живущий под квартирой Марченко. Он выводил на прогулку дога, услышал удары, закричал: «Что вы делаете, негодяи?» — и науськал пса. Дог залаял, те бросились бежать, один из них еще крикнул в двери: «Кажись, убили». Андрея забрала «скорая помощь», он в Октябрьской больнице, в сознание так и не приходил.

— Мы, мы виноваты… — рыдала Ирина Михайловна. — Не следили, не удержали его…

Тяжесть беды и вины, которая схватила его за душу в первое же мгновение, еще до этого возгласа жены, была до того велика, что Дмитрий Иванович на некоторое время даже забыл, что ему нужно делать. Зачем-то пошел в кабинет, но вдруг словно споткнулся, опомнился, вернулся к Ирине, еще раз спросил, где лежит Андрей, и заспешил на улицу.

В хирургический корпус больницы Дмитрия Ивановича пропустили сразу, только он сказал, к кому идет. Пожилая сестра проводила его по лестнице на второй этаж, постучала в дверь направо, в кабинет профессора. Электрические часы над дверью показывали половину одиннадцатого, но профессор, заведующий отделением, мужчина лет сорока, смуглый, черноволосый, похожий на испанца или итальянца, был у себя. На диване сидело двое молодых врачей.

Дмитрий Иванович назвал себя и сразу ощутил, как сердце сжалось от страха, он подумал, что только спросит — и сразу услышит ответ, после которого и жить не стоит. Профессор опытным глазом сразу уловил его состояние, посмотрел строго, но как-то так, словно этой строгостью заставлял его собраться с силами.

— Травма черепа — трещина в затылочной части, геморрагическое кровоизлияние, сотрясение мозга… Состояние тяжелое. Очень тяжелое. Надежда есть, но маленькая… Нужно быть готовым ко всему, — строго, но не профессионально-сухо, а сочувственно сказал он. — Делаем все возможное. Это вот мои коллеги, — заведующий соседним отделением, тоже хирургическим, и мой заместитель, профессор Каримов. Моя фамилия Мухновский.

— А может… — чуть слышно вымолвил Дмитрий Иванович и не узнал своего голоса.

Профессор Мухновский не обиделся.

— Понимаете, это когда трудно установить диагноз, то чтобы не ошибиться… вызывают… Ну, какой-нибудь большой авторитет. Или в случае сложной операции. Здесь аппаратура показала все.

Дмитрий Иванович сразу поверил ему.

— Я хотел сказать… Иногда бывает трудно достать какие-нибудь лекарства…

— Все нужные лекарства пока что есть, — сказал Мухновский. — И поверьте, мы делаем все возможное… Оснащение и лекарства на современном уровне, — добавил он, чем вызвал у Дмитрия Ивановича некоторую неловкость, которая, впрочем, сразу же прошла. Дмитрий Иванович понял, что профессор сказал все и что всякие другие, мелкие и настырные вопросы излишни.

— А могу я посмотреть на сына? — спросил как можно спокойнее, чувствуя, что не будет настаивать, если тот откажет. Ведь помочь он не поможет ничем. А сидеть рядом и умирать каждую минуту… нет, этого не выдержит его сердце.

Мухновский указал на угол за шкафом, где на вешалке-стояке висело несколько халатов. Дмитрий Иванович надел первый попавшийся, и Мухновский через другую дверь повел его в освещенный лампами дневного света коридор, а оттуда в палату, первую палату за углом направо. Палата была маленькая, узенькая, в ней стояло две койки.

Едва Дмитрий Иванович перешагнул порог, как сразу прикипел глазами к кровати, стоявшей слева от двери. Кровать справа была свободной, а на той, что слева, лежало что-то белое, длинное, слишком длинное, закутанное в бинты, только — полоска закрытых глаз, которая показалась Дмитрию Ивановичу черной, да рот и подбородок, тоже темно-серого цвета. Сердце вскрикнуло, Дмитрий Иванович ступил шаг вперед, и сестра, сидевшая в изголовье Андрея, приложила палец к губам. Дмитрий Иванович остановился, не решаясь пройти дальше. Он смотрел на увитую белыми бинтами голову и лицо сына, и тяжелое чувство безнадежности охватывало его. В один какой-то миг ему даже показалось, что это не Андрей. Эта мысль прошла, как тяжелая полоса тумана, а потом в нее живо и реально вошла горячая боль и страх за эту живую плоть, за сына. Он даже подался вперед, но с места не сдвинулся. Мухновский, стоявший сбоку, шевельнулся, давая понять, что уже надо выйти, но Дмитрий Иванович не отозвался на это движение.

— Профессор… Можно мне остаться здесь?

Он почему-то был уверен, что профессор разрешит, хотя и не знал, зачем ему оставаться. Просто уже не мог уйти отсюда.

Мухновский кивнул головой, подошел к сестре и что-то сказал ей. Она проводила профессора до двери, а Дмитрий Иванович сел на освободившийся стул. Теперь он сидел в изголовье Андрея. Смотрел на закрытые глаза, на рот, на подбородок и медленно узнавал сына. Узнавал знакомые черточки, которые так любил, которые смешили его, утешали, которые со временем становились все более чужими, твердыми, и он спорил с ними. Вон над левой бровью родимое пятнышко. Его можно заметить, только хорошо приглядевшись. Такое же пятнышко, только значительно крупнее, над бровью и у него. Из него теперь, под старость, растут седые волосинки, он срезает их ножницами. На подбородке у Андрея снизу синяя полоса. Тоже чуть заметна. Еще маленьким катал его на велосипеде двоюродный брат, они упали, а Андрей рассек подбородок о руль. Странно, что он тогда не плакал. Только очень испугался и все допытывался, не выльется ли из него вся кровь…

Вся кровь… Дмитрий Иванович вернулся к реальности. И снова, уже совсем иначе, посмотрел на Андрея. Ему стало страшно при мысли, что вот эти губы не разомкнутся уже никогда…

А глаза видели и какие-то мелкие бытовые подробности — серое пятно на бинте, измятый рожок подушки, — и от этого становилось жутко. Но это было в последний раз. Эти мысли растаяли в какой-то суровой сосредоточенности, с которой он невольно стал душой приближаться к Андрею. Он подумал совсем так, как часто думают и говорят старые люди о несчастье своих детей, — что лучше, если бы это случилось с ними: он боялся за свою жизнь, он ощущал страх перед смертью, но жертвенная сила любви к сыну сейчас была сильнее. Ему хотелось лечь рядом с сыном, легонько охватить его руками, и может, от этого боль сына и недуг потекли бы в его тело, высвобождая Андрея. Это чувство было таким всевластным, что Дмитрий Иванович почти бессознательно взял сына за руку и стал ласкать ее. И вдруг губы Андрея раскрылись и заговорили что-то быстро-быстро, заговорили без звука, только шелест полетел по палате, шуршащий, как от сухих листьев. Дмитрий Иванович испугался, хотел выпустить руку, но не решился и снова еще крепче сжал ее своими большими руками. И тут губы Андрея передернулись, он качнул головой и открыл глаза. Они были желтые, круглые, словно бы безумные. Долгую минуту недвижным взглядом Андрей смотрел на отца и сказал тихо, но отчетливо:

— Отец!

Не «папа», как говорил всегда дома, а «отец». Вскрикнула в углу возле тумбочки сестра и выбежала из палаты. Через полминуты она вернулась с Мухновский и с его помощником — Каримовым. Но Андрей снова впал в забытье.

— Он узнал его, он сказал «отец», — шептала сестра.

Мухновский посчитал пульс, посмотрел на прибор, висевший в изголовье Андрея, что-то шепотом сказал Каримову.

— Это хорошо… Это свидетельствует о том, что сознание его не замутнено. Но что касается всего остального… К сожалению, это еще ничего не значит, — сказал Каримов.

Дмитрий Иванович уловил в его словах что-то похожее на страховку, врач боялся давать место надежде, и Марченко мгновенно проникся к нему враждебностью. Но уже в следующий миг забыл об этом. Именно этот самый врач не уехал домой, а дежурил в палате всю ночь. Он делал уколы, проводил измерения и следил за аппаратом в изголовье Андрея.

Дмитрий Иванович сидел в стороне на стуле. Он не заметил, как прошла ночь, хотя и замечал, как медленно и трудно течет время. Самыми страшными для него были минуты, когда его сознание заполняла мысль о смерти сына. Она рвалась из глубины, он прогонял ее, а она настырно и страшно возвращалась: Андрей уже не проснется, это его слово было последним, а он, отец, всю жизнь будет помнить его. Эта борьба утомила его до того, что он перестал сопротивляться, то есть не боролся во всю силу сердца, а словно бы положился на судьбу, и, когда спохватился, заметил, что думает про Соколовку, про деда Онышка, про речку, которая подмывает берег, и про то, что перед отъездом узнал, — на следующий год она уже не будет разрушать берег — вода пойдет каналом. Он пытался представить тот канал и старицу возле села и невольно начал фантазировать. Поймав себя на этом, устыдился, испуганно посмотрел на Андрея. Тот лежал с закрытыми глазами, и его веки мучительно и неестественно дергались.

Только утром Андрей снова раскрыл глаза. Повел ими по палате, но взгляд его, казалось, был неосмысленный, хотя и задержался на Дмитрии Ивановиче. Андрей разжал губы, однако не сказал ничего, наверное не мог говорить, но пошевелил рукой лежавшей на простыне.

— Он хочет, чтобы вы взяли его руку, — сказала сестра.

Сестра была права: как только Марченко взял в свои широкие ладони руку сына, тот снова закрыл глаза и сжал губы, но, казалось, сжал с облегчением. Дмитрию Ивановичу было страшно держать эту руку. Его охватила боль, перемешанная с нежностью. Он почувствовал, как в этой слабой руке пульсирует кровь и как бы бьет в его отцовское сердце. Кровь его сына. В несчастье которого виноват и он. Да, виноват, ибо не отдал сыну сердца и души больше, чем отдавал, а отданного оказалось слишком мало. И как же он теперь раскаивался, что не проник в мир сына. Тот мир был для него чужой, мелкий и загадочный. Он не попытался переплавить его со своим и этим победить. А, наверное, если бы бросил на это все свои душевные силы, то победил бы. Сейчас он был убежден в этом твердо. Ведь не всегда Андрей был таким холодным, истеричным и чужим. Не всегда говорил ему грубости. О, он хорошо помнил, как вернулся домой после длительной разлуки — восемь месяцев прожил в Алма-Ате и на Памире, работал в тамошних институтах, — и как семилетний Андрей неистово метался вокруг него. Он ошалел от радости, визжал, прыгал, точно щенок, долго не видевший хозяина. А потом вскочил ему на руки, обхватил за шею и… от избытка чувств укусил за губу, даже кровь пошла. Андрей и позже отдавал отцу должное, и, если бы он не упустил ниточки, вел сына за собой, сумел бы удержать его от дурного. Помнил, как однажды они круто поссорились с Ириной Михайловной, перешли все границы, и Андрей, который тогда учился в третьем классе, подошел к матери и сказал по-взрослому грустно и рассудительно:

— Если вы разведетесь, я пойду с папой.

И Марченко, и жена тогда смутились, устыдились, и все-таки Ирина Михайловна спросила:

— Почему?

— Потому что папка справедливый. Он никогда не обманывает и не наказывает зря, — ответил Андрей.

За окном занимался долгий летний день, высокий и светлый и, наверное, тем особенно тяжелый для Дмитрия Ивановича; этот день должен был перейти в еще более тяжелую ночь, и у Марченко ничего не оставалось, кроме воспоминаний. Ими он спасался от созерцания страшной неподвижности, в которой пребывал Андрей, и от непрестанных дум об этой неподвижности.

Особенно ему запомнился один осенний вечер в Пешках, куда они приехали с Андреем на осенние каникулы. Андрею шел тогда двенадцатый год. Казалось, ничего в том воспоминании не было необычного, никакого особого события и никаких важных слов, вечер как вечер, как тысячи вечеров, и все же он запечатлелся в памяти какими-то особенными ощущениями, граничившими с прозрением. К тому времени уже облетели в саду листья на яблонях и грушах, только вишни, подпаленные ранним морозом, шелестели за хатой темно-красной листвой да хлестала на ветру длинными ветвями старая верба в конце огорода над яром. Мороз сковал ледком лужу-озерцо на огороде, в воздухе кружили редкие снежинки, и налегала сверху сизая темень. А из нее, из высокой высоты, долетал прощальный крик гусей. Это, наверное, улетали последние гуси. Крик был такой тоскливый, такой печальный, словно гуси оставляли эту землю навсегда. Андрей стоял у плетня и смотрел на небо. Глаза его были широко открыты, и в их глубине тоже летели белые тени, а губы были раскрыты и чуть-чуть улыбались. И в это мгновение в душе Дмитрия Ивановича, который стоял рядом и смотрел на сына, словно засветилось что-то. В ней сделалось так ясно, так чисто, что затрепетало сердце. Эта секунда была вырвана из его собственного детства и перенесена сюда. Ее вырвал для него Андрей. Дмитрий Иванович понимал, что в этот миг сын думает точнехонько так же, как думал он сам тридцать лет назад, в свои десять или одиннадцать лет, возле этого же плетня. Крик гусей — прощальный и тоскливый. Он будит печаль, но печаль эта светлая и радостная. И в душе тоже необычная чистота. И щемящая боль. И ожидание чего-то. Белой радости зимы, счастья будущей весны, любви, о которой еще не знает ум, но знает сердце, ибо и это, как сказал бы он сегодня, запрограммировано в нем от рождения. Сердцу еще много-много предстоит — и волноваться, и радоваться, и тревожиться. А он тогда радовался и тревожился за сына. И чувствовал почти благоговейное родство с сыном. Тревожился за него и потом, а радовался мало. А сегодня эта тревога уже и не тревога, а боль мозга и всего тела; вот тут, у этой кровати, решается их общая судьба. Две — как одна. Он чувствовал: если уйдет Андрей — страшно опустеет мир. В какое-то мгновение ему показалось, что они умрут оба. Он не знал, как это произойдет, ведь ему ничто не угрожало. И он не собирался накладывать на себя руки. Просто это было невероятно сильное ощущение своей кровной близости с Андреем и желание противостоять противоестественному — гибели сына раньше гибели его самого. Немного позже он подумал уже иначе — если они выздоровеют, то тоже оба. Он напряженно всматривался в дорогие черты сына и напряженно думал, и ему казалось, что своей мыслью он удерживает его тут, возле себя, возле всех других людей.

И воистину в этом и впрямь была какая-то капля живой силы. Андрей, как только приходил в сознание, искал глазами отца и шевелил рукой. Убедившись, что отец держит ее в своей, почти сразу же закрывал глаза, снова проваливался куда-то в темноту, в черную пропасть, и Дмитрию Ивановичу казалось, что и он проваливается вместе с ним. Но чаще ему казалось, что Андрей не проваливается, а зависает, держась за его руку. Так должен был чувствовать Андрей. И так чувствовал сам Дмитрий Иванович. Ему казалось, что он силой души вытаскивает сына с того света. Вливает в него свою силу и веру. А он сейчас горячо верил. Или, по крайней мере, не допускал к сердцу мыслей о смерти. Потому что боялся — тогда эти мысли проникнут и в сердце сына. В эти часы он бы не колеблясь отдал свою жизнь сыну. Мгновенно. Только бы тот встал. Ему вспомнилось, — и мысль эта была химерическая, вычитанная, но только сейчас до конца понятая, подсказанная опытом ученого и пропущенная через сердце, — что в природе существует закон, по которому старшее поколение отдает жизнь свою младшему. Так отдаст себя потомству на Цейлоне гигантская «пальма тени». Только-только вспыхнет над деревьями изумительной красоты соцветие, сразу же опускаются книзу восьмиметровые листья, и дерево умирает. И уже на сухом стволе дозревают плоды, которые продолжают род. И в этом нет ничего страшного и даже удивительного. Страшно и противоестественно, когда происходит наоборот.

Мысль цеплялась за мысль, они летели, как паутина бабьего лета над оголенной стерней. В коридоре звучали голоса, иногда даже смех, но он не воспринимал их. Они доносились как бы из иного мира, были иной жизнью, которая обтекала его, не захватывала в себя.

Теперь он почти не выпускал руку Андрея из своей. Дмитрий Иванович находился в палате круглосуточно. Сюда ему приносила еду Ирина Михайловна. Тут он и спал, вернее, дремал в полузабытьи, опершись о спинку стула. А потом, по настоянию заведующего отделением, ложился поспать на вторую, свободную койку, Сюда намеренно не клали никого, учитывая тяжелое состояние Андрея. Где-то за окном кружило солнце, жил, гомонил, смеялся город, но он сейчас не существовал для Марченко. Только дважды выходил он за ворота больницы. Оба раза — в поисках необходимых лекарств. Оказалось, что запас весьма дефицитных и дорогих лекарств в отделении исчерпался. Мухновский сказал, что он израсходовал даже личный резерв. Возможно, этот резерв он и не израсходовал, а надеялся, что Дмитрий Иванович достанет лекарства сам. Дмитрий Иванович действительно их достал. Наверное, прежде он никогда бы не пошел к тем людям, к которым ходил теперь, которым теперь был очень обязан. Но что все обязанности в сравнении с жизнью сына!

Кризис миновал на седьмой день. Только тогда Мухновский сказал, что Андрей будет жить.

— Все еще может произойти, — добавил он, шагая по своему кабинету. — Состояние его и сейчас тяжелое. Но… уже можно надеяться на выздоровление.

В эту ночь Дмитрий Иванович спал дома. Его не прогоняли из палаты, но он понимал, что не имеет более права нарушать обязательные для всех правила и нормы, злоупотреблять сочувствием.

Кроме того, теперь перед ним встала еще одна проблема, которую, как ему казалось, он любой ценой должен был разрешить. Пока Андрей находился на грани жизни и смерти, ближе к смерти, чем к жизни, она ему маячила, как предостерегающий огонек сквозь туман. Его мучил вопрос: причастен или непричастен Андрей к чему-нибудь дурному? Так, ни за что ни про что, головы не разбивают.

Тем более должен он докопаться до сути, что милиция не нашла ниточку, а может, и не очень ее искала. И он подумал, что было бы хорошо, если бы он нашел ее сам.

Это был настоящий детектив, с расспросами знакомых, друзей Андрея, поисками, преследованиями, опасностью. Дмитрий Иванович сам удивлялся, открыв в себе такие способности.

Уцепиться сначала было не за что. Все расспросы и поиски не давали результата. Но Дмитрий Иванович хорошо помнил вечер, когда Андрей пришел пьяный, и помнил его подозрительных дружков. Он пытался разыскать их, именно их. И вот когда, казалось, потерял последнюю надежду, ему неожиданно помогла Маринка. Помогла именно той своей чертой, с которой он больше всего воевал и какую почти бессознательно, с улыбкой умиления, культивировала Ирина Михайловна, — «шпионством». На расспросы отца, не приходил ли кто-нибудь незнакомый к Андрею, Маринка ответила, что не приходил, а вот сам Андрей часто звонил по телефону какому-то Косте, — и она по памяти назвала номер телефона.

Дмитрий Иванович позвонил по этому телефону, мужской голос ответил: «Алло», а после паузы еще раз: «Алло, бюро добрых услуг!» Дмитрий Иванович положил трубку. «Значит, Костя работает в бюро добрых услуг!» Через полчаса он позвонил снова, сказал, что звонят из городской электросети, и попросил адрес бюро. Тот же мужской голос назвал адрес.

А еще через полчаса Дмитрий Иванович поехал на отдаленный новый массив в Дарнице.

Он быстро разыскал стандартный двухэтажный дом бюро.

Ремонт обуви, часов, электробритв, кожаных изделий, утюгов. Столики, окошки, барьерчики. Марченко медленно, приняв слегка озабоченный вид, продвигался от отделения к отделению. Сапожников вообще не было видно, их мастерская — за стеной, туда придется зайти под конец. Часовщик — уже пожилой человек; тот, что ремонтирует бритвы, — молодой, но маленький, мелкий, с черными усиками, а те парни, которых помнил Марченко, были высокие и оба без усиков. Может, вот тот? И впрямь — высокий, мужественного вида, — он стоял напротив окошечка, примерял к женской сумочке бляху, улыбался молодой пикантной владелице сумочки — красивой, с бровями вразлет, с длинными, до плеч, светлыми, тщательно расчесанными волосами.

Дмитрию Ивановичу пришлось потоптаться: слишком долго прикладывал парень бляху, а потом попросил девушку оставить сумочку и прийти за нею вечером, видимо надеялся продолжить начатый флирт. Когда девушка ушла, Дмитрий Иванович подошел к окошку.

— Мне нужно с вами говорить, — сказал тихо. — Вы — Костя?

— Костя, — ответил парень, и легкая тень промелькнула по его лицу.

— Выйдите сюда, — показал Дмитрий Иванович на пустую, обитую дерматином скамейку. — Я — отец Андрея.

Костины глаза беспокойно забегали, губы побелели, лицо сразу утратило мужественность, стало почти жалким. Он ерзал на скамейке, испуганно поглядывая то на Марченко, то в сторону часовщика — не прислушивается ли тот. Но часовщик спокойно ковырялся в механизме часов.

— Вы причастны к тому, что случилось с Андреем? — начал он, но Костя испуганным взмахом руки остановил его:

— Я тут ни при чем. Это не я…

— Но вы знаете кто, — до странного спокойно продолжал Дмитрий Иванович, хотя и чувствовал, как его тоже охватывает волнение.

Костя потупился и молчал. Очевидно, он взвешивал — говорить или не говорить.

Дмитрий Иванович не стал ждать, сказал снова:

— Вы понимаете, вам все равно придется сказать. Не мне, так следователю.

— Я их не знаю, — поднял голову Костя и посмотрел в глаза Марченко — верит или не верит, — Ну… то есть видел их не раз. Это — банда. Ну, не банда, — спохватился, испугавшись своего определения. — Их там боятся все.

— Где «там»? — спросил Дмитрий Иванович.

Еще он подумал, что этот парень — фигляр, совсем не то, за что себя выдает, за что его можно принять: он — никчема, заячья душа и расскажет все, что потребуется. Только почему он шляется по кафе да еще и заманивает таких, как Андрей?

— За что… они его? — спросил тихо.

— Ну, причиной — девушка, — почему-то покраснел Костя. — Она встречалась с Андреем. Ни с одним из них не хотела. А в тот день они неудачно разминулись в дверях.

— Как это — неудачно разминулись в дверях? — не понял Дмитрий Иванович.

— В дверях кафе. Столкнулись… Андрей не уступил. Был выпивши…

Дмитрий Иванович почувствовал, как у него словно бы просторнее стало в груди. И в то же время где-то там, на дне сердца, пробудилась злость. Чудовищно! Убивать человека за то, что с тобой не хочет встречаться девушка!.. Ну, Андрей тоже не цаца и вел себя глупо, но разве бы он смог бить по голове ногами упавшего человека? Никогда. А если смог бы, то и его тоже нужно было бы судить.

Дмитрий Иванович еле овладел собой. Он уже и так заметил, что Костя смотрит на него со страхом. Косте хотелось как можно быстрее избавиться от этого тяжелого, крупноголового человека с рыжеватыми широкими бровями, широким лицом и изрезанным глубокими морщинами лбом. Это лицо сначала показалось ему добрым и мягким, а теперь он его боялся. В глазах поблескивали гневные огоньки, хотя губы были сжаты твердо, решительно. Под его взглядом Костя вконец увял, почувствовал свою вину перед Марченко и испугался, что ему придется давать свидетельские показания против тех трех парней, а у них ведь есть дружки. Он хотел попросить Дмитрия Ивановича, чтобы тот отпустил его, но просить его сейчас было то же самое, что попытаться прикурить от молнии.

За всем этим он даже забыл спросить у Дмитрия Ивановича, как здоровье Андрея, и теперь, вспомнив, ухватился за этот вопрос, как за спасительный канат:

— Как Андрей? Ему уже лучше? Он скоро выпишется?

— Врачи говорят, будет жить. Остальное неясно. — И круто повернул разговор: — Откуда ты, Костя, знаешь, что покалечили Андрея те трое?

Костя растерялся, захлопал длинными, как у девушки, ресницами.

— Позавчера в «Белой розе» ко мне подходил один из них. «А почему, — спросил, — ты без дружка? Говорят, его избили. Он жив?» Я сказал — жив.

Какое-то время Дмитрий Иванович обдумывал ситуацию. Он знал, что Костя может испугаться, что те трое могут его запугать, что он вообще может все бросить и убежать куда-нибудь, и поэтому предложил ему спокойно и рассудительно:

— В том, что случилось, ты, Костя, виноват тоже немало. Ты спаивал Андрея. Ладно, ладно, — прервал он испуганный Костин жест, — я не буду требовать от тебя в этом отчетности. Андрей тоже не маленький. Кстати, где вы познакомились? Ты заочник? Понятно. Так вот, если не хочешь, чтобы тебя таскали по милициям, сделаем вот как: ты пойдешь в кафе или к кафе, проследишь, когда те трое соберутся там и позвонишь мне, покажешь, за каким столиком они сидят. За это я обещаю тебе не называть твоего имени в милиции как выдавшего этих бандитов или хулиганов. Разоблачил их я. Тебя, наверное, вызовут позднее, но уже как свидетеля ссоры, они сами ведь сошлются на тебя или это расскажет Андрей.

Костя согласился сразу. Было видно, что он верит Марченко и полностью полагается на него.

Он позвонил в тот же вечер. А Дмитрий Иванович еще раньше договорился в райотделе милиции, что они пошлют с ним своих людей. Однако все вдруг осложнилось. Начиная с того, что пришел только один милиционер, он сказал, что возле кафе есть пост дружинников и что они задержат хулиганов с помощью дружинников, затем они по дороге встретили Костю, который бежал им навстречу и сообщил, что те трое оставили кафе и пошли вверх по улице Физкультуры. Искать дружинников было некогда, минуту посовещавшись, Дмитрий Иванович и милиционер пошли вверх по Владимиро-Лыбедьской, надеясь перехватить их на улице Барбюса. Костя плелся сзади. И они встретили их. Костя узнал их еще издали, крикнул: «Они», повернулся и ринулся назад. Милиционер остановил трех высоких юнцов, которые весело хохотали, передавая что-то друг другу из рук в руки; увидев милиционера, последний спрятал ту вещь в карман. Старший сержант вежливо предложил парням пройти с ним в отделение, те начали отказываться: «А зачем?», «А что мы такое сделали?», «Мы гуляем», а сами переглядывались между собой, бросали быстрые подозрительные взгляды на Дмитрия Ивановича и вдруг в какое-то неуловимое мгновение бросились врассыпную. Дмитрий Иванович не раздумывая устремился за тем, который побежал по Владимиро-Лыбедьской. То ли парень оказался не очень ловким, то ли у Дмитрия Ивановича еще оставалась былая армейская и студенческая физкультурная закалка, только он настиг беглеца неподалеку от Красноармейской и схватил за руку. Тот увернулся — был крепкий, коренастый, — вырвался. Марченко схватил его за синюю, на молнии, тенниску, она даже затрещала, — в это мгновение парень обернулся, оттолкнул Дмитрия Ивановича в сторону и нырнул в темную дыру в заборе, которым был огражден дом, подлежащий сносу. Дмитрий Иванович поначалу рванулся было следом, хотя и понимал, что там, в темноте, преступника ему не задержать, но вдруг увидел другого. Тот вскочил в автобус. Марченко побежал к автобусу и, хотя половинки дверцы уже сдвинулись, развел их и втиснулся внутрь. Время было позднее, автобус шел полупустой. Дмитрий Иванович быстро, стараясь почему-то не смотреть направо, где сидел, съежившись, длинношеий лохматый парень, прошел к водителю и сказал ему, кто вскочил перед ним в автобус, и попросил помощи. Водитель свернул по Красноармейской, дал газ и помчался, невзирая на запрещение светофоров, к улице Саксаганского, где на углу стоял патруль с мотоциклом. Там преступник был передан милиции — он не отважился на полном ходу выпрыгнуть из автобуса, хотя несколько раз и раздвигал заднюю дверцу. Он оказался единственным из троих, кого удалось задержать.

Дмитрию Ивановичу все это порядком истрепало душу. Он чувствовал себя униженным, но понимал, что иначе поступить не мог. Он не рассказывал об этом нигде: ни на работе, ни дома, Ирине Михайловне, ни Андрею, — правда, еще рано было ему об этом рассказывать. Он то впадал в полузабытье, то начинал без причины нервничать, — казалось, старался что-то вспомнить и не мог. Он в самом деле не мог многого вспомнить, даже из вещей будничных, домашних: купил учебник по химии, Ингольда, который собирался купить, или не купил, взял на заводе полимеров справку об отработанных днях или не взял и многое другое, особенно из последних дней перед травмой. О том, почему он в больнице и что к этому привело, Андрей тоже не спрашивал, и Дмитрий Иванович не мог понять — притворяется сын или действительно ничего не помнит. Но одно Дмитрий Иванович видел несомненно: Андрей радовался каждому его появлению. Это заметили и врачи, и сестра, они говорили Дмитрию Ивановичу, что при нем Андрей чувствует себя лучше и ест, вызывает в памяти забытое. Впервые за много лет Дмитрий Иванович почувствовал, что он крайне нужен сыну. Что тот видит в нем нечто большее, чем обычно люди видят в близких, чем-то ему обязан и на что-то надеется. Пожалуй, это была правильная догадка. Дмитрий Иванович и сам ощущал, что в их отношениях протянулись какие-то иные, ранее неведомые связи, важные не только для Андрея, но и для него самого. Между ними возникла новая духовная общность, которой не мог найти названия и измерения, но которая облагораживала и наполняла их обоих чем-то чистым и возвышенным.

Их как бы объединяло, спаяло что-то чистым серебром искренности и доверия; теперь Дмитрий Иванович знал, что у Андрея никогда не будет от него тайн и он не останется равнодушным, если какие-либо недобрые силы коснутся кого-нибудь из близких ему людей.

Окончательно он убедился в этом в один из воскресных вечеров, когда они остались вдвоем, он держал Андрея за руку, в палате уже темнело, но Андрей попросил не включать свет. Он был особенно задумчив и даже печален, хотя в последнее время не показывал отцу ни печали, ни даже легкой грусти, которые, по словам медсестры, часто находили на него. Он долго молчал, а потом повернул голову и сказал тихо, с особенной трогательностью, от которой Дмитрию Ивановичу стало даже жутко:

— Знаешь, папа, мне все время казалось, что ты вытягиваешь меня с того света. Ты и вытянул оттуда, иначе… Ну, для чего бы мне тогда… Да ты понимаешь все сам.

Дмитрий Иванович понимал. Однако молчал, и слезы текли по его щекам. Хорошо, что было темно. То были слезы страха за сына, который еще не поправился, и радости за его выздоровление, и надежды на грядущие дни.

Эту надежду не могло смять ничто. В эти дни, разрываясь между больницей и милицией, где уже начали следствие, он проводил в институте вторую пробу. Он сам разгонял раствор электрофорезом, сам опрыскивал растворителем хроматографическую бумагу, сам накладывал рентгеновскую пленку и, когда на ней не появилось темных зернистых пятен, не проявил ни отчаянья, ни досады, держался уверенно, успокаивал своих помощников, фиксировал весь ход опыта в памяти и на бумаге, чтобы потом проанализировать и попытаться найти ошибку в технике проведения эксперимента, если она там была. Однако он не мог не думать, что ее могло и не быть.

Что же… Жизнь тоже не кончается на этом. Он найдет в себе силы перебороть и насмешки, и козни, и упреки. Он чувствовал, что именно теперь найдет в себе эти силы. Казалось бы, напротив, последние события могли измучить его, обезволить, раздергать, он и чувствовал себя усталым, измученным, однако сосредоточенным и спокойным. Труднее всего, он понимал, будет преодолевать разочарование коллег, своих товарищей, к этому пока еще он не был готов.

Глава десятая

Виктор Васильевич Борозна со временем все мучительнее переживал непонятную ему внезапную перемену в поведении Нели. Правда, когда он начинал анализировать, то не мог не видеть, что этой внезапной перемене что-то предшествовало. Что-то печальное, невысказанное оставалось в их отношениях, и эта невысказанность не была тайной неоткрытого, обещанием открытий и радостей, напротив, она повисла темной тучей на горизонте. Хуже всего было то, что он ничего не мог изменить. Явственный перелом произошел после вечера в «Лыбеди». Именно с тех пор и омрачился их горизонт. Хотя после этого они еще встречались несколько раз. И старались не глядеть в ту сторону, где темнела туча. И, казалось обоим, забыли о ней. Но это только казалось.

Работали они на воскреснике — убирали Голосеевский парк. Неля сгребала листья, Борозна носил их носилками в паре с Юлием. Неля все время чувствовала на себе его взгляд. Он был ласковый, нежный, а ей почему-то становилось страшно. Нет, она боялась не столько того, что это могли заметить другие, сколько того, что все сильнее убеждалась в глубине его чувства. Ей это и льстило, и вместе с тем пугало.

Последним днем их любви стала поездка с экскурсией в далекий Тростянецкий дендропарк на Черниговщине. Всю ночь ехали автобусом, и Неля дремала, склонившись головой ему на плечо, и он держал ее руки в своих, а сам не спал и боялся шевельнуться, чтобы ее не разбудить. Несколько раз она просыпалась, они разговаривали, а потом она начинала дремать снова. Навстречу им летели сонные хаты, притихшие поля, а в салоне стоял ровный гул мотора, полумрак, в котором перешептывались экскурсанты. Эта ночь и следующий день чрезвычайно сблизили их, были как бы подарены умышленно, чтобы стать воспоминанием и мучить их. Неля ему нравилась все больше, она понимала, что это — глубоко и что это — их будущее. То, что они знали друг друга мало, ничего не значило. Они рассказывали о себе, особенно много говорил он. Исповедовался перед нею во всех своих несовершенствах, всех недостатках характера, преувеличивая их, пока она не сказала с улыбкой:

— Ты хочешь запугать меня. Чтобы я… отказалась сама?

— Что ты? — сжал он ее руки. — Я просто хочу, чтобы ты знала, какой я. И сколько мне нужно… изменять себя, чтобы ты не разлюбила.

— Я знаю и так, — снова улыбнулась Неля, хотя на самом деле не знала. — Я хочу, чтобы ты остался таким, какой есть. И еще хочу, чтобы ты сделал что-нибудь значительное. Тогда я буду гордиться тобой. Хотя и сейчас горжусь. Перед собой. Смешно, правда?

— А сама?.. Ведь ты тоже… — произнес он растроганно.

— Я и вправду не собираюсь стать домашней хозяйкой, — сказала Неля. — Я буду тебе помогать. У нас будет одно имя. Твое. Но оно станет и моим. Ты понимаешь?

— Понимаю.

Хотя толком ничего не понимал. Наверное, потому, что не искал ее в себе. Он искал ее самое, но не задумывался об их будущем. Она же видела глубже, она жаждала с самого начала найти ту тропинку, по которой бы вольно было идти им обоим. Она знала, что останется сама собой, но это совсем не будет означать соперничества — в науке и в семье, — она чувствовала силу его личности, научную прозорливость и понимала, что он, хотя сейчас еще так искренне делится с ней всеми своими недостатками, не уступит и не изменится ни в чем, если даже будет стремиться к этому.

В парке они уединились и бродили вдвоем. Привезенные с далеких континентов кусты и деревья затерялись среди столетних дубов и кленов, осокорей и берез, верб и зарослей калины; вмешательства человека почти не ощущалось, симметрия и гармония едва угадывались, — казалось, сама природа создала такую красоту. И все эти взгорья и холмы стояли тут от века, и лебеди сами прилетали из теплых стран на этот длинный, в густом ивняке пруд. Маленькие лебедята плыли вереницей, все, как один, отталкиваясь одной лапкой и выворачивая кверху другую.

А тропинка уводила Борозну и Нелю все дальше и дальше, пока они не очутились в такой чащобе, что и не знали, как им оттуда выбраться. Чистота, очарование парка-пралеса высветили и их души до дна, они шли, как малые дети взявшись за руки, и даже боялись поцеловаться. Это казалось им сейчас святотатством.

Тот день навсегда остался в памяти обоих. Теперь он щемил у Борозны в сердце, как рана. То была последняя вспышка, которая словно бы говорила ему, что он должен бороться, должен вернуть его, что бы там ни случилось. Но что он мог сделать? Неля продолжала убегать от него, не желая выслушать. Он понимал одно — что-то роковое встало между ними. Потому что не только Неля — все избегали его. Борозна чувствовал вокруг себя какую-то пустоту, какой-то заколдованный круг, который как бы двигался вместе с ним и в который никто не хотел вступать.

Он догадывался, что этот круг, это отрицательное поле, как называл его в мыслях, возникло еще из-за чего-то, а не только из-за его критической позиции касательно работы лаборатории, что его породили какие-то сильные токи и что эти токи в какой-то точке замкнул он сам. Но как и где? Слишком его обескуражил вчерашний случай. Он увидел на столе у Светланы Хорол годовой отчет по работе группы эксордиум и решил посмотреть его. Ему хотелось проследить — фаза за фазой — весь ход опыта. Наверное, никто не поверил бы, если бы он сказал, что неудача группы эксордиум опечалила его. А это была правда. Во-первых, потому, что это была и Нелина неудача. Во-вторых, он глубоко уважал Марченко и не желал ему зла. И вообще его никогда не радовала чья-либо неудача в науке. Нельзя сказать, чтобы он слишком обрадовался бы и удаче. Ведь тогда в какой-то степени пострадало бы его самолюбие, его собственное научное прогнозирование. Но Борозна привык все свои чувства подвергать анализу и не мог не видеть несоразмерности этих двух понятий. К тому же и его научное прогнозирование в основном проистекало из чужой статьи, а не из собственной кропотливой работы и анализа. Теперь он хотел еще раз проверить себя.

Однако не успел он прочитать и десяти страниц, как к его столу подошла Светлана Кузьминична и спросила, не брал ли он папку с отчетом. Спрашивала громко, с вызовом. Эту документацию имел право взять любой сотрудник лаборатории, но она забрала ее у него и с таким видом посмотрела на всех, словно он выкрал какие-то секретные материалы да еще и хотел передать их врагу.

Несколько раз Виктор Васильевич пытался разорвать круг: подходил к Юлию, к Боброву, к Евгению, но всюду натыкался на почти откровенную неприязнь и глухое молчание. Но так продолжаться дальше не могло, и он решил любым путем докопаться до причины.

Сегодня, проходя парком, он увидел Бабенко, который нехотя подкидывал ракеткой белый шарик, и подошел к нему. Он вспомнил, что несколько дней назад именно Вадим, один из всех, ответил на его приветствие.

— Вадим, мне нужно поговорить с вами, — сказал он. Борозна не умел ходить обходными путями, не раз этим вредил себе, однако никогда не приспосабливался к обстоятельствам.

Вадим оглянулся, ракетка дрогнула в его руке, а шарик упал в траву. Вадим подумал, что Борозна заговорит о Неле. Он видел его раньше с ней, видел и то, что Неля сейчас избегает его, а вчера сам предложил ей сходить в кино. И пригласил не просто так, а намекнув, что этот фильм станет первым в серии, которую они посмотрят вместе. Как говаривали в старину, приглашал «с серьезными намерениями». Эти намерения возникли после длительного обдумывания и взвешивания. То есть это было не окончательное решение, а серьезная проба. Вадим Бабенко уже с полгода назад решил распрощаться со своей холостяцкой жизнью и теперь подбирал, как выражался несколько иронично, подходящую кандидатуру. Проверку он устраивал основательную и бдительную, по разработанной заранее схеме. Несколько дней назад провалилась на последнем экзамене одна из самых определенных кандидатур, дочь заместителя министра. Они долго гуляли вдвоем на Трухановом острове, а потом он пригласил ее к себе домой и предложил поужинать. Он чистил картошку, жарил яичницу, резал колбасу, а Клава сидела с журналом «Шпильки» в руках, не шевельнув пальчиком. Это был определенный признак того, что так оно будет и потом, после женитьбы. Ну и пусть себе сидит. Такая фифа ему не нужна.

А потом он внезапно «открыл» для себя Нелю. И понял, что это было бы совсем не плохо. А чего же: он — кандидат и она кандидат; у него комната и у нее… можно обменять на двухкомнатную квартиру. Детей воспитывали бы Нелины родители. У них свой дом на окраине и сад. Она аккуратистка и, кажется, хозяйка. Ну, да это он еще увидит… Правда, вчера Неля в кино с ним не пошла. И это царапнуло самолюбие Вадима. Царапало и сейчас. Если Борозна знает об этом… А какое, впрочем, ему дело?

И Вадим медленно поднял голову. Левой рукой поправил идеально, на пробор зачесанные волосы. Он, как и всегда, был пострижен и побрит, безукоризненно одет: белая тенниска с широким, «байроновским» воротником, светло-серые, летние, отлично выглаженные брюки, коричневые плетеные сандалеты.

— Может, пройдем по улице? — предложил Борозна. — Выпьем пива. Я видел в окно — привезли свежую бочку.

Вадим удивился этому предложению и понял, что разговор не будет грозным. Пожалуй, даже наоборот. «Хочешь купить за кружку пива… — подумал почти злорадно. — Хочешь, чтоб я отступился…» Кроме всего прочего, ему не хотелось идти с Борозной, чтобы их не увидели вместе.

— Я пиво не пью, — сказал брезгливо.

Они прошли немного дорожкой, сели на край бассейна. В бассейне плавал огромный, килограммов на семь, карп, его поймал в пруду и пустил сюда дворник Василь.

Борозна какое-то время наблюдал через плечо, как рыбина тычется носом в крошки булки на дне, а потом повернулся к Вадиму и спросил:

— Скажите, Вадим, что значит вся эта обструкция, которую мне устраивают? За что она? За то, что я запрогнозировал неудачу? Но ведь я это сделал без зла. И от этого ничего не изменилось.

Вадим поежился, в его голове рванулись одновременно две мысли, закружились опережая одна другую, и он не знал, на какую положиться. В первое мгновение он даже хотел взорваться и высказать Борозне свое возмущение. Бросить в лицо резкие слова, а потом рассказать об этом в лаборатории. Ведь пора было от обструкции молчаливой перейти к вражде открытой. Так, по крайней мере, он думал раньше. Но за последние дни многое изменилось. Обе проверки дали отрицательный результат. Выходило, что правда была на стороне Борозны. Да и это бы еще ничего. Но ведь покачнулось положение Марченко! Похоже на то, что корабль их зава идет ко дну. Вчера на собрании Одинец открыто пошел на таран. Громил Марченко беспощадно. За волюнтаризм, научную безответственность. Даже намекал на его моральную распущенность. Еще один такой удар… И неизвестно, кто будет заведующим лабораторией. Может, и этот Борозна. На свете чудес немало.

Поэтому сказал осторожно и как бы даже сочувственно:

— Говорят, вы написали на Дмитрия Ивановича письмо.

— Я? — даже привстал Борозна.

— Ну, подпись изменена. То есть анонимка… Я не знаю… Так говорят. Что-то о работе. Про какие-то шуры-муры…

Борозна задохнулся от гнева. Мгновенно он поднял голову и увидел в окне Нелю. Она стояла и смотрела в сад. Вадим тоже увидел Рыбченко, вяло поднял руку и пошевелил пальцами. Борозна хотел что-то крикнуть, но только тяжело сжал и разжал кулаки и быстро пошел в институт.

Дмитрий Иванович как раз доедал бутерброд. Он теперь не ездил обедать домой и не часто ходил в столовую. Чтобы ни с кем не разговаривать — не исповедоваться в своих несчастьях, да и экономил время. Он сосредоточенно перечитывал диссертации Юлия, Евгения и Николая. Надо было спасать своих молодых коллег, позаботиться, чтобы не оборвались их тропки в науку. Он понимал: иного для него нет. Вывести их из глубокой пропасти любой ценой! Этим он сейчас жил. Находил в диссертациях оборванные линии, связывал, вычерчивал новые линии. Ведь исследования Юлия и других состояли не сплошь из разработок по аммонилтетрафосу, но и по строению хлоропластов, световому спектру, тут некоторые находки были несомненны. Надо было только суммировать их, свести в систему. Занимаясь диссертациями других, о своей работе не думал. Ну разве что когда шел в институт или возвращался домой.

Он, наверное, тоже будет продолжать работу над спектральными исследованиями, строением хлоропластов. К примеру, в квантосоме. Здесь у него интересные соображения. Каждый миллиметр новых знаний — это очень важно на пути общего прогресса фотосинтеза. Наконец, он может пойти в какой-нибудь другой институт. Его возьмут охотно. Однако он на это не имеет права. По крайней мере пока. Пока не поможет своим молодым коллегам.

Конечно, он не собирался окончательно расставаться и с идеей эксордиума. Он еще будет искать. Не там надо было начинать с самого начала. Миллиметр за миллиметром проползет он тот путь на брюхе. Проползет сам. В нерабочее время. И будет ползти, может, до самой смерти.

Обиднее всего ему было из-за сплетен, круживших по институту. О его якобы аморальных поступках, намеки на Светлану, их поездку на машине в лес, на разлад в семье… Это было как едкий дым темной ночью: не знаешь, откуда его несет ветер, и не видишь, куда идти, чтобы вырваться из удушливого плена. Об этом он думал ежедневно. Думал и теперь, оторвавшись от рукописи и глядя на освещенные солнцем крыши домов, пережевывая бутерброд с колбасой, вкуса которого не ощущал.

В саду пела иволга, но ее пение как бы обтекало мысли Дмитрия Ивановича, не прерывая их. Только тоненькое ощущение чего-то приятного, нежного слегка убаюкивало его, создавало один бесконечный аккорд. Тот аккорд звучал в нем давно, в нем или и не в нем, просто в мире, и Дмитрий Иванович чувствовал, что он не погас и погаснет не скоро, и это, в свою очередь, не давало мыслям сгуститься в тяжелую тучу.

В это мгновение и вошел Борозна. Не вошел, а ворвался как вихрь. Грохнул дверью, подбежал к Марченко. Его глаза горели решимостью, губы были сжаты в твердую складку.

— Дайте ту бумажонку, — сказал, переводя дух; видно, на третий этаж взлетел одним махом.

— Какую бумажонку? — спросил Дмитрий Иванович и только теперь поднял глаза. Узнав голос Борозны, он умышленно не поднимал глаз, не хотел встречаться с ним взглядом, думал, что тот пришел по какому-то будничному вопросу, спросит и уйдет. Всякий раз, увидев этого человека, Марченко чувствовал, как в нем нарастает раздражение и злость. Он старался не выказывать этого, придавал голосу ровные интонации и сам чувствовал фальшь, невольно хмурился, сердился, что не может взнуздать самого себя. Он не ощущал Борозну до конца врагом, тем врагом, которого хочется сбить с ног, топтать, уничтожать, — наверное, потому, что не видел собственными глазами его коварных действий, не был до конца убежден в справедливости обвинений в адрес Борозны.

Звенящий от напряжения голос Борозны вынудил его насторожиться.

— Анонимку, — почти крикнул Борозна.

Дмитрий Иванович растерялся. Поднялся со стула, развел руками:

— Нету… Я ее порвал.

Борозна с минуту неотрывно смотрел на Марченко, словно хотел пригвоздить его этим взглядом к стене, а потом рубанул рукой, как топором.

— Черт бы вас побрал с вашим либерализмом! — закричал он. — Лучше бы вы пришли и бросили мне ее в физиономию. Лучше бы вы подали на меня в суд. Я тогда попытался бы обороняться. Да зачем же вы тогда…

Он хотел крикнуть: «Сказали другим», но не крикнул. Он вспомнил, что Марченко постигло горе, что беда еще не прошла, и умолк. Только тяжело из-под черных острых бровей смотрел на Дмитрия Ивановича. А тот тоже не отводил взгляда. «Разве способен человек так прикидываться? — думал он. — Разве он пришел бы ко мне?»

Ему хотелось поверить Борозне. Однако мысли невольно возвращались к анонимному письму и к тому, чем это письмо для него обернулось. И это не позволяло ему протянуть руку, сказать искренне: «Я вам верю. Забудем о том навсегда». Если бы можно было, подумалось невольно, если бы можно было запустить ему в душу те же меченые атомы и увидеть, настоящая она или фальшивая, светлая или в черных тенях лжи и коварства. Нет таких атомов. Нет такого способа.

Однако он чувствовал некоторую неловкость перед Борозной и попытался его успокоить:

— Напрасно вы так волнуетесь, Виктор Васильевич. Я, конечно, не имею права подозревать вас или кого-либо другого…

Борозна не дослушал его. Повернулся и решительно вышел из кабинета. Он спустился на первый этаж и зашел в приемную директора. Секретарша сказала, что Корецкого нет, и он приоткрыл дверь налево, к Одинцу.

Обычно насупленный заместитель директора, с которым Борозна конфликтовал с начала работы в институте, встретил его удивительно приветливо. Усадил в кресло, вышел из-за стола и сел в другое, напротив. Это было наивысшим проявлением демократизма и приветливости с его стороны, когда он принимал посетителя не за широким полированным столом, а за маленьким, приставным столиком, подчеркнуто ставя себя в равное положение с том, кто сидел напротив.

— Как ваши дела? Уже сдали установку? — спросил Карп Федорович, пододвигая к Борозне пепельницу и сигареты. — Сдали. Прекрасно. Я поставил вашу работу на первое место в отчетности. А почему вы не идете в отпуск? Что-то я и на будущий месяц не видел вашего заявления. Или вы на осень?.. На бархатный сезон? Может, как раз и принесли заявление?

Борозна сказал, что заявления об отпуске он не принес. Собственно он и сам не знал, зачем пришел к Одинцу. Наверное, им попросту двигала потребность что-то делать, искать где-то защиты и каких-то способов, которые помогли бы снять с себя подлое подозрение и в то же время и поклеп на Дмитрия Ивановича. Может, думалось, что-то подскажет Карп Федорович. Он человек грубый, бесцеремонный, но зато знает, как надо рубить такие узлы.

— Карп Федорович, — сказал он, — мне стало известно, что на Дмитрия Ивановича написано анонимное письмо. В этом подозревают меня…

— Подозревать можно любого, — сказал Одинец. — Такие вещи надо доказать.

— В том-то и дело, что Марченко анонимку порвал. И я теперь не могу ничего доказать.

— А вам и не надо доказывать. Вы не сделали ничего дурного. Все эти разговоры — ерунда.

Карп Федорович смотрел на Борозну, и в его черных глазах под густыми, стрехой вниз бровями то угасали, то снова загорались красноватые огоньки. То были огоньки радости, похожие на те, что загораются у хищника, заметившего добычу. Правда, сейчас Одинец добычи не видел. Но они о ней разговаривали, и это возбуждало его.

— Это так, — все больше волновался Борозна, — Но я не могу их опровергнуть. Я никогда не был анонимщиком и не буду им. Я только что был у Дмитрия Ивановича и вижу, что он мне не верит.

— Конечно, не верит, если сам указал на вас, — закурил Одинец. — О, это тоже маневр: очернить человека, у которого… Ну, который умеет работать и имеет основания претендовать или домогаться…

— Я ни на что не претендую, — прервал его Борозна. — И мне искренне жаль Дмитрия Ивановича. Он не такой, как написано в том грязном письме.

— Это в вас говорит доброта, — усмехнулся Одинец. — Но ею, мой друг, не всегда можно руководствоваться.

— Я не из добряков, — нахмурился Борозна. — И умею за себя постоять.

— Прекрасная черта.

— Но я привык обосновывать свои поступки.

— Вы не волнуйтесь, — сказал Одинец. — Кстати, это уже и не так важно, кто написал. И не страшно. Важнее, что все это правда. Шесть лет Марченко выдувал мыльный пузырь. Такой, какие выдувают для забавы. А он этим пузырем закрывал всем глаза. — Одинец говорил злобно, безжалостно, он не мог простить Дмитрию Ивановичу того, что тот не выступил на ученом совете против Абрамчука, удрал за Десну, оставив его, заместителя директора, в дураках, не мог простить независимости, авторитетности, научных возможностей. — И вот — пузырь лопнул.

— Неудача может постигнуть каждого, — не согласился Борозна. — Дмитрий Иванович — искатель, человек с фантазией…

— Вот-вот, — ухватился за неудачно сказанное слово Одинец. — Фантазер. Истинный фантазер. А в науке фантазер — это то же самое, что иллюзионист. Манипулятор.

— Его догадка касательно предшественника АТФ не так уж абсурдна, — сказал Борозна.

— Она высосана из пальца. Это пластмассовая кукла, от которой ждут ребенка. Да, да, пластмассовая кукла. — Ему, видимо, поправилось собственное необычное сравнение, и он повторял его снова и снова, всякий раз огрубляя все сильнее. — Шесть лет он спал с пластмассовой куклой. Ну, для разнообразия спал и с любовницей.

— Ну, это вы слишком, — сказал Борозна.

— Не защищайте! — хлопнул в запальчивости ладонью по столу Одинец. Уловив этот свой жест, который не входил в план беседы, побарабанив по полированной поверхности стола пальцами, заросшими черно-рыжими волосами, усмехнулся: — Простите. — Но через мгновение, заговорив о Дмитрии Ивановиче, забылся снова, бросал слова, как раздробленные кости (Борозне даже подумалось, что он слышит хруст), глаза его налились кровью, стали беспощадными. — О его манипуляциях уже знают в Президиуме, — поднял многозначительно кверху толстый палец. — И обо всем остальном. Завел на службе любовницу. Терроризирует жену. Воспитал сына-бандита.

— Карп Федорович, — встал Борозна, — я не могу этого слушать. Наверное, нечто подобное написано и в том письме. А я отрицаю не только свое авторство, но и то, что там написано.

— А откуда вы знаете, что там написано? — вдруг жестко сказал Одинец. Но тут же смягчился, ему хотелось иметь сообщника. — Об этом знает только Марченко. Который и оговорил вас.

— Думаю, Марченко этого не делал, — сказал Борозна. Он уже несколько раз возвращался мыслями к тому, что догадки об авторе анонимки и ее содержании вышли якобы от Дмитрия Ивановича. Не окончательный же Марченко идиот, чтобы возводить поклеп на самого себя! Правда, понимал и то, что его защита Дмитрия Ивановича теперь, когда все думают, что именно он написал анонимку, будет выглядеть фарисейски. Ему не оставалось ничего иного, как закончить этот разговор. Он не стал в чем-то переубеждать Одинца, ибо знал, что никакие, даже самые весомые слова не окажут на того ни малейшего влияния. На какое-то мгновение перед ним встал вопрос: а доступны ли таким людям, как Одинец, муки совести, казнятся ли они содеянным злом? Однако ответить не смог. Может, и казнятся, все люди казнятся, однако такие, как Одинец, — очень мало и не так, как совестливые и честные. По большей части человек, делая подлость, вырабатывает внутреннюю философию и пытается ею успокоить себя. Чем подлость больше, тем «философия» сложнее.

Но как это происходит в Одинце, имеет он такую философию или живет лишь первобытными инстинктами, Борозна ответить себе не мог. Да и не до того ему было.

Он вышел в парк, остановился у бассейна. То, что Одинец принял его за своего сообщника, было гадко и оскорбительно. Он видел, что его несогласие и защиту Дмитрия Ивановича Одинец истолковывает по-своему: мол, хочет остаться чистеньким, знаем таких. И, может, даже ставит себя выше его: ведь бьет прямо, наотмашь. Правда, бьет он и из-за угла, способов Карп Федорович не выбирает. В академию, пожалуй, тоже сам написал. От такого пощады не жди!

И у Борозны впервые по-настоящему заболело сердце о Дмитрии Ивановиче. И о тех, кто работал вместе с ним. Теперь он бесконечно сожалел о неосторожно сказанных ранее словах. Ему хотелось помочь Марченко, но он не знал, как это сделать. Понимал, что теперь любое его вмешательство может повредить Дмитрию Ивановичу. Ему оставалось одно — отойти в сторону! Нет, сначала попытаться найти анонима. Если бы он его нашел — раздавил бы, как мокрицу. Стер бы в порошок, смешал с гумусом…

Борозна тяжело дышал, он бил, крошил что-то не поддающееся воображению, аморфное, его мысль не подсказывала ни единого конкретного лица и не могла указать хотя бы на самые незаметные следы. А если он не разыщет анонимщика, то тут ему оставаться нельзя. Придется бросить то, о чем мечтал несколько лет… Да что это! Ему придется…

И он поднял голову, посмотрел на четвертое от края окно. И снова увидел Нелю. Она смотрела вниз, на него. Он подумал, что она думает о нем, и его залила волна жгучего стыда. Да, да, анонимщик, подлый анонимщик, сначала нашептал на ухо, а потом сварганил поклеп, а потом еще и взял отчет, чтобы выискать и там что-то. Он подумал, что проклятое письмо проложило между ним и Нелей расщелину, настолько глубокую, что ему ее не засыпать. И что расщелина эта все ширится, отодвигает их берега друг от друга все дальше и дальше, и ему нечего думать, чтобы перебраться на вожделенный берег. Неля отталкивает его взглядом, она выражает ему свое презрение и осуждение за то, что он украл у нее любовь, обманул ее своей ученостью, глобальными разговорами о честности, о морали. Он тяжело повернулся и, споткнувшись на ровном, зашагал через парк к троллейбусной остановке. Одно плечо у него было опущено, и вся его могучая фигура казалась жалкой и вызывала сочувствие.

Именно так — сочувствие. Неля сама не знала, откуда оно взялось в ее сердце. Ведь там должны быть лишь гнев и презрение.

Все позднее утро она просидела за столом, полагая, что работает, обдумывая тезисы статьи, а потом словно бы пробудилась, взглянула на бумагу и увидела строй ассирийцев, которые так запомнились ей из учебника четвертого класса. Только у них были высокие лбы и прямые ровные носы — лбы и носы Борозны. Она швырнула карандаш, порвала листок на мелкие клочки, подошла к окну, чтобы бросить обрывки в корзину, и увидела Борозну. Он сидел на краю бассейна и разговаривал с Вадимом Бабенко. Ей сразу не понравилась приязненная, как ей показалось, беседа этих двух людей, хотя возникло острое любопытство — о чем они говорят? Какой-то договор, афера? О, она уже давно разгадала Вадима. Улыбчивый, корректный, приветливый, услужливый, умный — не голова, а перфокарта, — а за всем тем такая холодность, что, прикоснувшись к глубинам его души, может замерзнуть сердце. Там порядок и огромный расчет. Все разложено по полочкам, все измерено по сантиметрам и секундам. Глубины его сознания — склады на льдине, сделанные человеком, который идет вперед, те склады тщательно скрыты. Там припасено все только для себя. Для далекого путешествия. И он, наверное, зайдет далеко («Если только его не съест морж или медведь», — улыбнулась мысленно). Только что из этого продвижения другим? Ведь в пустыне своей души он не посадил ни для кого ни единого деревца.

И тут ей припомнилось, как две недели назад он пригласил ее с Зоей зайти к нему домой. Тогда она не обратила на это особого внимания, они с Зоей собирались в театр, было еще рано, и им все равно надо было где-то скоротать время. Вадим угощал их кофе, показывал книги. Их у него немало, и почти все раритеты. А потом отпер ящик стола и стал показывать какие-то брошки, камешки и даже маленькие золотые ложечки и вилочки. Он совсем переменился: глаза стали одухотворенными, блестели, длинные, красивые пальцы как бы творили музыку и чуть заметно дрожали. В его ледяной душе проглянула синяя проталина. Но в Неле она вызвала гадливое удивление.

Теперь она подумала, что это приглашение не было случайным. Вчера он возмущался поступком Борозны, говорил о нем резко, беспощадно, как, может, не говорил никто в лаборатории. О чем же они так мирно разговаривают теперь? В чем это он уверяет Борозну? Конечно, направляет еще на какую-нибудь кривую стежку. Ничего доброго он ему подсказать не может. А Виктор Васильевич? Знает он, кто такой Вадим? Почему доверяется ему? Неужели и впрямь заключили какой-то временный договор?

Она чувствовала, как что-то в ней отстаивало Борозну, и пугалась этого. Отстаивала одна половина сердца, а другая… другая ныла от боли. Разум ей подсказывал, что надо загасить эту боль, надо быть холодной и бескомпромиссной.

Она не смогла соблюсти этого договора с собой и получаса. Когда Борозна вышел из института и снова посмотрел вверх, она поняла, что с ним что-то стряслось. Она видела, как боль судорогой свела его лицо, как опустились у него плечи, и у нее невольно вскрикнуло сердце. Если бы он в эту минуту поднялся к ней или позвал ее снизу, она бы подошла и заговорила, и, может, сердце отгадало бы правду, и, может быть, берега, на которых они стояли, начали бы сходиться вновь. Но он ушел, ушел согнувшись, словно нес на плечах свою вину, о которой она думала непрестанно и которой конечно же не могла найти оправдания.

Кроме того, она думала о какой-то разреженности того, что ее окружало. Ощущение пустоты в квартире, на улицах, в институте. О бесцельности и однообразии жизни, которая еще недавно была такой интересной и исполненной высокого смысла. Наверное, все это шло от того, что после пережитого разочарования ей снова что-то открылось в людях и в любви. Она снова очень доверилась тем дням, счастливым дням с Борозной, и не столько счастливым, сколько обнадеживающим, этой надеждой она заполнила всю жизнь, а теперь пришло новое разочарование и бросило ее в глубокий пессимизм. И не только потому, что она теряла конкретную надежду (не человека, а надежду), — это посеяло в ее душе неверие вообще. Она не боялась, что не выйдет замуж, но зачем выходить за того, чья душа блуждает где-то на других параллелях и чьи интересы никогда не пересекутся с твоими. Еще недавно ей казалось, что она встретила близкую душу. То есть, наверное, совсем не такую, как ее, эта душа несла в себе что-то не вполне постигнутое ею, резкое, крутое, и все же они плыли в одном потоке. Она до конца не понимала Борозну, но в жизни большей частью именно и любят за то, что не совсем понимают, за таинственность, в которой не видят злого. Неле еще и сейчас казалось, что там стряслась беда, которая, наверное, не оправдывает Борозну, но что-то объясняет, и если бы он позвал ее, заговорил с нею сейчас, то страстное желание понять, проникнуть в чувства друг друга помогло бы им…

Да, с Борозной она держалась холодно, как и велела себе держаться, ничем не выдала волнения, отчаяния, а сердце протестовало, наперекор всему закрадывалась мысль: а надо ли вообще вести себя так?

Неля была взбудоражена и встревожена, она почти раскаивалась, что-то ей подсказывало, что Борозна не такой, что-то призывало в свидетели самое большое, их любовь, его любовь; любовь не может быть нечестной, истинная любовь не ходит в паре с подлостью. Ей вспомнилось, как она недавно обезоружила его правдой, как он был тогда беззащитен.

Нет, Виктор… Виктор Васильевич подлым быть не может. Конечно, он, как и каждый, мог попасть впросак, наконец, его могли ввести в заблуждение.

И Неля в который уже раз принималась обдумывать ситуацию. Невольно ей снова и снова приходило на память, казалось подозрительным то, что слишком часто в последние дни Бабенко и Хорол бывают вместе, и даже то, что очень уж похоже они говорят о Борозне, а еще она заметила сходство в их отношении к ней самой — они как бы проверяли на ней свои слова. Особенно же ее насторожило то, что Виктор Васильевич сидел с Вадимом в саду уже тогда, когда все обходили его; и как дружественно они беседовали, и как Борозна внезапно встал и зашагал к институту… И какой он вышел оттуда! Где он был? Что сказал ему Вадим? Во всем этом какая-то тайна, которую она должна разгадать…

Когда в три часа в лаборатории началось производственное совещание, она словно бы случайно села рядом с Вадимом. Она не могла забыть, как смотрел на нее Вадим и как глаза его в такие мгновения становились маслеными. Но то было прежде, а с недавних пор в его глазах другое — подчеркнутая серьезность, внимательность. Вадим вел себя как-то странно, избегал говорить о работе, все время направлял разговор на другое.

После работы он провожал ее домой. Сначала Неля хотела уклониться — их мог увидеть Борозна, окно его кабинета выходило на улицу, — но потом в ней проснулось что-то женское: а почему бы и не подразнить его хоть немножко — и она пошла с Вадимом.

По дороге зашли в «Холодок» (предложил Вадим и сразу же извинился: «Такая шарага, но лучшей поблизости нет»), они съели по порции фруктового мороженого, выпили по бутылке «Лета», чудесно прохладного и вкусного, и только вышли на горячий тротуар, под еще не остывшее небо, как увидели Борозну. Он широко шагал к автобусной остановке. В первое мгновение не заметил их, смотрел под ноги, а когда увидел, круто повернулся, пошел, не оглядываясь, наискосок через дорогу и скрылся в узкой затененной деревьями улочке.

Неля мгновенно почувствовала себя виноватой и несчастной. Конечно, она не побежит за Борозной, да это и ее право — пойти в кафе с кем угодно, но сам Борозна теперь, пожалуй, не подойдет к ней. И эта ее прогулка с Вадимом показалась не только ненужной, но и неразумной. Душа ее была распята на нескольких остриях сразу — любви, недоверии, раскаянии, — и ей захотелось плакать, уехать далеко-далеко, туда, где жизнь простая, как день и ночь.

Вадим откровенно злорадствовал. Неожиданно получил компенсацию за свой страх перед Борозной и почувствовал себя победителем. А еще он радовался, потому что понимал: какие бы там ни были отношения между Нелей и Борозной, эта встреча у «Холодка» помешает им. Еще не знал, как сложится у него с Нелей, может, он и сам отступится, но пока что все складывалось наилучшим образом…

…Борозна тогда ушел и пришел только через три дня. Когда в ее сердце уже остыло то горячее стремление. Когда она снова тяжело переживала неудачу Дмитрия Ивановича и свою собственную и эта неудача в тот миг была ей чрезвычайно горька. Да и подошел он не так, как должен был бы подойти. Тяжелый, нахмуренный, стоял напротив нее, сцепив руки, говорил слова искренние, но как-то так, словно требовал от нее решения логической задачи.

— Неля, ты можешь найти силы поверить мне? То есть понять, что я тем письмом больше бы потерял, чем нашел?

Он как бы переводил разговор на ниву логических выводов, а они все были не в его пользу.

Неля покачала головой, и он ушел. А ей снова стало жаль его, но чувство это было такое, что она мгновенно рассердилась на себя и дала слово больше никогда не разговаривать с Борозной.


В голубом летнем павильоне напротив института продавали теплый напиток «Саяны», лимонное печенье, сигареты «BT» и фруктовое мороженое. Его подавали на пластмассовых тарелочках, а ели под полотняным тентом, натянутым на металлических стояках.

Под тем тентом в среду, в обеденный перерыв, и собрались Дмитрий Иванович, Ирина Михайловна, Светлана Кузьминична и Степан Степанович. Они демонстрировали перед всем институтом дружеские отношения, приязнь и доверие семейств Марченков и Хоролов, гармонию и взаимопонимание, которые должны были развеять всякие подозрения и наветы. Идея эта принадлежала Светлане Кузьминичне, и проводила она ее неуклонно и ревностно. Она надеялась таким способом спасти хотя бы осколки того, что с такой тщательностью лепила в течение ряда лет. Для одних все эти россказни и намеки Одинца были предметом зубоскальства, другие утешались, что даже в таких благополучных семьях не все хорошо, а те, что не верили и возмущались, считали все это клеветой, доказать же это не могли. Такое доказать невозможно. Огласку история с их поездкой в лес приобрела большую. Так уж оно ведется: если бы это случилось с кем-либо другим, каким-нибудь обыкновенным человеком, все бы только посмеялись, но тут указывали пальцем на «чистенького», «морального», и это вызывало чрезмерный интерес.

Для Дмитрия Ивановича оставалось загадкой, каким образом удалось Светлане Кузьминичне привести сюда Ирину, но она пришла, сидела устало, сосредоточенно и напряженно отковыривала маленькой пластмассовой ложечкой ломтики мороженого и клала в рот. Дмитрию Ивановичу стало жаль жену, он чувствовал свою вину перед него за эту фальшь, хотя и не мог ей рассказать всего, что произошло на самом деле. Он многого не рассказывал ей и казнился этим. Когда-то он рассказывал ей почти все, но эта его искренность и доверчивость накликали на него же немало подозрений, ревности и упреков. И он постепенно научился просеивать то, что случилось с ним или что он услышал от знакомых, прежде чем передать жене. Собственно, это была правда, только как бы в несколько ином освещении. Во всем, что касалось их жизни, он ее никогда не обманывал. Начиная с того, что не уверял ее в своей большой любви, как, кстати, и она его. Он не был особенно ласковым с нею, но и в этом тоже не было сознательной вины с его стороны. Он старался заменить это уравновешенностью и порядочностью. Правда, с годами Ирина все же приблизилась к нему, она жаждала ласки, но он не умел фальшивить. Может, здесь имело значение то, что в ней поздно проснулась женщина, а может, и то, что она не до конца приняла его концепцию жизни, которую он считал честной и справедливой. Пожалуй, он просто не сумел привить ей эту концепцию. Он не дал ей какой-то особенной, насыщенной жизни. Не дал, ибо она не брала сама. Он не смог раскрыть ей поэзию природы, да и просто красоту поэзии, которую сам любил. В чем-то они сошлись — не гнались за тряпками, не любили выпивок-гулянок, не тянулись за теми, кому удалось урвать более лакомый кусок, и не завидовали тому куску… Сегодня он был особенно благодарен жене за то, что она пришла. Не потому, что его волновало это «мероприятие» Светланы Хорол, а потому, что Ирина сделала это ради него, и он знал, чего ей это стоило.

Сам он чувствовал себя дураком, чувствовал себя так, будто его раздели и выставили на всеобщее обозрение. И это его ощущение не было надуманным, безосновательным. На них действительно смотрели четыре ряда широких окон, за каждым из которых работало по меньшей мере по три человека. Сладкое фруктовое мороженое казалось Дмитрию Ивановичу кислым и невкусным. Он нехотя ковырял ложечкой, пил теплую воду, избегая смотреть на институтский двор, и страшно сожалел, что поддался на их уговоры.

Неуверенно чувствовала себя и Светлана Кузьминична. Она без умолку говорила, смеялась, но смех ее был нервный, неестественный. Только Степан Степанович, казалось, ничего не замечал. Налег грудью на столик и глотал мороженое, как толченую картошку, — уже третью порцию. А может, его и впрямь все это мало трогало. Он давно сдался во всем на милость победителя — жены. Молодость провел беспутно, попытался вести такую жизнь и после женитьбы, попался на измене, струсил, Светлана Кузьминична его прижала, сумела взять в руки, трясла, как грушу, вытряхивала лень, не допускала, сколько могла, до рюмки и кинга, в который он играл на деньги. Он полностью зависел от нее — квартира и машина были записаны на нее, зарплату она получала вдвое больше, она оставила ему только несколько отдушин — папиросы, футбол, рыбалку. Он с тем смирился, а вот она смириться с таким своим замужеством не могла. Жалела, что так дешево и неудачно отдала свою красоту, молодость, сердилась на то, что не могла отплатить мужу тем же — кинуться в блуд. Сейчас она отчаянно металась, пыталась удержать то, что трещало, ломалось, потому что это ломалось прежде всего ее благосостояние, ее надежда и все то, чем она по-настоящему жила.

— Хотите, я расскажу вам анекдот, — сказала Светлана Кузьминична. — Очень смешной. Женщина выбирает в магазине метлу. Выбирает час, два, перебрала все, наконец подходит к продавцу, а он ее спрашивает: «Вам завернуть метлу или полетите сейчас?»

Степан Степанович хмыкнул, хотя, наверное, и не понял анекдота. Ирина Михайловна улыбнулась глазами, Дмитрий Иванович расхохотался. И не столько от анекдота, хотя он и в самом деле был остроумный, сколько вдруг припомнившимся строкам из дневника Чехова: «Гимназист угощает даму обедом в ресторане. Денег у него 1 рубль 20 копеек. Счет 4 рубля 30 копеек. С дамой разговор об Абиссинии». Бессмертный Чехов! В лаборатории все валится и летит в пропасть. Позавчера им наполовину срезали смету на будущий год. Это означает: они до сегодня орудовали топором и пилой, а теперь надо отказаться еще и от пилы. А они едят мороженое и рассказывают анекдоты. Разговаривают об Абиссинии!

Дмитрий Иванович хохотал так долго, что Ирина Михайловна обеспокоенно и несколько осуждающе посмотрела на него. Так он не смеялся никогда.

Дмитрий Иванович вытер кулаком слезы, оглянулся, не смотрит ли кто. А еще: нет ли тут кого из институтских. Но под тентом было пусто, только за соседним столиком сидела парочка. Там тоже разговор «про Абиссинию». Длинноволосый парень хмуро пересказывал вычитанную где-то теорию о том, что будет с миром, какие ужасы ждут человечество в будущем, размалеванная девица пугалась, округляла подрисованные глаза, на самом же деле — и это было не трудно заметить — обоих одолевал секс и обоим не было никакого дела до вселенной. Девица даже взвизгивала, складывала рот трубочкой, чтобы не размазалась краска. «Ох и кикимора, — подумал Дмитрий Иванович. — Интересно, какая она настоящая? Когда-то девушек любили за косы, за брови, а теперь нередко это — как щетки из магазина «Киевлянка». Сегодня мода на такие, завтра — на другие».

Незаметно для себя, продолжая наблюдать за парой, он переключился на институт, на это зловещее — рубль двадцать — урезанную смету. А он ведь надеялся на увеличение сметы. И не просто увеличение… Просил денег на лазерную установку. Ведь сегодня одной центрифугой много не совершишь… С чем же они останутся? Собственно, им оставили средства только на зарплату. Но это тоже неразумно. Получать зарплату и не рассчитывать что-то сделать! Он не может согласиться с этим. Он будет доказывать, будет бороться.

Поскольку Дмитрий Иванович выпал из разговора, Светлана Кузьминична, чтобы нарушить неприятное молчание, воцарившееся за столом, начала рассказывать придуманную историю их со Степаном Степановичем любви и женитьбы. Рассказывала о том, как он ездил к ней на «оппель-капитане», а она тогда жила у тетки, и тетка не хотела, чтобы племянница без согласия родителей вышла замуж, не давала паспорт, и тогда Степан обманул тетку, сказал, что паспорт нужен Светлане, чтобы купить в кредит пальто, и они поехали на «оппель-капитане» в загс и расписались. Все это была неправда, и неправда именно того оттенка, когда человек, что-то рассказывая, лжет и тому, кому рассказывает, и самому себе, он частично фиксирует свою ложь, но увлеченность или какая-то потребность заставляет его лгать с вдохновением, он чувствует, что спасается этим, спасает свое физическое естество и тот порядок вещей, который сам же и завел… «Он меня так бешено любил. Мы и сейчас иногда как молодожены, правда, Степа?..» Она отсекала какую-либо мысль, какое-либо подозрение со стороны Ирины Михайловны касательно ее самой и Дмитрия Ивановича.

А тот наконец прислушался, и у него даже челюсти свело от этой байки. Ему хотелось трахнуть кулаком по столу, но вместо этого он только подумал: «Пропади пропадом это чертово мороженое» — и встал. Подошел к прилавку и заказал себе рюмку коньяку (коньяк тут продавали тайком). Выпил со смаком, крякнул, подошел к Ирине Михайловне:

— Пойдем, мне уже пора. Ты отсюда прямо к Андрею?

И, не прощаясь со Степаном Степановичем, повел жену к троллейбусной остановке.

Вернувшись в институт, он несколько минут рылся в ящике стола, отбирал нужные бумаги, свернув их в трубочку, сунул в карман, спустился вниз.

Еще не закончился обеденный перерыв, секретарши не было, и Дмитрий Иванович без предупреждения вошел в кабинет директора. Корецкий ходил с детским ведерком в руках и поливал цветы на подоконнике. У него здесь рос целый сад. Захваченный за этим занятием, он почему-то застеснялся, поставил ведерко, но сразу же опомнился, взял его снова в руки, чтобы закончить работу. Дмитрий Иванович сел на стул у стены напротив окон, ждал. Разглядывал кабинет — он всегда разглядывал этот кабинет и не мог надивиться. Дом старый, много раз реконструированный, а первый этаж и, в частности, кабинет оставались нетронутыми. В нем был лепной потолок — голуби, позолоченные гроздья винограда, какие-то трубы, резные дубовые стены, резные подоконники, — все крепкое, роскошное, искусно выполненное.

Дмитрий Иванович улыбнулся. Теперь кабинет интересовал его только с этой стороны. И ему припомнилось, как он впервые вошел сюда, только что закончив аспирантуру, еще даже без кандидатского диплома. Кабинет поразил и ошеломил его. И директор, этот самый высокий и худой, как Дон-Кихот, Павел Андреевич Корецкий, показался необыкновенным человеком. Приступив к работе, Марченко некоторое время выполнял обязанности ученого секретаря, бывал в этом кабинете часто. И тогда у него появилась химерическая мечта. Он мечтал принять здесь Ирину, с которой недавно познакомился. Воображение рисовало ему такую картину: он сидит озабоченный, что-то пишет, она несмело входит, садится на стул. На приставном столике звонит один телефон, другой, он недовольно поднимает трубку, кладет, нажимает пальцем белую кнопку, вызывает секретаршу. Ирина ждет и проникается к нему все большим уважением… и любовью. Тогда ему казалось, что именно для этого стоит жить. Да, собственно, много людей для этого и живет.

А еще он подумал, как долго иные люди остаются детьми. И улыбнулся своим мыслям.

И именно тогда оглянулся Корецкий.

— Вы что, только что нашли десять тысяч рублей? — сказал он. Это была маленькая компенсация за недавнее смущение.

— Не нашел, а потерял. Точнее, украли.

— Где же это нашелся такой ловкач?

— Тут, в институте.

— И кто же он? — продолжал и дальше в том же шутливом тоне разговор Корецкий, радуясь, что у Дмитрия Ивановича хорошее настроение, а следовательно, у него все хорошо и дома и урезанную смету он принял как должное.

Дмитрий Иванович и сам удивился своему спокойствию, однако на последний вопрос ответил хоть и шутливо, но уже сухо, деловито:

— Вы с Одинцом. Уменьшили наполовину смету и поставили меня в немыслимое положение, Павел Андреевич, — заволновался он. — Вы лучше всех знаете, что это означает для отдела.

— Садитесь сюда, — сказал вдруг Корецкий и указал на свое кресло. — Садитесь же, в самом деле.

Дмитрий Иванович озадаченно и даже испуганно посмотрел на Корецкого: не отгадал ли он его недавние, а вернее, давние мысли о директорском кресле, может, он обладает способностью телепатии, — а потом догадался, что тот имел в виду, и с досадой махнул рукой:

— Для чего это… — хотел сказать «фиглярство», а сказал: — перевоплощение?

— Нет, вы все же перевоплотитесь, сядьте на мое место, — мягко сказал Корецкий. — В самом деле, что бы вы делали? Шесть лет мы не имеем никаких практических доказательств того, что та работа… та работа крайне необходима. То есть… вы меня понимаете. Все подобные лаборатории и даже институты пока что ничего практически не дают. Под словом «практически» я понимаю вещественные результаты. Ну, кое-что вы получили. По светоспектру, по составу стромы… Но основная группа… Я просто не имею права.

В глазах директора светилось искреннее сочувствие, и именно это удержало Марченко от резких слов, вертевшихся на языке.

— А вы сами, Павел Андреевич, если бы это только от вас зависело?… Ну, и средства были бы ваши, собственные? — только и спросил он.

— Я позволил бы. Что-то там есть… Я понимаю, — Корецкий стал не директором, а просто ученым, — если бы вам удалось доказать — это ключ ко всему. Ну, не ко всему, но вы бы переплюнули всех своих коллег. И наших, и зарубежных. Но, — сказал он голосом уже только директора, — эти деньги не мои, и я не могу подписать смету в том виде, в каком ее составили вы. Да и Карп Федорович решительно возражает.

Слова Корецкого об Одинце Марченко оставил без внимания. Он вынул из кармана бумаги и сказал:

— Если вы сами так думаете, то сможете отстаивать интересы лаборатории фотосинтеза перед высшими инстанциями.

— Вы меня поймали за хвост, — сказал Корецкий. — Я… попытаюсь.

Дмитрий Иванович понимал, что отстаивать Корецкий будет слабо. И это, очевидно, ничего не даст. Однако подвинул к директору бумаги:

— Тут некоторые расчеты. Посмотрите. — Он помолчал, посмотрел на белых лепных голубей на потолке и закончил: — Как вы понимаете, я не могу оставить эту работу. Я оставлю ее только тогда, когда уверюсь, что там тупик.


Дмитрий Иванович поднялся на третий этаж. У двери кабинета его ждал Вадим Бабенко. В руках он держал какую-то бумажку. «Ох, что-то слишком много сегодня бумаг!» — подумал Марченко. У Бабенко был решительный и независимый вид, какой-то особенно независимый, что-то было в его лице окаменевшее и незнакомое Дмитрию Ивановичу.

— Здесь не заперто, — сказал Дмитрий Иванович. — Почему вы не входите?

— Знаете, еще потом кто-нибудь подумает… — сказал Вадим. — Тут у нас творятся такие чудеса…

— Никаких чудес, — нахмурился Марченко. Ему не понравился намек Вадима и насторожила холодность, с которой тот встретил его. Он привык видеть Вадима улыбающимся, корректным, а теперь уловил в нем какую-то перемену и насторожился. — Что там у вас? — спросил сухо, официально.

— Подпишите, — положил Вадим листок перед Дмитрием Ивановичем.

Дмитрий Иванович взял его, стал читать:

«Вадим Александрович Бабенко, сорок шестого года рождения, беспартийный, образование высшее, кандидат биологических наук. Работая в лаборатории фотосинтеза с тысяча девятьсот шестьдесят девятого года, зарекомендовал себя талантливым научным работником, склонным к аналитическому мышлению, глубоко теоретически образованным, последовательным и точным в практической лабораторной работе.

Вадим Бабенко — сознательный, чуткий товарищ, высококультурный человек…»

— Что это такое? — прервал чтение Дмитрий Иванович.

— Я перехожу на работу в Институт биохимии, — не моргнув глазом, ответил Бабенко.

Дмитрий Иванович сидел потрясенный. Он даже оперся о стол, чтобы не пошатнуться. Вадим Бабенко, которого он считал надеждой и опорой отдела, которому он так много помогал, который и в самом деле много и плодотворно работал в лаборатории, — убегал; наверное, спешил, пока слухи о неудаче не распространились по соседним институтам, потому что тогда перейти будет труднее, сейчас достаточно характеристики Марченко, чтобы его переоформили переводом в течение нескольких дней (так когда-то убегали лакеи от разорившегося хозяина). Это было невероятно. Дмитрий Иванович повернулся вместе со стулом и посмотрел в глаза Бабенко. Тот чуть-чуть покраснел, но взгляд выдержал.

— Мне давно предлагали там место, — сказал он. — Вы не имеете права меня задерживать… — Он говорил как будто и с уважением, но в глазах и на губах было написано совсем другое.

— А это, — Дмитрий Иванович ткнул пальцем в бумагу, — вы сами писали?

— Сам, — нимало не смутился Бабенко. — Все так делают.

— Те, что уходят по доброму согласию. Те, что не предают своих товарищей, — вскипел Дмитрий Иванович. Он почувствовал, как ярость сдавливает ему горло. — Вы — крыса, бегущая с корабля.

Глаза Бабенко округлились, в них вспыхнули зеленые огоньки, и он сказал с холодным презрением:

— Не я в том виноват, что корабль оказался дырявым. Вы его строили. И никого я не предаю. От этого никому нет зла. Это вы сами… вашей никчемной добротой…

— Что… я сам? — спросил Дмитрий Иванович, чувствуя, как в нем наряду с бешенством рождается что-то трепетное, хрупкое; он уже жалел, что не сдержался, втянулся в недостойный спор или, скорее, ссору с Вадимом, которого столько лет опекал, хоть и догадывался о льдинках, что тот носит в сердце. Он и сейчас, сказав такие злые слова, оставался спокойным и холодным. Зеленые огоньки в его глазах сверкнули только на миг, его глаза снова были светлые, чистые. Приглядевшись пристальнее, Дмитрий Иванович понял, что эта ясность, чистота — это не чистота, а прозрачность жидкости, не пропускающей лучей.

— Размножали ложь, стояли у нас на дороге.

— Я стоял на дороге? — ошеломленно сказал Марченко.

— А разве нет? «Мое мнение таково… Нам надо сделать так…» — сказал Вадим, произнося слова немного врастяжку, как произносил их Дмитрий Иванович. — А мнения других? А желания других?

— Разве я не давал возможности им развиваться?

— Давали… — иронически скривил губы Бабенко. — А это тогда что? А это?

Он открыл ящик, вынул оттуда стопку журналов и бросил на стол. На каждом из них рукой Дмитрия Ивановича было написано «Sine mora!» и подчеркнуто. Статьи, прочитанные его сотрудниками, а некоторые и им самим, затронутые в них проблемы нуждались в проверке, разработке, сверке с проблемами, разрабатывающимися в их лаборатории. И вот они легли на полки шкафа, «Sine mora!», растягивалось на годы и забывалось совсем. Дмитрий Иванович подошел к шкафу. Журналы стояли неровными рядами, их ряды походили на каменную кладку, порушенную во многих местах, они показались Марченко кирпичной стеной, которая в любой момент могла покачнуться и упасть на его голову.

— Меня не хватало на все это, — наконец тихо, углубленный в себя, сказал он. — Мы действительно… слишком жили текущим днем.

— Вашим днем, — уточнил Бабенко.

— Может, и моим. Но почему молчали другие? В частности, вы?

— А кому хочется иметь неприятности?

— Ну, это вы уж… — возмутился Марченко. — Разве я когда-нибудь мстил? Разве я зажимал вас?

— Внешне словно бы и нет. А на самом деле…

— Что — на самом деле? — Если бы это был разговор только с Бабенко, этим Бабенко, который только что вывернул себя до конца, Дмитрий Иванович не продолжал бы его дальше. Но он сейчас спорил с самим собой, он пытался защититься от чего-то, что встало перед ним крутым ребром, суровым и беспощадным знаком вопроса, какой он ставил перед собой и раньше, но который еще никогда не нависал так круто над его жизнью. — Я всегда пытался… Ну, как сказал один великий человек: никто не надел из-за меня черный плащ.

— И вы думаете, не надел?

— Конечно. За десять лет я объявил только один выговор. Скажите, я объявил его несправедливо?

— Выговор объявили справедливо, — согласился Бабенко, но в его глазах был триумф, по которому Марченко догадался, что тот готовит ему какую-то особенную подлость. — А ушло… или вынуждено было уйти из лаборатории…

— Ну… Бурлаченко был алкоголик.

— А почему?

Дмитрий Иванович пожал плечами:

— Безволие. Имел работу, семью. Такие дети хорошие… Жена красавица.

— Вот именно жена. Разве вы не знаете, что она…

— Тогда… виноват сам, — продолжал защищаться Дмитрий Иванович, искал себе оправдания, хотя и чувствовал, что оно неубедительно. — Или держи жену в руках…

— А может… — и в глазах Бабенко засветились совсем уж мерзкие огоньки. Точь-в-точь такие, какие загораются темной ночью на болоте. По крайней мере, такими они показались Дмитрию Ивановичу. — Он переболел. И как мужчина…

Дмитрий Иванович сидел точно оглушенный. Он чувствовал огромную вину, какую уже не мог исправить. И от этого в его душе словно бы открылась пропасть, куда катилось все, что так долго собирал, пестовал, лелеял.

— Я ведь не знал.

— Вот именно. А Коваль? — Пожалуй, Вадим хорошо подготовился к этому разговору, легко находил аргументы, чтобы бросить их в бой за характеристику. И теперь посылал один за другим. По его лицу было видно, что у него еще немалый резерв. — Он был вынужден уйти, так как его обвинили в краже спирта. А он совсем не крал. Он спасал честь Лиды. Спирт украли… электрики. Лида же приходила к нему, когда он дежурил. Он не хотел выставлять ее как свидетеля.

Дмитрий Иванович провел рукой по лбу, вытер капли пота. На дворе жарило солнце, камень и асфальт дышали зноем, в кабинете стояла сухая духота, а пот на его лбу был холодный.

— И вы не сказали мне? — прохрипел Дмитрий Иванович. — Какой же вы подлец…

Его глаза потемнели от гнева, правый — сильнее, левый — меньше, но сегодня Вадим отметил это различие, которое всегда всех смущало и чем-то привлекало, со злорадством.

— Я подлец? — засмеялся он. — А вы меня спрашивали? Почему это меня должно было касаться?

Да, Бабенко не касалась ни чужая беда, ни чужая радость. Дмитрий Иванович только сегодня понял Вадима до конца. Перед ним стоял человек ужасающего практицизма, точного расчета, вымеренной до миллиграмма корысти. Его корректность, улыбка — тоже вымерены до миллиметра. А загляни глубже, в душу, и оттуда повеет холодом, как из ледника. И эта улыбка — это его вторая натура, она нужна, выгодна и поэтому прилеплена к губам. Как это он раньше этого не замечал?

Он ему не позавидовал. Даже напротив — ощутил нечто близкое к сочувствию. Пожалуй, страшно жить так, никого не любя и не пользуясь любовью окружающих. «Но я… Как мог я сам жить таким слепцом, таким кротом? Еще и думать, что вижу необыкновенный талант. Боже, куда я смотрел? Как мог спокойно жить?!»

Его отчаянные мысли прервал неожиданный приход Хорол. Глаза Светланы Кузьминичны беспокойно бегали, она бросала короткие взгляды то на Марченко, то на Бабенко. Дмитрию Ивановичу показалось, что она встревожена или испугана.

— Что вам, Светлана Кузьминична? — спросил он.

— Я не оставляла у вас отчет? — спросила она у Марченко, а сама смотрела на Вадима явно встревоженными глазами.

Дмитрию Ивановичу показалось, что она как бы приказывала что-то Вадиму, а тот не придавал этому значения.

— Вы взяли его еще вчера, — сказал он.

Хорол неохотно вышла из кабинета.

— Знаете, зачем она приходила? — спросил Бабенко, только за Светланой Кузьминичной затворилась дверь. — Боится. Боится, чтобы я не рассказал чего-то о ней. Тоже фрукт, — усмехнулся Дмитрию Ивановичу такой усмешкой, точно втягивал и его в какой-то мерзкий заговор. — Смрад у нее из души идет. Чуете? — потянул носом. — Интриганка. И меня хотела втянуть в свои интриги. Теперь боится.

Дмитрий Иванович поднялся и сказал тихо, но твердо:

— Прочь…

— Я пойду, — все так же нахально смотрел ему в лицо Бабенко. — Но вы подпишете характеристику.

Дмитрий Иванович взял ручку. Медленно расписался. Поставил дату. А потом вдруг швырнул ручку, в мгновение ока разорвал листок на мелкие клочки и швырнул их в лицо Бабенко. Тот побледнел, губы у него стали бескровными, руки нервно забегали по пуговицам тенниски, однако даже теперь сила трезвого расчета в нем была сильнее вспышки гнева. Он понял, что Дмитрий Иванович сейчас решится на любой шаг и что говорить ему такие слова, какие он говорил поначалу, опасно. Он испугался этого, как ему казалось ранее, разгаданного до последней мозговой извилины шефа. Он видел, как Марченко мог ударить, мог вообще сотворить бог знает что.

— Я напишу сам, — твердо сказал Дмитрий Иванович, пытаясь подавить сотрясавшую его дрожь.

— Что вы напишете? — В голосе Бабенко слышались нотки неуверенности. — Неправду?

— Нет. Я напишу правду. Что вы талантливый научный сотрудник. Умеете работать. Но что человек вы нечуткий. Что у вас за всем стоит расчет. И совсем нет сердца. И отсутствует мораль.

— Мораль, — хмыкнул Бабенко. — У кого она есть?

— У вас нет. Вы шесть лет льстили мне. Вы лицемерили перед Светланой Кузьминичной. Теперь будете подольщаться к кому-то другому. К тем, к кому выгодно. Скажите, — вдруг посмотрел он в глаза Бабенко, — у вас родители есть?

— Есть, а что? — растерялся Вадим.

— Кто они?

— Крестьяне.

— Не крестьяне, а колхозники, — почти со злостью поправил Марченко. — И вы можете сказать, что они когда-нибудь вот так лицемерили и лгали? Припомните. Вообразите себе, что они знают все о вас.

— Ну, они тоже весь век грызутся между собой, — нервно сказал Бабенко. — И с соседями. Из-за кур, из-за огорода.

— Ну, а представьте себе: чья-то корова вытоптала ваш огород. И кто-то пришел к вашей матери и говорит: вот твой огород вытоптала Денисова корова, но ты скажи, что вытоптала Иванова. Так надо. Что ответит ваша мать? «Бог с тобой, человече, как я скажу, что Иванова, если она Денисова. Грех мне будет от людей». И не скажет ни за что. Не скажет.

— Ну, не скажет. И что из этого?

— Ничего. Это все. А теперь уходите.

Вадим Бабенко стоял обескураженный. Ему казалось, что его обманули, высмеяли, ео в чем — понять не мог. И это рождало чувство беспощадной злости.

— А все же вы мне напишете положительную характеристику, — наконец хмуро сказал он.

Дмитрий Иванович взглянул на него, как смотрят на чудака.

— Иначе я останусь у вас. А вы ведь меня уже не захотите.

— Это правда. Я с вами работать больше не захочу. А характеристику вам напишет профсоюзная организация. Ваши коллеги. Уходите. И не доводите меня до худшего.

У него под глазом снова задергалась синеватая жилка, Вадим заметил это, хотел что-то сказать, не сказал, вышел. И почти сразу же в кабинет вошла Хорол. Дмитрию Ивановичу показалось, что она стояла за дверью.

— Зачем он приходил?

В ее глазах мелькали испуганные огоньки. Дмитрий Иванович заметил их, истолковал по-своему, его снова охватило бешенство, гнев бросил всю силу в кулаки, он стиснул их и закричал:

— Приходил увольняться с работы. Бежит с тонущего корабля. Бегите и вы. Бегите все. Все!

Светлана Кузьминична мгновение стояла неподвижно, испуганные огоньки, горевшие в ее глазах, ушли куда-то в глубину, страдание и отчаяние исказило ее лицо, она закрыла его руками и неожиданно заплакала.

— Зачем вы так? — выжала сквозь рыдания. — Куда я без вас. Я без вас… — хотела сказать: «ничто», не сказала, он понял и так, ему было неприятно ее унижение, но в то же время в сердце откликнулась ее искренность и раскаяние, в чем именно, он не знал, но улавливал, что она сожалеет о чем-то, и потому сказал значительно спокойнее:

— Ну, не надо. Я не хотел вас обидеть. Да мы же и не умираем. Мы еще поработаем. И я, и вы.

Как и каждый мужчина, он терялся перед женскими слезами, кроме того, боялся, что кто-нибудь войдет и увидит ее отчаянье, истолкует его по-своему, и прикоснулся рукой к ее плечу:

— Успокойтесь, Кузьминична. Мы в самом деле еще повоюем. И поработаем.

От его сочувственных и искренних слов плечи ее задрожали сильнее, ее мучило раскаяние, раскаяние человека, совершившего большой грех перед тем, кто сделал ой столько добра, был момент, когда она чуть не созналась во всем Дмитрию Ивановичу, но страх одолел это чувство. Наконец они: вытерла платочком слезы (в этот миг в ее голове мелькнула еще одна мысль, чисто женская: «какая же я сейчас некрасивая»), поблагодарила его улыбкой, может впервые в жизни искренней улыбкой коллеги, и вышла.

А Дмитрия Ивановича еще несколько минут согревало и волновало пламя, только что вспыхнувшее в нем, потом он впал в глубокую депрессию. Подошел к двери, запер ее на ключ, опустился на диванчик и тяжко задумался. По одному поднимал камни, брошенные в него Бабенко, в горьком удивлении клал их перед своим мысленным взором и рассматривал. Самую сильную боль испытывал от слов о его доброте. Но не мог вымести из памяти и то, что мешал продвижению других. Конечно, все это сказал холодный и рассудительный шкурник, да еще и в отместку. Но почему именно это? То, чем он сам не раз казнился и ставил себе в упрек. Ставил не до конца серьезно, чуточку с самолюбованием — что вот он, дескать, и такие мелкие свои недостатки может рассматривать как бы сторонним взглядом и подавлять их; так это или не так, но какая-то доля истины в этом содержалась. Потому что он и недостатки только называл, а не боролся с ними по-настоящему.

В этот миг он подумал, что многими поступками людей науки движет честолюбие, тщеславие, только они скрыты где-то глубоко, закамуфлированы. Но это не у всех. Есть такие ученые… Марченко ясно осознавал, что сам на такое вряд ли способен — чтобы отдать свое «я», растворить его до капельки в других. Именно растворить, а не отречься, ибо самоотречение, жертвенность — в них тоже есть наслаждение. Чувствовать, что отдаешь себя кому-то, упиваться этим. Это наслаждение неподдельное. Это — не гордость, какую можно вынести на люди. Даже не беда, отпечаток которой заметишь на других. Это «самопотребление» наслаждения. А он имел в виду совсем другое. Полное отречение от своего «я», то есть отречение его как силы, которая давит на других. Наверное, это и есть человеческая гениальность — сделать, чтобы ты сам не маячил над совершенным тобой. Но ведь тогда не будут знать и тебя? Не оценят твоих усилий! Никто и не подумает, что ты гениальный или там талантливый. Все хотят поднести людям счастье, как пирожок на тарелочке. Но чтобы знали: пирожок этот из их рук. Пусть едят пирожок, но знают, кто его дал. И пусть произносят при этом имена открывателей. Он, известный ученый Дмитрий Иванович Марченко, хотел подарить людям свое открытие. Дать пирожок из собственных рук. Ну, он делал что-то и для своих помощников. Когда ручейки их мыслей вливались в реку его мысли. Фи, как это мерзко — в реку его мысли! Но никуда не денешься — справедливо. Ручейки их собственных мыслей не раз пересыхали. Они терялись в пустыне. Это «Sine mora!» означало не быстрое развитие, а быстрое умирание. Он тянул большой научный воз, шел впереди него, и все видели его и не видели тех, кто подталкивал воз сзади. Да, кто-то должен держать в руках дышло и направлять воз. Только ведь надо чаще оглядываться, следить, чтобы никто не попал под колесо, не утомился и не отстал. Это правда, он умел тянуть воз. Умел работать. Да и что вся жизнь без работы! Без нее нет человека. Это он знал по себе. Иногда он чувствовал, что его занимает не результат сам по себе, а процесс работы, поиск, приближение к результату. Он неясно догадывался, что это и есть наивысший акт человеческой деятельности, это и есть вдохновение, и именно в этом, именно тогда он и был ученым, в какой-то мере ученым по призванию, а не дипломированным коллекционером научных истин. И не только ученым, но и в высшей степени человеком. Возможно, думал он не раз, если бы нашел то, что искал, вместе с тем нашел бы и уверенность, что именно для этого и пришел в мир, уверенность осознанную, какую без каких-либо усилий имеют миллионы хлеборобов, плотников, кузнецов. Но для них труд является по крайней мере обычным. Для него же чаще всего этот поиск был трудным. Да, легкой, приятной была сама мечта о достижении результата. О том, как все это встретят. Сама же работа не раз причиняла ему муки. Особенно когда мысль попадала куда-то, как в расщелину, где ее что-то зажимало. Иногда ему не просто было заставить себя думать, тогда он искал прибежища в книгах. Даже когда работа шла, когда он чувствовал, что нанизывает одну догадку на другую, что они выстраиваются в последовательный ряд. Тогда он работал лихорадочно, его что-то гнало вперед, подталкивало изнутри, он чувствовал внутреннее удовлетворение от своих разгадок, и это время, наверное, и было актом истинного творчества. Эта разгадка убеждала его, что он пришел на научное поле не случайно. Что как ученый он что-то да значит.

И в то же время, рассуждая так, он припоминал все, что случилось за последний месяц, и ему стала закрадываться в голову мысль, что сам-то он тянул воз, но, пожалуй, несколько не так направлял его. Или у него не хватило силы, души, той внутренней энергии, которая бросает не только самого человека в полет, но и придаст ему силы повести за собой других. «Поэтому и неудача. Она во мне самом».

«Я никогда не рисковал, — подумал он снова. — Не срывал банк. Я по крошке, по песчинке выкладывал горку и взбирался на нее. Подавлял что-то в себе. Пытался не делать подлости. Но я и не сделал великого блага. Я делал добро. Но тоже небольшое. Где-то там хлопотал о квартирах для подчиненных, помогал им защитить диссертации. Не прижимал слишком. Отдавал себя понемногу. Но могу сотворить и небольшую месть. Вот такую, как придумал сейчас для Вадима. А не испепелил его. Не распял на кресте совести. Достаточно же Вадиму немного поплакаться, и я его, может, вообще прощу. Так что же тогда выходит: у меня нет характера? Отважился на самый решительный шаг, взял на себя заботу мучиться чистым воздухом и хлебом для шести миллиардов — и я не настоящий ученый? Почему? Потому, что шесть миллиардов я попытаюсь сделать счастливыми, а кого-то одного… Это значительно труднее.

Но ведь, вдруг искренне подумал он, разве я не хочу, чтобы были счастливыми Юлий, Николай, Неля? Разве моя вина, что я в чем-то ошибся? И не такой уж я трус, как только что подумал о себе. Не был же я трусом в войну… Эта последняя мысль немного отрезвила его. Он понял, что перебарщивает. Что, по крайней мере сейчас, судьба Юлия, Николая для него важнее, чем собственные неудачи. Если бы ему удалось вывести их из тупика, ему бы легче дышалось, и он не казнился бы так душой, и нападки Одинца воспринял бы спокойнее, еще и дал бы ему отпор. Он и так даст, и Вадиму не сможет простить. Никогда и ни за что.

И все же на душе было тяжело. Казалось, там что-то качается, раскачивается, и он не может эту качку остановить.

Дмитрию Ивановичу захотелось курить. Он выдвинул ящик стола, но обе пачки были пусты. Отпер дверь и вышел в коридор. Там никого не было. Институт вообще опустел почти на треть — много сотрудников ушло в отпуск. А курить хотелось страшно. Марченко спустился на второй этаж, медленно повернул по коридору направо. Он не мог себе объяснить, почему постучал именно в эту дверь и вошел именно в этот кабинет. Денис Сергеевич Чирков сидел за столом, склонив голову на левое плечо, и что-то писал. На его продолговатом, землистого цвета лице застыло напряжение, с которым человек спешит закончить работу и не дает себе поблажки, не разрешает остановиться, пока не закончит.

— У вас закурить не найдется? — спросил Дмитрий Иванович.

Денис Сергеевич на миг отвел глаза от листа и подвинул левой рукой на край стола пачку «Примы», показал на стул. А сам снова быстро побежал пером по бумаге.

Дмитрий Иванович сел и закурил сигарету. Она была крепкая, он глубоко затянулся и чуть не закашлялся. Он курил сигареты с фильтром — «Столичные» или «Опал». Сигареты с фильтром курили почти все сотрудники института. Марченко подумал, что Чирков — человек твердых привычек, не любит их менять, наверное и «Приму» курит потому, что привык к ней еще в студенческие годы, или на заводе, где проработал около семи лет. Он продолжал смотреть на Чиркова, на его не новый серый костюм, на подбитые толстыми подметками босоножки, высовывавшиеся из-под стола. И неожиданно подумал, что Чирков, пожалуй, курит «Приму» не только потому, что привык к ней, а потому, что зарплата у него не так уж и велика, а на иждивении трое детей, теща и бабушка, которая тоже живет у него.

Словно почувствовав, что Марченко разглядывает его, Чирков спрятал босоножки под стол, положил ручку. Откинулся на спинку стула и тоже закурил. Он с самого начала, как только Дмитрий Иванович вошел в кабинет, прочитал в его глазах жалобу или желание поговорить и теперь спокойно ждал. Он уважал Марченко как ученого, уважал и как человека, хотя несколько критически относился к некоторым чертам его характера. Он даже завидовал кое в чем Дмитрию Ивановичу — его фантазии, его умению одним рывком проникнуть мыслью на территории, совсем не обжитые мыслями других, и в то же время вниманию к мелочам, к деталям, из которых часто вырастали новые мысли. Да и не только этому завидовал Денис Сергеевич. Ведь Дмитрий Иванович уже давно был доктором наук, членом-корреспондентом академии, а он только кандидат, писал докторскую, да и то писал урывками, то одно ему мешало, то другое, а сейчас вообще приходилось отложить ее по крайней мере на год — все свободное время забирала партийная работа.

Поймав себя на этой мысли, он устыдился и тем облегчил Дмитрию Ивановичу начало разговора.

— Валится у меня все из рук, — сказал Марченко и почувствовал, что сказал слишком плаксиво и не то, что хотел.

— Что-то, может, и вывалилось, — затянулся сигаретой Чирков. — Вы, наверное, были у директора, говорили с ним о смете? Знаете, я не хотел вмешиваться. Да и трудно там… — он поискал слово, — что-то доказать, вынести правильное решение. Но можно понять и Павла Андреевича.

Чирков сказал это мягко, пытаясь успокоить Марченко, и совсем не сказал о том, что он долго говорил с Корецким и что они договорились вместе пойти в Президиум Академии наук. Ему показалось, что Дмитрий Иванович обижен на Корецкого, и он подыскивал аргументы, чтобы примирить Марченко с решением директора.

— Все идет не от директора, а от Одинца, — прервал его Дмитрий Иванович. — Все! — подчеркнул он.

Чирков поморщился, словно у него болели зубы, пожевал кончик спички.

— С Одинцом, наверное, придется говорить на бюро, — сказал он. — Карп Федорович перешел все границы. Эти его сплетни, эти выдумки…

— Я очень благодарен вам, что вы берете под защиту мою персону, — выпрямился Марченко, чувствуя, как его вдруг стало пронимать чувство досады на Дениса Сергеевича. Казалось, должно бы быть наоборот: сочувствие, понимание и прежде всего то, что он открыто стал на его сторону, должно бы вызвать чувство признательности, а получилось наоборот. Наверное, его раздражала собственная беспомощность и то, что Чирков ее видел и разговаривал с ним, как разговаривают с человеком, потерпевшим аварию. Он даже забыл, что Денис Сергеевич помнил еще одну его беду — несчастье с сыном, почти каждый день расспрашивал об Андрее и потому невольно принял тон сочувственный. И забыл, как только что сам просил сочувствия. — А может, все то, что говорит Одинец, правда? Может, я в самом деле аморальный тип, содержу семерых любовниц и терроризирую жену? Вы что, не верите, что я могу влюбиться?

— Не верю, — улыбнулся Чирков.

— Ну, знаете… — прикинулся возмущенным Марченко. — Думаете так с учетом моих лет или просто отбрасываете такую возможность? А вы сами, простите, были когда-нибудь влюблены?

— Что-что? — удивленно вскинул брови Денис Сергеевич, никогда не ожидавший от Марченко, от солидного Дмитрия Ивановича, такой несерьезности.

— Вы женились по любви? — с такой же настойчивостью и даже будто с убежденностью, что в действительности было наоборот, допытывался Дмитрий Иванович.

Чирков покраснел, покраснел слегка, а озадачился и растерялся основательно. Потому что Дмитрий Иванович и впрямь коснулся его тайны (почти у каждого человека есть своя тайна) и многое угадал. И не только угадал. Вызвал воспоминание, и оно поплыло, поплыло, хотя Чиркову все время казалось, что он думает о Дмитрии Ивановиче, об их разговоре, об институте. На самом же деле вспоминалось давнее, уже почти забытое.

Ему захотелось рассказать Марченко о себе, и рассказать не просто так, а остро, укоряя себя. Но это желание потонуло все в той же его застенчивости, совестливости. Он улыбнулся и сказал:

— Нам с вами поздно говорить о таком. Встречаются, конечно, случаи… Но не у таких людей, как мы.

— Почему? — спросил Дмитрий Иванович.

— Ну, потому что вы… — на миг замялся Денис Сергеевич. — Вы совестливый. Вы либо уж как с кручи в омут, либо… не пришли бы ко мне. Может, и было у вас что-то в молодости, но в такие годы…

И Дмитрий Иванович сдался. Он вымученно улыбнулся и сказал:

— Правда. Но я пришел не уверять вас в своей безгрешности… Меня мучит другое. Мне только что сказали… Да и не в том дело, — махнул рукой. — Я все время чувствую какую-то качку. Вы думаете, я такой, как в лаборатории? Кручусь, что-то придумываю, чего-то добиваюсь? Я все время сомневаюсь. Ну, может, не всегда, а в последнее время. По целому ряду причин. Вы их знаете. Понимаете, я работы не боюсь, и меня не так легко сбить, выбить из колеи — я цепкий. Я энергичный, даже ожесточенный… — И он опустил голову. — Я словно подвел их. Они мне поверили… И вот я думаю… Может, я и в самом деле не тот человек, за которого меня принимают. Не такой, как надо, коммунист.

Денис Сергеевич видел, что с Марченко происходит что-то серьезное. Его немало удивила исповедь Дмитрия Ивановича и даже насторожила, а чем-то и порадовала, уже хотя бы тем, что такой солидный, опытный ученый пришел и открыл ему свою душу. Значит, он ему доверяет, значит, недаром сидит в этом кабинете Денис Сергеевич Чирков и пишет резолюции, составляет планы и отчеты. И в то же время он, может, впервые осознал неподдающуюся измерению ответственность своей должности. Ну, что можно сказать этому человеку? А сказать что-то должен. Пожалуй, сказать одно — правду.

— Вы, наверное, говорите все это мне, думая, что я-то уж ни в чем не сомневаюсь, — молвил он, шагая по кабинету.

Дмитрий Иванович кивнул головой. Именно таким прямым, даже прямолинейным виделся ему Чирков.

— Еще и связываете это с моей нынешней выборной должностью.

Дмитрий Иванович снова кивнул головой.

— А почему вы думаете, что коммунист и даже партийный секретарь не должен сомневаться? Да, он не должен сомневаться в том основном, ради чего он коммунист. А в своих побуждениях… в своем отношении к другим людям… к друзьям, сотрудникам… В распознании того, где добро истинное, а где лишь бутафория. Даже в импульсах собственной души. По моему мнению, если человек сомневается, это уже хорошо само по себе. Значит, он не хочет жить неправдой. Не хочет идти кривыми дорогами. Сомневаются те, что верят, а не те, что не верят. Знаете, — вдруг остановился он напротив Дмитрия Ивановича, — как-то в субботу я прогуливался в парке у Днепра, возле Лавры. Забрел в такую чащу… И увидел человека… Он сидел на пеньке и смотрел вдаль. Если бы вы видели, какое у него было лицо. И мне показалось, что он что-то обдумывал, наверное чрезвычайно важное. Я бродил у Днепра, искупался и умышленно пошел назад той же тропинкой. Тот человек все так же сидел на пеньке, и я почему-то понял, что он после мучительных колебаний отважился на что-то решительное. Негодяи не сомневаются. Они и не казнятся. То есть казнятся, но не так, как порядочные люди.

Дмитрий Иванович сидел с угнетенным видом и, казалось, ничего не воспринимал. На самом же деле он слушал, и ему очень нравилось то, что говорил Денис Сергеевич. Может, думал он, Чирков несколько и подлаживается, но выдумать все это, выдумать без отзвука в собственной душе, нельзя. Постепенно просветлел лицом и смотрел на Дениса Сергеевича, как бы понуждая его раскрываться дальше.

Чирков уловил эту перемену в лице Марченко, хотя и не до конца понял ее, закурил новую сигарету, сказал:

— Вы только поймите: я не призываю к сомнениям, к нескончаемым ревизиям душ. И не говорю, что ими можно оправдать недостатки характера и наши ошибки. Вот хотя бы и вы. Настраиваете себя на справедливость, а везде и всегда придерживаться этого не умеете. Да и ошибок вы понаделали… А все началось с того, что отвели в лаборатории себе, своей мысли непомерно много места. Теперь казнитесь, сомневаетесь, чтобы не повторить это вновь. Сомневайтесь… в добрый час. Это неплохо.

Дмитрий Иванович в мыслях не согласился с Чирковым, что будто бы занял слишком большое место в лаборатории. Исследователь может, а порою и обязан занять все место, иногда даже все пространство, которое только может охватить. Иное дело, что надо найти и показать другим их горизонты и не сковывать их воли. Но не это сейчас волновало его.

— Значит, вы все же не считаете меня карьеристом и хитрецом? — спросил Дмитрий Иванович, чтобы еще раз убедиться в том, что слышал.

— Я считаю вас порядочным человеком, — погасил в пепельнице сигарету Чирков, — хотя и не отказываюсь от того, что сказал только что. И рад, что вы так болезненно это переживаете. А еще рад, что ваш сын выздоравливает, — улыбнулся он. — Сегодня ему разрешили встать с кровати.

— Откуда вы знаете? — радуясь, улыбнулся и Дмитрий Иванович.

— Да уж знаю, — сказал Денис Сергеевич и посмотрел на оставленные на столе бумаги. Хотя он мгновенно отвел глаза, Дмитрий Иванович понял, что Чиркова заботит неоконченная работа, и встал. Посмотрел еще раз Денису Сергеевичу в глаза, и снова оба не смогли сдержать улыбки. Дальнейшие слова были лишними. Крепко, по-мужски, пожали друг другу руки, и Дмитрий Иванович вышел из кабинета.

Он шел медленно, словно старался не расплескать что-то в душе, он думал о том, что сказал Чиркову, что сказал Чирков ему, и чувствовал, что возвращается с совсем другим настроением, что у него стало светлее на сердце и яснее в мыслях. На площадке лестницы, между вторым и третьим этажами, он остановился, облокотился о перила, стал смотреть в сад, так стоял долго. Его охватило печальное и в то же время мечтательное настроение. Он не видел отдельных деревьев, а видел сразу весь сад, созревшую волну зелени, видел лето, то самое лето, которое так ждал, так любил, а нынче и не заметил, когда оно пришло. Он так и воспринял его, как накатившееся вдруг, вот только что. Волна прошла по нему и словно омыла ему душу, подняла ее и осветила. И он снова мог воспринимать мир со всеми горестями и радостями, мог встречаться с людьми, говорить, думать, работать. А может, это ее омыло что-то другое, разговор с Чирковым, да, наверное, разговор с Чирковым, а зеленая волна вплеснулась в очищенную душу.

В это мгновение он рассудительно подумал, как много значит для человека чья-то поддержка и доверие. Большое или малое. Порой кажется, сами слова ничего не значат. Важна суть разговора, она творит из нас людей, сочувственных и добрых, готовых отдать себя другим. Ему припомнился незначительный, а в чем-то, может, и забавный эпизод из студенческой жизни. Однажды, когда он учился на третьем курсе университета, он поехал на толкучку поискать себе одежонку. Мечта была — костюм, хоть плохонький шевиотовый или полушерстяной. Реальность же, которую подсказывали двести пятьдесят спрятанных в кармане вылинявшей гимнастерки рублей, означала еще одну гимнастерку и диагоналевые офицерские галифе, которые уже начинали падать в цене, как и всякая иная военная одежда. Толкаясь в крикливой и мрачной толпе на вытоптанном, обнесенном забором толчке за Байковым кладбищем, уже давно убедившись, что ему на приличный костюм и смотреть нечего, он не смог удержаться от соблазна примерить пиджак, висевший на руке у одного пожилого мужчины. Слишком уж настойчиво тот предлагал. Марченко подумал, что он хочет примерить на нем свой товар, использовать его как живой манекен, и потому согласился. Черный бостоновый пиджак словно на него был сшит. А продавец уже растягивал брюки, прикидывал на ширину размаха Марченковых рук, прикладывал к поясу.

— На тебя, я сразу увидел — на тебя, — говорил сухощавый, сутулый мужчина, и его глаза как-то странно блестели. — Ты — его роста, и фигура у тебя его.

— Что вы, — смутился Дмитрий Иванович. — Я же только примерить… У меня денег нет. Такой костюм просит сотен шесть.

— Семь, дорогой, семь, — вертел парня во все стороны хозяин. — На тебя он шит. Жаль, зеркала нет, ты бы увидел сам.

Дмитрий Иванович смутился еще сильнее, пытался высвободиться из пиджака, но владелец не отпускал. Какая-то навязчивая мысль заставляла его снова и снова поворачивать студента то в одну, то в другую сторону, отступать, прищуривать глаз, снова подходить и похлопывать по плечам.

— Ну такой точнехонько, коренастый, широкий в плечах… Ты ведь солдат? Так что ж ты не заработал себе на приличную одежку?

— Был солдатом, — сказал Дмитрий Иванович, снимая пиджак, — теперь студент.

— А-а, — словно с разочарованием протянул владелец. — А мой Василь был кузнец. На «Большевике» работал со мной. В Карпатах… все не соберусь поехать на могилу. Лежит письмо от комбата… А в нем и село и место подробно указано. Вот продам бостоновый, и на эти деньги…

После этих слов Дмитрию Ивановичу показалось чуть ли не святотатством, что он мерил этот пиджак. Он что-то пробормотал, хотел спрятаться в толпе, но мужчина придержал его за рукав.

— Трудно учиться?

— Да… ничего, — ответил Марченко.

— Вижу, что ничего, — посмотрел на протертые на локтях рукава гимнастерки Дмитрия. — Сколько же рубликов ты насобирал.

— Двести пятьдесят, — ответил Дмитрий Иванович и почему-то покраснел. Он снова попытался уйти, но бывший кузнец с «Большевика» не отпускал, продолжал держать за рукав, а сам не говорил ни слова и глядел в землю. Вокруг гомонил базар, а между ними лежало молчание, вдвойне тяжелое для Марченко: он чувствовал словно бы какую-то вину в том, что сын кузнеца погиб в Карпатах, а он стоит перед этим человеком живой и здоровый, да еще примеряет черный бостоновый костюм погибшего солдата, да к тому же еще примеряет, не имея денег купить. Однако не отважился выдернуть рукав и уйти.

И вдруг бывший кузнец поднял голову, глаза его засияли, и он сказал:

— А, бог с ними, с теми деньгами. Давай свои двести пятьдесят. Хоть буду знать, что не спекулянт, не шаромыжник какой-нибудь носит костюм моего сына. Ты ведь тоже мог остаться в Карпатах!

Черный бостоновый костюм долго согревал Марченко. В этом костюме Дмитрий Иванович закончил университет. В нем и женился. Но не только тепло и удобно чувствовал он себя в нем. Тот пожилой человек словно бы возложил на его плечи какую-то ответственность, словно передал вместе с черным бостоном частицы чистоты и веры неизвестного ему Василя. А что тот Василь был справедлив и чист душой, сомнений не было.

В памяти Дмитрия Ивановича на всю жизнь сохранилось воспоминание о том человеке, отце погибшего Василя. Кто знает, почему именно теперь это вспомнилось Дмитрию Ивановичу, однако он чувствовал, что вспомнилось не случайно. Что между тем, что он пережил и передумал в последнее время, между этим его разговором с Чирковым и тем костюмом есть какая-то непостижимая связь, что силовые линии мысли, которые идут от них, лежат в одной плоскости и как бы продолжают одна другую.

Все это не прогнало, да и не могло прогнать его тяжелых дум об отрицательном результате эксперимента, неопределенности и неизвестности всей его работы в дальнейшем. Просто он искал себе какой-то опоры, моральной опоры, с которой мог бы жить, мыслить, работать. И, ему казалось, находил ее. Нашел именно теперь, после неудачи, почти после краха. Постепенно начинал понимать, что люди живут не только для удач. Что люди его профессии живут или, по крайней мере, стараются жить для науки. Наука же существует для людей. Осознавал, что он — обыкновенный человек, но человек не последний, и не тем не последний, что кто-то ему низко поклонится, а тем, что он делает что-то полезное для людей.

Конечно, он будет и в дальнейшем казниться, мучиться, потому что казнится и мучается каждый искатель, он и впредь будет анализировать не только то, что сделал, но и самого себя. Было бы проще отбросить, забыть все это. Ведь вот — погляди. Деревья растут. Солнце греет. Черешни доспевают, им не надо анализа. Иди и ты. Устань. Проголодайся. Поешь со вкусом. Полакомься черешней. Это будет проще всего. Но ты уже так не сможешь. Ты должен искать выход из тупика, в который попала лаборатория. Ты должен анализировать всю работу, свои собственные мысли, поступки Бабенко, Хорол, всех других. Должен!

Дмитрий Иванович медленно пошел по лестнице вверх. У двери кабинета его ждали Юлий и Неля. Оба были взволнованы, заговорили наперебой, как только он подошел к ним.

— Дмитрий Иванович, подпишите характеристику Бабенко, — сказала Неля. — Пусть уходит от нас. Мы не можем с ним больше работать рядом.

— А не подпишете — он останется, — воровато оглянулся Юлий.

Марченко расхохотался:

— Он и вас запугал…

— Не запугал, — покраснел и поморщился Юлий. — А знаете, какой он зануда? Мы с ним учились на одном факультете. Он был двумя курсами старше. Товарищи терпели его пять лет, а на выпускном вечере завели в темную аудиторию и отдубасили.

Марченко улыбнулся снова:

— Выходит, не помогло. А я хотел сотворить нечто подобное. Конечно, не кулаками, а словами. — Он помолчал и добавил: — Значит, пусть деревянный конь идет в другую Трою?

— Ну, вы в принципе не имеете права не подписать на него характеристику, — прибегнул к хитрости Юлий. — Он ведь не бездарен и не лодырь. А того… что за галстуком, — не видно.

— И все же, — сказал Дмитрий Иванович, — вы напишите все вместе. При нем и вообще… может пригодится еще кому-то… для практики.

— Что вы, Дмитрий Иванович, — вспыхнула Неля. — Мы уже обо всем переговорили. Поверьте, это будет единственная… такая характеристика.

Она покраснела, и стала очень красивой. Она и так была очень красива. А теперь краска залила ее лицо, глаза горели искренностью и решительностью, в которые Дмитрий Иванович не мог не поверить. И он невольно подумал, как много утратил Борозна, он не злорадствовал и не сочувствовал, да и вообще это была мгновенная мысль; иные чувства, иные мысли захватили его, он боялся их испугать, боялся расплескать, боялся показаться смешным, поэтому несколько суховато, почти официально поблагодарил и пошел к себе.

Глава одиннадцатая

Дмитрий Иванович был дома один. Ирина Михайловна пошла с Маринкой к портнихе, к Андрею ехать было рано, и он скучал. Послонялся по квартире, полил на балконе цветы, постоял и посмотрел на улицу, — там все куда-то спешили — с рюкзаками, удочками, корзинками, — снова вернулся в комнату.

Стоя посреди гостиной с заложенными в карманы брюк руками, впервые подумал, что он и в самом деле скучно живет. Скучно и неинтересно. Книги, книги, книги… Работа и книги — это прекрасно, но все-таки это не все. Конечно, нельзя превращать жизнь в поиски удовольствий, но и исключать их тоже неразумно. Ему припомнились чувства, которые владели им на лугу у Десны, и он искренне пожалел, что они редко теперь выбираются на природу — к реке или в лес. Редко омывают души чистотой неба и голубизной плеса. Да что там на природу! Они почти перестали ходить в театр, на концерты, даже в кино выбирались редко. Правда, он не очень увлекался музыкой. Он любил музыку, но преимущественно простые мелодии, сложных оперных арий и симфоний не понимал. Они казались ему нагромождением звуков, он не мог найти ни начала, ни конца отдельным темам… Смолоду пытался войти в этот глухой для него мир: ходил в филармонию по абонементу, накупил пластинок, но так и не победил себя. А потом и просто стал ограничивать себя во всем, что не касалось работы. И вот теперь стоял и думал об этом. Тишина угнетала его и отпугивала мысли. Та самая тишина, которую он так любил, при которой только и мог работать. Попробовал читать, снял с полки купленный недавно томик Тацита, раскрыл его на том месте, где рассказывалось про смерть Августа и приход к власти Тиберия. Он особенно любил это место, эту глубокую разгадку автором «Анналов» двигателей поведения обоих властителей, в частности Августа, который сознательно назначил своим преемником тупого и жестокого Тиберия, чтобы граждане Рима лучше оценили его самого…

Дмитрий Иванович, весь преданный современному и будущему, в то же время любил читать и перечитывать и Тацита, и Плутарха, и Ксенофонта. Сконцентрированного в их книгах опыта хватает на много веков. Ибо мерили они людей меркой общественного блага, совести, достоинств, хотя подчас понимали их по-своему. Наверное, иногда думалось ему, самое нетленное на земле — это мерки, они выше египетских пирамид, хотя, бывает, те, кто помнит о пирамидах, забывают о мерках.

Однако сегодня не мог углубиться и в Тацита. Вскоре поймал себя на том, что не думает о прочитанном, а слушает тишину. Он и впрямь ждал телефонного звонка, ждал напряженно, досадуя на то, что придает ему такое значение. Он чувствовал, как против собственной воли переносит свою досаду на телефонное молчание и еще на того, кто бы должен был позвонить, но не звонил. Ирина Михайловна говорила, что за эти две недели Михаил отозвался лишь один раз — спросил об Андрее, а о том, что случилось у Дмитрия Ивановича на работе, не спрашивал.

Вчера вечером и сегодня утром Дмитрий Иванович несколько раз звонил Визирам домой. И всякий раз мать Михаила или жена отвечали, что его нет: «Еще не пришел», «Побежал в магазин», «Вышел за газетами». Но сколько можно ходить в магазин или за газетами! Дмитрию Ивановичу почему-то представлялось, как заливается в широком коридоре квартиры Визиров телефон на высоком полированном столике, как мать Михаила берет трубку, а сам Михаил показывает руками: мол, меня нет. Такое Марченко наблюдал не раз, бывая у Михаила. Тот отвечал только на звонки, которые были ему нужны, которых сам ждал. Но это никогда не касалось самого Дмитрия Ивановича. «Неужели же теперь… И почему именно?»

Но Дмитрий Иванович не пустил эту мысль дальше. Хотя и был раздражен, почти зол на Михаила, на непонятное его молчание. Значит, что-то Михаилу мешает. Чем-то занят…

Чтобы не раздражаться еще больше, не растравлять в душе того, что могло привести к дурным мыслям, влиться отравой в ту светлую реку, по которой они столько лет плыли рядом, и из которой вместе пили воду, он пошел на кухню. Решил к приходу Ирины Михайловны приготовить обед. Он любил готовить, точнее, не столько готовить, сколько удивлять своих обедом, уже самой неожиданностью его. Вот Ирина повела Маринку к портнихе, думает, что он лежит на диване с книгой в руках, а вернется и найдет на плите борщ, в духовке ароматное жаркое, а на столе салат из огурцов и лука и расцветет удивленной улыбкой. Конечно, она высказывает свое удивление преувеличенно, чтобы польстить ему, не без некоторого лукавства, «стимулируя» такие неожиданности (как-то сама призналась ему в этом), но его устраивало и это.

Он поставил варить свеклу, начистил картошки, принялся за мясо. Нарезал его небольшими кусочками, выложил на большую чугунную сковородку. Мясо надо держать на огне, пока оно не возьмется золотистой корочкой, эта корочка, растаяв в подливе из вываренного в воде лука, сметаны, томатного соуса и специй, даст чрезвычайно приятный аромат.

Однако его оторвал от работы звонок. Досадуя, что так рано вернулись жена и дочь, пошел открывать. Но это были не они. На лестничной площадке стоял высокий, плечистый, похожий на борца парень с полным лицом, длинными волосами и тоненькими усиками над красным ртом. Дмитрий Иванович уловил в его глазах настороженность.

— Вы ко мне?

— К вам, — уверенно сказал парень. — По важному делу.

— Кто же вы? — снова спросил Марченко, жестом руки приглашая парня в гостиную.

— Я — Генрих, — ответил нежданный гость и наморщил невысокий загорелый лоб.

Он сел на стул, оперся тяжелым локтем на край стола. Дмитрий Иванович остался стоять, прислонился спиной к стене, сложил на груди руки. Он уже чувствовал, что этот визит принесет ему неприятность, хотя и не знал, какую именно.

Он не ошибся.

— Я брат Васи Подольского, — сказал парень, напряженно к чему-то прислушиваясь.

Дмитрий Иванович болезненно поморщился. Василий Подольский — хулиган, которого он поймал в автобусе и сдал в милицию. Василий назвал остальных, и сейчас все трое находились под следствием. Вчера к Дмитрию Ивановичу приходила мать Василия. Плакала, умоляла забрать иск, рассказывала, какой Вася хороший мальчик, как он любит зверей и как по вечерам водил на прогулку щенка Чапа. Плакалась на злую судьбу, на Дмитрия Ивановича, который, мол, перешел дорогу ее сыну, бросил его за решетку. Это был очень тяжелый разговор. Для нее Василий, может, и впрямь был Васей, Васильком, Васенькой, а огромный черный дог — щенком, она обоих помнила маленькими, ласковыми и нежными, она не могла представить себе своего сына бандитом, почти убийцей, хотя где-то в глубине ее сознания и стояла пугающая мысль о том, что ее сын не так уж и безвинен. Дмитрий Иванович долго отмалчивался, а потом, расстроенный рыданиями матери, сказал ей несколько утешительных слов, пообещал смягчить на суде свое выступление и не настраивать Андрея на месть, хотя в груди у него стояла обида, что эта женщина считает потерпевшим только своего сына, а о его сыне еле спросила и сразу забыла, а он ведь и до сих пор не совсем выздоровел, да и неизвестно, что его ждет в будущем. Ведь такая травма может сказаться даже через годы.

И вот теперь этот толстый хмурый Генрих. Может, он совсем и не брат Василию, а может, и брат, какое это имеет значение, он тоже не спросил об Андрее, а начал настойчиво, с нажимом, поглядывая из-под реденьких белесых бровей, уговаривать Дмитрия Ивановича, ч